Мы познакомились на дне рождения у общей знакомой. – Полусумасшедшей еврейской девушки Д. с истфака «ленинского педа». У девушки Д. все было большое: глаза, зубы, попа, сердце. Всего этого было так много, что возникало чувство панической клаустрофобии. У меня никогда не было с ней отдельных отношений, она всегда была знакомой знакомых, но вот сыграла свою фатальную роль по банальной схеме. За праздничным столом на дне рожденья Д. на диванчике я оказался рядом с ее однокурсницей. Джинсы, прическа-каре, тяжелый взгляд серых глаз, кривая ухмылочка, смерть поэта. Поводом для начала оживленного диалога стала попавшая под руки кошка, заласканная с двух сторон до сладкого одурения. Потом, когда эти ласки уже давно перекинулись на самих пламенных кошатников, друг на друга, – выяснилось, через месяц-другой, что у моей визави страшная аллергия на кошек… Нет, не получается.
С того времени, когда начался мой первый брак, прошло больше тридцати лет. Он длился шесть лет и закончился четверть века тому. Странно: несколько других жизней на самом деле прожито с тех пор, а думать об этой истории долго и спокойно – так, чтобы попытаться понять начала и концы, развязать шевелящийся клубок своей и чужой фальши и пустоты, – не могу и сейчас. Похоже, все темное и мутное, что там было, столь же мое, как чужое. Но по крайней мере я могу в буквальном смысле оставить это в прошлом.
«Надо освобождаться, надо освобождаться» – такое заклятье мы бормотали тогда, в середине восьмидесятых годов прошлого века. Этот вечный припев к любому эпизоду жизни стучал в висках все время. Звучит и теперь, когда «нас» как общего круга, того, что называлось «Эпсилон-салон», давно нет, но каждый поодиночке доводит следование девизу до персонального предела… Главный эффект – стирание граней между экзистенциальным и бытовым одиночеством. Как пел Петр Мамонов: «Попробуй меня поймай, я всегда один». Я обнаружил тогда, что этой нотой можно перебить, преодолеть любой привязавшийся и замучивший мотив.
Я не буду говорить об отношениях, а попробую – о тех вещах, которые возникли благодаря им. Что-то подобное тому, как удалось убить змею лет через пятнадцать после событий, которые будут описаны в этой главе. –
Другая жизнь и семья: пригород Иерусалима, горная терраса с лимонными деревьями, мы на больших качелях, у ног, на коврике на розовых плитах, плывет на животе, гребя ручками и ножками в свое будущее, большеглазый младенец. И тут, среди этого солнечного полусна я увидел в метре от ребенка змею, темную, сантиметров сорок длиной. Инстинкт защиты потомства взыграл сильней страха. Я схватил единственное оружие, которое было поблизости, пляжный тапок – и забил несчастную змею, с сопением и содроганием, до смерти. В этом эпизоде, кроме не атрофировавшихся в мирной жизни эпических инстинктов, был еще один момент. Бросившись защищать своего младенца, я с той же мгновенной внерефлексивностью кинулся не напрямую, не в лоб с темной силой – а обойдя сзади… Не знаю, совсем не уверен, что это сыграло какую-то роль в победе над врагом в данном случае. Но я продемонстрировал сам себе, что проблему можно решить и обойдя ее, вот таким образом…
В приданое я получил бабушку Варвару Васильевну, жизнь в двухкомнатной квартире в белом блочном доме на углу улицы Уральской и опушки леса в Гольянове, а летом – полуразвалившийся дом в деревне.
«Варвара Васильевна» – звучало фольклорно-экзотично, и так и выглядело. Эта была сухая аккуратная старуха с поджатыми губами, по происхождению из мещан с Преображенской заставы. В роду, соответственно, была готичная история в духе Лескова – убийство полюбовницы супруга: братья жены подстерегли разлучницу на пустой дороге, зарубили топорами. Причем полюбовницей была, кажется, мать Варвары.
