Дьявольские повести

Барбе д'Оревильи Жюль-Амеде

Шевалье Детуш

 

 

Моему отцу

Как много причин побуждают меня, отец мой, посвятить вам эту книгу, которая напомнит вам о стольких вещах, благоговейно хранимых в вашем сердце! Вы знавали одного из ее героев и, несомненно, сами разделили бы героизм его и одиннадцати его сотоварищей, будь у вас за плечами на несколько лет больше в момент, когда совершилась эта драма времен гражданской войны. Но тогда вы были всего лишь ребенком, чей очаровательный портрет поныне украшает голубую спальню моей бабушки, — на него указывала она мне с братьями в детстве своей прекрасной рукой, заклиная нас быть схожими с вами.
Ваш почтительный и любящий сын Жюль Барбе д'Оревильи

О, разумеется, отец мой, это было бы лучшее, что я мог сделать. Вы, как древний pater familias [280] и господин в своем доме, прожили жизнь, посвятив ее достойному досугу, храня верность убеждениям, которые не одержали победу, и опустив курок на полку ружья, потому что война шуанов потухла, заглушённая бранным великолепием Империи и славой Наполеона. Мне не дана была столь спокойная и бестревожная судьба. В отличие от вас я не остался в родном краю, укоренясь там надежно и прочно, как дуб; моя фантазия увлекла меня вдаль, в безумную погоню за ветром, о котором говорит Писание [281] и который, увы, столь же повсеместно уходит меж пальцев руки человеческой. Именно из этой дали я шлю вам свою книгу: читая ее, вы вспомните злополучных современников и соотечественников, написанную которыми страницу истории роман восстанавливает сегодня моею рукой.
21 ноября 1863

 

1. Три столетия в одном уголке

Это было в последние годы Реставрации. На острой, словно игла, и остекленной, словно фонарь, колокольне аристократического городка Валонь пробило половину после восьми, как выражаются крестьяне на Западе.

Шарканье двух сабо, неуверенное движение которых как бы ускорялось не то страхом, не то непогодой, — вот и все, что нарушало тишину площади Капуцинов, не менее безлюдной и мрачной в этот час, чем Висельничий пустырь. Тем, кто знаком со здешними краями, известно, что Висельничий пустырь, именуемый так, поскольку на нем в прежнее время вешали преступников, представляет собой давно заброшенный участок земли справа от дороги из Валони на Сен-Совёр-ле-Виконт, участок, который путники из традиционного суеверия старались обходить стороной. Хотя ни в одной стране половина девятого вечера не почитается поздним и неподобающим часом, дождь, зарядивший без перерыва с самого утра, темнота — шел декабрь — и нравы этого городка, уютного, неторопливого и отгородившегося от мира, объясняли безлюдность площади Капуцинов и оправдывали удивление вернувшегося домой буржуа, который, стоя у закрытых наглухо ставень, слышал, быть может, вдалеке, как прерывисто скрипят эти сабо по мокрой мостовой и к звуку их неудержимо примешивается какой-то другой шум.

Без сомнения, огибая площадь, присыпанную посередине песком и выложенную булыжником по всем четырем краям, и поравнявшись с бутылочного цвета воротами особняка г-на де Менильузо, которого за его охотничью свору прозвали Менильузо-собачник, сабо своим стуком перебудили эту компанию уснувших сторожей, потому что за стенами, окружавшими двор, раздался и долго не смолкал вой, унылый и меланхоличный, как всегда у псов по ночам; этот монотонный безысходный плач собак, силившихся просунуть под колоссальные ворота лапы и морды, словно они почуяли на площади нечто необычное и грозное, этот непроглядно темный вечер, дождь с ветром, да и сама площадь, правда небольшая, но прежде, когда, усаженная квадратами деревьев и белыми кустами китайского огонька, она походила на английский сквер, выглядевшая довольно весело, а теперь, после того как в 182… году в центре ее воздвигли крест, где истекал кровью и корчился в муках грубо раскрашенный Христос в натуральную величину, казавшаяся почти страшной, — все эти обстоятельства и подробности действительно могли произвести впечатление на прохожего в сабо, шагавшего под наклоненным против ветра зонтиком, по натянутому шелку которого барабанили звонкие, словно хрусталь, капли воды.

В самом деле, предположите, что безвестный прохожий был человеком с наивным и религиозным воображением, неспокойной совестью, печальной душой или просто нервной личностью, какие встречаются на всех ступенях социального амфитеатра, и вы согласитесь, что в вышеописанных подробностях, особенно в изваянии окровавленного бога, который днем в радостных лучах солнца страшил глаза своей грубой раскраской, а ночью вселял трепет простертыми во мрак незримыми руками, было нечто проникающее до мозга костей и заставлявшее учащенно биться сердце. Но словно и этого мало, налицо оказался еще один пугающий факт. В этом маленьком городишке, где в такой час нищие и те спали, забившись в солому, где были почти неизвестны рыцари большой дороги — уличные грабители, внезапно произошло чрезвычайное событие: погас светильник, висевший прямо против большого Христа и бросавший из-под наклонного отражателя яркую полосу от середины площади Капуцинов до улицы Сике. И задул его не ветер, а чье-то дыхание! Он был прикреплен к стальным штангам, и они торчали на уровне какой-то грозной тени, которая заговорила. О, это длилось недолго — мгновение, вспышка, и все. Но бывают мгновения, в которые вмещаются века. Тут-то и завыли собаки. Они еще выли, когда у первой двери по улице Кармелиток, начинающейся от дальнего края площади, задребезжал звонок, и особа в сабо, правда уже без них, вошла в гостиную барышень Туфделис, ожидавших ее появления на вечерней беседе.

Особа, вернее гость (поскольку это оказался мужчина), была обута с элегантностью старорежимного аббата, что в те времена говорило о многом и, кстати, вряд ли кого могло удивить: вошедший и был таким аббатом.

— Я слышала стук вашего экипажа, аббат, — сказала м-ль Сента, младшая Туфделис, начисто неспособная отпустить острое словцо и потому повторявшая аббата, в шутку именовавшего так свои сабо.

Аббат (будем называть его так), освободившись у дверей прихожей от длинного сюртука из зеленого буграна, надетого поверх черной сутаны, направился в маленькую гостиную, прямой, внушительный, неся голову, как ковчег с мощами, и поскрипывая сафьяновыми туфлями, которые он и предохранял от сырости с помощью сабо. Хотя он только что испытал одно из тех потрясений, что подобны удару молнии, он выглядел не бледней и не красней обычного: у него было одно из тех лиц, цвет которых словно обладает плотностью эмали и непробиваем для волнения. Сняв перчатку с правой руки, он поочередно подал два пальца четырем человекам, сидевшим у камина и прервавшим разговор при появлении новоприбывшего.

Но когда он протянул два пальца последней из этого маленького кружка, та вздрогнула и вскричала:

— В чем дело, брат? Вы нынче не такой, как всегда! (Что навело ее на эту мысль?)

— В том, что три минуты назад потомок Хотспера едва не испугался.

Сестра недоверчиво глянула на него, но м-ль де Туфделис, которая, скажи ей, что бык способен летать, поверила бы даже этому и бросилась бы к окну, чтобы полюбоваться невиданным зрелищем, м-ль Сента де Туфделис, которая не читала Шекспира и во всей фразе аббата поняла только слово «испугался», не в шутку разволновалась.

— Пресвятая Дева, да что же случилось? Неужто по дороге к нам вы видели, как вокруг площади бродит душа Отца-привратника из монастыря Капуцинов? Сегодня вечером собаки господина де Менильузо воют, как в дни, когда он появляется или когда молот Святого Бернара трижды стучит в дверь кельи одной из бернардинок в соседней с нами обители.

— Зачем вы рассказываете все это, сестра? — проронила Юрсюла де Туфделис тоном, каким старшая одергивает младшую. — Вы же знаете: аббат побывал в Англии и в призраки не верит.

— И тем не менее клянусь душой, что видел именно призрак, — возразил аббат с глубокой серьезностью. — Да, мадмуазель, да, сестра моя, да, Фьердра! Можете сколько угодно таращиться на меня так, что у вас вот-вот мигрень начнется, но дело обстоит, как я имел честь вам доложить: я видел призрак, нежданный, страшный, но доподлинный, чересчур доподлинный. Я видел его так же, как вижу вас всех, как вижу это кресло и эту лампу.

И он коснулся ножки лампы концом своей трости, сделанной из виноградной лозы, затем поднялся и поставил палку в угол.

— Не порадую тебя доверчивостью, аббат: ты чертовски любишь шутить, — сказал барон де Фьердра, когда аббат вернулся к камину и, подставив огню икры и спину, поворотился лицом к креслу, которое подставляло ему свои подлокотники.

— Неужто это впрямь Отец-привратник? — вновь поинтересовалась совершенно ошарашенная м-ль Сен та: она сгорала от любопытства и в то же время ежилась, словно у нее между лопатками таяла льдинка.

— Нет, — отрезал аббат, который, вперясь в рисунок навощенного и поблескивавшего паркета, застыл в позе человека, обдумывающего, что он собирается сказать, и еще не решившегося заговорить.

Так он и стоял под взглядами четырех присутствующих, которые словно вбирали в себя глазами то, что еще не сорвалось у него с губ, за исключением, пожалуй, барона де Фьердра, убежденного, что все это мистификация, и с хитрым видом подмигивавшего, как будто говоря: «Знаю я тебя, куманек!» В гостиной, где вполсвета горела одна нахохлившаяся под своим колпаком лампа, было почти темно. Чтобы получше видеть аббата и угадывать его мысли, одна из дам приподняла колпак, и лампа неожиданно залила комнату светом, к золоту которого словно примешивались жирные тона масла.

Это было старинное помещение, какие теперь вряд ли встретишь даже в провинции; тем не менее оно превосходно гармонировало с собравшимся в нем обществом. Гнездо было достойно птиц. Вместе взятым, этим старикам было примерно три с половиной сотни лет, и панели стен, дававших им приют, видели, вероятно, рождение каждого из них.

Монотонный фон этих покрытых гризайлью панелей, обрамленных и подчеркнутых почернелым и кое-где облупившимся золотом реечных накладок, расцвечивали только семейные портреты, по которым прошлась патина времени. Одно из полотен изображало двух женщин в туалетах эпохи Людовика XV: одна, белокурая и тонкая, держала в руке тюльпан, как Рашель — бубновую даму; у другой, томной смуглянки, нарумяненной и испещренной мушками, над головой сияла звезда, что вкупе с чувственной манерой исполнения достаточно явственно обличало руку Наттье, который изобразил г-жу де Шатору и ее сестер, так же со звездою над головой. Это была звезда августейшего пастушка. При Людовике XV Возлюбленном она сияла над столькими головами, что он вполне мог затеплить ее и над одной из Туфделис. Холст, висевший напротив, представлял собой более старинный и потемневший портрет, написанный уверенной, но безвестной кистью и являвший взору похожего на переодетую красавицу де Турвиля в великолепном и причудливом наряде адмирала времен Людовика XIV. Гостиную украшали четыре угловые этажерки китайского лака, на которых возвышались четыре гипсовых бюста, прикрытых черным крепом — то ли от пыли, то ли в знак траура, потому что это были бюсты Людовика XVI, Марии Антуанетты, Мадам Елизаветы и Дофина. Правда, эту почти темную комнату с выцветшими лампасовыми занавесками и потолочной розеткой, осиротевшей без своей сестры люстры, несколько оживляли своими красками и сюжетами вышивок кресла, выстроившиеся двойным овалом на белом фоне и обитые ветхой ковровой тканью из Бове с рисунком на темы лафонтеновских басен. Барышни де Туфделис, восседавшие, выпрямясь, под экранами из цветного газа по обеим сторонам камина кутансского мрамора, украшенного каннелюрами и резным букетом над ними, сами могли бы сойти за скульптурные фигуры на камине, если бы глаза их не двигались и слова, произнесенные аббатом, не нарушили столь ужасно торжественную сдержанность их лиц и поз.

Обе они когда-то были хороши собой, но самый искусный антикварий, привыкший разглядывать рисунки на стершихся медалях, не сумел бы обнаружить былые линии двух этих камей, изъеденных временем и самой безжалостной из кислот — горестным целомудрием. Революция отняла у них все: семью, состояние, счастье домашнего очага, поэзию сердца — супружескую любовь, которая прекраснее, чем слава, как говорила г-жа де Сталь, наконец, материнство. Она сохранила им только головы, но поседелые и поникшие от всех возможных несчастий. Осиротев как раз тогда, когда она разразилась, барышни Туфделис не эмигрировали. Они остались на Котантене. Такая неосторожность стоила бы им жизни, если бы их не спас Термидор, открывший двери арестных домов. Всегда одетые в одни и те же цвета, очень похожие друг на друга лицом, ростом и голосом, барышни де Туфделис являли собой как бы пример повторяемости в Природе.

Создав их почти одинаковыми, эта старая неумеха как бы запнулась на полуслове. Они были двумя близнецами, глядя на которых насмешник мог бы воскликнуть: «Одна — лишняя!» Сами они отнюдь так не думали, ибо любили друг друга и старались во всем быть столь схожими, что м-ль Сента отказалась даже от прекрасной партии, поскольку для ее сестры м-ль Юрсюлы не нашлось жениха. В тот вечер, как обычно, в гостиной у этих рутинерш дружбы находилась одна из их подруг-дворянок, трудившаяся над весьма экстравагантной вышивкой с таким рвением, что лишь внезапное появление аббата, приходившегося ей братом, вынудило ее прервать работу, на которую она, казалось, прямо накидывалась. Менее женственная, чем сестры Туфделис, с более решительными чертами лица и громким голосом, эта фея отличалась грубоватой мужеподобностью всего своего облика, особенно в сравнении с инертностью и деликатностью обеих хозяек, двух этих кротких квиетисток, двух погруженных в расплывчатые мечты белых кошечек, так и не ставших Чудесными кошками. Юность бедных барышень де Туфделис озаряло мягкое сияние их имени, но красота их истаяла в огне страданий, как воск свечи, стекающий на серебряную ножку канделябра.

Да, они истаяли в буквальном смысле слова, а вот их приятельница устояла благодаря своему здоровому и отталкивающему безобразию. Оно придало ей прочность, позволившую с несокрушимостью бронзы выдержать пощечину, или, как она выражалась по-местному, плюху Времени. Даже немыслимый туалет, туалет, которым она обрамляла свою фантастическую уродливость, и тот не слишком усиливал впечатление от последней — настолько эта уродливость притягивала взгляды! Увенчанная обычно чем-то вроде бочонка из оранжевого и сиреневого шелка, форма которого выходила за пределы самого смелого воображения и который она изготовляла собственными руками, украшенная носом, изогнутым, как ятаган в пупырчатых ножнах из красного сафьяна, эта современница барышень Туфделис казалась царицей Савской в изображении некоего одурманенного опиумом китайского Калло. Ей удалось как бы уменьшить уродство своего брата, так что физиономия аббата сходила за обычное лицо, хотя это отнюдь не соответствовало действительности. В этой женщине было нечто настолько гротескное, что на нее обратили бы внимание даже в Англии, стране гротеска, где сплин, эксцентричность, богатство и джин вечно порождают такой карнавал лиц, рядом с которым маски венецианского карнавала показались бы вульгарно размалеванными набросками.

Подобно тому как бывают такие светоносные тона, от которых меркнут все остальные, лицо подруги барышень Туфделис, разукрашенной, словно варварийский корабль, самыми кричащими тряпками, какие ей удалось откопать в гардеробе своей бабушки, гасило и стирало самые оригинальные физиономии. Тем не менее аббат и барон де Фьердра, как мы увидим ниже, представляли собой исключительные типы, которые с первого взгляда врезаются в память и срастаются с ней так же намертво, как крюк со стеной, куда он вбит. Лишь на исходе столетия, на повороте от одного века к другому, встречаются подобные личности, переносящие следы ушедшей эпохи в нравы новой и являющие собой нечто оригинальное и сходное с коринфской бронзой, изготовлявшейся из многих металлов. Они быстро проходят через узловые точки истории, и при столкновении с ними надо, не мешкая, зарисовывать этих людей: позднее уже ничто не даст представления о них, исчезнувших навеки!

Барон де Фьердра, сидевший между барышнями Туфделис и рядом с сестрой аббата, уткнувшейся в свою вышивку и попеременно в разных ее местах продергивавшей шерстяные нити с неистовством, которое могло бы устрашить наблюдателя, попробуй тот задуматься над ее прошлым — она ведь когда-то, несомненно, делала все так же, как теперь орудовала иглой, — барон де Фьердра, Илас де Фьердра, скрестив ноги и, как великий лорд Клайв, подсунув руки под ляжку, подставлял огню подошвы башмаков, прикрытых черными кашемировыми гетрами. Это был человек невысокого роста, но коренастый и плотный, как старый волк, на которого он походил и окрасом, судя по взъерошенной короткой рыжеватой щетине его парика. Характерное лицо барона отличалось твердостью черт — это была физиономия настоящего нормандца, хитрого и отважного. В молодости он был ни хорош, ни дурен собой и, как довольно забавно говорят в Нормандии о человеке, чьи природные недостатки или преимущества не привлекают к нему внимания, ходил к мессе вместе с остальными. Он олицетворял собой чистой воды образец тех былых мелкопоместных дворян, которых невозможно было ни приручить, ни цивилизовать и которые, не будь Революции, перекатившей, так и не отшлифовав, эту гранитную породу с одного конца Европы на другой, сидели бы в рытвинах своей провинции, даже не помыслив хотя бы раз побывать в Версале и уж тем более прокатиться в дворцовом экипаже, прежде чем снова сесть в почтовую карету и вернуться восвояси. Потребовался конец света, именуемый Революцией, чтобы вырвать Иласа де Фьердра из его лесов и болот. Дворянин прежде всего, он, едва в краю начали передаваться первые пучки кудели, усилил армию Конде на одного волонтера, способного совершить марш в тридцать лье, бодро неся свою двустволку на широком плече, и с первого выстрела перебить клюв вальдшнепу, равно как уложить кабана, угодив ему между глаз. Когда армия Конде была распущена и пороховница последнего из королевских егерей окончательно опустела, барон де Фьердра уехал в Англию, страну эксцентричности, где, по слухам, и приобрел те привычки и замашки, из-за которых на старости лет прослыл оригиналом, особенно у людей, знававших его в молодости, когда он не отличался от других.

Дело в том, что он, как кот папаши Голяка (еще одно нормандское речение), больше не походил ни на кого. Потеряв все или почти все отчее достояние, он кое-как перебивался на жалкие крохи и скудную пенсию, назначенную Реставрацией бедным кавалерам ордена Святого Людовика, героически последовавшим за домом Бурбонов на чужбину и разделившим его печальную судьбу. Житейские лишения дались ему менее трудно, чем многим. Потребности у него были скромные, здоровье — железное: постоянное движение и пребывание на воздухе сделали его несокрушимо крепким. Жил он в маленьком домике на окраине соседнего городишки Сен-Совёр-ле-Виконт, и всю его прислугу составляла лишь старуха, которая иногда приходила подмести его жилище, но отнюдь не убрать постель, потому что таковой у него не было и спал он в гамаке, привезенном с собой из Англии. Сущий отшельник по части трезвости и почти полный ихтиофаг, он кормился ужением, став на склоне дней столь же неутомимым рыболовом, каким неукротимым охотником был в первой половине жизни. Все реки на десять лье вокруг знали барона и постоянно видели его на своих берегах со связкой тонких удочек на плече и жестяной коробкой в руке: в эту коробку, удлиненную, как кружка у молочницы, он укладывал на слой земли дождевых червей для насадки на крючок. Ловил он рыбу также на муху, то есть шотландским способом ужения на ходу, которому выучился в Шотландии и который дивил крестьян Котантена, до возвращения барона не знакомых с этой уловкой, а теперь с восхищением наблюдавших, как г-н де Фьердра бежит по берегу то вверх, то вниз по течению, удерживая крючок в нескольких дюймах над водой с подлинно волшебной твердостью руки и шага.

В тот вечер, как почти всякий раз, когда его не задерживали рыболовные скитания и он оказывался в Валони, барон проводил время у барышень Туфделис. Он всегда приносил с собой чайницу и чайник, заваривая себе чай при этих бедных простушках, которым эмиграция не привила заморских вкусов, например любви к «листикам, сваренным в кипятке» и не стоящим, как повторяли их мудрые уста, «зеленого шартреза, лучшего средства от расстройства желудка». Каждый вечер, наблюдая похожими на круглые окна голубовато-фаянсовыми глазами за тем, как этот оригинал Фьердра производит свою обычную заварку, они не уставали удивляться и с вниманием не поддающихся дрессировке животных взирали на него, как если бы он предавался неким страшным алхимическим опытам. Пробовать же еретический напиток барона де Фьердра осмеливался только аббат, тот самый, что минуту назад внезапно, как событие, вошел в гостиную и теперь говорил, но слишком медленно, словно хотел еще пуще разжечь любопытство внимавших ему дам. Он ведь тоже, как заметила чуть раньше м-ль Юрсюла де Туфделис, побывал в Англии. Для домоседок же из маленького городка, для этих калек, обезноженных судьбой, побывать в Англии было все равно, что посетить Мекку, если бы они когда-нибудь слышали о таковой, в чем имелись все основания сомневаться. Впрочем, аббат ни в чьих глазах не выглядел таким карикатурным чудаком, как г-н де Фьердра, чей облик и наряд казались достойны кисти Хогарта. Свежий воздух, который, как мы уже говорили, делал барона неуязвимым до самого нутра и до мозга костей, лишь слегка подкрасил отвердевшую, как мрамор, кожу и — в качестве веселого и насмешливого реванша — оставил на этой непроницаемой глыбе плоти, не ведавшей ни простуды, ни ревматизма, только один победный след — три великолепных обморожения, распустившихся на носу и щеках барона трехцветием прекрасной желтофиоли. Не потому ли, что этот дружеский щелчок свежего воздуха, которому барон каждодневно бросал вызов в туманах Дува, под мостами Карантана и всюду, где ловились ельцы и лини, послужил г-ну де Фьердра предупреждением, тот носил, один на другом, семь слоев одежды, которые именовал семью своими раковинами? Никого не подмывало проверить это священное и таинственное число… Но как бы там ни было, даже в гостиной барышень де Туфделис он оставался в своем подбитом кротом спенсере серого репса, из-под которого виднелся фрак цвета испанского табака, из петлицы коего под крестом Святого Людовика свисала черная шелковая муфточка без меха, куда он любил во время разговора засовывать руки: они у него были зябкие, как у Мишеля Монтеня.

Аббат, друг и сотоварищ по эмиграции барона де Фьердра, который в ту минуту глазел на него, как Морелле воззрился бы на Вольтера, если бы встретил того на маленьком интимном вечере у барона Гольбаха, — аббат, который дополнял собой три с половиной столетия, собравшиеся в этом уголке, был человек той же породы, что барон, но со всей очевидностью возвышался над ним, как г-н де Фьердра возвышался над барышнями Туфделис и даже сестрой аббата. В этом круге аббат был орлом, как, впрочем, был бы им в любом обществе, даже если бы оно состояло не из старого журавля Фьердра, невинных гусынь — барышень Туфделис и разновидности разряженного попугая, работавшего над вышивкой, а из розовых фламинго и райских птиц — очаровательных женщин и на редкость умных мужчин. Аббат представлял собой одно из тех прекрасных творений, которые Богу, этому королю, забавляющемуся в необъятном масштабе, угодно создавать для самого себя. Это был один из людей, проходящих по жизни, сея смех, иронию и мысль в обществе, которое подобные люди рождены подчинять себе и которое полагает, будто поняло их и воздает им должное, сказав: «Аббат такой-то, господин такой-то… Помните его? Чертовски умный был человек!» Рядом с ними, заслужившими вот такой отзыв, существует не одна знаменитость, стяжавшая славу, не имея и половины их дарований. А их удел — кануть в забвение, завершив безвестною смертью безвестную жизнь, если только Бог (вспомним еще раз «Король забавляется»!) не поставит случайно меж их колен кудрявого мальчика, на голову которого они на мгновение возложат руку и который, став позднее Голдсмитом или Филдингом, не вспомнит о них в гениальном романе и не станет, по видимости, создателем книги, всего-навсего скопированной им со своих воспоминаний.

Этот аббат, которого мы не назвали бы, не угасни в наши дни род, последним, по крайней мере во Франции, отпрыском которого он был, носил имя нормандских Перси, чья младшая ветвь дала Англии Нортемберленда и Хотспера (только что упомянутого аббатом), этого Аякса шекспировских хроник. Хотя ничто в облике аббата не наводило на мысль о его романтическом и героическом родиче, хотя в нем гораздо отчетливее чувствовались размягчающее влияние и эгоистическая утонченность общества восемнадцатого века, в котором он жил молодым, однако неизгладимый отпечаток привычки повелевать, развившейся за столько поколений, сказывался в посадке головы аббата де Перси и его лице, менее правильном, чем у г-на де Фьердра, но зато совершенно ином. Менее уродливый, чем его сестра, безобразная, как грех, когда тот ничем не прикрыт, аббат был уродлив, как грех, прячущийся под забавной маской. Хотите — верьте, хотите — нет, но г-н де Перси таил самый озорной склад ума под почти величавыми манерами. Именно этим он всегда удивлял и очаровывал. Изящная веселость редко сочетается с подчеркнутым достоинством и на первый взгляд исключает его. Однако у аббата веселость à la Бомарше, веселость дяди графа Альмавивы, дяди, который, существуй он на самом деле, тоже, вероятно, имел бы бенефицию и затмевал бы даже плута Фигаро по части интриг и умения не лезть за словом в карман, эта неслыханная смесь оживленности с вельможностью, ни на миг не перестававшей просвечивать по контрасту во всем его облике, доставляла обществу самое явное наслаждение и превращала де Перси в нечто совершенно неповторимое. Но увы! С точки зрения житейского успеха столь восхитительный склад ума не принес аббату никакой пользы. Напротив, как и его герб, он лишь вредил ему.