Жила Варвара Васильевна главным образом культом дочери, которая умерла от рака, не дожив до тридцати. С большой черно-белой фотографии в рамке и под стеклом, висевшей на центральном месте в ее каморке, минималистической по-келейному, – с фотографии смотрело мягкое и светлое лицо слушательницы поэтических вечеров в Политехническом. Больше ни у бабушки, ни у внучки никого не было. Муж Варвары Васильевны, бухгалтер, давно умер.
В квартире, впрочем, водилось, на дерюжке под вешалкой, еще одно аскетичное и унылое существо: костистый и кривоногий черный пес Ромка. Я его называл Ромуальд – якобы уважительно, а на самом деле бестактной цитатой из Аверченко, поскольку он постоянно пребывал в состоянии духа и сознания, описанном классиком российской сатиры: «Понюхал старик Ромуальдыч свою портянку – и аж заколдобился». Куплен он был маленьким щенком в подарок внучке-младшекласснице на Птичьем рынке. Продавали его как карликового пинчера, а оказался он, вырастая не так и не туда, помесью карликового пинчера с таксой. Будто отражение карликового пинчера в «зеркале смеха» в парке сомнительной культуры и брутального отдыха.
Варвара Васильевна всю жизнь кормила его «тюрькой» – хлебом в воде. И сама питалась примерно так же. Личной жизни у него никогда не было, у нее тоже. Так что и старушка, и пес жили долго, тихо и безблагодатно. Пес, правда, был незлобив.
И у него были замечательные уши: бархатистые, мягкие, теплые и длинные – на несколько оборотов на палец. Когда я сидел за столом перед балконом с видом на Гольяновский пруд, читал или писал, он сидел у меня между ног, привалясь головой к колену, я наматывал его ухо на палец, и нам было хорошо.
Мимо нас дефилировала туда-сюда на балкон срочно развешивать или снимать белье или по другим неотложным делам Варвара Васильевна… Она перестала выносить меня через пару недель после начала «совместной жизни» – и после нескольких бурных скандалов на пустом месте мы перестали разговаривать – и так и жили дальнейшие несколько лет. (Потом это повторилось в той же квартире со следующим мужем внучки, при том что типаж – и антропологически, и социально – был совсем другой, чем я… и ближе бабуле.) В общем, от коммунальной квартиры ситуация отличалась в худшую сторону: я жил с женой и, вскоре, с маленьким ребенком в одной комнате – через которую «ходили».
Какой смысл был в этом слободском опыте? Погружении в мир Лескова, прошедший через Зощенко и подмигивающий Приговым… Был ли там смысл вообще?
Может быть, советский экспириенс, опыт вот этой «эмпирики» вообще не имеет смысла? И стóит на самом деле расширить оценку, данную Варламом Шаламовым лагерной жизни, до оценки советского опыта в целом? «Помните, самое главное: лагерь отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку – ни начальнику, ни арестанту – не надо видеть. Но уж если ты видел – надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Шухов остался человеком не благодаря лагерю, а вопреки ему» (это из письма Шаламова Солженицыну по поводу «Одного дня Ивана Денисовича»).
Понятно, что «просто» глубокая провинциальность (можно это и так рассматривать, без политических и даже социальных коннотаций) советской жизни брежневского времени – и бытовая, и духовная – несравнима с кромешностью предшествовавших ей лагерей. Но вся основа, «базис», и менталитет оставались на месте. И в частности – отмороженность дыханием той вечной колымской мерзлоты, из-за которой априори казалось приемлемым то, что в референтном мире воспринимается как абсурд.
Женитьба – это был способ уйти из дома, не только «топографически», но и социально: из мира «академической» и технической интеллигенции в поиски своего мира. Но сначала – просто хотя бы в другую квартиру. Это произошло. Из своего бэкграунда я все же вышел. Попал – в чужой.
Может быть, дело в том, что попасть туда, где я очутился, было легче всего. И по внешним причинам, просто статистически, и по внутренним. Это было похоже на то, откуда я вышел, только попроще. Так мне казалось. Своего рода оптический фокус социальной близости. Дедушки и бабушки – из «простых», родители – первое поколение интеллигенции, мы – гуманитарные студенты – второе…
Вспоминается отчего-то сценка на тель-авивском пляже. Длинноногая красавица-блондинка идет по кромке прибоя, в шлейфе провожающих взглядов, за ней семенит маленький кукольный песик. Принцесса пляжа в какой-то момент оборачивается с боттичеллиевской улыбкой к собачке и бросает на чистом русском языке: «Шарик, блядь…»
Моя юная жена – ей тогда было вообще девятнадцать – на самом-то деле тоже хотела выломиться из своей «ниши». Но ее хватило только еще на несколько лет – первые года три-четыре нашей общей жизни.
Так или иначе – в этом мы сначала совпали.
И еще у нас был уговор: если я написал новые стихи ночью, то бужу ее.
Ночь. Раскладная кровать посередине комнаты, освещенная заоконным светом, купол неба над гольяновским прудом.
На следующее утро после свадьбы мы уехали на дачу. «Дача» – это был дом в деревне. Изба, подгнившая с одного бока, со съезжающей толевой крышей и участком, заросшим зонтичными триффидами. На горизонте – лес с кабанами и привидениями.
Дом стоял к лесу передом: крылечко без перил, старая яблоня на границе приусадебных шести соток, забора не было, дальше соседская картошка, колхозные поля и дальний лес. Этот окоем я обходил за два-три часа с блокнотом и шариковой ручкой, в July Morning’s, на самом деле – полдни… ясные и прозрачные, с безграничным горизонтом ожидания только открывшейся взрослой жизни… и приносил стихи.
Там было прощание с семьей, откуда вышел, ушел. Заключив как бы новый союз, «завет» новой семьи…
В глубине той – родовой – жизни светилось, как волшебный шарик, воспоминание о полугоде, что ли, жизни у бабушки в раннем детстве, такая эмблема утробного покоя:
Это была тема «потерянного рая». Разыгрывание темы греха тоже было «включено в пакет».
В квартире у бабушки, за стеклом в буфете среди просто хрусталя и фаянса, в самом центре поблескивала-перемигивала открытая, роскошно-мутного полупрозрачного стекла чаша, на пухлой, как у дореволюционных красавиц, ножке. В этой чаше, многоцветными камнями в горстях у сказочной принцессы, лежали дорогие шоколадные конфеты. Главная сладко-мучительная тонкость заключалась не в преодолении одной из десяти заповедей, хотя оттенок был… Но, в общем, если б просто прямо попросил, то скорее всего и так бы дали… Ну, и что за интерес? Самая острота скрывалась в том, что тащить эти трюфеля и мармелад-в-шоколаде надо было, во-первых, незаметно (то есть «кино и немцы», «подвиг разведчика»), а во-вторых, расхищать арсенал соблазна нужно было очень постепенно, не больше чем по одному бесовскому заряду в фантике за раз… конусовидная ли это бомба пепельного цвета (трюфель) или блестяще-черный брикет горлового спазма в яркой фольге (шоколад с начинкой). Все операции завершались успешно, и возмездие никогда не наступило, время для него автоматически завершилось с календарным детством. Так или иначе, но потом, через несколько лет, выяснилось, что снижение уровня конфет в вазочке – естественно, не проходило незамеченным. Бабушка скрупулезно следила за чистотой и порядком в квартире, и изменение необходимых линий, соотношений форм в важнейшей репрезентативной части интерьера, за стеклом буфета в гостиной, чуть ли не с самого начала моей квазидиверсионной активности было зафиксировано любящим противником… Она, как я с ощущением проигрыша в шахматы узнал гораздо позже, тихо, не говоря ни слова, подсыпала понемногу конфет для диверсанта в свою вазочку.