Жертва Революции в той же мере, что его друг г-н де Фьердра; жертва диссертации по греческой филологии, защищенной им в Сорбонне лучше, чем это удалось еще одному его другу — епископу Гермопольскому, который не забыл об этом, став министром (поп попу на отпущение скуп); жертва, наконец, своего ума, слишком пылкого и приятного для священника, аббат де Перси потерпел неудачу на духовном поприще, равно как на всех остальных, и, несмотря на влияние своего родича герцога Нортемберлендского, представлявшего Англию на коронации Карла X, добился для себя под конец жизни лишь канониката второй степени в Сен-Дени с правом неприсутствия на капитуле. На склоне лет ему вспомнилась Нормандия, овеянная очарованием былого, и он, вращавшийся в лучшем обществе Франции и Англии и состязавшийся в острословии с самыми выдающимися и блестящими людьми Европы за последние сорок лет, вернулся на Котантен и поселился среди его добрых здравомыслящих обитателей, замуровав себя в небольшом, со вкусом отделанном доме, который именовал своим скитом. Выбирался из него аббат только затем, чтобы с неделю погостить у владельца какого-нибудь замка в окрестностях.

Аббат был большой охотник до вкусных обедов. Однако его происхождение, манеры, сокрушительный ум начисто исключали всякую возможность заподозрить в приживальчестве этого скромного пешехода, который, в отличие от барона де Фьердра, попадался людям навстречу не на берегах рек, а на обочинах дорог, когда он совершал паломничество к своей очередной Нотр-Дам — кухне в одном из близлежавших замков, особенно славившихся гостеприимством и хорошим столом.

От обильных обедов, а он их всегда любил, лицо аббата, цветом напоминавшее вареного рака, приобрело еще более густой оттенок, оправдывая слова, в которых он характеризовал свою багровую физиономию, воспламененную портвейном эмиграции и бургундским вновь обретенной родины: «Вероятно, это единственный пурпур, который мне сужден в жизни!»

Лоб его, нос, а он был изогнутый и огромный, настоящий нос отпрыска знатного дома, щеки, подбородок — все у Перси было того великолепного кардинальского тона, с которым на этом лице, словно наспех вырубленном с помощью долота и все-таки захватывающе выразительном, контрастировала только лазурь глаз, фантастическая, жемчужная, сверкающая, острая, нигде дотоль не сиявшая лазурь, в которую, не видя ее, мог бы поверить лишь гениальный художник.

Глаза аббата де Перси походили на две маленькие круглые дырки без бровей и век, и лазурные их зрачки, настолько подвижные, что при взгляде на них становилось тревожно на душе, казались несоразмерно большими, словно в белке двигались не они, а непрерывно и быстро вращался некий источник света и лучи его отражались на сапфировых фасетках этих рысьих глаз… Не знаю, мыслимо ли вообразить их себе из нашего далека. Но тот, кто видел их воочию, никогда уже их не забудет. В описываемый нами вечер они поблескивали, казалось, еще ярче обычного, когда взор их падал на любопытных дам, которых сводило с ума нарочитое молчание аббата. Не отвечая на взволнованные расспросы барышень Туфделис, он по своей гурманской привычке проводил языком по мясистым губам, словно пытаясь воскресить на них вкус чего-то уже съеденного. Он недавно отобедал в городе и был в своем парадном ежевечернем одеянии. На нем была квадратная черная сутана без жабо, накидки и шапочки, но с белым галстуком. Его длинные волосы, белые, как лебяжий пух, подвитые и уложенные с кокетством Талейрана, которого, заметим в скобках, он ненавидел не столько за вечное отступничество, сколько за то, что тот подписал «Гражданское уложение для духовенства», — его напудренные и пушистые волосы ниспадали на ворот черной сутаны и в свой черед припудривали душистой радугой широкую отороченную белым ленту, на которой у него с шеи свисал большой финифтяный крест королевского каноника. Прочно возвышаясь на довольно изящно вылепленных ногах, хотя контуры их, подчеркнутые шелковыми чулками, сильно разнились между собой, почему де Перси, храня приверженность к мифологии, одному из духовных устоев своей юности, именовал левую «Дианой», а правую — «Амазонкой», он неторопливо наслаждался понюшкой.

— Уж не поклялся ли ты, аббат, навеки погубить души наших дам? — осведомился барон, ожидавший какой-нибудь шутки. — Скажешь ты, наконец, с каким привидением столкнулся, идучи по площади?

— Смейся сколько тебе угодно, Фьердра, — невозмутимо отозвался аббат, — но я говорю вполне серьезно. Привидение, которое я встретил, облечено во плоть, как ты и я, но от этого становится лишь страшнее. Это был шевалье Детуш!

 

2. Елена и Парис

— Шевалье Детуш! — воскликнули обе барышни Туфделис с таким единством интонации, что показалось, будто у них один голос на двоих.

— Шевалье Детуш! — в свой черед подхватил г-н де Фьердра, изумленно раздвигая скрещенные ноги, как другой развел бы от удивления руками. — Если ты встретил его, аббат, значит, это настоящее привидение, не имеющее ничего общего с нами, потому что мы всего лишь эмигранты, хоть и видавшие виды…

— Но без всяких видов на будущее, — весело перебил аббат, довершая игру слов.

— К сожалению, ты вынуждаешь меня, — продолжал барон, — разделить веру мадмуазель Сенты в призраки, потому что этот Детуш, шевалье Детуш де Ланготьер, которого после его похищения Двенадцатью мы в шутку прозвали Еленой Прекрасной, всерьез умер несколькими годами позже от последствий удара шпагой в печень, полученного в Эдинбурге.

— Я держался того же мнения, Фьердра, но от него придется отказаться, — возразил де Перси, обведя взглядом трех дам, окаменевших при имени Детуша, одного из героев их юности. — Действительно, я полагал, что он мертв. Да и кто усомнился бы в этом после стольких лет молчания, которым сменился шум, вызванный его похищением и его дуэлью? Я покамест не ослеп и только что на площади Капуцинов видел и даже слышал его, поскольку он заговорил со мной.

— Отчего же ты в таком случае не привел его сюда, аббат? — засмеялся неисправимый барон де Фьердра, по-прежнему полагая, что его друг Перси разыгрывает комедию, чтобы попугать м-ль Сенту. — Мы бы предложили ему чашку чаю, как старому товарищу по несчастью, а сами угостились бы его рассказом: коль скоро это история того, кто воскрес, она должна быть любопытна.

— Да, любопытна и печальна, судя по тому, что я видел, — подтвердил аббат, не давая другу навязать ему насмешливый тон, — но прежде чем он сам поведает ее, дорогой мой, сделай милость, послушай ее в моем изложении.

Сегодня, — начал аббат, продолжая стоять, — я обедал у нашего старого друга де Воселя вместе с Сортавилем и шевалье дю Рифюсом, которые, как всегда, по пятницам основательно засели за вист и даже не хотели меня отпускать, отчасти чтобы избавить дю Рифюса от необходимости играть с болваном вместо партнера, что, ввиду его постоянной рассеянности, получается у шевалье очень плохо, отчасти из-за меня — на улице шел дождь. Но поскольку мой бугран боится влаги не больше, чем оперение утки, я ушел, несмотря на все уговоры и такую непогоду, когда, как говорится, хозяин собаку за порог не выгонит. От Гончарной улицы до улицы Сике я не встретил ни души, если не считать известного пьянчуги парикмахера Шелюса, который выписывал под дождем кренделя и осипшим голосом прокаркал мне на ходу: «Добрый вечер!» Но в конце улицы Сике, огибая угол ее и площади и съежившись под зонтиком, чтобы укрыться от ветра, хлеставшего меня по лицу дождевыми струями, я вдруг почувствовал, как кто-то сдавил мне запястье, причем, уверяю тебя, Фьердра, рука, проделавшая это, была вполне телесна, и углядел в луче своего фонаря, поскольку почти все светильники на площади погасли, — углядел в двух дюймах от своего лица физиономию — клянусь в том душой, как ни трудно поверить! — еще более уродливую, чем у меня, изможденную, седобородую, с блуждающим взглядом горящих глаз, и незнакомец с горечью крикнул мне хриплым голосом: «Я — шевалье Детуш, а они все неблагодарные, верно?»

— Заступница небесная! — воскликнула, побелев, м-ль Сента. — Вы уверены, что он жив?

— Уверен, как в том, что живы и вы, мадмуазель, — заверил аббат и добавил, закатывая рукав сутаны: — Вот взгляните. У меня на запястье остался след этой неистовой и горячей руки, которая сперва вцепилась в меня, а потом разжалась. Да, Фьердра, то была наша Елена Прекрасная. Но насколько он изменился, постарел, тронулся в рассудке! То был действительно шевалье Детуш, как он и назвался. Я безошибочно узнал его под нищими старческими лохмотьями. Я уже собирался заговорить с ним, расспросить его, но вдруг, одним дуновением погасив фонарь, при свете которого я изумленно взирал на него, он словно растаял в темноте под дождем и ураганным ветром.

— А дальше? — посерьезнев, осведомился г-н де Фьердра.

— Это все, — отрезал аббат и опустился в кресло, подставлявшее ему свои подлокотники. — Больше я ничего не видел и не слышал и явился сюда в ужасе от этой встречи. Не помню, чтобы я испытывал нечто подобное с того дня, когда в Сорбонне побился об заклад, что отправлюсь в полночь на могилу одного скончавшегося накануне сотоварища и вобью в нее колышек, и, вставая с колен, на которые опустился, чтобы получше управиться с колышком, вдруг почувствовал, что кто-то схватил меня за сутану…

— Иисусе! — по-прежнему в один голос вырвалось у обеих равно взволнованных Туфделис.

— А ты сам прихватил ее колышком, — вмешался барон. — Я знаю эту историю. Если твое сегодняшнее привидение такое же, как тогда…

— Фьердра, ты слишком расшутился! — величественно осадил его каноник тоном, исключающим дальнейшее зубоскальство.

— Ну, раз ты так воспринимаешь это, аббат, я буду серьезен, как кот, лизнувший уксусу… который ты сам и разлил! Но послушай, давай поразмыслим и проясним все это, хоть твой фонарь и погас. С какой стати Детуш появился бы сегодня ночью в Валони, да еще в столь плачевном виде?

— Да, вероятно, он сошел с ума, — холодно отпарировал де Перси, словно рассуждая вслух. — Он бесспорно произвел на меня впечатление душевнобольного, сбежавшего из больницы. Выглядел он прескверно.

— У них такая манера воздавать за службу, что слугам немудрено свихнуться, — раздумчиво заметил г-н де Фьердра.

— Верно, — согласился аббат, подхватывая мысль друга. — Мы здесь все свои и к тому же достаточно любим их, чтобы иметь право им попенять. Они похожи на Стюартов и кончат не лучше. Они так же непостоянны в привязанностях и так же неблагодарны. Когда несчастный, которого я нынче видел, упомянул о неблагодарных, ему не потребовалось их называть. Я узнал его и потому понял.

Наступило молчание. Барышни Туфделис не проронили ни слова — то ли от взволнованности и удивления, то ли — вполне возможно — от отсутствия мысли. Однако роялизм м-ль де Перси, чьей (по ее выражению) религией был монархический принцип, вырвал у нее восклицание, прозвучавшее протестом против суровых слов аббата.

— Ах, брат! — укоризненно произнесла она.

— Роялистка, несмотря ни на что, героиня, несмотря ни на что! Узнаю тебя, сестра, — вздохнул аббат, повернув к ней седую голову. — Ты по-прежнему готова влезть в полосатые бархатные бриджи, натянуть кавалерийские ботфорты и вскочить верхом на свою кобылку ради дома Бурбонов!

В свое время м-ль де Перси была одной из шуанских амазонок. Не раз, в мужском платье, она служила адъютантом и ординарцем при различных вожаках, взбунтовавших Мэн и пытавшихся поднять Котантен. Разновидность кавалера д'Эона, только без окружавших того легенд, она, по рассказам, участвовала в партизанских стычках с бесстрашием, которое сделало бы честь мужчине. Ни красота форм, ни деликатность телосложения не обличали в ней женщину; напротив, ее безобразие подчас нагоняло ужас на неприятеля.

— Теперь я только никому не нужная старая дева, — отвечая на шутку брата, промолвила она с не лишенной изящества печалью. — У меня нет даже племянника-пажа, которому я могла бы завещать теткин карабин, но я умру, как жила, — блюдя верность своим повелителям и не желая слушать, как их порицают.

— Перси, ты лучше, чем они и мы, — вздохнул аббат, восхищенный ее преданностью, которой он больше не разделял. Он всегда называл сестру по фамилии, как мужчину, и в этой привычке чувствовалось почтительное уважение, питаемое им к ее львиному характеру.

Похвала аббата прозвучала для амазонки шуанства командой «По коням!». К тому же этой сангвинической натуре, опьянявшейся с тех пор, как для нее кончилась война, бешеной жаждой деятельности, всегда была присуща повышенная возбудимость. М-ль де Перси нетерпеливо швырнула на столик, где стояла лампа, канву, в вышивку по которой она, утратив возможность вгонять пули в цапель и выпей на охоте под стенами замков, вкладывала теперь порывы своей нетерпеливой души, и, шумно поднявшись с кресла, по-мужски заложила руки за спину и наперекор своей подагре заходила с горящими глазами по гостиной.

— Шевалье Детуш в Валони! — говорила она, скорее рассуждая сама с собой, чем обращаясь к присутствующим. — А почему бы и нет, черт подери! — добавила она, потому что принесла из былых экспедиций при лунном свете ругательства и энергические выражения, которых обычно не употребляла, но которые, стоило ей увлечься, срывались у нее с губ, подобно ловчим птицам, сердито возвращающимся на покинутый ими насест. — В конце концов, это не исключено. Такому бывшему и случайно уцелевшему шуану живется трудно. Он мог высадиться не в Гранвиле, а в Порбайле или в гавани Картере и заглянуть в Валонь по пути домой: он ведь, по-моему, из-под Авранша.

Но, брат, — продолжала она, останавливаясь перед аббатом, как если бы у нее доныне были на ногах упомянутые им кавалерийские ботфорты, а на голове вместо бочонка из оранжевого и сиреневого шелков — треуголка, которую она носила в юности на заплетенных в косицу волосах, — но, брат, если вы уверены, что это был шевалье Детуш, почему вы так быстро дали ему уйти и не заставили его перемолвиться с вами хоть несколькими фразами?

— Дали уйти! Не заставили перемолвиться! — шутливо передразнил аббат серьезный и страстный тон м-ль де Перси. — Разве можно задержать пролетевший мимо ветер и перемолвиться с человеком, который, как домовой, — чур, чур, меня! — исчезает, едва ты успел его опознать, да еще в сегодняшнюю погоду, милая барышня?

— Сами вы чуточку барышня и всегда были ею, аббат, — отпарировал этот странный кавалерист в пышных юбках: он-то никогда не был барышней. — А вот я бросилась бы за шевалье вдогонку. Бедный шевалье! — продолжала она, по-прежнему расхаживая по гостиной. — Он же не подозревает, что у вас, мадмуазель Туфделис, нет больше замка, нашей былой штаб-квартиры, а сами вы стали просто валоньскими дамами, в чьей гостиной один из его спасителей вынужден каждый вечер работать над вышивкой!

— Что вы сказали, мадмуазель де Перси? — спросил барон де Фьердра, вытаскивая на свет божий свой нос, буквально погребенный в жестяной коробке, которую он именовал своей teapocket. И он повернул этот трепещущий от любопытства орган в сторону м-ль де Перси, продолжавшей мерить гостиную с одного угла до другого, как огромный и мерный маятник.

— Ах, да ты ведь не знаешь этого, Фьердра, — вновь возвысил голос аббат. — Моя сестра, которую ты видишь во всем великолепии ее фальбала, дорогой мой, — один из спасителей Детуша, вот так-то! Пока мы охотились на лисиц в Англии, она приняла участие в экспедиции Двенадцати, которая показалась нам такой невероятно героической, когда однажды вечером Сент-Сюзан поведал про нее у моего родича герцога Нортемберленда, помнишь? Сент-Сюзан не сказал, что в числе смельчаков находилась моя сестра. Ему это было не известно, да я и сам узнал об этом, лишь возвратясь из эмиграции. То ли она так удачно скрывала свой пол, то ли ее сотоварищи оказались на редкость скромны, но только ее приняли за одного из этих дворян, тем более что они далеко не все были знакомы между собой и называли друг друга «Белая кокарда». Можешь ты себе представить, что одним из Парисов нашей Елены Прекрасной была моя сестра?

— Вот те на! — изумился г-н де Фьердра, не обратив внимания на комический и театральный жест, которым аббат сопроводил свои последние слова. В серовато-коричневых глазках барона вспыхнули искры, как вспыхивают они, когда кремень ружья, который они напоминали цветом, опускается на полку с порохом. — Вы в самом деле, мадмуазель, участвовали в знаменитой экспедиции Двенадцати? В таком случае позвольте поцеловать вашу доблестную руку, потому что — слово дворянина! — я этого не знал.

Он встал, вышел на середину гостиной, где оказалась в этот момент м-ль де Перси, взял ее руку, чуть крупноватую и столь девственную, что она не поблекла от старости, и поцеловал ее с таким рыцарственным чувством, что оно идеализировало бы в глазах поэта этого старого удильщика, несмотря на его несуразный наряд и пупырчатый нос.

М-ль де Перси протянула ее с видом королевы, и когда он выразил ей свое почтение, сделав это по-военному, потому что поцелуй его прозвучал почти как щелчок пистолета, они склонились друг перед другом — он в поклоне, она в реверансе, которыми, согласно традиции, полагалось обмениваться перед началом менуэта.

— Перси, сестра моя, — сказал аббат, — раз уже появление Детуша, слух о котором разнесется только завтра, вынуждает нас сегодня пошевелить, словно дрова в камине, его историю, почему бы вам не рассказать ее барону, который знает ее, как выражаются у нас в Нормандии, через пятое на десятое по той простой причине, что слышал ее лишь в недостоверных и противоречивых версиях эмигрантов?

— Охотно расскажу, брат, — отозвалась м-ль де Перси, зардевшись от удовольствия, если, конечно, словом «зардеться» можно обозначить переход от пурпура к багрецу. — Но уже пробило девять, и скоро появится мадмуазель Эме — это ее час. Затруднение вот в чем: как рассказывать в ее присутствии о похищении Детуша, во время которого таким странным и роковым образом погиб ее жених? Даром что несчастная глуха и вечно поглощена заботами — бывают дни, когда занавес, опущенный горем между нею и миром, утончается, пропуская шум и даже отдельные звуки, а ведь может статься, сегодня именно такой день.

— Если воздух разрежен, — вмешалась м-ль Юрсюла де Туфделис, лечившая бедняков и на свой лад объяснявшая многие органические расстройства, в которых ничего не понимают врачи, — если воздух разрежен, будьте совершенно спокойны: она не услышит ни слова из того, что вы скажете.

— Да, он очень разрежен, — подтвердил аббат, поглаживая ноги. — Я сквозь шелковые чулки чувствую, как у меня по икрам гуляет сквозняк. Сущая буря! Когда уже вы поставите в гостиной экран, мадмуазель?

— Ну что ж, начнем не раньше, чем она появится, чтобы потом не прерываться, — уступил барон, одержимый своей идеей.

Раздался сухой стук: часы били четверть десятого.

Они представляли собой стоячую покрытую сусальным золотом фигуру Вакха в тигровой шкуре, державшего — ни дать ни взять простой смертный! — на своем божественном колене бочку: днище ее служило циферблатом, балансиром — виноградная кисть. Рядом с кудрявым богом на плужном лемехе, увитом лозой и плющом, располагались перевернутый тирс, амфора и чаша… Забавные часы у старых дев, пивших только молоко да воду и куда меньше, чем аббат, интересовавшихся мифологией!

Почти в то же мгновение в ответ на тик-так часов в глубине прихожей пискливо задребезжал звонок.

— Вот и она. Нам не пришлось долго ждать, — заметил барон.

И та, кого они называли м-ль Эме и от кого зависел их вечер, без стука открыла дверь в гостиную и вошла.

 

3. Молодая старушка среди подлинных стариков

— Это вы, Эме? — закричали во все горло обе Туфделис, похожие в своих мягких креслах на одновременно зазвонившие часы с репетицией, которые ставились когда-то на подушечках из стеганого шелка по сторонам каминного зеркала. — Боже! Но вы же насквозь промокли, дорогая! — снова заохали они в унисон, смешав воедино дребезжащие голоса, и захлопотали вокруг м-ль Эме, отодвинув в сторону свои экраны и суетясь, как велел им долг хозяек дома, который, судя по их оживленности, подгонял их с силой Борея.

Впрочем, на ноги, словно подброшенные одной пружиной, разом вскочили и остальные представители маленького кружка. Этой могучей и мягкой пружиной явилась симпатия, тонкая сталь которой не проржавела в их старых сердцах.

— Да не беспокойтесь вы так! — прозвучал свежий голос из-под нахлобученного капюшона накидки, потому что новоприбывшая вошла в гостиную в чем была, оставив в прихожей лишь башмаки. Она отвечала не столько на слова, сколько на движение подруг. — Я не промокла, — пояснила она. — Шла я быстро, а до монастыря рукой подать.

В подтверждение сказанного она наклонилась к лампе и в ее желтоватом свете показала свое плечо, где на шелке накидки поблескивали дождевые капли. Накидка у нее была темно-фиолетовая, плечо круглое, и капли в лучах лампы подрагивали на этой округлости, которая казалась обрызганным росой кустиком полевой астры.

— Они словно процежены через сито, — рассудительно заметила великая наблюдательница м-ль Сента.

— Эме, хрупкая моя блондинка, вы ужасно неосторожны! — прорычала м-ль де Перси, играя на своем туба-басе над ухом м-ль Эме. (Это был пробный шар: слышит или нет?) Сестре аббата отчаянно хотелось рассказать барону де Фьердра свою историю, и она боялась, что такая возможность — под угрозой. — Вы рискуете заболеть, милочка, — продолжала она. — Если даже вы не промокли, идучи сюда, вас все равно продует.

Однако вместо ответа на это оглушительное и по-макиавеллевски благожелательное замечание хрупкая блондинка расстегнула аметистовую брошь, стягивавшую ее накидку вокруг шеи, и из складок этого сброшенного одеяния предстала рослая особа, действительно белокурая, но скорее плотная, нежели хрупкая. Утомленно швырнув накидку на спинку стула и видя, что м-ль де Перси, красная, как варящийся в кипятке омар, рупором подносит руку к губам, она сказала:

— Простите, мадмуазель, по-моему, вы обращаетесь ко мне, но сегодня вечером я… — С трогательной стыдливостью калеки она не осмелилась вымолвить слово, обозначающее ее увечье, а лишь указала печальным жестом на свое ухо и лоб и, улыбаясь, произнесла: — Укрылась дама в башне, на самом на верху, и боюсь, сегодня она оттуда не спустится.

Эти детские и поэтичные строки она сочинила сама и твердила их в дни, когда глухота ее становилась полной. Она делала это на свой особый лад, превращавший короткий стих «Укрылась дама в башне» в целую меланхолическую поэму.

— Это означает, что она глуха как тетерев, — отважился аббат саркастически подать циничную реплику. — Будет тебе твоя история, Фьердра, а моей сестре не придется, как дикарю, проглатывать собственный язык, что было бы изрядной пыткой даже для героини твоего масштаба, мадмуазель де Перси.

Пока аббат говорил, младшая Туфделис взяла м-ль Эме за локти, обнаженные в отличие от рук в длинных митенках, и легонько подтолкнула ее к своему креслу, а м-ль Юрсюла услужливо придвинула и подставила скамеечку под ноги старой деве, которой так шло имя Эме, что все присутствующие, называя ее этим именем, не прибавляли к нему других.

— Право, вы все слишком любезны. Уж не хотите ли вы, чтобы я ушла? — забеспокоилась она, кладя себе на колени и сжимая руки м-ль Юрсюлы. — Вы стоите, повскакав с мест только потому, что я пришла. Разве так встречают соседку и друга? Разве мы так уговаривались? Вы разрешили мне каждый вечер без церемоний, в душегрейке и шлепанцах, приходить сюда и работать, потому что с наступлением темноты я не в силах оставаться одна.

Она сказала это так, словно все заранее знали, что она скажет, и действительно, обе Туфделис дружно наклонили в знак согласия головы, как китайский болванчик, который, когда его тронут или качнут, кивает или высовывает язык. Правда, они ограничились первым телодвижением.

— Честное слово, я огорчусь, что пришла, если увижу, что мешаю вам и вы прервали ваш разговор. С такой никудышной собеседницей, как я, милые подруги, надо поступать так, словно меня тут нет!

Было, однако, совершенно ясно, что не так-то просто поступить по ее совету, данному легко и смиренно. Ни в той части общества, что именуется светом или большим светом, ни в малом мирке интимности, ни, наконец, вообще в жизни эта глухая женщина, эта Эме не могла остаться незамеченной. Напротив, что бы ни происходило там, где она присутствовала так, словно ее нет, или где ее действительно в данный момент не было, окружающие все равно — настолько она была очаровательна — невольно чувствовали на себе ее влияние.

Да, она была очаровательна, хотя, увы, давно уже больше не молода. Однако среди этих более или менее седых стариков, чьи побелевшие головы амфитеатром располагались вокруг нее, она выделялась и притягивала взгляд, как поблекшая золотая звезда на серебряном фоне лунного света, который подчеркивает ее золотистость. Теперь она была только очаровательна, хотя в юности считалась признанной красавицей как у себя в провинции, так даже и в Париже, когда она, примерно в 18… году, появилась там со своим дядей Уолтером де Спенсом и, сидя у края театральной ложи, притягивала к себе лорнеты всего зала. Эме Изабелла де Спенс из прославленной шотландской фамилии, в гербе которой изображен ползущий лев великого Макдуфа, была последним отпрыском древнего шотландского дома, обосновавшегося во Франции при Людовике XI, часть его представителей осела в Гиени, другая — в Нормандии. Происходя от древних графов Файфских, эта линия Спенсов для отличия от остальных ветвей приняла также имя и герб Латалленов, а теперь угасала в лице графини Эме Изабеллы, которую в гостиной у барышень Туфделис называли просто Эме и которой предстояло умереть под черно-белым чепцом девственности и вдовства, этой двойной налобной повязки великих жертв. Эме де Спенс потеряла жениха в тот момент, когда, ограбленная Революцией, она собственными вельможными руками шила себе подвенечное платье; понижая голос, люди добавляли также, что незаконченное и ненужное платье пошло на саван жениху. С тех пор, а прошло уже много лет, в узком мирке, в котором она жила, ее нередко называли вдовствующей девственницей, и в этом двойном прозвище как бы отразились обе стороны ее участи. Поскольку изобразить правдоподобно можно только то,

что видел воочию, кучка стариков, окружавших ее сейчас и видевших ее в расцвете молодости, привносила, вероятно, в разговор о ней в связи с историей Детуша мысль о былой красоте Эме, но это выглядело так, словно та была сверхъестественно красива.

Когда ветер романтической поэзии дул в классической голове аббата, а он был поэт, хотя и вытачивал свои строки на станке Жака Делиля, г-н де Перси повторял, не замечая, что подражает современной галиматье:

То не светило дня уже, Но до сих пор светило ночи!

И каковы бы ни были метафорические достоинства двух этих стихов, им нельзя отказать в верности. В самом деле, Эме, прекрасная Эме таила в себе преображенную, но отнюдь не уничтоженную силу. То, что когда-то было в ней блестящего, что слепило глаза и сокрушало сердца, делало ее на закате дней прекрасной, трогательной, безоружной, но сладостно неотразимой. Звездный блеск ее созревшей красоты смягчился. Он стал бархатист, как лунный свет.

Аббату принадлежал еще один изящный отзыв о ней во вкусе Фонтенеля, отлично передававший притягательное очарование ее личности: «Прежде у нее были жертвы, теперь — только пленники». Пышный розовый куст поредел, цветы поблекли и облетели, но, несмотря ни на что, аромат стольких роз не испарился. Итак, она до сих пор оставалась Эме, любимой. Ультрамарин удлиненных глаз этой дочери волн, отличительный племенной признак праправнучки древних морских королей, как именуют в хрониках наших предков норманнов, утратил, правда, лучезарную, как у феи, чистоту и переливчатый оттенок сине-зеленых морских камней и небесных звезд, оттенок, в котором пели безмятежность и надежда, потому что краски поют нашему взору. Однако глубина раненого чувства, окрашивавшего черным всю душу Эме, отбросила на нее величественную тень. А сверху на эту тень накладывались тона вечера — серый и оранжевый, заливая все расплывчатым туманом, как это бывает на сапфирных озерах Шотландии, первоначальной родины де Спенсов. Не столь счастливая, как горы, которые, не сознавая своего счастья, долго хранят на вершинах отблеск закатного пламени и ласку света, женщина начинает угасать именно с вершины. Из двух оттенков белокурости, которые столько играли и боролись между собой в волнах кудрей Эме, «несметных, словно ее графское приданое», как высокомерно выражался старый де Спенс до разорения, матовый и печальный оттенок возобладал теперь над сверкающим и радостным, который некогда венчал ее нежный лоб вызывающе золотыми блестками, и вот ныне, как бывает всегда, осень умирала под пеплом. Будь м-ль Эме брюнеткой, на ее благородных висках, которые она любила держать открытыми, хотя это было не модно раньше и не модно в наши дни, несомненно расцвели бы уже первые кладбищенские цветы, как называют первые седины, которые жестокое время понемногу накладывает на чело, пока они не образуют погребальный венок, сплетаемый им для наших обреченных голов. Но м-ль Эме была блондинкой. Седины у блондинок — это не что иное, как темные волоски, которые мало-помалу, словно комочки земли, испещряют блестящую, но блекнущую золотистость кудрей. Эти грозные пятнышки виднелись у корней зачесанных вверх волос м-ль Эме, этой молодой старушки, но возраст ее обнаруживался не только упомянутой зловещей приметой.

Он чувствовался во всем и повсюду. Под лампой, лучи которой падали сбоку ей на щеку, не трудно было заметить таинственные роковые тени, порожденные не игрой света и тьмы, а печальными житейскими событиями и начинавшие заливать собой полости лица, как они уже разлились в морской синеве глаз. Ее серо-стальное шелковое платье и длинные черные митенки, доходившие почти до локтей, округлых, сильных, но бесполезных, потому что ей не суждено было обнять ни слабого ребенка, ни мужчину; тело, напоминавшее строением, тоном и плотностью цветок белого гиацинта; кружева, которые, уходя, она торопливо набросила на голову поверх гребня и завязала под подбородком так, что они обрамили ее овальное лицо, — все эти безыскусные подробности очеловечивали, вновь превращали в лицо женщины этот олимпийский лик Минервы, безмятежный, серьезный, новый и гармонирующий со смелым изгибом вылепленной, как панцирь воина, груди, где больше двадцати лет пылало чистое пламя вечной любви. И наблюдая за первыми набегами возраста и следами страданий на лице Эме, люди чувствовали, что, как ни мудра всегда была эта грандиозная и стыдливая девственница, небожительницей она все-таки не стала.

«Она всего лишь „залежалый товар“», — цинично заявляли молодые дворяне округи, которые в соприкосновении с новыми нравами начисто растеряли рыцарственную галантность своих отцов. Но кто умел видеть, для тех не украшенный кольцом мизинец этой старой девы стоил больше, чем наряженное в подвенечное платье тело самой молоденькой наследницы замка в краю, где женщины подобны розовым лепесткам цветущих яблонь. В физическом смысле закатная красота Эме, приглушенная сумерками и страданиями, могла еще внушить большую любовь человеку с подлинно поэтическим воображением, а уж в смысле нравственности с ней никто бы не мог тягаться. Кто одержал больше побед над высокими душами, нежели сорок лет назад женщина по имени Эме? Кто внушал более нежные и пылкие чувства? Бесполезные триумфы и трофеи! Иронический и жестокий дар небес, который не принес ей ни капли счастья, но зато сделал из ее неудавшейся жизни нечто более прекрасное, чем удачная жизнь других!

Кружок вокруг камина, который разомкнулся перед Эме и который она расширила, вновь сдвинулся. М-ль Сента де Туфделис села рядом с сестрой. Новоприбывшая, заняв столь любезно предоставленное ей кресло м-ль Сенты, вытащила из муфты вышивку, начатую еще дома, точеными пальцами, выглядывавшими из шелковых митенок, словно белые пестики из черного цветка, сделала несколько стежков, а затем подняла голову и обвела любовным взглядом собеседников, порывавшихся возобновить прерванный разговор.

— В добрый час! — произнесла она голосом, который остался у нее более свежим, чем щеки, и который следовало бы иметь поводырям, чтобы они могли утешать слепцов в их незрячести. — В добрый час! Вот теперь вы мне нравитесь. Такими я хотела бы вас видеть всегда. Беседуйте и забудьте обо мне.

И она склонилась над работой, опять погрузившись в свое занятие, словно в бездонный колодец, заключенный в ней самой и охраняемый ее глухотою.

— Теперь, дорогая Перси, — наставительно изрекла м-ль Юрсюла, — можете безбоязненно говорить о чем угодно. Когда на нее нападает глухота, она делается не столько глухой, сколько рассеянной и, ручаюсь вам, не расслышит ни словечка из вашей истории.

— Да, — подтвердил аббат. — Не забудьте только, если, конечно, этому не помешает ваша увлекающаяся натура, останавливаться всякий раз, как Эме оторвет глаза от вышивания: эти чертовы глухари читают звуки по губам, и слова доходят до них через глаза.

— Удочки и крючки! — взорвался барон де Фьердра. — Не много ли предосторожностей для простой истории? Неужели то, что вы собираетесь поведать, так ужасно для мадмуазель де Спенс? Когда-то до меня доходили слухи о том, что она потеряла жениха во время знаменитой экспедиции Двенадцати и с тех пор помыслить не желала о замужестве, хотя ей представлялись хорошие партии; но почему двадцать лет спустя надо так юлить, собираясь рассказать старую историю при… при…

— Договаривай: при старой деве! — перебил аббат. — Она тебя не слышит, и в этом преимущество накатившей на нее сегодня глухоты. Но, мой бедный Фьердра, будь даже этой, как ты выразился, старой деве столько же лет, сколько карпам, которых ты удишь в прудах Keпуа, а ей еще далеко до их и нашего возраста, она все равно остается мадмуазелью Эме де Спенс, перлом, — понимаешь? — перлом, который встречается так же редко, как дельфин в том иле, где ты ловишь угрей, женщиной, судить о которой, равно как о той страшной сети, что стягивается вокруг сердца и зовется верностью в любви, не подобает баклану — опустошителю рек вроде тебя.

— Ба! — отозвался Фьердра, на которого слова аббата подействовали, как clangor tubae, сыгравшей «по коням» мании барона и побудившей его сесть на своего конька. — Лет десять назад, в пору сентябрьского равноденствия, я выудил под карантанскими мостами рыбину размером с краснобородку и точь-в-точь похожую на дельфина, судя по картинам, гербам и шпалерам, на которых изображен этот феникс среди рыб. Как он очутился в Дуве? Принесло его туда приливом или пригнал инстинкт, словно семгу в известный период, когда она идет из моря в реки? Как бы там ни было, он оказался на одной из моих воткнутых в берег удочек, извиваясь на ней так лихо, словно крючок не вошел ему на два пальца в голову. Клянусь Господом и апостолами его, — они ведь тоже были рыбаками, — ни разу за все дни моей жизни подобная рыбина не попадалась ни мне, ни папаше Гупилю, ни господину Кайо, ни господину д'Энгувилю, ни другим членам нашего «Клуба дувских рыболовов».

Увидев свою добычу, я сперва несколько опешил, но затем осторожно уложил ее на траву и навел на нее оба свои фонаря. — Тут барон жестом указал на глаза и моргнул. — Из книг, служивших мне в детстве учебниками, я запомнил, что перед смертью дельфин окрашивается во все цвета радуги, и мне любопытно было взглянуть на такое диво. Но это, видимо, была одна из басен, которыми нас так часто угощают господа древние. Неужели ты когда-нибудь верил древним, аббат? Их Плинию, и Варрону, и зубоскалу Тациту — всем этим плутам, которые долгие века потешаются над нами и которым моя история отвешивает, по крайней мере, еще одну добрую плюху, потому что моя рыбина издохла так же банально, как устрица, вытащенная из раковины, изменив при этом свой цвет не больше, чем первый попавшийся линь или щука. И однако, когда я на своих изящных ножках отнес находку чудаку Ламберу де Гранвилю, занимавшемуся тогда естественной историей, он, невзирая на все, что я рассказал ему о смерти рыбины, поклялся мне честью ученого, хотя для меня она отнюдь не такая почтенная вещь, как рака в Сен-Ло, что это именно дельфин, о котором нам столько наговорили древние. Что касается дельфина, то я никогда его не видел, и ты чертовски («чертовски» было любимым речением барона) прав, аббат, если подразумеваешь под этим словом нечто редкое. По части же верности в любви, тут, конечно, дело другое… и более заурядное, хотя тоже не на каждом шагу встречается; а насчет сети скажу, что и у такой, как у любых других, время каждый день спускает по петле; поэтому даже намертво застрявшая в ней рыба и та обязательно выскакивает на свободу.

— Знай, скептик, не верящий женскому сердцу, — возразил аббат, — перед тобой та, что отхлестала бы тебя по щекам за твои истории, будь ты одним из древних. История мадмуазель Эме переплетается с историей моей сестры, как кипарисная гирлянда с лавровой ветвью. Слушай, мотай на ус и не мешай рассказу, которого сам же домогался и о котором забыл, заговорив о рыбах, о неисправимейший из удильщиков!

— Клянусь честью, это правда: я ушел в сторону, как угорь, — согласился г-н де Фьердра и, повернувшись к м-ль де Перси, раздувшейся буквально как бурдюк от нетерпеливого желания приступить к рассказу, которое ей приходилось сдерживать, пока мужчины разговаривали, добавил: — Извините меня, мадмуазель, хотя истинный виновник здесь ваш брат со своим дельфином, напомнившим мне о моем.

— Да, — откликнулся аббат, не изменяя своей любви к мифологии, — дельфин, словно Арион, унес тебя на спине, и ты тут же вышел в открытое море рассуждений.

— Зато теперь я весь превратился в слух и внимаю вам, мадмуазель, — продолжал г-н де Фьердра, не обращая внимания на шутку аббата, которая не остановила его.

М-ль де Перси, чье нетерпение уже грозило ей апоплексией, судорожно распустила последние стежки, сделанные ею по вышивке, смахнула канву в рабочую корзиночку, оперлась на столик и, не расставаясь с ножницами, которые были теперь единственным оружием в руках героини и которыми она время от времени барабанила, начала свою историю.

Военную историю, достойную иного барабана!

 

4. История двенадцати

— Пока вы удили форелей в Шотландии, господин де Фьердра, мой брат, присутствующий здесь собственной персоной, представлял многомудрую Сорбонну, травя в красном фраке и на полном скаку лисиц по владениях моего сиятельного родича герцога Нортемберлендского, барышни де Туфделис в качестве помещиц, весьма любимых обитателями своих земель, рассчитывали, что смогут избежать эмиграции, и вместе со мной, последней в многочисленной и давно рассеявшейся семье, занимались по сю сторону Ла-Манша не прядением льна на наших прялках, а — уверяю вас — кое-чем совершенно иным. Прошли мирные времена, когда дамы подрубали камчатые скатерти в замковых столовых. Франция корчилась в судорогах гражданской войны, и прялки, честь и гордость наших домов, прялки, за которыми мы видели в детстве наших матерей и бабушек, похожих на сказочных фей, дремали, покрытые пылью, по углам молчаливых чердаков. У нас не было больше ни дома, ни семьи, ни бедняков, которых надо обшивать, ни крестьянок, которых нужно приодеть к свадьбе: красная рубаха мадмуазель де Корде — вот единственное приданое, на которое Революция оставила надежду таким девушкам, как мы.

К моменту, о котором я расскажу вам, господин де Фьердра, большая война, как мы называли войну в Вандее, к несчастью, закончилась. Анри де Ларошжаклен, уповавший на поддержку населения Нормандии и Бретани, подошел в одно прекрасное утро к стенам Гранвиля, но, защищенный морем и скалами еще надежней, чем республиканскими новобранцами, этот неприступный насест для чаек держался стойко, и со зла, что он не может им овладеть, Ларошжаклен, проникшийся, как утверждают, отвращением к жизни, ринулся, несмотря на орудийный и ружейный огонь, к воротам, сломал о них свою шпагу и увел вандейцев восвояси. Но даже если бы, как сперва предполагали, Гранвиль не оказал сопротивления, разве это изменило бы к лучшему судьбу роялистского восстания? Ни один из вождей и вожаков нормандского дворянства, — а я их всех прекрасно знала, — пытавшихся вызвать шуанское движение у нас на Котантене по образцу Анжу и Мэна, не надеялся на успех даже в пору, когда из-за возбуждения умов любая иллюзия казалась сбыточной. Они не могли в это поверить потому, что слишком хорошо знали нормандского крестьянина, который, как ирландский пастух, готов был драться за свою кучу навоза у себя на птичнике, но которому Революция, распродав за бесценок имущество эмигрантов и церкви, дала кусок земли, из-за коей это племя хищников и консерваторов сражалось с самого первого упоминания о нем в истории. Вы недаром нормандец, барон де Фьердра, и, как я, на опыте убедились, что древняя кровь северных пиратов все еще струится в жилах самого тщедушного из наших крестьян в сабо. Генерал Телемак, как мы называли тогда шевалье де Монресселя, которому господин де Фротте поручил разжечь войну в нашей части Котантена, говорил мне, как трудно заставить здешних крестьян снять ружье с гвоздя на кухне. Первая их забота — свое дело, своя кубышка, а уж потом любовь к королю, религия и почтение к дворянству. «Весь их интерес в том, чтобы блюсти свой интерес, — с досадой твердил мне господин де Монрессель: шевалье был не из Нормандии. И он добавлял: —Продавайся мясо синих на рынках Карантана и Валони по цене дичи, не сомневаюсь, что мои хитрые увальни набивали бы им охотничьи сумки и подстреливали бы республиканцев у каждой живой изгороди, как делали в болотах Неу с дикими утками и чирками».

Я возвращаюсь ко всему этому, хоть вам оно известно не хуже, чем мне, господин де Фьердра, лишь потому, что вас не было здесь с нами, и я считаю себя обязанной, прежде чем перейти к своей истории, напомнить вам, что происходило тут, на Котантене, в конце тысяча семьсот девяносто девятого года. Еще ни разу после смерти короля и королевы, когда гражданская война расколола Францию на два лагеря, мы, роялисты, не были столь подавленны, чтобы не сказать — убиты. Разгром Вандеи, резня на Кибероне, прискорбный исход шуанства в Мэне похоронили самые наши заветные надежды, и если мы еще держались, то лишь во имя чести и словно оправдывая старинное присловье: «Вконец устав, идешь до конца». Господин де Фротте, отказавшийся признать соглашения в Мабиле, продолжал сноситься с принцами. По ночам верные люди пересекали пролив и плыли в Англию, откуда доставляли во Францию инструкции и депеши. Одним из таких гонцов, выделявшимся даже среди самых бесстрашных несравненной отвагой, хладнокровием и ловкостью, был шевалье Детуш.

Не буду описывать вам его. Вы только что сообщили моему брату, что знавали шевалье в Лондоне, где он носил прозвище Елены Прекрасной, главным образом в связи с его похищением, но отчасти из-за своей красоты — он ведь, как помните, отличался почти женской красотой: лицо белое, кудри кольцами, пышные и словно напудренные — так он был белокур. Эта красота, которую превозносили все и которой завидовали женщины, это лицо, нежное, как у ангела на молитвеннике, никогда особенно меня не прельщали. Я частенько высмеивала за восторженное преклонение перед ним и медмуазель Туфделис, и многих других тогдашних девушек, видевших в шевалье де Ланготьере чудо природы и охотно величавших бы его красоткой из красоток, как во времена Фронды называли герцогиню де Монбазон. Однако, посмеиваясь, я не забывала, что под обворожительной внешностью девушки на выданье кроется у шевалье душа мужчины, а под тонкой кожей — железное сердце и мускулы, как колодезные канаты. Однажды на ярмарке в Брикбеке я наблюдала, как шевалье, которого в каком-то балагане нагло обозвали шуаном, схватился с четырьмя здоровенными мужиками, чьи клюки он, словно тростинки, переломал своими очаровательными руками. В другой раз я видела, как, грубо схваченный за галстук жандармским бригадиром геркулесова сложения, он ухватил большой палец мужлана своими зубами, этими двумя рядами прелестных жемчужин, разом откусил его и выплюнул в лицо противнику, а затем одним прыжком прорвался через возбужденную толпу и скрылся: с того дня красота этого грозного отгрызателя пальцев стала казаться мне менее женственной. В тот же день я познакомилась с ним в замке Туфделис, где, как я вам, барон, уже докладывала, размещался наш надежно укрытый штаб. Вы бывали в Туфделисе, господин де Фьердра? Да нет, ваши владения находились в другой стороне, а теперь от этого бедного разоренного замка не осталось и камня. Это был довольно обширный, украшенный в старину зубцами замок, остатки феодальной постройки, меж четырех башенок которой мог укрыться многочисленный отряд и которую окружали леса, подлинное гнездо шуанов; своей непролазностью и лабиринтом прогалин они напоминали знаменитый Миздонский лес, где провоевал всю жизнь первый шуан Жан Котро, этот Конде зарослей. Расположенный неподалеку от уединенной бухты, почти недоступной из-за подводных камней, замок Туфделис был словно сооружен там чьей-то рукой в предвидении полузатухшей партизанской войны, которую мы пытались снова разжечь. Все, кто жаждал возобновить и продолжить эту войну; кто отвергал в душе насильственное замирение; кто считал, что стычки в зарослях и у живых изгородей скорей принесут успех, нежели регулярные сражения, ставшие к тому же невозможными; все, наконец, кто решил выпустить последнюю пулю в подлую и несправедливую судьбу и сойти с последним выстрелом в могилу, отовсюду стекались в надежный замок Туфделис и сосредоточивались там. Вожаки этого позднешуанского движения, жуткой и трагической развязкой которого явилась смерть Фротте, расстрелянного в вернёйском крепостном рву, прибывали в замок переодетые кто во что горазд и встречались там с последними уцелевшими участниками шуанского восстания в Мэне. Чтобы отвести подозрения, замок Туфделис, где жили лишь две его владелицы, не доставлявшие, по-видимому, беспокойства Республике, стал также прибежищем для нескольких женщин, отцы, мужья и братья которых эмигрировали и которые не сумели или не захотели последовать за ними: в деревне, среди крестьян, еще сохранивших почтение к дворянским семьям, они избегали того, чего не избежали бы в городе, — зияющей бездны арестного дома.

Они жили там как можно тише, стараясь, чтобы о них забыли тогдашние страшные инквизиторы — комиссары Конвента, но в то же время силясь заштопать прорванную в стольких местах сеть мятежа, которому слишком часто недоставало единства. Вот четыре образчика таких женщин, господин де Фьердра.

И ножницами, которые она держала в руках, м-ль де Перси указала на обеих Туфделис, м-ль Эме и, наконец, себя самое, направив острие ножниц на вселяющие трепет выпуклости своего корсажа.

— Эти девушки были в полном расцвете своей нормандской свежести и молодых романтических чувств; но, приученные к мужеству смертельно опасными событиями, каждодневно нависавшими над их головой, и пылавшие тем роялизмом, которого нет больше даже в вас, мужчинах, хотя вы так долго сражались и страдали во имя монархии, они не походили на то, чем были в их годы их матери и чем пребывают сегодня их дочери и внучки. Жизнь той эпохи, потрясения и опасности, угрожавшие всему, что они любили, облекли их трепетные сердца слоем бронзы. Взгляните, к примеру, на Сенту де Туфделис в ее покойном кресле. Сегодня, посули ей хоть целое царство, она не пересечет в полночь площадь Капуцинов, а если и сделает это, то не иначе как со смертным холодом в жилах. Так вот, она — верно, Сента? — вместе со мной в самую непогоду носила ночами на наш безлюдный дикий берег донесения состоящему на службе у короля шевалье Детушу, который, переодевшись рыбаком, в сколоченной на живую нитку лодчонке без паруса и руля отваживался переплывать из Франции в Англию через Ла-Манш, где каждую минуту можно ждать кораблекрушения, и проделывал это так же спокойно, как выпил бы стакан воды.

— Только в данном случае ему пришлось бы выпить целое море! — вмешался аббат, любивший, подобно принцу де Линю, весело поострить, даже когда острота граничила с глупостью.

— Это ведь было главной обязанностью шевалье Детуша, — продолжала м-ль де Перси, слишком разошедшаяся, чтобы обратить внимание на вмешательство брата. — Хотя дворян, тайно посещавших замок Туфделис и совещавшихся там о военных действиях, отличала уравнивающая их всех отвага, среди них не было никого, кроме Детуша, чтобы вот так, словно рыба, в любой момент пуститься в плавание, потому что трудно было даже назвать лодкой ту дикарскую пирогу, которую он построил и в которой, проворный, словно щука, резал валы, прячась в промежутках меж ними и бросая вызов подзорным трубам капитанов, охранявших Ла-Манш и шаривших по нему взглядом с любой точки горизонта, с любой скалы. Вы не забыли, Сента, воробышек мой, тот туманный вечер, когда, перед отплытием шевалье вы со смехом вскочили в его хрупкую пирогу и чуть не опрокинули ее, хоть весили тогда не больше, чем пташка или цветок? Тем не менее в этой ореховой скорлупке он в самый отчаянный шторм перебирался с одного берега на другой, всегда готовый при необходимости вновь отправиться в путь, всегда поспевавший вовремя и точный, как король, король морей! Спору нет, среди его соратников нашлись бы сердца, не менее, нежели он, способные рискнуть и на такое предприятие, не больше, нежели он, боявшиеся отдать свои трупы на съедение крабам и столь же равнодушные, как он, к мысли о том, какой смертью придется им умирать на службе короля и Франции, но, решись они подражать ему, ни один из них не поверил бы в успех и, конечно, не добился бы его. Для этого нужно было быть особым человеком, а не просто моряком или лоцманом! Нужно было быть таким, как этот юноша, который до гражданской войны видел море только издали и занимался только тем, что стрелял чаек вокруг отцовской усадьбы. Вот почему старые гранвильские матросы, охотники до всяких небылиц, как все моряки, узнав о полной опасностей жизни шевалье за полтора года, проведенные им чуть ли не целиком в море, утверждали, что он умел заговаривать волны, как о Бонапарте рассказывали, будто он заговорен от пуль и ядер. Смелость шевалье их не удивляла — они знали толк в таких вещах. Но им необходимо было объяснить себе его везучесть одним из тех суеверий, что так свойственны морякам.