Летом 1985 года за неделю-две уходов в «цветы, и шмелей, и колосья» я написал (наговорил себе и записал в блокнот строчек по двадцать за сессию) поэму «Эпикриз». «Приятель юности приснился мне на днях. / Все та же хилая, с пролысинкой, жена / Открыла дверь, сморкаясь. Он с похмелья / Кряхтел на раскладушке в коридоре… / Он был поэт, под Франсуа Вийона, / Но в переводе на советский слог: / И хочет каркнуть, что твоя ворона, / Но расчихается и с перепугу в стог…» Эта «история болезни» описывала литературную юность – и была прощанием. С «семьей»: чопорностью и зажатостью постакмеистического канона. Тогда же я начал писать еще несколько циклов стихотворений – с называнием – описанием того, что вокруг, и соц-артистским оттенком. Вместо инерционности, клаустрофобии закрытого пространства прекрасных, но готовых форм, где, что ни делай, все равно внутри сказанного кем-то другим, вместо этого – прямое высказывание, какое есть. «Драйв» сродни тому, что в роке… Ощущение – как открывшееся новое дыхание, освобождение.
На чердаке дома оборудовал себе «кабинет»: у окошка под застрехой, с видом на деревенскую улицу, пруд, высокий парк за ним… Под скатами толевой крыши, среди старых осиных гнезд под деревянными балками и в компании ласточек в метре над головой, сидя на табуретке у столярного столика – я писал поэму «Прекрасный Иосиф»: об Иосифе Каплунове, деде по матери, офицере советской армии:
Со стороны деревенской улицы был старый пруд, запруда на ручье с ивами и карасями. По другую сторону пруда – заброшенное, заросшее кладбище у снесенной маленькой церкви. За ним остатки господского парка с солнечной лужайкой на месте усадьбы, там вызревала крупная и душистая, как слезы о прошлом, земляника. И дальше глубокий сосновый лес с белыми грибами на брустверах полузаросших окопов. (Деревня несколько раз переходила из рук в руки во время последнего великого исторического события и тогда еще ощутимо-недавнего – Второй мировой, – и так же переходили из рук в руки местные девушки. Когда фронт окончательно откатился на запад, в деревне оказалось много новых детишек. Предания не оставили следов идиосинкразии к немцам, если она была, и вообще страдания, насилия. Просто жили, сколько получится, с теми, кто стоял постоем, – с немцами ли, своими ли. Хозяйка, продавшая бабушке Варе дом, гордо утверждала, что ее сын – от офицера. Какой армии, не уточнялось. Он как-то приезжал в родную деревню. Приходил, просил продать дом обратно, плакал. Тут приложима старая квазипословица: «Отцов много, а мать одна». Кажется, что это как бы абсурдный анекдот, а получается, что прямо-реалистично…)
Это был маленький мир – микрокосмос с невыдохшейся благодатностью… рукотворный рай, созданный за несколько поколений до нас – как примерно в то же время Фет построил свою усадьбу на пустом месте. Мирок доживал свои последние годы, пусть и разрушенный, но сохранив общие формы, конфигурацию… чертеж, как остов сгоревшего дерева посреди поля. Окрестное пространство уже начало зарастать ползучими колониями дачек-поганок. Сама деревня тоже переживала мутацию: из органического состояния (естественного – деревенского, круглый год живого, незаколоченного, и на земле) в синтетическое – советско-дачное. В ней еще оставались несколько исконных старух в темных платках и очках, склеенных черной изолентой. На задах одного двора, в прибрежных дебрях пруда, проживала семья выдр. На дальнем конце улицы обитала местная ведьма. То есть костяк эпической инфраструктуры еще был на месте… В некоторые избы наезжали летом «наследники», превратив их в дачи. Эта промежуточная стадия к «синтетическому» проходила прямо по потомкам здешних крестьян. Несколько домов были куплены как дачи – наш, в частности…
Порубил лопатой, как оглоблей, инопланетный десант зонтичных триффидов. Поменял угол избы (имплантировал несколько бревенчатых ребер), переложил толевую крышу, сделал новую калитку… Это было пафосное занятие – мне было двадцать лет, когда я туда приехал, и я как будто строил свой город… Одно из первых стихотворений, написанных в Богородском, начиналось: «Я построю свой город на белом холме…» Внутренняя «модальность», которая меня вела тогда, драйв преодоления, поступательного действия – на несколько лет вложились в это пространство.