В самом деле, во время своих отчаянных переходов он двадцать раз мог быть схвачен или пойти ко дну. Дерзкая постоянная удачливость и столько раз повторяемое безумство сделали Детуша заметной фигурой среди предводителей шуанов на Котантене. Они понимали, что, если он погибнет, его не заменить. К тому же он был не просто неутомимым и бесстрашным курьером, знавшим пролив, как иные проводники в Пиренеях — свои горы. Повсюду — в зарослях, засадах, рукопашных схватках, — когда надо было пускать в ход карабин или нож, он выказывал себя одним из самых страшных шуанов, грозой синих, которых он изумлял и ужасал, когда, несмотря на свое изящество и гибкость, демонстрировал сокрушительную мощь быка. «Оса! — кричали они, различая сквозь пороховой дым его стройный стан с выпяченной по-женски грудью. — Стреляй в Осу!» Но Оса, опьяневшая от пролитой крови, неизменно ускользала, потому что была упорна, отважна и свирепа. В любой переделке этот красавчик оставался тем, кто на ярмарке в Брикбеке откусил, как срезал, большой палец жандарму: белое лицо, сочные красные губы, что, как говорят, свидетельствует о жестокости, а губы у него были краснее, чем лента вашего креста Святого Людовика, господин де Фьердра. До и после боя, когда он выказывал себя беспощадным, его подогревала не только фанатическая преданность нашему делу. Он был шуан, но казался сделанным из другого теста, нежели остальные. Сражаясь вместе с ними, играя своей жизнью в орлянку ради них, он словно не разделял вдохновлявших их чувств. Быть может, он шуанствовал ради шуанства, и только… В сердце его сотоварищей, партизан, дворян, жили не одни лишь Бог и король. Наряду с трепетавшим в их груди роялизмом у них были другие чувства, страсти, побуждения. Часы жизни не напрасно звонили в них полдень молодости. Как их предки рыцари, все они или почти все хранили в сердце образ своей дамы, мысль о которой сопровождала их в битве, так что роман шел об руку с историей и раскрывался через нее! А вот шевалье Детуш… В жизни больше не встречала людей подобного характера. В Туфделисе, где мы расшили своими волосами столько носовых платков для господ дворян, которые галантно просили нас об этом и, как талисманы, уносили с собой наши платки в ночные экспедиции, ни один из них не был, по-моему, расшит для Детуша. Верно, Юрсюла? Затворницы нашего своеобразного военного монастыря очень мало интересовали шевалье, хотя большинство их вполне заслуживало, чтобы их любили даже герои. Сегодня, когда мы состарились, мы имеем право это сказать. И к тому же я говорю не о себе, Барбе Петронилле де Перси: женщиной я ведь была только в купели, а всю остальную жизнь представляла собой лишь довольно смелую дурнушку, в чьем безобразии было не больше пола, чем в красоте Детуша.

Нет, я говорю от имени барышень де Туфделис, присутствующих здесь и находившихся тогда в расцвете дней, двух подлинных лебедей по изяществу и белизне, которым надо было бы надеть на шею два разных колье, чтобы отличить одну от другой. Я говорю от имени Ортанз де Вели, Элизабет де Манвиль, Жанны де Монтэврё, Изё д'Орланд и особенно Эме де Спенс, рядом с которой ослепительность остальных рассеивалась как туман на солнце. Мадмуазель де Спенс была куда моложе всех нас: ей было шестнадцать, а нам уже по тридцать. Она оставалась ребенком, но таким красивым, господин де Фьердра, что, за исключением шевалье Детуша с его щучьим сердцем, в ту пору не нашлось бы, пожалуй, ни одного мужчины, который не влюбился бы с первого взгляда в Эме — нашу любимую, как мы ее называли. Во всяком случае, все одиннадцать дворян из экспедиции Двенадцати, потому что двенадцатой была женщина и ваша покорная слуга, барон, питали к ней восторженную и нескрываемую страсть: все они поочередно просили ее руки.

— Как! Ее любили все одиннадцать? — воскликнул барон, подскочив, как пробка из бутылки, — так его поразила эта подробность истории, в которой изумляло всё — и события, и действующие лица.

— Да, барон, все, — подтвердила м-ль де Перси, — и чувство, внушенное ею, еще долго жило в их сильных душах. Впрочем, вы не удивились бы этому, если бы знали тогдашнюю Эме, женщину, для которой не нашлось достойного художника и которой вы, может быть, не встречали равной, хоть столько скитались по свету.

— Стой! — рявкнул барон, служивший в Германии в уланах. — Стой! — повторил он, словно за ним следовал его эскадрон. — В тысяча восемьсот с чем-то году я встречался с леди Гамильтон. И клянусь семью раковинами, что ношу на себе, мадмуазель, это была бабенка, которая даже квакера заставила бы понять сатанинские безумства, которые позволил себе из-за нее лорд Нельсон.

— Я тоже ее знавал, — в свой черед вставил аббат, — но мадмуазель де Спенс, которая сидит перед тобой, была много красивей. День и ночь!..

— Ручаюсь оленьими рогами! — возбужденно гнул свое барон де Фьердра. — Однажды я видел леди Гамильтон в образе вакханки…

— Вот уж в чьем образе ты никогда бы не увидел мадмуазель де Спенс! — саркастически перебил аббат.

— И клянусь тебе… — продолжал барон: он больше ничего не слышал — так ему хотелось порассуждать.

— Что такой образ недурно подходил бывшей трактирной служанке, — вновь перебил аббат. — Еще бы! Своей крепкой розовой от загара рукой она нацедила достаточно кружек пива ричмондским конюхам, чтобы уметь управляться с амфорой — и даже изящно. Но красота мадмуазель Эме де Спенс была не того сорта. Не пытайся даже равнять кого-нибудь с нею. Моя сестра права. Жизнь слишком коротка, чтобы встретить в ней вторую такую женщину, какой была в свое время Эме. Ее отличала неповторимая красота. А судьба ей выпала та же, что всему совершенному в этом мире. История не вспомнит о ней, равно как об одиннадцати героях, любивших ее. Она никого не опозорила, не входила запросто в ванную королевы, не была одной из тех соблазнительных опустошительниц большого света, где они селят смятение ветром, поднимаемым их юбками. Бедная, забытая, ослепительная некогда красавица, она даже не слышит теперь, что я говорю о ней вечером у камина, ибо ей суждено быть одинокой отрадой Бога.

Пока аббат говорил, барон смотрел, как работают над вышивкой руки Мадонны — той, кого де Перси назвал одинокой отрадой Бога. Один глаз у него подергивался, и г-н де Фьердра ловко пользовался своим тиком. Другим глазом, серым и живым, который он не закрывал, бывший улан посматривал то на прекрасный лоб Эме, увенчанный золотистой бронзой волос, прекрасный лоб Моны Лизы, к слегка выпуклой середине которого сверкавший на нем свет лампы как бы пристегивал опаловую фероньерку, то на полные плечи, обтянутые облегающим серо-стальным шелковым корсажем, и, может быть, глядя на все это, думал, что наперекор времени, горю и прочему от одинокой отрады Бога осталось еще вполне достаточно, чтобы крошками с монаршего стола насытить даже самых разборчивых мужчин.

Но он не сказал того, что думал. Даже если неподобающие мысли и прочертили на мгновение его мозг, он удержал их под своим рыжеватым париком, и м-ль де Перси, пыхтя, как трогающийся с места паровоз, продолжила свой рассказ.

— Сирота и, к сожалению, последняя представительница своего дома, Эме де Спенс проводила много времени с нами, серьезными тридцатилетними девушками, игравшими при ней роль целого отряда мамаш. Она уже довольно давно жила в Туфделисе, когда там появился неизвестный молодой человек, которого она полюбила и о котором мы так ничего и не узнали — ни как его зовут, ни откуда он, ни чем занимался прежде. Знала ли все это она? Открыл он ей или нет тайну своей жизни в те долгие часы, что проводил наедине с ней под дубовыми амбразурными рамами Туфделиса, где мы так часто оставляли их беседовать с глазу на глаз, после того как проведали, что они стали сужеными? Но даже если он открыл тайну, Эме сохранила ее. Она погребла любовь в своем сердце. Да, Эме де Спенс — могила, поросшая мирными ландышами. Взгляните, господин де Фьердра, как безмятежна эта доживающая свой век девушка, чья простая жизнь вот уже двадцать лет полна безнадежности, это создание, которое достойно трона, но умрет белицей монастыря бернардинок в Валони. Она больше не слышит, да и не силится слышать; от нее осталось одно — очаровательная улыбка, которая стоит всего остального и дороже всего остального. Она живет лишь в самой себе, в воспоминаниях, которые она никогда не осквернила признаниями, живет, забыв о свете, примирясь с тем, что свет забыл о ней, и видя только того, кого любила.

— Нет, Барб, нет, она его не видит! — бесхитростно поправила м-ль Сента, как всегда стоя на грани потустороннего и буквально истолковав не слишком изощренную метафору м-ль де Перси. — С тех пор как он умер, она ни разу его не видела, но тем не менее одержима им: он возвращается к ней, особенно в тот месяц, когда был убит. Вот почему в этот месяц Эме не может оставаться одна с наступлением ночи. Глухая-преглухая, она в это время отчетливо слышит какие-то странные и страшные шумы. В комнате — ни души, а во всех углах — вздохи. Кажется, будто кто-то с силой раздергивает занавеси — так скрипят их медные кольца на железных прутьях. Однажды я сама слышала это вместе с ней, волосы вздыбились у меня на голове, и я сказала: «Это наверняка вернулась его душа и требует, чтобы вы молились за нее, Эме». А она, не смутившись в отличие от меня, серьезно ответила: «Я всегда заказываю панихиду по нему, если с вечера слышу это, Сента». И он вправду требует панихиды по себе: как-то раз Эме запоздала с нею на день, и в следующую ночь шум стал просто ужасен. Занавеси прямо-таки взбесились на своих прутьях, а мебель до самого утра трещала, словно каштаны, которые забыли надрезать и которые выскакивают из огня.

— Так вот, господин де Фьердра, Эме, верящая в призраки, хотя иначе, нежели вы, Сента, — вновь возвысила голос м-ль де Перси, раздосадованная тем, что ее так надолго прервали, и заплатив язвительным выпадом бедной простоватой агнице Божьей за ее несвоевременное блеянье, — Эме, способная верить тому, что видит в собственном сердце, была и остается для нас более глубокой и поразительной тайной, чем ее жених. Он всего-навсего появился и исчез. Удивительно ли, что нам о нем ничего не известно? А с Эме мы прожили двадцать пять лет, но знаем о ней немногим больше. В замок Туфделис незнакомца, так и оставшегося для нас незнакомцем, привел ночью наш шевалье Детуш. Эме знала шевалье. Она несколько раз виделась с ним в Авраншене у своей тетки госпожи де ла Рок-Пике, старой шуанки, которая, правда, не могла шуанствовать, как я, потому что обезножела, но делала это на свой манер, пряча у себя в погребах и амбарах шуанов, отлеживавшихся там днем перед ночными набегами. Позднее Эме вновь встретилась с шевалье, и я, краснорожая образина, которой уже тогда оставалось лишь наблюдать за любовью других, начала побаиваться — изредка, но серьезно, — что она любит его. Во всяком случае, когда Детуш находился поблизости — не знаю, возможно, то был результат ослепительной красоты этого человека, более женственно прекрасного, чем она, — я замечала, как слегка трепещут упорно опущенные веки прелестной и благородной Эме, а на ее розовом лице вспыхивает тревожившее меня пламя. Клянусь душой, из них бесспорно получилась бы великолепная пара! Но не говоря о том, что мелкопоместный шевалье де Ланготьер был не того происхождения, какое позволяло бы жениться на урожденной де Спенс, мой разум подсказывал мне, что полюбить такого человека, как Детуш, — большое несчастье.

Бог этого не попустил. Она влюбилась не в шевалье, а в его спутника, появившегося в Туфделисе ночью в жуткую непогоду, которую, собираясь за Ла-Манш, Детуш предпочитал ясным лунным ночам.

Помните, Юрсюла? Мы не спали и расположились в большой гостиной: вы с Эме щипали корпию, я лила пули, потому что никогда не любила тряпки. Мы бодрствовали, как нынче вечером, только не так спокойно. Внезапно послышался крик совы, и в козьих шкурах, с которых стекала вода, вошли двое мужчин, похожие на волков, свалившихся в море. Шевалье Детуш представил нам своего спутника как дворянина, долго участвовавшего в войне в Мэне под именем господина Жака, которое так и осталось за ним.

— Боже правый! — встрепенулся барон де Фьердра, вздрогнув при этом имени, словно от выстрела из карабина. — Этот псевдоним хорошо известен в Мэне. Он взбунтовал там немало приходов, воодушевил немало парней и до сих пор овеян славой! Господин Жак! Сам Серебряная Нога склонял голову перед неустрашимостью и воинским талантом господина Жака! Только вряд ли это был он, мадмуазель, — его к тому времени уже не стало.

— Да, его считали погибшим, — отозвалась м-ль де Перси, — но, ускользнув от синих, он бежал в Англию, где принцы дали ему личное поручение к господину де Фротте. Поэтому он приплыл с Гернси во Францию в челноке Детуша, который был рассчитан на одного человека и сто раз мог утонуть под тяжестью двоих. Чтобы избавиться от лишнего груза, они даже гребли прикладами.

Господин де Фротте находился тогда на границе Нормандии с Бретанью, пытаясь оживить затухавшее восстание. Господин Жак в одиночку отправился к нему и через некоторое время, тяжело раненный, возвратился в Туфделис. На обратном пути ему пришлось пробираться между летучими отрядами Адских колонн, грабивших округу и уничтожавших население, и он бог весть сколько раз попадал под огонь, а в последней перестрелке получил несколько пуль одновременно. Когда он вернулся в Туфделис на израненной и окровавленной, как и седок, лошади, свалились оба: лошадь — мертвая, человек — в беспамятстве и при смерти. Раны, изрешетившие господина Жака, надолго приковали его к Туфделису — они нуждались в лечении. Их было много, и нам довелось их пересчитать: на все мы, барышни, собственноручно наложили повязки. В те времена было не до показной стыдливости. Война и опасность заставили позабыть о всяком жеманстве и ломании. В замке Туфделис не было хирургов — их заменяли женщины. Главным хирургом была я. Меня даже звали доктором, потому что я умела обрабатывать раны лучше, чем все эти трусихи…

— Ты обрабатывала их не хуже, чем наносила! — вставил аббат.

Для м-ль де Перси, этой старой безвестной героини, одобрение аббата было равнозначно славе. Его замечание придало ей еще больше сходства с пионом.

— Да, меня звали доктором, — продолжала она, повеселев от польщенной гордости. — И поскольку именно мне приходилось осматривать раны, которые нам предстояло целить, я помню, что, увидев лежавшее перед нами искромсанное тело господина Жака, я обвела взглядом своих побелевших помощниц и, так как всегда была немножко Святым Иоанном Златоустом…

— Скорее Златоустом, чем святой, — снова вмешался аббат.

— То, чтобы подбодрить их, я лихо ввернула, указывая на бесчувственного раненого: «Клянусь душой, мадмуазель, если мы его спасем, отличное получится колье для той из вас, кто захочет повесить его себе на шею!»

Девушки расхохотались как безумные, одна Эме осталась серьезна и промолчала. Она покраснела. «Из-за Детуша она тоже краснеет, — подумала я. — В каком из двух случаев это — любовь?»

Впрочем, как и шевалье Детуш, господин Жак был не тот мужчина, которого мне пришло бы в голову полюбить, будь я создана для нежных чувств. Красота его была не женственной и жестокой, как у шевалье, а более мужественной, смуглой, пылкой, но и ее отличала чисто женская сторона — меланхоличность. Я не выношу меланхоликов. Они кажутся мне не совсем мужчинами. Господин Жак был из тех, кого называют печальными красавцами. А я держусь мнения негодяйки Нинон, говаривавшей: «Веселость — доказательство силы ума». На ум мне наплевать — я не придаю ему значения, но для меня несомненно, что веселость — еще один признак отваги. Господин Жак, которого наши дамы, державшиеся иного мнения, нежели я, величали Прекрасным Тристаном чтобы опоэтизировать его, действовал бы мне на нервы своей несносной меланхолией, если бы у толстухи моего калибра могли быть нервы. Что поделаешь! Мне нужно, чтобы даже герои отличались хорошим расположением духа и умели смеяться перед лицом опасности.

— Ну, вы-то, мадмуазель де Перси, — заметил аббат, — всегда были этаким Роже Бонтаном, который в любую другую эпоху, кроме революционной, доставил бы немало беспокойства семье. Вам был нужен не просто герой, но к тому же еще и весельчак! Бог удачно распорядился, сотворив вас дурнушкой, — без этой предосторожности честь дома Перси подверглась бы, вероятно, изрядному риску.

— Смейтесь, братец, смейтесь! — поощрила она и сама рассмеялась над шуткой аббата, доказав тем самым, что вправду любит веселье. — Вам все дозволено: вы — старший в роде, а я — лишь младшая сестра.

— Это правда, — вставила м-ль Юрсюла, до тех пор молчавшая и вступившая в беседу на манер стоящих часов, которые ни с того ни с сего зазвонили. — Господин Жак галантностью не отличался: он был уныл, как ночной колпак.

— Скорее как красный колпак — перебила неуемная м-ль де Перси. — Во всех странах революционеры одинаковы. Французские были столь же мрачны, высокопарны и педантичны, как английские пуритане. Среди них я не знала никого, кто отличался бы веселостью, тогда как роялисты, эти гордые ребята, которые потеряли все, включая надежду, неизменно находя утешение в войне, в остроте неожиданных событий и насмешливости перепалок, все до единого сохраняли дух страны, называвшейся некогда веселой Францией.

— Но вы же понимаете, милая Перси, — промолвила м-ль Юрсюла, которая, как муравей соломинку, опять подхватила свою маленькую мысль, прерванную той фанфарой восторженности, что прогремела над ее ушами, как зов горна над грядкой огурцов, — раз он был печален, значит, на то имелись причины. Не зря же об этом говорили. Как вы помните, многие по секрету уверяли, что он — командор Мальтийского ордена и принес обеты…

— Да, — согласилась с возражением м-ль Перси, — об этом шептались, и если он вправду был мальтийским командором, мысль об обетах наверняка мучила его, когда он влюбился в Эме, на которой не мог жениться: подобно священникам, мальтийские кавалеры обязаны соблюдать безбрачие. Но разве у нас были тому доказательства, если не считать ужасной смертельной бледности, внезапно разлившейся у него по лицу в день, когда за столом во время десерта Эме, розовая от стыдливости и от усилия, которого ей стоило такое признание, сообщила нам всем, что она помолвлена, попросив вас, Юрсюла: «Дорогая моя, положите земляники моему жениху».

Его должны были бы осчастливить эти слова, а он побелел. Но разве бледность не всегда одинакова? Кто отличит бледность того, кто счастлив, от бледности предателя? Если господин Жак был им и действительно обманул Эме, выстрел, сваливший его к моим ногам в ночь похищения, был для бедной девушки меньшей бедой, чем то, что ожидало ее, вернись он вместе с нами. Она сохранила иллюзию, веря, что он мог принадлежать ей, и когда я привезла Эме браслет, который она у нас на глазах сделала для него из самых красивых прядей своих волос, она не знала и никогда не узнала, что кровь, покрывавшая их, могла быть кровью человека, обманувшего ее.

— Но Детуш! Что Детуш? — перебил г-н де Фьердра, который после своего remembrance о леди Гамильтон не сказал больше ни слова и поглядывал на м-ль Перси, как, вероятно, поглядывал на поплавок своей удочки, когда не было клева. Он обладал обоими прекраснейшими видами терпения — терпением удильщика и терпением охотника в засаде, но поэтому был и вдвойне упрям. — Фьердра прав, — по-прежнему насмешливо бросил аббат. — Ты слишком увлекаешься, сестра. Застарелая привычка шуанки! Ты шуанствуешь даже в манере изложения.

— Та-та-та! — отпарировала м-ль де Перси. — Уймитесь, молодежь! Вы спрашиваете о Детуше, но как мне добраться до него, не коснувшись человека, сыгравшего главную роль в этом безумном предприятии, поскольку он-то из него и не вернулся?

— Это не довод, — с серьезным видом возразил аббат. — В такой экспедиции красиво умереть — не главное. Есть кое-что поважнее.

— А именно — добиться успеха, — согласилась старая амазонка, сохранившая под своим карикатурным нарядом мужскую и деятельную душу. — Но он таки добился его, братец, поскольку его добились мы, а он был с нами. Впрочем, хоть мне и не было дела до прекрасного Тристана, как говорили у нас в Туфделисе, хоть меланхолия его тенью легла на всю жизнь Эме, я все равно обязана воздать ему должное. Ведь во время первого заключения Детуша в Авранше именно он, наперекор меланхолии, схватил своей томной рукой факел, ворвался в тюрьму и вышел оттуда не раньше, чем она запылала.

— Как! В Авранше? — изумился барон де Фьердра. — Но вы же вызволили шевалье в Кутансе, мадмуазель.

— Ах да! — спохватилась м-ль де Перси, радуясь, что его неосведомленность сообщает ее истории оттенок неожиданности. — Вы с моим братом находились тогда в Англии и узнали только о похищении, действительно осуществленном в Кутансе. Однако прежде чем оказаться в тамошней тюрьме, Детуш сидел в Авранше и в Кутанс был переведен именно из-за того, что мы пытались сжечь авраншскую тюрьму.

— Вот и отлично! — успокоился барон, — Я этого не знал, но я в восторге, что шевалье Детуш так дорого обошелся Республике.

— Да не мешайте же ей, Фьердра, — остановил друга аббат, который чаще, чем остальные, перебивал рассказчицу, а теперь особенно пылко негодовал на тех, кто страдал его собственным пороком, что всегда свойственно людям как порочным, так и склонным перебивать других.

— Итак, был конец тысяча семьсот девяносто девятого года, — продолжала жизнеописательница шевалье Детуша. — Господин Жак, почти оправившийся, но еще слабый и страдающий от ран, пребывал с нами уже несколько месяцев. Во время его долгого выздоровления в Туфделисе, где он жил, постоянно прячась, как делали все наши, проводившие зато с ружьем в руках лунные ночи под открытом небом, Детуш, заклинатель валов, успел раз двадцать переправиться из Нормандии в Англию и обратно. Правда, видели мы его не после каждого такого переезда. Часто он высаживался в чрезвычайно отдаленных друг от друга местах, чтобы сбить со следа вооруженных и озлобленных ищеек, которые повсюду оцепляли море, прячась за каждой дюной, таясь в расселинах скал, распластавшись в глубине бухт, изрезавших побережье, и держа рядом с собой на земле ружья с примкнутыми штыками, только и ждавшие, когда за них схватятся. Чем чаще ездил Детуш, за которым охотились бриги на море, солдаты и жандармы на земле, чем чаще рисковал этот человек, опьянявшийся опасностью, как женщина — несбыточной мечтой, этот отчаянный игрок, шедший ва-банк в каждой партии и неизменно выигрывавший, тем больше, несмотря на всю его бесстрастную отвагу, ему приходилось проявлять осторожности и ловкости: его неслыханная удачливость в роли курьера усугубляла наблюдательность врага, для которого он стал в полном смысле слова Осой, осой неуловимой и сводящей с ума, незримым, самым дерзким и насмешливым недругом! Он казался уже не человеком из плоти и крови, а, как я не раз сама слышала от местных моряков, привидением, блуждающим огоньком. Между ним и синими — а синие — не забывайте! — это была вся страна, поднявшая против нас, малочисленных партизан, рассеянных по ней и связанных друг с другом лишь нитями, которые было легко перерезать, — между ним и синими встало теперь чувство оскорбленного самолюбия, еще более, вероятно, страшное, нежели ненависть синего к шуану. Война сделалась для них больше чем войной — охотой. Это была знакомая вам, господин де Фьердра, дуэль между зверем и охотником. Уже несколько раз — рассказывали в трактирах и на фермах нашего края, где Детуш и поныне остается легендой, — его чуть не взяли. Шевалье почти что держат за шиворот, с хитрым видом утверждали крестьяне. Ходил даже слух, вполне подтвержденный (это происшествие приравняли к регулярному сражению), что однажды в трактире «Коса» между Авраншем и Гранвилем Детуш в одиночку выдержал бой с целым отрядом республиканцев: он засел и забаррикадировался на чердаке, словно Карл XII в Бендерах всю ночь отстреливался из окон и уложил десятков шесть синих, а утром ушел по крышам. «Неизвестно, как это ему удалось, — толковали женщины, чье суеверное воображение поражал Детуш. — То ли у него крылья за спиной выросли, то ли клевер с четырьмя листиками во рту лежал».

Словом, он был блуждающим огоньком не только на море, но и на твердой земле. Доказательство тому — сухопутные набеги, в которых он принимал участие. Вот только длиться до бесконечности так не могло. Игре на квит неизбежно приходит конец, и рано или поздно риск, которому он подвергал себя в двух стихиях, должен был оказаться чрезмерным. Надежда схватить Детуша, изловить Осу и раздавить ее ногой распаляла и доводила до безумия наших разъяренных врагов, подвергая шевалье такой постоянной и повсеместной опасности, что, по мнению обеих сторон, поимка его или смерть были только вопросом времени; поэтому мы даже не удивились, когда в Туфделис пришла страшная весть: «Детуша взяли!»

Принес ее молодой человек из Валони, чье имя вам, вероятно, не известно: он был не из дворян. Звали его Жюст Лебретон. Одна из выдумок, которой синие особенно бессовестно пользовались против нас, состояла в том, что шуанскую войну вели якобы исключительно дворяне, силой гнавшие крестьян в бой, а это отъявленная ложь. С нами шли многие молодые горожане, достойные носить шпагу, с которой они превосходно управлялись, и Жюст Лебретон был из их числа. Дворянскую грамоту ему заменили шпаги дворян, обращавшихся с ним как с равным и скрещивавших с его клинком свои на многочисленных дуэлях, которые были в Валони давней традицией. Поэтому, когда разразилась гражданская война, он, возведенный в дворянство своей шпагой, примкнул к нам вместе с нею. Орудовала ею рука Геркулеса. Жюст был не слабей Детуша, но не прятал силу под гибкими и стройными формами, как шевалье, что обеспечивало тому в схватке сокрушительное преимущество внезапности. Нет. Лебретон был человек коренастый, почти квадратный и по-кельтски белокурый: ведь даже фамилия его выдавала, откуда он родом. Это был бретонец с примесью нормандца. Его семья перебралась в Нормандию и забыла там скалы родной Бретани ради пастбищ нашего края, который словно когтями вцепляется в каждого соприкоснувшегося с ним: кого он пленил, тому уж не вырваться. Казалось, убить Жюста Лебретона можно, только низринув ему на голову гору, а он погиб после войны на дуэли, то есть так же, как сам Детуш, в чем мы были уверены до сегодняшнего вечера, и погиб, поверите ли, от жалкого удара шпагой в пах и неглубокой раны. Я сама видела, как он полгода харкал кровью и умер от истощения, словно чахоточная девица, хотя грудь у него была размером с барабан. Жюст, без сомнения, точно знал, что Детуша взяли, но еще не выяснил — как. «Не такой шевалье человек, чтобы тут обошлось без измены», — сказал он нам, и мы подумали то же самое.

Как я узнала потом, без измены действительно не обошлось, и это оказалось, в чем вы убедитесь, удобным случаем в полной мере оценить гранитную твердость изящного красавца Детуша, который на минуту вселил в меня боязнь за Эме, когда, заметив необъяснимую краску стыда у нее на лице, я вообразила, будто она может в него влюбиться!

«Такого человека, как Детуш, не сживут со света, пока на ногах хоть один шуан с ружьем и пороховницей», — объявил тогда господин Жак.

«Они не потребуются, — спокойно поправил Жюст. — Мы его вызволим голыми руками».

Детуш был окружен и схвачен отрядом, по слухам, даже целым батальоном синих, в окрестностях Авранша, где его и водворили в тюрьму в ожидании казни, которой, конечно, не пришлось бы долго ждать, потому что Республика всегда была скора на расправу, а уж в данном случае ей подавно надлежало поторапливаться, если она не хотела, чтобы этот человек, идол своего лагеря и гений находчивости, ускользнул от ее палачей. «Сова дважды ухнула в стороне Туфделиса», — добавил Жюст Лебретон, и в тот же вечер с заходом солнца в замок потянулось в обличье разносчиков, нищих, точильщиков и торговцев зонтиками — шуаны ведь воевали по ночам и переодетыми — большое число наших, которые при первых же слухах об аресте Детуша поклялись себе освободить его или погибнуть.

Их явилось даже чересчур много. Спору нет, направляться такой толпой в одно место и скапливаться в Туфделисе было чистым безумием. Но это позволит вам представить себе, какое значение шуаны, осторожные не в меньшей степени, чем храбрые, придавали шевалье Детушу: ради него они на мгновение готовы были поставить под угрозу сам замок Туфделис, столь удобную для них, партизан, штаб-квартиру.

Вы, господин де Фьердра, и вы, братец, даже не подозреваете, во что, ради нашего дела и его защитников, мы превратили Туфделис, и если я умолчу об этом, история моя останется неполной. Мы преобразили этот старый замок, давно лишившийся укреплений, подъемного моста и воротной решетки и переставший быть крепостью, но оставшийся еще дворянским гнездом, в смиренное мирное жилище, с которым Республика могла примириться. Мы засыпали рвы, до половины снесли стены, и если все-таки не срыли башенки, то, по крайней мере, уничтожили на них зубцы, так что они казались теперь не коронами, а четырьмя белыми призраками старинных обезглавленных сооружений. С главного фасада здания, с углов потолка, с высоких каминных досок, даже с флюгеров над крышей — отовсюду мы сбили очаровательный и красноречивый герб дома де Туфделисов, несущий, как вам известно, на щите зеленого цвета три пучка серебряных лилий, и девиз, построенный на игре героических слов: «Они не отступают». Увы, нашим бедным лилиям пришлось-таки отступить. Они отступили везде, включая даже замковый сад, из века в век дававший их целыми корзинами, отчего обширный цветник напоминал издали море в белоснежной кипени валов. Мы повсюду заменили лилии сиренью.

Сирень! Разве она не то же, что лилии в трауре? Да, нам пришлось совершить все кощунства, пойти на все мелкие и низкие уловки, без которых не изобразить смирение и покорность: мы ведь должны были сохранить для наших друзей Туфделис, их сборный пункт и убежище, кроткое и безобидное, как его название, замок, казавшийся приютом невинности, где на фоне развевающихся женских платьев были почти незаметны мужчины и оружие. Если не считать садовников, в Туфделисе жили только женщины. Они нам и прислуживали.

Ценой всех возможных предосторожностей и кокетливой кротости мы сумели превратить гнездо пугливых голубок в мимолетный приют ночных орлов, слетавшихся туда, подобно Детушу и господину Жаку. Но, как вы понимаете, надежен этот приют оставался лишь при условии, что число шуанов, сходившихся туда обдумывать очередное нападение из засады, не окажется слишком большим.

Арест Детуша стал единственным исключением из правила. Однако вожаки, понимавшие, насколько опасно многолюдное сборище, тут же попридержали своих людей. Когда весь край против вас, воевать малыми отрядами предпочтительней, чем крупными. Первые — решительней, их удары — сосредоточенней и мощнее, действия — более быстры, передвижения — более скрытны. Для похищения Детуша было достаточно немногих, и люди, которых для этого отобрали, не задумываясь вырвали бы его из-под ножа гильотины или из пасти ада. Это были те, кого позднее прозвали Двенадцатью и чьи имена так растворились в этом собирательном прозвище, что теперь их никто не помнит.

— Совершенно верно, — подтвердил заинтересованный г-н де Фьердра, разведя колени и тут же вновь скрестив свои оленьи ноги в форме буквы X. — Мы в Англии не слышали ни одной из этих фамилий, верно, аббат? Сам Сент-Сюзан их не знал.

— И когда та, что рассказывает вам эту историю у камина в маленьком уснувшем городишке, упокоится под крестом на валоньском кладбище, — уже никто не напомнит об этих забытых именах. Те, кто их носил, были слишком горды, чтобы сетовать на несправедливость или глупость судьбы.

Ни Эме, которая, как видно вам даже отсюда, поглощена мыслями не столько о вышивке, сколько о своем господине Жаке, ни Сента и Юрсюла де Туфделис не перечислят вам имена всех Двенадцати. А я могу, потому что знаю их. После же моей смерти, — добавила эта веселая уродина, став в своем меланхолическом энтузиазме почти красавицей, — до тех пор, пока я окончательно не рассыплюсь во прах, их имена, заслужившие, но не стяжавшие славу, сможет узнать каждый, кто вскроет могилу: он найдет их у меня в сердце.

 

5. Первая экспедиция

От Авранша замок Туфделис, — продолжала м-ль де Перси после краткого взволнованного молчания, которое почтительно соблюли те, кто ее окружал, — находился в трех часах пути для хорошего ходока. Окруженный со стороны города лесными массивами, где так легко растворялись шуаны, чтобы вновь сойтись затем где-нибудь на поляне, а с другой стороны зыбкими дюнами, по-местному наносами, упирающимися в море и скалы, высокие и узкие просветы между которыми частенько служили спасительными гаванями для Детушева челнока, наш замок, прикрытый и морем, и лесом, был, вполне естественно, выбран Двенадцатью точкой отхода или бегства после задуманной ими экспедиции, и они собирались переправить туда шевалье Детуша, если его удастся вызволить.

— Но имена, мадмуазель, имена! — воскликнул г-н де Фьердра, от любопытства и нетерпения постукивая по паркету ногой в гетре.

— Имена, барон? — переспросила рассказчица. — Не думайте, что я намерена их от вас утаить. Напротив, я счастлива их назвать. В войне, на которой мы высказали себя такими возвышенными простофилями, было и без того столько анонимов и псевдонимов, что с меня довольно, черт побери! Поверьте, если бы вы меня не торопили, всем двенадцати и без того нашлось бы место в истории, которую я рассказываю. Но коль скоро вы настаиваете, я перечислю вам их имена, словно зерна драгоценных четок, которые после меня никто уже не переберет. Вот слушайте. Это были Ла Валени, или, как произносили крестьяне, Ла Варенри, Ла Бошоньер, Кантийи, Бомон, Сен-Жермен, Ла Шапель, Кампион, Ле Планке, Дефонтен и Винель-Руайаль-Онис, которого звали просто Винель, но который добавлял к своей фамилии Руайаль-Онис по названию полка, где раньше служил. Это и все, считая, конечно, Жюста Лебретона и господина Жака. Как и господин Жак, чье подлинное имя затерялось в тени его боевого прозвища, все они выступали под кличками, чтобы скрыть свои истинные имена и не отправить на гильотину матерей и сестер, оставшихся дома по старости или слабости и не имевших возможности воевать плечом к плечу с мужчинами, как это делала я.

При этих именах, — хотя они отнюдь не все были дворянскими, — произнесенных с таким глубоким чувством, что оно почти сообщило старой деве, увенчанной желто-сиреневым шелковым бочонком, величественный вид музы истории, аббат де Перси и г-н де Фьердра, повинуясь древнему инстинкту, сделали одинаковое движение. На них не было шляп и они не могли обнажить голову, но, услышав имена героев, склонили ее, словно приветствуя равных себе.

— Клянусь сказочным клевом! — воскликнул барон де Фьердра. — По-моему, я слыхал многие из этих имен, мадмуазель! И мне, — добавил он, внезапно погружаясь в мечтательность и словно продираясь сквозь заросли воспоминаний, — и мне сдается даже, что я, не помню уж где, встречал кое-кого из тех, кто носил такие имена. Ла Варенри, Кантийи, Бомон — да, я их знавал. Помню, когда я встретился с ними, ни они, ни окружающие ни словом, ни намеком не дали мне понять, что передо мной смельчаки партизаны, вызволившие Детуша… Но прошу прощения, мадмуазель, — спохватился он. — Выходит, героев-шуанов было не двенадцать, а тринадцать: вы же не упомянули в их числе себя, а ведь вы были с ними?

— Нет, — возразила старая хронистка, запечатлевавшая события без помощи перьев, а только голосом, — меня среди них не было, господин де Фьердра. Я участвовала не в первой экспедиции Двенадцати, а лишь во второй, и вы скоро узнаете — почему, если позволите мне продолжать.

В успехе первой сначала никто не сомневался. Мы рассчитали, что гарнизон Авранша состоит из того батальона, который взял Детуша в плен и препроводил его в тюрьму этого города, ближайшего от места, где неприятель застиг врасплох и захватил бесценный приз — нашего шевалье, потому что, клянусь своей добродетелью, говоря о Детуше, который для короля Франции один стоил тогда целого линейного корабля, ей-богу, можно употребить слово «приз». Детуш был не просто добычей, а именно призом. Жюст Лебретон ломал себе голову, пытаясь понять, как сумели схватить этого Самсона без Далилы, эту Осу, этот блуждающий огонек. Но факт есть факт. Детуша взяли. Жюст рассказывал, что видел, как его принесли в Авранш посреди батальона синих, сомкнувшихся с заряженными ружьями вокруг пленника. Не просто в наручниках, а в кандалах, с наложенным на губы штыком, кровенившим ему уголки рта, он лежал на жестких носилках, составленных из ружей, к стволам которых его привязали сабельными портупеями, и сходил с ума от ярости не столько от всех этих пыток, сколько от того, что по лицу его хлопало ненавистное знамя Республики: для вящего унижения наглецы синие укрепили его полотнище над грозным челом шевалье. Конечно, подобные люди ожесточенно воспротивились бы попытке отобрать у них добычу, но с ними были только отделение жандармов да Национальная гвардия, плохо вооруженная и, по слухам, насчитывавшая в своих рядах немало роялистов.

Но больше всего надежду на успех подогревало в нас то, что назавтра в Авранше должна была состояться большая бычья и конская ярмарка, на которую лье за двадцать со всей округи в этот чистенький городок соберутся толпы людей, которые составят вместе с животными одну плотную массу, что весьма затруднит полицейский надзор и страшно усугубит беспорядок, а на него-то и рассчитывали шуаны при похищении. Задача действительно сводилась к тому, чтобы затеять драку, а это штука настолько заразительная, что в конце концов ее неистовый всеэлектризующий вихрь втягивает в себя даже самых спокойных. План Двенадцати вскорости был готов. Они поодиночке покинули Туфделис и лесами добрались до Авранша. Чтобы остаться незаподозренными и неопознанными и обмануть неусыпные глаза шпионов Республики, они решили войти в город опять-таки поодиночке и с разных направлений под видом зерноторговцев, надев их белые куртки и большие шляпы, известные под названием «крышки от чанов» и затеняющие лоб, как мгла в пещере. Лица себе они присыпали мукой.

«Раз уж нельзя прицепить белые кокарды, пусть она заменяет нам их, чтобы можно было опознать друг друга в толпе», — заметил Винель-Руайаль-Онис.

Прихватить с собой карабины и ружья было, разумеется, невозможно, однако кое-кто из Двенадцати сунул за пояс под белую куртку ножи и пистолеты, но, главное, у каждого от плеча до бедра свисал кнут зерноторговцев, которым почти всегда приходится погонять двух-трех груженных мешками с мукой лошадей, а кнут — страшное оружие: рукоятка из обожженного для прочности терновника, ремень длиной в шесть пядей, сплетенный из узеньких полосок кожи и прорезающий тело с первого же удара. У каждого была привычная руке любого нормандца ясеневая нога — нормандский посох-дубинка, с которой люди такой хватки и отваги способны — разрази меня Бог, если лгу! — взять в лоб батарею.

Вот так мы их и проводили. Они рассеялись и поодиночке исчезли в лесу, словно отправились ловить птиц. Они в самом деле шли на ловлю — только кровавую. Господин Жак отбыл последним. Раны, любовь к Эме, тайная тревога, которая, казалось, снедала его, — с какой иначе стати было печалиться человеку, стяжавшему любовь Эме и уверенному, что он будет обладать этим чудом душевной и телесной красоты, поскольку она поклялась стать ему женой по его возвращении? — не истощило ли все это испытанную в стольких схватках энергию господина Жака? Прелестная невеста провожала его по лесу целых пол-лье вплоть до старого водопоя, где в выложенной черепицей поилке голубела влага чистого ключа, который называли Источником ланей, потому что около него на мгновение замедляли бег вспугнутые и петляющие на ходу лани, с трепетом вдыхая свежесть трепещущей воды. О, когда Эме вернулась одна в Туфделис, она держалась как истая де Спенс! Она была из племени, женщины которого не плачут, когда мужчины воюют! Мы не заметили у нее ни слезинки, хотя лицо ее цвета зари побелело, как кора березы. Вы знаете: я была там полевым хирургом. Я умела касаться ран. И вот, чтобы укрепить это кровоточащее, но не снизошедшее до жалоб сердце, я сказала, без всякой задней мысли и так, словно мне дана была власть над судьбой (но ведь обезумевшую душу можно успокоить лишь безумными словами):

«Не бойтесь, Эме! Через четыре дня все они явятся сюда к вам на свадьбу, и Детуш будет вашим свидетелем».

Боже праведный! При слове свидетель ее лицо, бледно-зеленоватое, как слоновая кость, молниеносно зарделось багрянцем пожара. Лоб, щеки, шея, открытая взорам часть плеч — все вплоть до перламутрового пробора в сверкающих золотых волосах налилось окрасилось внезапной киноварью пламени, и мне подумалось, что и остальная часть ее тела вспыхнула так же ярко — настолько повсеместно, казалось, затопил ее пурпур.

И вновь передо мной встал тот же вопрос: почему она краснеет? «Клянусь спасением души! — воскликнула я про себя. — Конечно, я лишь неудавшийся мужчина, что и видно по моему лицу, но так оно или не так, пусть я без исповеди достанусь дьяволу, если я не достаточно женщина, чтобы разобраться, в чем тут дело».

— Легче, легче, сестрица! — остановил ее аббат. — Должен предостеречь тебя: время твоих гусарских набегов при лунном свете давно минуло, а ты все еще бранишься, как гусар.

— Это гражданская война отзывается в мирные дни, — с комической горячностью отозвалась она, усмехаясь во взъерошенные седые усики. — Ты, аббат, еще строже, чем аломский кюре. Разве я так мало сражалась во славу Господа и его святой церкви, что мне нельзя извинить приобретенные у них на службе дурные привычки и не придираться ко мне из-за этого?

— Вы напоминаете мне, мадмуазель, — вставил г-н де Фьердра, — знаменитые слова Людовика Четырнадцатого после битвы при Мальплаке:«Я оказал Богу довольно услуг, чтобы иметь право надеяться, что он обойдется со мной лучше».

— И я, бывший доктор Сорбонны, подтверждаю, Фьердра, что Людовик Четырнадцатый никогда не был христианином больше, чем когда говорил это, — горячо поддержал друга аббат. — Искренняя вера часто позволяет себе с Господом подобную фамильярность, которую дураки принимают за смешную непочтительность, а лакейские души и философы — за гордыню. Не будем спорить с ними — пусть себе болтают. Нам же, дворянам, почтение к королю никогда, насколько мне известно, не мешало быть непринужденными с королем.

— Теперь перебиваешь ты! — упрекнул его г-н де Фьердра, восхищенный возможностью отплатить уроком за урок и срезать аббата. — Оставь свое богословие и Сорбонну, а поскольку вы, мадмуазель, — добавил барон со льстивой галантностью, — рассказываете свою историю прежде всего для меня, я весь внимание и сожалею, что у меня только два уха. Благоволите продолжать.

Польщенная старая дева расцвела и, коротко выбив ножницами поход на старом лакированном столике, вновь возвысила голос:

— Вскоре Эме была уже опять бледна, как душа в чистилище. В самом деле, все три дня после ухода Двенадцати она страдала больше, нежели мы. Мы ведь испытывали к ним, и даже к шевалье Детушу, лишь такую нежность и симпатию, какую питают женщины, тем более молодые, к благородным молодым людям, преданным их общему делу — чести, религии, монархии, этому тройному достоянию Франции, и каждодневно рискующим из-за этого жизнью. Мы проявляли к Двенадцати бурный интерес, естественный между людьми одной партии, стоящими под одним знаменем. Однако, в отличие от Эме, сердце у нас было свободно, и пуля синего не могла достать его через другое сердце.

Все наши мысли были поглощены событием, которому предстояло произойти в Авранше. Мы с тревогой ждали его исхода, и особенно я, под чьей толстой шкурой кровь закипала всякий раз, когда речь заходила об обмене ударами. С Эме было не так, да и не могло быть так. Свои муки, как и остальные чувства, она прятала глубоко в сердце. Но я угадывала, что в нем творится, по ее пылающим рукам, по сухому пламени взгляда. В эти дни тревоги за судьбу друзей, в которой нас держали неизвестность и неуверенность, я была однажды вынуждена отнять у нее ножницы: думая, что подрезает свою вышивку, она поранила себе пальцы и кровь закапала ей на колени, а она в отрешенной рассеянности даже не почувствовала, что калечит свои прекрасные руки! В конце концов я перестала оставлять ее одну. Мы не разговаривали, а просто сидели, сплетя руки и глядя друг другу в глаза. Мы читали в них одну и ту же мысль, один и тот же беспокойный вопрос: «Что они сейчас делают?» — вопрос, на который не ждешь ответа: ведь если бы на него можно было ответить, его бы не задавали. Каким буравом вонзается эта неизбывная тревога в наши сердца?! Чтобы отдохнуть от ее нескончаемого сверления, от все более мучительного копания в ране, боль которой, как считается, можно заглушить деятельностью, мы уходили вдвоем с Эме на пролегавшую у замка Туфделис Дорогу в надежде встретить какого-нибудь возчика, ярмарочного торговца или путника, узнать у него новости, поговорить с ним о ярмарке в Авранше, где разыгрывалась драма, грозившая стать для нас трагедией. Но моцион, которому мы предавались, был бесполезен.

Те из жителей окрестных приходов, у кого были Дела на ярмарке, уже уехали, но еще не возвращались. Дороги опустели. На этих нескончаемых лентах, белых и безлюдных, не маячило ни одного пешехода. На их уходящей вдаль прямой не возникало ни одной живой души, способной поведать, что же творится там, за горизонтом, в стороне города, не видного за дымкой отдаленья, где нам, кто изо всех сил напрягал внимание и слух в попытках уловить самые слабые звуки, колебавшие воздух, чудились порой звон и гудение, смутно напоминавшие отдаленный набат. Обман чувств, проистекавший от перенапряжения! В те годы и колоколов-то не было. Их сбросили с колоколен и перелили на пушки для Республики. Итак, в церквах не звонили, это был не набат. Просто мы грезили, и у нас звенело в ушах. И если даже били тревогу, а это для барабанов все равно что набат для колоколов, мы не могли различить ее с подветренной стороны и на таком удалении в хоре насекомых и множества звуков, исходящих от земли, в которой бродят соки и которая трепещет под нашими ногами в иные теплые дни, а тогда стояла именно такая погода. Ох как снедали нас любопытство и тревога: меня — первое, Эме — вторая! Иногда, устав лежать плашмя, прижиматься ухом к безлюдной молчаливой дороге и всматриваться в нее, мы испытывали потребность услышать побольше, заглянуть подальше и тогда перебирались на более высокое место — площадку на самой крупной из наших башенок — и оттуда изо всех сил, во все глаза вперялись в горизонт. Но напрасно мы вытягивали шеи и пялились на нескончаемый лес, раскинувшийся в стороне Авранша: мы видели только пучину листвы и океан зелени, в которых терялся утомленный взор. С другой стороны, в просвете между двумя грядами подводных камней, голубело море, медленно и тяжело, как масло, накатываясь на безмолвный берег, и ни один парус не оживлял белой снежинкой монотонную лазурь вод. И этот всеобщий покой по контрасту с нашей взволнованностью так усугублял ее, так возбуждал наши нервы равнодушием природы, что в иные минуты доводил их до обостренного состояния, которое, вероятно, предшествует безумию.

Когда наступала ночь, мы не спускались с площадки на башенке обсерватории, откуда было видно только небо, на которое мы даже не глядели. Это была своего рода пытка, которой мы вновь и вновь подвергали себя, воображая, что она вот-вот кончится. Под вечер второго дня авраншской ярмарки, которая называлась, по-моему, Сен-Патернской, а потом заслужила быть переименованной в Огненную, мы, вздрогнув, увидели занявшуюся на горизонте длинную полосу красного пламени, и гонимые ветром тучи густого дыма, взвихрившись, начали громоздиться друг на друга над верхушками леса, озаренного безмятежной луной.

«Эме, — сказала я, — пожар! Неужели наши подожгли Авранш, чтобы вытащить Детуша? Это было бы прекрасно: он стоит Авранша!»

Мы прислушались и на этот раз — у нас ведь голова шла кругом — решили, что слышим нечленораздельные крики и еще целую массу неясных звуков, словно доносящихся из гигантского улья. Мой искушенный слух шуанки, потому что я уже повоевала и знала толк в пороховой музыке, силился различить выстрелы на басовом фоне дальнего, приглушенного отдалением и все-таки мощного гуда, но — гром небесный! — я ни в чем не была уверена. Я ничего не могла толком разобрать. Я перегнулась через парапет. Высунула голову из-под своего гранвильского капюшона, который надела в предвидении холодной ночи на такой высоте, и с непокрытой головой, повернувшись ухом к ветру и не сводя глаз с пламени, отражавшегося в тучах ярко-розовыми сполохами, сообразила наконец, что если это горит Авранш, то через два часа и ни минутой позже — как раз такой срок нужен был, чтобы добраться от города до замка — наши вернутся победителями или побежденными, о чем тут же и уведомила Эме.