Откопал кучу песка у забора, где играла в детстве жена, – теперь там стал играть наш ребенок. Прибил ему маленькое перильце, чтобы было удобнее подниматься по трем ступенькам крыльца.
Рядом с крыльцом был навес, под ним стол. Там, кормя младенца кашкой и читая в сотый раз «Рыжий красного спросил: “Чем ты бороду красил?..”», я подумал: а не сочинить ли своему сыну – свое, то есть его. Написал два стихотворения… Оба были как бы фольклорные – сказалась, видимо, еще и традиция основной массы детских книжек. Одно стихотворение называлось по прямой функции – «Едальное»: в конце каждого периода, равного проглатыванию порции каши, был рефрен:
И, занося ложку с кашей младенцу в рот, открытый для демонстрации открытости и просто от внимания, я шумел, как пикирующий бомбардировщик:
Вторая песенка, по другой важнейшей экзистенциальной функции, «Колыбельная» – распевалась на мотив, напоминающий «Крутится, вертится шар голубой…»:
На рассвете и на закате ловил в пруду карасей. Деревянные мостки, восходящий и нисходящий свет… Это была больше левитация, чем охота; растворение в пейзаже. В один из вечеров, когда уже стемнело, в тишине и неподвижности первых сумерек посчастливилось увидеть, как гладь пруда в полном безветрии и отсутствии каких-либо внешних событий – рассекается надвое, из дальнего конца пруда, где заросли у ручья, к плотине, в мою сторону… Постепенно стала видна головка выдры, но ни лапок, ни усилий движения не было заметно… как будто сейчас распахнется синий, тяжелый занавес в театре, он вздрогнул, пошла первая зыбь волны перед чудом, оно сейчас случится, раскроется… так когда-то в детстве начинал шевелиться занавес в гаснущем свете перед началом «Синей птицы»…
И я бормотал как заклинание, обращаясь сам в «князя водных крыс»:
Через деревню, между бывшим господским парком и прудом, шла сквозная дорога. На выезде, там, где дорога с легким разгоном, на краю парка и бывших последних садов деревни, уходила в ржаные поля, был монастырьдикий малинник. В этом вертограде я иногда пасся, как кентавр, – с сыном на плечах. Срывая ему ягоду, осматривая, нет ли червячка, и затем заводя, не глядя, руку наверх (как в чешском вестерне из моего детства «Лимонадный Джо»: главный ковбой отстреливал бандитов «вслепую», из-за плеча – очень стильно)… и ягода снималась губами с прицела. (Я всегда испытывал непреходящее сладкое удивление, насколько прямое физиологическое, почти брутальное удовольствие получаешь – когда ест твой ребенок. В своем роде откровение – сродни сценам из красочных документальных фильмов про дикую природу в Африке. Что-то узнаешь «про жизнь» – глядя в зеркало, в себя. А что, собственно, происходит? Эпос безоговорочного, с гулом, как в гигантской трубе, приобщения к всеобщему – через родительский инстинкт. А проводник к этому всеобщему – родовое, семейное…)
Разворот дороги на выходе из деревни был, как всегда в таких местах, точкой, фокусом изменения, преломления пространства: расширения, перехода вовне – из дома: из внутреннего во внешнее, из «запечатанного сада» в открытый мир… Прозрачная граница, где происходит прощание. Или встреча с тем, что появляется на пороге.
Оттуда – темный фронт подступившей грозы над замершим ближним лесом в тогдашнем стихотворении «Гроза в деревне», которое потом стало песней группы «Мегаполис»:
«Князь водных крыс» тоже стал песней из мегаполисовского альбома «Гроза в деревне» 1996 года. «Влажная ложь» – ночь над Гольяново в Москве – появилась как песня еще в 1980-х…
«Баллада о воске и меде» – посвящение на день рождения первой жене. Уезжая из России, я оставил несколько машинописных листков, в том числе этот, Олегу Нестерову. Там в первых строчках вплетено в текст ее имя. И там есть кое-что из деревни Богородское – пчелы, малинник, безоглядная близость, безошибочное предчувствие разрыва.