Расчет мой оказался по-военному точен. Ровно два часа спустя… Мы все еще задыхались от волнения У себя на площадке, глядя, как постепенно гаснет далекое пламя, которое не было пожаром Авранша: город горел бы намного дольше… Ровно два часа спустя мы внезапно услышали внизу, у подножия башенки, мерное «У! У!» совы и — о, магия чувств! — поняли, из чьих ладоней исторглось это уханье, показавшееся мне зловещим — настолько оно было жалобным, а Эме — радостным и торжествующим, потому что возвещало о мужчине, который, став ее жизнью, принес ей назад свою!

«Это он!» — вскрикнула она, и мы скатились с башенки с быстротой двух ласточек, взмывающих с кровли к солнцу.

В самом деле, это был господин Жак! Господин Жак с почернелым лицом, обожженными волосами и похожий на демона или, вернее, на грешника, бежавшего из ада, потому что демоны-то остаются там.

«Ба! — усмехнулась я по своей неисправимой привычке шутить даже в беде. — Туда — бел, как куль с мукой, обратно — черен, как мешок с углем».

«Нет, — ответил он, прикусив губу, — черен, как траур, траур поражения. Завтра начнем сызнова».

Дело сорвалось, и тем не менее, — продолжала старая шуанка, все более оживляясь и выказывая такое одушевление, которое побудило ее брата сладострастно угоститься понюшкой, — и тем не менее устроено все было отнюдь не плохо, как вы сейчас сами увидите, господин де Фьердра.

Двенадцать вошли в Авранш ровно в полдень, в самый разгар ярмарки. Первым делом они направились на ярмарочное поле — поодиночке, лениво, вразвалку, как бы прогуливаясь, умильно поглядывая на мешки с зерном и мукой, расставленные прямо на земле, развязанные и раскрытые, чтобы покупатель мог оценить товар, и продолжая изображать из себя зерноторговцев, у которых есть время, которые не торопятся с покупкой и, как истые нормандцы, выжидают понижения цен; однако из-под больших сдвинутых на затылок шляп они высматривали в толкотне своих, не подавая виду, пересчитывали их и подталкивали один другого, чтобы почувствовать, как вздрагивает от прикосновения локоть друга. В том году на ярмарке — и это показалось нашим Двенадцати добрым знаком — царило форменное столпотворение. Переполненный город был запружен людьми, скотом, повозками всех форм и размеров. Постоялые дворы и кабаки ломились от ожеронских коровников и свиноводов, пригнавших на ярмарку свои стада, которые скапливались на улицах, делая движение по ним невозможным, загораживали выход из домов и угрожали окнам первых этажей, так что хозяевам пришлось забрать последние наружными ставнями из опасения, как бы в стекла не врезались рога разъяренного быка или круп попятившейся с перепугу лошади. На минуту задерживаясь на углах улиц, в узких проулках и у рогаток на перекрестках, эти мощные скопления коней и быков тут же возобновляли свое медленное движение под ударами пастушьих посохов, и масса их была настолько плотна, что казалось — перед вами течет река. Катилась эта лавина преимущественно в одном направлении — к ярмарочному полю, которое одновременно служило рынком и на одном из углов которого высилась тюрьма, куда упрятали Детуша.

На первый взгляд густая толпа, со всех сторон окружавшая ее, казалась угрозой замыслу Двенадцати, потому что, естественно, затрудняла как доступ в тюрьму, так и выход из нее; однако наши, люди энергичные и верившие в успех, сочли, напротив, это обстоятельство счастливой случайностью. С прозорливостью, присущей малой кучке решительных натур, они и раньше строили свои планы на соучастии толпы, так легко становящейся хаотической. К тому же нашим исключительно благоприятствовало и расположение тюрьмы у ярмарочного поля, из-за чего доставивший туда Детуша батальон синих, сперва сколотив рядом с ней дощатую караулку, был вынужден перенести последнюю на другой край поля и освободить место, отведенное продаваемым лошадям, которых привязывали по всей длине тюремной стены к большим железным кольцам, вделанным в ее крепкий камень. Как вы догадываетесь, когда синим предложили перенести караулку подальше, они заартачились. Их гвоздила одна мысль — вдруг Детуш сбежит. Но спокойные нормандцы, которые в любых других обстоятельствах уступили бы нажиму, лишь бы избежать неприятностей, неизбежного следствия всякого столкновения, не дали улестить себя разглагольствованиями и не испугались наказания за упрямство: они всегда таковы, как только на карту ставится малейший их интерес, что мгновенно превращает их в отпетых тяжебщиков и грозных сутяг, чьим боевым кличем до самой смерти остается слово «выгода». Конюшня на открытом воздухе приносила городу доход. К тому же таков был обычай, а выгода и обычай — в этих двух понятиях вся Нормандия! Синие увидели, что верх будет не за ними, и очистили подступы к тюрьме.

У двенадцати наших зерноторговцев, господин де Фьердра, достало времени основательно присмотреться к тюрьме и по-военному оценить ее местонахождение. У рыночной площади, над которой она господствовала и которая была тогда покрыта выстроившимися, как Дома вдоль улиц, рядами палаток, где пенились волны ярмарочного люда, изнывавшего на солнце, что также представляло собой преимущество: жгучие лучи доводили до кипения сотни умов, уже возбужденных спорами о цене и бутылочным сидром, так быстро воспламеняющим нормандские головы, а их-то и нужно было воспламенить и взорвать, словно пороховые погреба, чтобы успешно похитить Детуша. Секрет и способ похищения сводился к одному — любой ценой раскачать людское сборище, стравить одних с другими посреди поваленных палаток и обезумевших от испуга лошадей и под шум гигантской свалки, которая, несомненно, примет характер драки слепых, а затем перейдет в смертоубийство, по трое или по четверо пробраться в тюрьму, освободить шевалье и быстро отступить в лес. Таков был простой и смелый план, выработанный в Туфделисе, но, разумеется, подлежавший уточнению в зависимости от того, что станет с тюрьмой.

— Еще бы, клянусь семужьей головой! — воскликнул барон де Фьердра. — Я знаком с вашей тюрьмою, мадмуазель. У меня в Авранше долго был приятель, старый соратник по армии Конде. Звали его шевалье де ла Шампань, и, вернувшись, как я, на свою голубятню, когда у него иссяк порох в пороховнице, он полюбил старые камни, как я — рыбную ловлю. Так вот, знакомством с авраншской тюрьмой я обязан ему: чертов маньяк-антикварий столько потаскал меня по винтовым лестницам этой крепости, что я превосходно ее помню, а ноги мои до сих пор подгибаются при одной мысли о двух высоченных башнях, которые — Бог свидетель! — устояли бы и против пушек.

— Да, — подтвердила м-ль де Перси, — эти башни были огромны. Связанные между собой старинными зданиями, как бы образующими потерну, они фланкировались более новыми постройками, которые, без сомнения, не выдержали бы серьезного штурма. Но из-за башен, массивных подпирающих их башен — не тут-то было! Присмотревшись к ним, Двенадцать пришли к выводу, что туда не проникнуть без хитрости. Требовалось прибегнуть к уловке, и Винель-Руайаль-Онису поручили заняться тюремщицей, потому что — видимо, Двенадцати повезло и в этом — тюремщика в Авранше не было. Однако на войне, господин де Фьердра, случай нередко оказывается предателем. Вы сейчас увидите, барон, что авраншская тюремщица была в состоянии сладить с мужчиной, и даже более того. Фамилия ее была Хоксон. Об этой особе лет сорока пяти — пятидесяти ходили в свое время хоть и неподтвержденные, но ужасные слухи. Утверждали, в частности, что, будучи торговкой в Бур-л'Аббе, предместье Кана, она отведала сердца господина де Бельзенса, когда торговки Бур-л'Аббе и Воселя учинили бунт, убили этого молодого офицера, вырвали у него сердце и сожрали еще теплым… Правдивы ли были столь чудовищные слухи? В этом сомневались, но физиономия гражданки Хоксон не опровергала, а скорее подтверждала их. Муж ее, отпетый якобинец, умер в должности авраншского тюремщика, и она наследовала ему. Винель-Онису и предстояло приручить эту мрачную волчицу, превратившуюся в сторожевую собаку Республики. Задача не из легких. Но Винель-Онис всегда оставался Винель-Онисом. Между собой мы называли его Неунывакой, и он носил эту кличку, словно плюмаж. Он слыл одним из тех, кого именуют полковыми весельчаками, но был вдобавок красивым, хорошо сложенным парнем с великолепной офицерской выправкой, а в данном случае выглядел заправским зерноторговцем, широкоплечим, щеголеватым и уповавшим на три своих достоинства, каждое из которых, даже взятое в отдельности, он почитал неотразимым: во-первых, — и Богом клянусь, вполне основательно, — на свою внешность; во-вторых — на свой язык, который умел сказать все что угодно и равного которому я не встречала за всю жизнь; а в-третьих — на добрую кипу ассигнаций. Это был милый, всегда готовый на любой риск человек. На все у него находился один ответ: «На войне как на войне!» Вероятно, кусок, доставшийся ему, пришелся Винелю не очень-то по вкусу, но он бодро переступил через отвращение. У него хватило наглости представиться авраншской тюремщице, чья рожа была под стать репутации, и пуститься в разговор с тем неописуемым фатовством, которое, может быть, свойственно во Франции зерноторговцам не в меньшей степени, нежели офицерам, и с тем несравненным умением шутить, которое он выработал в себе в королевском онисском полку. И несмотря на естественную брезгливость, которую, вероятно, внушала ему тварь, чьи губы, возможно, еще не забыли вкус крови Бельзенса, он начал с того, что бросился мегере на шею и трижды — чмок-чмок-чмок — расцеловал ее на нормандский манер в обе щеки.

«Добрый день, кузина! — поздоровался он с изумленной женщиной, до того остолбеневшей, что она даже не сопротивлялась. — Как ваше здоровье, драгоценная и достойнейшая кузина? Не узнаете меня? Я ваш кузен Кастрюль из Каркебю и не мог, приехав на ярмарку, не заглянуть к вам, чтобы пожелать вам всяческих благ и расцеловать вас».

Безоглядный импровизатор, он назвал себя таким странным именем, потому что перед ним на треножнике стояла огромная кастрюля, которую тюремщица начищала пучком соломы.

«Из кастрюлей я знаю одну — вот эту, — злобно огрызнулась фурия, указывая на свою посудину, — да и ею полагалось бы заехать вам в рожу за штучки, что вы себе позволяете, наглец бесстыжий!»

Но Винель-Ониса едва ли могла испугать кастрюля в руках старухи, и он доказал, что был прав, уповая, по его выражению, на свой язык: он принялся, да еще как настырно, убеждать Хоксоншу, что у нее в Каркебю есть родственники по фамилии Кастрюль и что он действительно из них. Затем он пустился в долгие рассказы об этих Кастрюлях, которые столько раз толковали ему об авраншской кузине перед его уходом в армию во время первой мобилизации, что, едва он вернулся в Каркебю и снова взялся за кнут зерно-торговца, которым всю жизнь щелкал его отец, он дал себе зарок воспользоваться первой же ярмаркой, чтобы разыскать в Авранше родственницу и свести с ней знакомство и дружбу. И видит Бог, он наговорил столько, был так уверен в себе и точен в подробностях, опрокинул на голову разинувшей рот и притихшей Хоксонше такой ливень болтовни, что, внимая кузену Кастрюлю, она забыла о своей кастрюле и, убежденная, укрощенная, растерянная, плюхнулась наконец на скамью. Она настолько одурела, что в конце концов пригласила кузена, свалившегося на нее из Каркебю, пропустить стаканчик винца и отведать рогаликов с ярмарки, и Винель-Руайаль-Онис уселся за стол. Он уже мнил себя хозяином положения, мнил, что Детуш уже спасен. Но он заблуждался.

Тем не менее он продолжал работать своим неутомимым языком. Выпил стаканчик, потом кувшин и, видя, что Хоксонша не уступает ему по части хмельного и делается от последнего лишь угрюмей, оставаясь даже при таком безбожном возлиянии столь же, как он сам, хладнокровной и твердой на ногах, учтивый зерноторговец решил сделать кузине любезность и послал в соседний кабак за водкой девочку, которую хозяйка именовала «малышкой своего сына». Однако Хоксоншу, как он позже рассказывал нам в Туфделисе, воспламенить оказалось труднее, чем поджечь спустя три часа авраншскую тюрьму. У этой женщины, господин де Фьердра, жило в душе нечто такое, что, как уверяют те, кто пьет, препятствует опьянению, которое дарит иллюзию, забвение, мнимую жизнь взамен реальной. В ее душе таилось нечто такое, что сильнее хмеля, что нейтрализует его и не растворяется в нем. Нет, это было не воспоминание о крови де Бельзенса, даже если Хоксонша действительно отведала сердца жертвы, но память о чем-то таком, что притупляло даже столь сильное ощущение, не давало думать даже о таком злодействе и сводило на нет любые угрызения совести. Словом, в глубине ее души зияла столь огромная рана, что, превратись море в водку и влейся целиком в эту женщину, оно прошло бы насквозь, словно через сито, не обезболив и не стянув края ее растерзанного сердца.

Полнокровная м-ль де Перси, которая задыхалась от волнения, на минуту остановилась перевести дух, но ни аббат, ни барон, захваченные рассказом, не нарушили молчания.

— И если я, господин де Фьердра, говорю об этом создании, — продолжала м-ль де Перси, — если я на мгновение задерживаюсь на этой особе, по всей видимости злодейке, то лишь потому, что она явилась единственной причиной неудачи Двенадцати в их первой экспедиции. Нет никакого сомнения, что не будь ее, подчеркиваю, ее одной, они вызволили бы шевалье Детуша в тот достопамятный грозный день, когда поставили вверх дном весь Авранш. Я лично убеждена: они добились бы своего. Но она противопоставила им волю, несокрушимую, словно стены тюрьмы, сложенные из гранитных глыб. Винель-Онис пробовал ее споить, пробовал подкупить. Он воспользовался всеми способами, какими можно соблазнить тюремщика с тех пор, как на земле появились тюремщики. Но он наткнулся на неприступную душу, потому что ее охраняла ненависть, притом самая непримиримая и безжалостная — та, которая замешена на материнской любви! Шуаны убили ее сына, убили не в сражении, а после него и, как это часто бывает в гражданских войнах, сопроводив смерть утонченной жестокостью — то ли из мести, то ли для устрашения. Угодив в засаду после жаркого дела, в котором синие, имевшие пушку, положили множество шуанов, молодой человек, двадцать четвертый по счету, был живым закопан в землю по то место на горле, что называли в те времена ошейником гильотины. Когда наши увидели, как торчат из земли на вертелах шей две дюжины голов, напоминающие собой живые кегли, им перед уходом пришла на ум чудовищная мысль поиграть этими головами в кегли и посшибать их пушечным ядром. Бросаемое их неистовыми руками в моливших о пощаде пленников, оно с каждым ударом вновь и вновь окрашивалось кровью разнесенных в куски голов. Так погиб Хоксон-сын. Мать его, узнав о страшной смерти своего чада, почти не плакала. Зато теперь перед ее глазами вечно стояла эта кровавая кегля, и старуха прониклась к роялистам ненавистью, о которую разбивалось все. Разбился и Винель-Онис.

«А! — бросила она. — Ты меня дурачил. Ты — шуан и явился сюда за арестантом… Ну-ну, легче, я же не боюсь смерти и давно хочу умереть, — добавила она и крикнула: — Малышка, беги в караулку, зови сюда синих!»

«Конечно, я мог ее убить, — рассказывал нам потом Винель-Онис, — но я ведь не знал, в какой из башен сидит Детуш. Выстрел наделал бы шуму, а я потерял бы время».

И он швырнул стоявшую рядом скамеечку под ноги малышке, свалив ее на пол и не дав ей убежать.

Однако секунды, которая ушла на это движение, хватило Хоксонше, чтобы выскользнуть в темный, как чернила, коридор, где Винсель сразу же потерялся, хотя и слышал, как старуха вскарабкалась по лестнице одной из башен, отперла камеру и закрылась там на ключ вместе с арестантом.

— Ах, черт! — выругался г-н де Фьердра.

— Чума на нее! — подхватил аббат.

— Пока все это происходило в тюрьме, — продолжала старая амазонка, не обратив внимания на возгласы слушателей, — стрелка часов на фасаде ратуши, расположенной в глубине рыночной площади, достигла цифры, которую Двенадцать избрали моментом начала действий, а приняв решение, они уже не способны были колебаться.

«Наш черед начинать танцы!»— весело бросил Жюст Лебретон, обращаясь к Ла Варенри.

И они вошли вдвоем в ярмарочную палатку, где было особенно много народа и все пили. Вошли они вразвалку, но с посохами в руках. Никто вокруг ничего не заподозрил, все остались на местах — кто сидя, кто стоя. Тогда Жюст Лебретон, подойдя к большому столу, за которым пили, аккуратно положил свою палку на ряд налитых доверху стаканов и объявил, а голос у него был звонкий:

«Никто не пьет, пока не выпьем мы!»

Услышав такие вызывающие слова, все обернулись, и в обоих зерноторговцев вперились десятки глаз, в которых читалось изумление, готовое взорваться гневом.

«Ты часом не спятил, торгаш? — спросил один из крестьян. — Прими-ка отсюдова свою палку: она тебе понадобится, чтобы башку защищать».

Тут он схватился за свободный конец посоха, которым Жюст покрыл стаканы, не выпуская из рук другой его конец. Авраншец отвел палку в сторону.

Это и явилось тем оскорблением, на которое напрашивался Жюст. Он не сказал ни слова, остался невозмутим и лишь занес над головой руку, а она у него была ловкая и сильная; палка опустилась, угодив по всему ряду полных стаканов, вдребезги разнесла их, и осколки разлетелись во все концы палатки. Началась сумятица. Люди повскакали, крича, угрожая, толкаясь и моча ноги в сидре, потекшем покуда вместо крови. Женщины пронзительно завопили, их крик охмелил мужчин злостью и подействовал им на нервы, как звуки боевых волынок. Убежать женщины не могли: им было не пробиться сквозь плотную толпу, ринувшуюся на зерноторговцев с намерением их задушить.

«За вами первый взмах смычка, сударь, — сказал Лебретону господин де Ла Варенри со своей неизменно изящной учтивостью. — Но если мы хотим сыграть пиесу до конца, нам следует выбраться из палатки: здесь даже палки в ход не пустишь — слишком тесно».

И грудью, плечами, головой они попытались проложить себе дорогу сквозь толпу, настолько плотную, что под ее натиском чуть не лопалась ткань палатки, куда на шум сбегался народ. Но поскольку людской прилив непрерывно нарастал, оба шуана в расчете на то, что их вызволят снаружи, издали клич, которого их собравшиеся у палатки друзья ждали как приказа:

«На помощь, зерноторговцы!»

Зрелище, вероятно, получилось прелюбопытное! Зерноторговцы отозвались на призыв щелканьем своих страшных кнутов, прорубая себе дорогу в толпе этим оружием, рассекавшим физиономии не хуже дамасских клинков. Это была настоящая атака, настоящий бой! На огромном пространстве взметнулись вверх ясеневые ноги, ярмарка прервалась, и никогда еще ни на одной молотильне цепы, руша гречку, не били по зерну так, как здесь посохи по головам. В тот день политические убеждения были прямо-таки написаны на человеке. От каждого удара брызгала кровь, цвет которой опознавался по первой же ее капле. Со всех сторон раздался крик: «Это шуаны!»— и тут же барабан забил тревогу. Она-то, хоть мы не расслышали ее с высоты туфделисской башенки, и разнеслась по Авраншу, поставив город на ноги. Батальон синих хотел пробиться штыками через толпу, катившуюся по ярмарочному полю, словно море, но даже это оказалось невозможным. Солдатам пришлось бы расчищать себе путь через мечущуюся вокруг толпу мужчин, детей, женщин, которая сама по себе своим напором могла раздавить горстку шуанов. Двенадцать, или, точнее, Одиннадцать, поскольку Винель-Онис находился в здании тюрьмы, казались смерчем, вихрившимся в центре людского моря, чьи валы били им в лицо, эти Одиннадцать, прикрытые щелчками своих кнутов и мулине, своих посохов, рассчитали правильно: они валили с ног тех, кто стоял поближе, напирал на них особенно рьяно и отвечал им ударом на удар. На всем остальном пространстве поля царили неописуемый беспорядок и толкотня, повсюду гигантской волной колебалась толпа, в толще которой, обезумев от криков, барабанного боя и запаха резни, начинавшегося подниматься над этой равниной гнева, вставшие на дыбы лошади возносили выше людских голов свои подкованные копыта, а там и сям гурты перепуганных мычащих быков так плотно сливались в одно целое, что животные громоздились друг на друга, дрожа всем телом, задирая круп и напрягая хвост, словно для того, чтобы отгонять мошкару. Но там, где рассыпали удары Одиннадцать, волнообразного движения не было. Там как бы образовывалась воронка и от брызжущей крови в воздухе плавала дымка, как от водяных брызг под мельничным колесом. Там приходилось шагать не по траве, а по упавшим, и ощущение того, что они топчут ногами поверженные тела, подсказало всем Одиннадцати одну и ту же мысль, потому что, не переставая бить, они весело затянули старую нормандскую плясовую:

Топчем, топчем, топчем травку. Вырастет она опять.

Нет, вновь она не выросла. Если захотите, вам и теперь еще покажут в Авранше, где сражались лихие певцы. На этом месте больше не растет трава. Кровь, которая напитала там землю, была, по-видимому, достаточно горяча, чтобы иссушить всякую растительность.

Наши продержались так почти два часа, но Кантийи перебили руку, Ла Варенри проломили голову, Бомону сломали обе ключицы, почти всех остальных более или менее серьезно задели. Однако они все еще сопротивлялись, только куртки на них были уже не белыми, как утром, — их покрывала теперь не мука тонкого помола, а кровавая роса. Неожиданно господин Жак упал, исторгнув радостный крик у наэлектризованных крестьян: те решили, что повергли наконец одного из этих чертовых несокрушимых зерноторговцев, которых нельзя повалить, хоть и можно мять, словно гипс. Господин Жак не был даже ранен. Сражаясь, он определил по высоте солнца, начавшего садиться и лившего на площадь уже не прямые, а косые лучи, что наступило время идти за Детушем и присоединиться к Винель-Онису. Поэтому с гибкостью дикой кошки он ползком проскользнул между ногами мужчин, целиком поглощенный страшной игрой своих рук, и, подобно пловцу, что ныряет в одном месте, а показывается на поверхности в другом, очутился довольно далеко от схватки, среди не столько распаленного, сколько перепуганного сброда. Как он пробрался сквозь него? Он сбросил с себя крышку от чана, то бишь свою большую шляпу, — теперь она ему только мешала. Но вот как его не узнали по окровавленной, изодранной в клочья куртке, он и сам не мог объяснить: дело было невероятное, он просто этого не понимал! Но вы сами воевали, барон, а на войне невероятное происходит чуть ли не каждый день. Наверно, секрет здесь в цепенящем действии страха. Когда господин Жак вновь поднялся на ноги в толпе, через которую пробрался ползком, люди бросились наутек от того, кто, похоже, сам спасался бегством, и в сумятице, царившей на площади, он сумел добраться до тюрьмы, где Винель-Руайаль-Онис должен был подготовить освобождение Детуша. Но в тюрьме, вернее, перед ней он встретил синих. Да, это были синие.

Видя, что не удастся ни продвинуться вперед, ни развернуться на ярмарочном поле, где яблоку было негде упасть и где авраншские крестьяне, заменив их солдат, неплохо справлялись со своим делом, синие при первом же возгласе: «Шуаны!»—бегом ринулись к тюрьме: офицеры и солдаты уже не сомневались, что свалка, кипевшая в глубине площади, затеяна, чтобы прикрыть бегство Детуша. Достигнув тюрьмы, — надеюсь, вы не забыли ее план, господин де Фьердра? — синие убедились, что тяжелая дверь нового здания, что занимала Хоксонша, надежно забаррикадирована, и поскольку девочка, которой Винель-Онис швырнул под ноги скамеечку, от чего она свалилась, была полумертва от страха и под дулом Винелева пистолета не смела даже пикнуть, а внутри тюрьмы все казалось спокойным и безмолвным, они, естественно, заключили, что тюремщица, чью энергию все знали, при первых же криках толпы и шуанов приняла необходимые для обороны меры. И веря, что она-то уж не упустит арестанта, синие отвели себе роль резерва на случаи атаки на тюрьму или вылазки из нее, если шуаны оказались бы достаточно безрассудны, чтобы сунуться в эту мышеловку; поэтому солдаты развернулись в цепь вдоль длинной стены, где лошади, пригнанные для продажи на ярмарку, стояли в ряд, привязанные к железным кольцам, о чем я вам уже говорила. Правда, солдатам пришлось держаться на порядочном расстоянии от коней, отвечавших дикому гвалту и мычанию на площади гневным ржанием и яростным ляганьем; вот почему синие сочли за благо оставаться вне досягаемости страшной линии копыт, то и дело, словно метательные снаряды, взлетавших в воздух и способных запросто перебить хребет тому, кто подвернется. Господин Жак все это понял. Меланхолик меланхоликом, а он был все-таки настоящий мужчина! День клонился к западу. Затерявшись в толпе, господин Жак дождался первых сумерек. В глубине площади по-прежнему щелкали кнуты. Он выбрал благоприятный момент, и у него достало хладнокровия и храбрости проделать под брюхом дрожащих и почти взбесившихся коней то же, что он проделал под ногами толпы. Он проскользнул между стеной и синими. Он не сомневался, что Винель-Онис проник в тюрьму. Порукой тому была забаррикадированная дверь. Ее на всякий случай забаррикадировал Винель-Онис… С приближением ночи в толпе, которая, ничего не замечая, буйствовала на ярмарочном поле, сообразили наконец, что лучше бы растечься по улицам, но хлынувшие туда людские толпы наталкивались на встречное течение и сшибались с ним, так что повсюду опять возникали водовороты и вспухали новые скопища людей. По всему вечернему Авраншу слышался барабанный бой, прерываемый короткими выкриками: «К оружию!» Подобно солдатам, Национальная гвардия и жандармы пытались пробиться туда, где шла свалка, но, как и солдаты, наталкивались на непреодолимое сопротивление многолюдной спрессованной массы, слишком плотной для того, чтобы сквозь нее можно было проложить себе путь, не истребив всех подряд. Однако это обстоятельство, предусмотренное и учтенное нашими, которых оно до сих пор прикрывало от штыков и пуль, грозило теперь обернуться против них. Зажатые в многослойном кольце врагов, которое они расширяли изнутри, там и сям отщелкивая от него куски ударами кнутов и посохов, но не могли разломать, как ломают бочку, выбив из нее несколько клепок, они были не в состоянии ни отступить, ни скрыться. Это-то и страшило господина Жака.

Прижимаясь к земле у самой потерны, он по старому плющу, затянувшему стены тюрьмы, вскарабкался затем до зарешеченной отдушины, сквозь которую негромко крикнул по-совиному, уведомляя Винель-Ониса, и тот, услышав зов, без шума разбаррикадировал дверь.

«А Детуш?»— спросил его господин Жак и оледенел от сознания того, что они понесли поражение, когда Винель-Руайаль-Онис рассказал, как, ускользнув от него, тюремщица отважилась запереться на ключ в башне с глазу на глаз с арестантом.

«Не будь Детуш закован, он переломил бы ее, как прутик о колено, — заключил Руайаль-Онис. — Но ведь он в кандалах. Через эту дверь ничего не слышно, а Хоксонша — видит Бог — такая баба, что и ножом его прикончить не побоится».

«Что ж, завтра увидим, — отозвался господин Жак с присущей военному человеку быстротой в решениях, которой обладал этот прекрасный меланхолик, несмотря на свой томный вид. — А нынче вечером надо спасать тех, кто дерется внизу. Их надо вытащить из толпы, а ее повернуть в другую сторону, и для этого есть только один способ. Поджигаем тюрьму!»

— Браво! — с энтузиазмом знатока воскликнул г-н де Фьердра. — С точки зрения военной план был безупречен, но — клянусь потрохами карпа! — поджечь авраншскую тюрьму дело куда как не простое. Она ведь из гранита, пропитана сыростью и вряд ли более горюча, нежели колодезный сруб.

— Поэтому и сгорело, барон, большое здание более новой постройки, соединявшее между собой башни и служившее жильем для тюремщицы. На чердаке его располагался сеновал городской жандармерии, который господин Жак и Винель-Онис без колебаний подожгли двумя пистолетными выстрелами. Погода стояла сухая, жаркая, пламя мгновенно охватило всю груду сена, со стремительностью конвульсии вырвалось через кровлю и оказалось настолько мощным, что оттуда дождем посыпались осколки черепицы, а плотный ковер векового плюща, окутывавший башни, вспыхнул в одну секунду и одел их огненным плащом. Обе башни внезапно превратились в два колоссальных факела, озаривших площадь с одного конца до другого и вынудивших тысячеголовую толпу повернуть в ином направлении, как и предвидел господин Жак. При этой нежданной вспышке трепет безмерного ужаса пронзил электрическим разрядом молнии несчетные головы горожан, несмотря на весь их боевой запал: речь шла уже не об уничтожении горстки шуанов, а об Авранше, который мог выгореть дотла! В самом деле, тюрьма соприкасалась с первыми домами старого города, а он-то был построен не из гранита и занялся бы, как трут! Внезапно в чудовищном скоплении людей появились трещины, как это бывает в стенах, которые вот-вот рухнут, и — о ужас! — быки, до сих пор стиснутые удерживаемые на месте плотной толпой, а теперь обезумевшие от алого неистовства пожара, огонь которого бил им в глаза, пустились наутек по этим трещинам, расширяя их и сокрушая копытами и рогами все, что попадалось по пути. Началось новое смертоубийство, еще более кровопролитное, нежели подвиги Одиннадцати, которые невозмутимо продолжали разить на краю ярмарочного поля и которых спас неожиданно возникший пожар, потому что они уже изнемогали. Их кнуты еще щелкали, но щелчки становились все менее звонкими, звуча все глуше с каждым ударом, что наносили наши по окровавленным телам врагов, от чего почва вокруг превратилась в красную грязь и комья ее летели в лицо противникам.

«Всех кончай, — бросил Сен-Жермен Кампиону, назвав того боевым его прозвищем, — на сегодня кончаем: довольно! — И, веселый, словно песня зяблика, добавил: — Не будь пожара, мы бы давно уже испеклись, а он нас выручит. Через пять минут все разбегутся».

«Спиной к спине, господа, и выбираемся отсюда, — скомандовал Ла Варенри. — Вырвемся на улицы, а уж там пошуаним. Нынче ночью город заменит нам чащу».

И они осуществили свой маневр спина к спине, прикрывая себя кнутами и посохами, которыми орудовали подлинно мастерски. Двигаясь шагом, они прошли сквозь постепенно редевшую толпу, которую перепугал пожар, опрокидывали и топтали быки, проносившиеся то тут, то там, словно рыжие молнии, и наконец сумели, не потеряв ни одного человека, покинуть площадь, где по щиколотку в крови продержались три часа, «пахтая масло бочками по нашему котантенскому обычаю», как сказал нам Ле Планке несколькими днями позже.

— А знаешь, Фьердра, это ведь так же прекрасно, как при Фонтенуа, — с глубокой задумчивостью промолвил аббат, пока его кипучая сестра, чья голова только что не дымилась под оранжево-фиолетовым бочонком, переводила дух.

— Даже еще прекрасней! — отозвался барон. — Сквозь крохотное каре Одиннадцати так и не удалось прорваться, а вот они сами прорвали большое каре крестьян, окружавшее их с фронта, тыла и обоих флангов, и сделали это с помощью не пушек, а простых кнутов. Нет, это прекрасней Фонтенуа, черт побери!

Героическая шуанка до такой степени отождествляла себя со своими соратниками даже там, где речь шла о боях, в которых она не участвовала, что она наградила старого улана любезной улыбкой за его похвалу и продолжала:

— Когда они вырвались на улицы, по ним дали несколько одиночных выстрелов. Но луна еще не взошла, да если бы даже она и светила, лучи ее все равно не пробились бы сквозь красноватый дым пожара, накрывший город темным пологом. На узких улицах, где не горели еще фонари, как сейчас, было черным-черно. Наши различали свист пуль, рикошетировавших о коньки домов, но этим все и ограничилось, так что им удалось без новой схватки пробраться через предместья охваченного пожаром города и выйти, как они заранее условились, к арке старого моста, от которого уцелела только эта арка и который назывался Поповским — вероятно потому, что цвет руин был черный. Глубоко внизу под этой одинокой аркой тонким ручейком бежала речная вода: там шуаны и пересчитали друг друга. Поскольку им было ничего не известно об участи Детуша, а на сердце у них лежал тяжелый камень — тревога о друзьях, не явившихся на перекличку, они решили вернуться в Авранш и вернулись туда. Они оставили под аркой Поповского моста свои окровавленные куртки, которые выдали бы их, поснимали шляпы, повязали головы носовыми платками, намоченными в реке, где те из них, кого задело, промыли раны, и отправились в город под видом рабочих из предместий, якобы поторопившихся прибежать на пожар прямо в одних рубашках. Ждать сотоварищей остался один Кантийи, уложенный на груду окровавленных курток: у него отчаянно болела сломанная рука. Но скучать ему пришлось недолго. Наши скоро вернулись. Достигнув площади, где толпа повернула в противоположном направлении и все еще силилась потушить пожар, они увидели: все пропало, всему конец. Хоксонша, которая сквозь зарешеченное окно обжигаемой пламенем тюрьмы то и дело тешила свои глаза тем, что происходит на площади, только что распахнула перед синими дверь темницы, где заперлась наедине с арестантом.

«Глядите, вот он, разбойник! — объявила она, указывая на Детуша, спеленатого кандалами и лежавшего на плитах пола. — Я прекрасно слышала, как злодеи шуровали в дверях, намереваясь поджечь тюрьму. Но преврати они ее хоть в печь для обжига извести, я все равно скорее сгорела бы заживо с ним вместе, чем выдала бы его кому-нибудь, кроме помощника палача, которому он принадлежит».

В самом деле, господин Жак и Винель-Руайаль-Онис упрямо норовили поджечь эту тяжелую дверь, сопротивлявшуюся огню не хуже, чем рычагу. Они упорствовали в своих попытках, пока толпа, совладав с огнем, не ворвалась в коридор и на лестницы тюрьмы. Тогда, наклонив голову и держа в одной руке факел, а в другой пистолет, оба шуана ринулись вперед и благодаря пожару, дыму и беспорядку, вызванному вторжением в тюрьму синих, которые, как безумные, устремились к камере Детуша, они все-таки проложили себе дорогу.

Мы увидели господина Жака сразу после того, как он вырвался из Авранша. Мысль об Эме, несомненно, побудила его вернуться в Туфделис быстрее, чем это сделали его сотоварищи, но и они спустя двенадцать часов все уже были там, за исключением Винель-Ониса. Что с ним — господин Жак не знал. Один из синих нанес Винелю яростный удар штыком в живот, но Винель нашел в себе силы пройти больше четверти лье по лесу, поддерживая рукой внутренности, которые грозили вывалиться, и в таком состоянии добрел до лачуги одного мастера деревянной обуви, тоже шуана. Эти подробности стали нам известны лишь позднее — тогда мы их не знали. Мы решили, что Винель был убит в схватке, и это показалось нам столь естественным, что вскоре разговоры о нем прекратились. С Детушем дело обстояло иначе. Что с ним? Чтобы на следующий день «начать сызнова», как выразился господин Жак, следовало разузнать, что с ним. В Туфделис о нем не поступало никаких сведений… Женщина внушает меньше подозрений, чем мужчина. Я предложила нашим отправить меня в Авранш на разведку.

Они согласились, и я отправилась, господин де Фьердра. Я уже говорила: я была не новичком и не однажды в чужом обличье носила депеши вожакам различных приходов. Чтобы понадежней затеряться среди горожан и рассеять всякие подозрения, я оделась как женщина из простонародья. На мне было домашнее платье из дрогета, на ногах — сабо; а волосы свои, с самого начала войны не знавшие пудры, — ведь ею не назовешь черный порошок, с помощью которого причесывают неприятеля, — я прикрыла гранвильским чепцом, напоминающим на голове сложенную вчетверо салфетку. К одной из наших жеребых кобыл приторочили две корзины, положили ей на спину кожаную подушку, прикрытую невыделанной телячьей шкурой, и, восседая на ней боком, сунув правую ногу в одну из корзин, а левой ерзая по шее кобылы, я затрюхала к Авраншу. Для продажи на рынке мне набили корзину брусками отличного масла, завернутого в виноградные листья. Вы тут поминали недавно, брат, мои полосатые бархатные бриджи и высокие кавалерийские ботфорты? — добавила она, позволив себе единственное кокетство, какое могла позволить, — признание в том, что действительно носила такие ботфорты. — Но в тот день ваша сестра, кузина Нортемберлендов, выглядела точь-в-точь как торговка маслом из гранвильского предместья. Да, вот чем стала на час Барб Петронилла де Перси-Перси!

— Барб без бороды, но достойная ее носить! — рассмеялся аббат.

— Борода у меня выросла потом, — также со смехом уточнила она, — но слишком поздно, когда была мне уже ни к чему, потому что я снова — и теперь навсегда — напялила на себя эти докучные юбки, которые идут мне не больше, чем гренадеру. Тогда у меня росли только короткие каштановые усики, которые вкупе с моей чертовой рожей и сложенной вчетверо салфеткой на голове придавали мне довольно-таки неприступный вид, полностью оправдав слова одного авраншского бездельника, не в меру важничавшего на ярмарке и обхватившего мою крупную талию. Когда я от души огрела его по пальцам рукояткой ножа для резки масла, он в бешенстве заорал:

«Да брось ты жеманничать, толстуха! Было бы с чего! Ты ведь давно уж не такая свежая, как твое масло».

«Зато посолоней буду! — отпарировала я, уперев кулак в бедро, как настоящая кумушка с Бреа. — Хочешь отведать, шалунишка? На, убедись».

Этим и ограничились опасности, которым подверглась в Авранше честь вашей сестры, брат мой. Я, как говорится, удачно расторговалась. Продавая свой запас масла, я изрядно пополнила свой запас новостей. Я собрала все слухи, все сплетни, ходившие по городу. Авранш еще не пришел в себя после паники, посеянной там Двенадцатью. Всюду только и разговоров было что о лжезерноторговцах и поджоге тюрьмы. Называлось число убитых в свалке, хотя, возможно, и преувеличенное. На ярмарочном поле до сих пор показывали лужи крови. «Зато, — ликовали трусы, — от Детуша мы избавились! Шуаны не вернутся: приманки больше нет». На следующую ночь после страшного дня, события которого всколыхнули Авранш, арестанта тайно вывезли из города. Его в цепях бросили на телегу, прикрытую досками, и под охраной целого батальона синих он без барабанного боя и фанфар отправился в Кутанс, где его должны были судить и, вне сомнения, приговорили бы к смерти.

Я впопыхах вернулась в Туфделис и сообщила друзьям, что Детуш перевезен в другую тюрьму, где окажется дальше от пределов нашей досягаемости и в более суровом заключении, нежели в Авранше: на войне любая неудавшаяся с первого раза попытка осложняет следующую — противник предупрежден, теперь он еще больше начеку. Господин Жак лишь высказал мнение всех своих соратников, заявив, что предприятие придется начинать сызнова.

«Господа, — добавил он, — воспользуемся сегодняшним днем для лечения ран. Завтра мы постараемся расквитаться за них. Через два дня мы должны быть в Кутансе и возобновить проигранную нами партию. Кутанс укреплен лучше, чем Авранш, а мы — малочисленнее, чем раньше. Нас теперь всего одиннадцать».

«Вас по-прежнему двенадцать, господа, — возразила я. — Одиннадцать — неудачное число. Оно принесло бы нам несчастье. Коль скоро господин Винель-Онис не вернулся, предлагаю взамен себя. Я, конечно, никогда не была самой красивой на свете девушкой, но ведь и самая красивая девушка не может дать больше того, что имеет, черт возьми!»

Вот так, барон, я стала участницей второй экспедиции Двенадцати и воочию видела вещи, подобные которым уже не увижу и о которых мне остается только вспоминать.

 

6. Перерыв между двумя экспедициями

М-ль де Перси снова умолкла. Прозвенел тонкий серебристый голосок покрытого сусальным золотом Вакха. Время шло к полуночи, а полночь, как говорят, — это час призраков. И в самом деле, не призраками ли были все эти люди из прошлого, собравшиеся в маленькой старомодной гостиной и беседовавшие об ушедшей молодости и благородных делах, свершенных на их глазах? Юрсюла и Сента де Туфделис в особенности смахивали на призраки, бедные кроткие призраки! Иссохшие, бледные, с выцветшими волосами, они по-прежнему держали в исхудалых пальцах прозрачные экраны, зеленый газ которых процеживал сквозь себя потухающий свет камина, отбрасывая на их бескровные лица отблеск, напоминавший луну над кладбищем. Барон де Фьердра и аббат с сестрой, у которых цвет лица был теплее, а глаза ярче, казались более оживленными и страстными, но разве они воодушевлялись не такими же, в сущности, напрасными воспоминаниями, что и обе хозяйки, столь похожие на исчезающие с зарей привидения? Даже Эме, самая молодая среди них, чья красота красноречиво доказывала, что ее обладательница прошла по жизни меньше, нежели остальные, Эме, склоненная над вышивкой, о которой она не думала, одинокая и обреченная глухотой на безмолвие, Эме, чья душа искала другую душу за гранью смерти, — не была ли она самой мертвой среди них, не забрела ли она дальше всех в царство мечты?

— Канун нашего выступления на Кутанс стал в Туфделисе большим днем, — возобновила свой рассказ м-ль де Перси. — Проживи я еще сто лет, мне и тогда останутся памятны мельчайшие подробности этого своеобразного бдения перед боем. Мы, естественно, начали с перевязки раненых, подтрунивавших и смеявшихся над своими ранами, а это — самый изящный способ гордиться ими. Тяжелее остальных, почему он веселей и чаще остальных потешался над этим, был покалечен господин де Кантийи, которому, замечу в скобках, вы, дорогая Сента, так мило подарили свою косынку à la Мария Антуанетта. Помните? Я ведь не ошибаюсь, верно? Не успел он галантно сказать вам: «Если вы хотите, чтобы рука у меня перестала болеть, пожертвуйте свою косынку мне на перевязь, и здоровая рука заработает у меня еще лучше». И вы, моя голубка, не заставив себя просить, сняли с шеи косынку, еще хранившую тепло ваших плеч, и отдали ее Кантийи. Покончив с перевязкой, мы занялись оружием. Оно было припрятано нами на всякий случай в этом замке, перешедшем к нашим женщинам, за отсутствием наследников по мужской линии, и теперь мы привели его в боевую готовность. Две дюжины прекрасных рук, в том числе и две те прекрасные руки, что сейчас при свете лампы работают над вышивкой, господин де Фьердра, почернели, снаряжая заряды для наших мужчин. Нас, женщин, было тогда в Туфделисе десятка полтора. Хотя Двенадцати не удалось спасти Детуша, мы — как только тревога за их судьбу рассеялась и нам стало известно, что произошло, — обрели веселость, неизменно возвращавшуюся к нам после катастроф и, вероятно, олицетворявшую упорство надежды. «Не удалось вчера — удастся завтра», — твердили мы, и все вы, мадемуазель, бывшие женщинами больше, чем я, опять, как это свойственно юности, смеялись и болтали, предаваясь своим воинственным занятиям.

Видя, что из первой экспедиции жених ее вернулся без единой царапины, даже Эме, всегда по-королевски невозмутимая, расцвела, несмотря на всю свою сдержанность, новым для нее чувством, которое можно было бы назвать счастливой гордостью. Да, единственным Днем, когда Эме позволила нам заглянуть в свое святая святых, словно великолепная, но не раскрывшаяся и на всю жизнь оставшаяся бутоном роза — в чашечку Цветка, был канун нашего выступления на Кутанс и несчастья, которое вскоре должно было на нее обрушиться.

Предчувствие, однако, никак не уведомило ее о том, что вот-вот случится, и когда господин Жак, в тот день еще более печальный, нежели обычно, сказал нам при радостно возбужденных товарищах то, что предчувствовал он, а именно — что ему не вернуться из второй экспедиции…

— Да, — перебила м-ль Юрсюла де Туфделис, — он сказал это мне и Фебе де Тибуто, своим соседкам по столу за ужином, после которого вам предстояло исчезнуть в ночи. Нам как раз подали десерт. Разгоряченные мужчины говорили о предстоящем дне как о празднике. Мы выпили за здравие короля и успешное похищение шевалье Детуша. Только господин Жак оставался мрачен и не притронулся к бокалу. Фебе де Тибуто, лишь недавно попавшая в Туфделис и к тому же чуточку шалунья, ребячливо, потому что она и была ребенком, спросила его:

«А вы почему такой грустный? Выходит, вы не верите, что шевалье Детуша удастся похитить?»

И он ответил ей, глядя на Эме, словно этим объяснялось все:

«Простите, мадемуазель, я твердо верю, что похищение удастся, но убежден, что сам я при этом погибну».

«Зачем же тогда вы едете?»— в свой черед задала вопрос я: после всего, что о нем рассказывали в Мэне, ставить под сомнение его отвагу не было причин, но меня резанул взятый им тон. И я никогда не забуду, с каким выражением лица он мне ответил:

«Затем, что это лишнее основание ехать, мадемуазель».

— Так вот, — продолжала м-ль де Перси, — Эме не разделяла предчувствие господина Жака, это предупреждение судьбы, на которое я ответила бы тогда лишь пожатием плеч, но о котором с тех пор не раз и вполне серьезно размышляла: она, без сомнения, надеялась, что сумеет снять у него с сердца камень, осуществив, как это она и сделала в тот же вечер, мечту, сильнее всего опьяняющую влюбленного мужчину, и заставив его забыть о будущих опасностях ради данной минуты, дарящей ему безмерное счастье! С того дня, когда она сообщила нам с простотой, бесповоротностью и самоотвержением, необычными для столь стыдливой души, как у нее, что она обручилась с господином Жаком, между ею и нами все было сказано и все стало ясно. Она была слишком недоступна в своей скрытности, а мы слишком верили в ее душевное благородство, чтобы докучать ей вопросами о господине Жаке. В любом случае он был женихом Эме де Спенс, и этого было достаточно. Но в тот день она соизволила, чтобы он стал для нее кое-чем побольше. Она пожелала, чтобы он стал ее мужем в глазах всех, и бракосочетание, неосуществимое во времена, когда в Туфделисе не было даже часовни, а на десять лье вокруг не нашлось бы священника, который мог совершить обряд, бракосочетание состоялось, пусть даже только в форме обетов, произнесенных при десяти соратниках жениха, с коими он завтра пойдет, может быть, на смерть.

— А ваша мадмуазель Эме начинает меня интересовать! — простодушно выпалил барон де Фьердра.

— Счастлив слышать! — шутливо вставил аббат. — А я-то думал, о многомудрый рыбак, что ты все еще предпочитаешь своего дельфина, который к тому же им и не был!

— Ах, она вас интересует! — взорвалась м-ль де Перси, вытаскивая свою историю из скобок не относящегося к делу замечания так же неистово, как продергивала толстую иглу через вышивку. — Оно и неудивительно, господин де Фьердра. Мы только раз видели поступок Эме, но клянусь, в тот вечер она не посрамила свой род. Тот вечер окупил всю ее жизнь. Вся ее жизнь была с тех пор беспросветным горем, вдовством, глухотой, мечтою за рукоделием, бедным букетиком фиалок у подножия могилы; но в тот вечер, когда она благоволила прилюдно обручиться с господином Жаком, с которым уже обручилась без свидетелей, она разом показала нам, чем могла бы стать, не помешай ей, как стольким другим, обстоятельства, рамки которых оказались слишком узки для нее.

То, чего она пожелала, свершилось так, как она пожелала, и преисполнило новым возбуждением этот День энтузиазма и воинственного ликования. Эме никого не предупредила о своем замысле, который должен был принести ее возлюбленному счастье, способное свести на нет любые огорчения и озарить его чело сиянием блаженства. Услышала ли она то, что господин Жак ответил вам, Юрсюла, или это помогло ей понять, что творится в сердце, в котором она царит? Как бы там ни было, через несколько секунд Эме встала из-за стола, и Жанна де Монтэврё, лучшая ее подруга, последовала за нею. Это не привлекло ничьего внимания: разговор шел о завтрашней экспедиции, о желанном и долгожданном выступлении через несколько часов… Неожиданно — никто не заметил, сколько прошло времени, — Эме вернулась в зал вместе с Жанной де Монтэврё. Уже с порога она предстала нам как настоящее видение. Это была совсем другая женщина: вся в белом, под вуалем, и по тому, как она направилась к нашему столу, все мы, и я первая, почувствовали: сейчас произойдет нечто великое.

«Господа, — начала она изменившимся голосом, взволнованным, но решительным. — Сейчас вы отправитесь в путь. Когда и сколько вас вернется, знает только Бог. Один из вас уже не возвратился из Авранша; мы недосчитаемся, может быть, еще одного, может быть, нескольких. Так вот, я хочу, покуда вы все еще тут, просить вас быть свидетелями моего бракосочетания с господином Жаком. Вы согласны?»

Она сказала это так хорошо, была, произнося эти простые слова, настолько графиней Эме Изабеллой де Спенс, что даже под феодальным балдахином в собственном доме не была бы ею больше, и все наши мужчины, романтичные, как подобает героям, встали в едином порыве, приветствуя ее, хотя многие при этом побледнели: я ведь уже говорила, господин де Фьердра, — в нее были влюблены все, кто с безумной надеждой, кто без всякой надежды, но все; насколько помнится, я еще добавила, что ее кузина госпожа де Портеланс уверяла меня, будто все они просили ее руки.

Когда Эме умолкла, я взглянула на господина Жака. Вы знаете, он был мне не по душе. Но в эту минуту я была довольна им. Бог свидетель, венчай его Эме королевской короной, он и тогда гордился бы не больше.

Изумленный еще более, нежели остальные, он поднялся вместе с ними и, пошатываясь, подошел к Эме.

«Вот моя рука. Она — ваша», — сказал он, протягивая ей руку.

Наверно, это и помогло ему не упасть к ногам Эме от радости и гордости.

«Будьте свидетелями, господа, — продолжала она, с каждым словом все более трогательная и величественная, — что я, присутствующая здесь Эме Изабелла де Спенс, графиня Спенс, маркиза Латаллен, избираю сегодня своим супругом и повелителем господина Жака, состоящего ныне солдатом на службе его величества нашего короля. Вынужденная прискорбными условиями времени, когда не стало ни церквей, ни священников, дожидаться лучших дней для того, чтобы узаконить и освятить торжественный обет, приносимый мною нынче, я хочу, по крайней мере, при вас, христианах и дворянах, а христианин в годину испытаний это почти что священник, добровольно и от всего сердца поклясться в покорности и верности господину Жаку, которому вручаю свое сердце и жизнь».

Они стояли бок о бок. Эме была так ослепительна, что, казалось, излучала сияние.

«Жаль только, что здесь нет креста, на котором я могла бы принести клятву», — огорченно вздохнула она.

«Нет есть, сударыня! — пылко воскликнул Бомон, в голову которому пришла подлинно солдатская мысль. — Скрести свою шпагу с моей», — бросил он Ла Варенри, стоявшему напротив него.

Они скрестили шпаги, и у них получился крест.

И перед двумя обнаженными скрещенными клинками, которые уже через несколько часов могли обагриться, Эме де Спенс и господин Жак поклялись друг другу в том, в чем поклялись бы у алтаря, если бы в Туфделисе сохранился алтарь. И все это свершилось так быстро и так возвышенно, несмотря на простоту, господин де Фьердра, что даже тридцать лет спустя у меня в памяти не потух отблеск двух шпаг на лицах новобрачных, обвенчанных перед боем и на следующий день разлученных смертью.

«Какая прекрасная свадьба! — восхитился Ла Бошоньер, самый молодой из Двенадцати. — Но на свадьбах танцуют. Не потанцевать ли и нам?»

Мысль эта, как искра в порох, упала в души, вспыхивавшие от любой искры. В одно мгновение стол убрали, и мужчины встали в позицию, держа дам за кончики пальцев. Да, там были разбитые сердца, однако ноги-то оставались целы, и наши пустились танцевать; они танцевали так же, как дрались в Авранше, и даже покалечили две руки, но на этот раз — мои.

— Как! — изумился ничего не понявший барон де Фьердра, чей нос превратился в самый красноречивый восклицательный знак, каким только мог стать этот крючковатый выступ под обмороженным пятном в форме гвоздики.

— Да, барон, — подтвердила м-ль де Перси, — потому что это я вынудила их плясать без передышки до трех часов ночи. Быть музыкантом на этой свадьбе выпало мне. Хотя тогда, — спасибо войне! — живот у меня был не так объемист, как ныне, но талия и в то время не подошла бы плясунье, и я годилась на одно — стоя в уголке, заменять музыканта. Как многие барышни в дни моей молодости, я недурно владела альтом: вы помните, барон, что женщинам прошлого века взбрело в голову стать скрипачками, и они изобрели даже особую манеру держать этот инструмент, которую назвали ножной; она состояла в том, что исполнительница, сидя в позе Святой Цецилии, держала скрипку на колене полусогнутой левой рукой, а правой величественно водила смычком. Если музыкантша была хорошенькой, это выглядело даже красиво; но вы догадываетесь, что, когда играла я, все было несколько иначе. Забавная получилась бы из меня Святая Цецилия! Я была не настолько горда, чтобы выставлять напоказ свою толстенную ручищу — ее и без того было чересчур хорошо видно, и мне нечего было бояться обезобразить себе подбородок. Поэтому я держала инструмент и играла на нем так, как делала многое другое, — по-мужски. Так я калечила себе руки на свадьбе Эме, когда в последний раз держала смычок на этой земле. Больше я не прикасалась к своему альту, который, по вашему мнению, брат мой, столь удачно гармонировал с моей физиономией: он навсегда повешен на панели у меня в комнате в наказание за безумность, с которой я аккомпанировала на свадьбе Эме последним минутам ее счастья, и за веселость, с которой я прославляла ее агонию.

— Ты, Перси, в общем-то добрая девушка, которую Господь упрятал в обличье доблестного мужчины, — сказал аббат, невольно испытывая нежность к сестре. В голосе ее больше не слышались раскаты горна, ножницы больше не били поход.

— В самом деле, — продолжала она, — это была агония, но кому, кроме господина Жака, — хотя и ему в тот момент едва ли — могла прийти в голову мысль о смерти на этом странном и радостном свадебном балу, оживляемом восторженностью сердец и грандиозными иллюзиями отваги? По обычаю, его открыла Эме, станцевав первый контрданс с тем, кого только что звала мужем. В ту ночь она потребовала, чтобы ее называли только госпожой Жак, и мы ни разу не обратились к ней иначе. Она осталась с нами до конца празднества, ослепительная в своем подвенечном платье, из которого скроила потом саван для того, кого осчастливила своим касанием. Около трех часов настало время подумать о выступлении и замышленной экспедиции. Я разом оборвала мелодию контрданса.

«Играем зорю, господа!»— объявила я и внезапно заиграла военную песню роялистов, которую мы тогда нередко пели.

Через три минуты все были готовы. Я влезла в шуанскую одежду, в которой уже не раз ходила в ночные экспедиции. План, разработанный нами, водился пока что к одному: идти вместе до света, потом расстаться и встретиться вновь в полях под Кутансом у надежных крестьян, которые сами при случае шуанствовали и у которых мы могли спрятать оружие; это место указал нам Ла Варенри, хорошо знавший тамошние края. Двое, самое большее, трое из нас должны были рискнуть пробраться в город и вызнать там все, что нужно, насчет тюрьмы и арестанта.

Мы решили, что возьмем оружие и проникнем в Кутанс только с наступлением ночи: в мирном городе, где любой пустяк становится событием и вдобавок стоит сильный пехотный гарнизон, похитить Детуша мыслимо было только под покровом темноты и с помощью внезапности.

 

7. Вторая экспедиция

Форсированный марш от Туфделиса до Кутанса не сопровождался ничем примечательным, господин де Фьердра, — продолжала старая хронистка, к которой после минутного волнения вернулся былой апломб, возраставший тем явственней, чем больше она углублялась в чисто военную сторону событий, в которых приняла участие, что побуждало ее произносить «мы» с почти что чувственным наслаждением. — В те поры дороги были хуже, чем теперь, а потому и менее людны.

К тому же мы выбрали не департаментское шоссе, именовавшееся тогда большой дорогой. По большой дороге дважды в день проезжал дилижанс, конвоируемый конными жандармами, поскольку шуаны исповедовали убеждение, оправдывающее подобный эскорт: они полагали, что коль скоро война должна кормить войну, деньги правительства, которое они хотят свалить, должны принадлежать им. Вопреки этому принципу мы в тот день всячески избегали встречи с дилижансом и его защитниками жандармами и двигались проселками, которые — мы же были шуанами! — исходили вдоль и поперек, а потому прекрасно знали. Итак, мы довольно рано добрались до крестьян, знакомых Ла Варенри, и нам посчастливилось обойтись по пути без нежелательных столкновений и, несмотря на ночные танцы, успеть вовремя достигнуть назначенного места, где эти крестьяне, жившие в четверти лье от городских предместий, сообщили нам, что накануне вечером Детуш осужден революционным трибуналом и завтра должен быть укорочен. Похоже, кстати, что в революционном трибунале он вел себя так, чтобы еще больше ожесточить ненависть политических фанатиков, хотя ожесточать ее и без того не было нужды. Со всей своей неподатливостью, которой он никогда не изменял, Детуш не снизошел до ответа на вопросы судей, оставшись глух и равнодушен к их настояниям и даже просьбам тех из них, кто выказывал участие к нему. Он противопоставил им бесстрастие дикаря и молчание, которого ни разу не нарушил хотя бы возгласом или вздохом… Подобные новости, подтвержденные к тому же двумя-тремя из наших, кто побывал в Кутансе и видел, что гильотина уже собрана и установлена на площади, где совершались казни, вынуждали нас действовать молниеносно, идти напролом и выбирать наикратчайший путь к цели, уповая исключительно на собственную энергию: у нас не было времени подкрепить ее хитростью, как в Авранше, — нам предстояло решить все одним ударом, словно прямым выпадом в фехтовании.

«Выбора у нас нет, — сформулировал господин Жак общее мнение. — Сегодня ночью, в час, когда город начнет засыпать, нам предстоит всем вместе неожиданно ворваться в тюрьму и силой извлечь оттуда Детуша. Нам придется туго, господа. Тюрьма расположена в середине трех просторных концентрических дворов. В первом из них, внешнем, ходит часовой, на чей выстрел наряд высыпет из караульного помещения, находящегося на соседней улице, откроет огонь и, в свой черед, привлечет туда весь гарнизон. А если в дело вмешаются и горожане, они получат возможность швырять из окон нам в головы что попало и через приоткрытые двери расстреливать нас на улицах, с сетью которых мы не знакомы».

«Ну и программка танцев, разделай меня палач! — выкрикнул Дефонтен свое излюбленное ругательство: он всегда находил Винель-Ониса очаровательным и подражал ему, как бы играя при нем роль лунного света. — Поплясали мы прошлой ночью, друзья, попляшем, видно, и этой», — добавил он.

«Вы излагаете план противника, сударь, — сказал Ла Варенри. — А каков наш?»

«Таков же, — ответил господин Жак, — что у ядер, гранат и пуль: идти насквозь через все и все сокрушать, пока сами не расплющимся».

«Так станем же снарядами и пройдем!» — подхватил Жюст Лебретон по прозвищу Смельчак.

У меня до сих пор стоит в ушах, — продолжала м-ль де Перси, — звонкий голос Лебретона, произносящий это его «пройдем!»— что нам и удалось осуществить несколькими часами позже, ибо мы вошли и даже вышли, а это было посложнее. Никогда ни один горн не пел веселей! Жюст Лебретон был подлинно счастлив тем, что сказал господину Жаку. Мы, то есть остальные десять, не были ни огорчены, ни испуганы, а вот Лебретон был счастлив. Наш Жюст непримиримо ненавидел всякое благоразумие. Мысль о том, что похищение Детуша зависит теперь исключительно от силы и что все, связанное с осторожностью и выдумкой, бессмысленно, как колебания перед рвом, через который можно только перемахнуть, — мысль, гнетущая даже для самых отважных, восхищала его. Сам господин Жак, гениальный генерал в обличье бесстрашного офицера, сам Детуш, человек неслыханной энергии, в чьей мраморной груди сердце, вероятно, ни разу не убыстрило своего биения, — и те во множестве случаев проявляли благоразумие, а вот Жюст Лебретон — никогда. Его прозвали Смельчаком, но с таким же основанием могли прозвать и Тем, кто все может. Хотите пример? Однажды здесь, в Валони, он въехал верхом к своему приятелю, квартировавшему в «Почтовой гостинице», поднялся верхом же на пятый этаж и заставил коня выпрыгнуть за окно; животное сломало себе три ноги и пропороло грудь, но Лебретон и тут не получил ни единой царапины, усидел в седле, как привинченный, и лишь по самые сапоги вогнал лошади шпоры в бока.

— Две секунды ощущения полета на гиппогрифе, — усмехнулся аббат, — но у гиппогрифа были крылья, так что заслуги Ариостова Руджера уступают заслугам твоего героя, сестрица.

— В другой раз, — продолжала она, радостно трепеща при воспоминании об успехе того, кого аббат назвал «ее героем», — скучая в дождливый день у одного приятеля — по-моему, им был этот бойцовый петух де Ферманвиль, — он предложил хозяину: «Не подраться ли нам для развлечения на дуэли?» Они тогда находились в Валони, а там время убивали ударами шпаг. Ферманвиль, не найдя что возразить, сослался на то, что у него всего одна сабля, и Жюст сказал: «Бери себе клинок, а мне отдай ножны». Ферманвиль, человек храбрый, не принял такого дележа, но Жюст Лебретон принудил-таки его защищаться клинком, бросившись на приятеля и огрев его ножнами.

— Я не буду больше вставлять замечаний, Перси, — покаялся вечный насмешник аббат, — иначе ты расскажешь мне еще один анекдот о своем любимце Жюсте, и Фьердра придется слишком долго ждать твоей истории, а он уже без того щиплет от нетерпения свою муфту.

— Я закончила, — объявила она, — но это было не просто ораторское отступление, брат. Мне требовалось, хотя бы в интересах рассказа, дать вам понять, чем был Жюст Лебретон, любивший опасность не так, как любовницу: ее всегда находят достаточно хорошенькой…

— И достаточно опасной, — скаламбурил остряк аббат.

— В то время как он, — продолжала м-ль де Перси, — никогда не считал опасность достаточной, что, кстати, лишний раз и доказал тогда в деле Детуша, усугубив ее неосторожностью, которая стала причиной смерти господина Жака и могла обречь всех нас на истребление в стенах Кутанса.

Старая львица произнесла свою тираду столь же пылко, как все, что говорила, но по тону ее легко было догадаться, что она не держит зла на своего великолепного сорвиголову Лебретона.

— Ферму Може, владение приютивших нас крестьян Ла Варенри, мы покинули между одиннадцатью и полуночью, — вновь возвысила она голос. — Мы покинули ее, чтобы не возвращаться. В случае успеха доставить туда Детуша мы не могли — ферма была слишком близка к городу; в случае неудачи никто из Двенадцати вообще не мог никуда вернуться. У каждого из нас был отличный короткий карабин, запас пороха и пуль, а на поясе — нож, которым можно вспороть брюхо кабану. Только Кантийи из-за руки на перевязи, сделанной из вашей косынки, Сента, заменил карабин пистолетами. Он так и шел с одним из них в руке. Когда мы оставили ферму Може, предательский лунный свет подсказал заместителю нашего весельчака Дефонтену такие слова:

«Меняю Фебу на Фебе. Сегодня ночью я предпочел бы небесной Фебе мадмуазель Фебе де Тибуто».

В самом деле, эта злосчастная луна могла сыграть с нами дурную шутку — и не одну. Однако на подходе к городу нас несколько приободрил редкий туман, понемногу поднимавшийся от земли, словно дым торфяника над полем. У нас появилась надежда, что он сгустится хотя бы настолько, чтобы размазать контуры на улицах Кутанса: они уже, чем в Авранше, а следовательно, глубже тонут в тени домов. Мы вошли в город, когда на соборе пробило без четверти двенадцать и звону завторили прочие часы города, спавшего, как сонм праведников, хотя это был город негодяев революционеров. Улицы безмолвствовали: нигде не попадалось даже кошки. Что стало бы со всеми нами, с Детушем, с нашим замыслом, наткнись мы хотя бы на патруль? Мы знали, что произойдет в таком случае, но у нас не было выбора: либо идти вперед, рискнуть всем, сыграть ва-банк, либо — третьего не дано — завтра Детуша гильотинируют. К счастью, в городе, спавшем мертвецким сном, нам не встретилось даже намека на патруль. Только на углах, на большом расстоянии друг от друга, покачивались под ветром редкие фонари. Подвешенные на длинных черных штангах, перерезанных поперечным кронштейном, они напоминали собой букву Г, а заодно и виселицу. Все выглядело мрачно, но не страшно. Мы проследовали по одной из улиц, затем по другой. Всюду те же безмолвие и безлюдье. Месяц, который все плотнее затягивался туманом, еще заглядывал в окна домов, за стеклами которых не видно было даже умирающего света ночника. На ходу мы старались приглушать звук своих шагов.

Минута была для нас столь торжественна, господин де Фьердра, что я поныне храню воспоминание о нашем вступлении в Кутанс и о том, как опасливо двигались мы по улицам, словно по крышке потайного люка, который вот-вот откроется под ногами и всех поглотит; у меня до сих пор стоит перед глазами старушка в ночном чепчике и повязке на волосах, единственное живое существо в этом городе, целиком похоронившем себя в домах, как в могилах; из окна верхнего этажа она при лунном свете осторожно и с таинственным видом опорожняла кувшин с водой, делая это так неспешно, что, будь на дворе похолодней, капли выливаемой жидкости успели бы превратиться в лед, прежде чем упасть на землю. Она сопровождала падение их милосердным предупреждением: «Берегись, вода! Берегись, вода!»— произнося эти слова дрожащим голоском, который к тому же приглушала, чтобы никого не разбудить, и который свидетельствовал, насколько она совестлива и даже робка в поступках. После каждой упавшей или не упавшей капли она повторяла тем же однообразным жалобным тоном: «Берегись, вода!» Мы прижались к стене напротив из боязни, как бы старушка нас не заметила. Но слишком поглощенная своим делом, она продолжала опустошать свой неисчерпаемый источник, приговаривая: «Берегись, вода!»

«В моих краях, — тихо заметил Ла Бошоньер, — водяную мельницу называют „Слушай дождь!“— но такое, черт меня побери, я вижу впервые».

«А ведь она удивилась бы, если бы кувшин у нее в руках разлетелся от пули!»— усмехнулся Кантийи, превосходно владевший пистолетом: он подбрасывал в воздух пару перчаток и прошивал их одним выстрелом, прежде чем они успевали упасть.

Мы рассмеялись и пошли дальше, забыв о доброй женщине, но, повернув за угол, уперлись носом в гильотину, которая угрожающе застыла перед нами в ожидании жертвы. Зловещая засада! Это была площадь, где совершались казни. Неподалеку находилась и тюрьма. Мы, словно нисходя в пропасть, спустились по улице, ведущей от тюрьмы к эшафоту и прозванной в городе улицей Вздохов, по которой нам предстояло не дать протащить Детуша. В конце этой своего рода темной кишки, на другой площади, белела тюрьма. Мы остановились и перевели дух.

М-ль де Перси рассказывала так, словно вновь переживала пережитое. Аббат и барон затаили дыхание.

— О, этот миг! — выдохнула она. — Страшный миг, когда ты должен разбить стекло, зная, что погибнешь, если звякнет хоть один осколок! Часовой в синей накидке, с ружьем наперевес лениво расхаживал вдоль ворот, как причетник по церкви во время вечерни. Последний неверный луч луны, которая через час должна была стать похожа на котел с холодной кашей и тем самым сослужить нам последнюю службу, падал прямо в лицо караульному, мешая ему разглядеть наши подвижные тени в неподвижной тени домов.

«Караульного беру на себя», — прошептал Жюст Лебретон господину Жаку, прыгнул вперед, сгреб в охапку накидку, ружье, солдата и скрылся со своей ношей под воротами тюрьмы, очистив нам проход. Не знаю уж, как такое удалось этому дьяволу Жюсту, только часовой даже не пикнул.

«Он снял его, — пояснил господин Жак. — Ну, господа, наш черед. Пошли!»

И мы, прижимаясь друг к другу, как зерна четок, втянулись под ворота, расчищенные для нас Жюстом, а затем проникли в первый двор тюрьмы.

Двор представлял собой идеально правильный круг, и внутренняя его ограда напоминала монастырскую: низенькие аркады, приземистые столбы. Там не было ни души. Куда исчез Жюст? Мы окинули взглядом черные аркады и ничего не обнаружили между белыми столбами, под которые Лебретон, видимо, уволок заколотого часового. Ну да ладно, он нас найдет, подумали мы, бегом пересекли второй двор, столь же безлюдный, что первый, и одним духом достигли тюрьмы в глубине третьего. О, двигались мы быстро! Нам упиралось в спину копье необходимости! Мы увидели огонек, плясавший в зданьице, пристроенном к тюрьме спереди и напоминавшем собой то, что на языке фортификации называется кордегардией. Тюремщик еще не ложился. Он оказался не из того теста, что энергическая Хоксон в Авранше с ее отчаявшейся и неумолимой душой: он был всего лишь скотиной в красном колпаке и в перерывах между своими надзирательскими обязанностями чинил горожанам обувь. На тот день пришлась декада, завтра он должен был вернуть заказы клиентам и поэтому бодрствовал. Жена его и дочь, девочка лет тринадцати, спали в чем-то вроде чулана на антресоли, куда забирались по приставной лестнице. Мы разглядели все это через грязное окно, которое освещалось грязным чадным светом висевшей на стене лампы. Мы не стали предупреждать хозяина, вызывать его, стучаться к нему; движимые необходимостью действовать на манер ядра, как выразился господин Жак, мы взметнули наши карабины, разом грохнули в дверь одиннадцатью прикладами, сорвали ее с петель и молнией обрушились на хозяина; он рухнул наземь, был поднят на ноги, схвачен за шиворот двумя сильными руками и под ножом, приставленным к сердцу, услышал приказ отдать ключи и вести нас к Детушу. Вы же знаете, господин де Фьердра, о шуанах ходила — и подчас заслуженно — недобрая слава. Их всегда видели как бы в отвратительных отблесках огня, который они разводили под ногами у синих. Перепуганное общественное мнение перенесло на них один из атрибутов бесов — их называли поджаривателями. Мы воспользовались своей дурной репутацией для устрашения несчастного, попавшего нам в руки, и Кампион, с его лохматыми бровями и жуткой физиономией, пригрозил, что, если тюремщик вздумает сопротивляться, он будет поджарен, как кабанчик со скотного двора. Тюремщик не стал сопротивляться. Он совершенно раскис и побелел от неожиданности и страха, идиотского страха. Он отдал ключи и, подхваченный двумя нашими, отвел нас в одиночку Детуша. Жену его и дочь, полумертвых от испуга, оставили в чулане, но, чтобы они не спустились и не подняли тревогу, лестницу опрокинули. Ужас сковал им язык. Они не закричали, но и подними они шум — мы не забеспокоились бы. Стены в тюрьме были толстые. Ее окружали три двора, и все три были пустынны. Криков никто бы не услышал.

«Да здравствует король!»— воскликнули мы вполголоса, ввалившись в одиночку Детуша. Отбыв неделю заключения в Авранше, а потом несколько дней в Кутансе, где с ним дурно обращались, потому что враги хотели подавить в нем энергию голодом и взвести его на эшафот в состоянии постыдной слабости, Детуш, закованный в цепи, тем не менее спокойно восседал на каменном выступе стены, похожем на ларь.

Партизан и лоцман, он знал и переменчивость военного счастья, и непостоянство морских валов. Сегодня схвачен, завтра освобожден, послезавтра, быть может, снова взят — он свыкся с этой мыслью.

«Вот и прекрасно: еще поживем, — сказал он с чарующей улыбкой и добавил: — Освободите мне только руки, а уж дальше я вам помогу».

Он перекрутил цепи, приковывавшие его руки к стене, но последние были парализованы стальными браслетами, не дававшими пустить в ход мускулы, и сломать кандалы ему не удалось.

«Нет, шевалье, — возразил господин Жак, — перепиливать все это слишком долго, а времени у нас в обрез. Мы просто унесем вас вместе с оковами».

Как он сказал, так мы и сделали, барон де Фьердра. Трое наших взвалили шевалье на плечи и унесли, словно на щите.

Вместо Детуша мы швырнули на пол тюремщика, сохранив ему жизнь, но из осторожности заперев одиночку на два оборота ключа. Я трачу на описание всех этих действий больше времени, чем нам потребовалось, чтобы их совершить. Молния и та не прочерчивает свой зигзаг быстрее. Мы пересекли в обратном направлении все три по-прежнему безлюдных двора, но вот на улице нас опять поджидала опасность.

А ведь все шло лучше не надо. Детуш был с нами. Луна окончательно стала похожа на вытекший глаз. Она не освещала небо, а казалась там мутным пятном, и туман постепенно обволакивал предметы и нас чем-то вроде шелкового вуаля. Контуры домов таяли в дымке. Мы двинулись назад по пройденным уже улицам. По-прежнему — ни души! Небывалое, почти сказочное везение! Застывший во сне город казался заколдованным. Когда мы проходили по улице, где старушка выливала кувшин, она все еще стояла на том же месте, повторяя все то же движение. Из-за тумана мы с трудом различили ее, но она без остановки твердила свое боязливое и жалобное «Берегись, вода!». Уж не говорящая ли это статуя? И прервал ли ее бормотание звук, который мы внезапно услышали? В бескрайнем молчании города раздался ружейный выстрел.

«Зарядить карабины и быть начеку, господа!»— скомандовал господин Жак.

«И берегись пуль! — добавил Дефонтен. — Теперь это вам не „Берегись, вода!“».

Почти сразу же воздух завибрировал от нового выстрела, более оглушительно разорвавшего тишину.

«А вот это карабин Жюста Лебретона», — пояснил господин Жак, чье военное ухо отлично разбиралось в подобных звуках.

Не успел он договорить, как Жюст прыжком, словно тигр, очутился меж нами и крикнул своим звонким голосом:

«Прибавить шагу! Вон синие».

Так вот, господин де Фьердра, узнайте наконец, что произошло. Смельчак не изменил своему прозвищу: вместо того чтобы прикончить часового, Жюст, как военное чутье и подсказало господину Жаку, оттащил пленника живым под аркады тюрьмы. Уверенный в своей силе и любитель поиграть ею, он с презрительным великодушием не убил его, но так стиснул ему глотку своей сокрушительной ручищей, что тот лишился всякой возможности хотя бы застонать. Жюст держал его за горло все время, пока мы похищали Детуша. Из глубины темной арки он видел, как мы с шевалье вновь перебежали через двор, и, чтобы дать нам спокойно отойти, продолжал удерживать часового в прежнем положении, опасном для них обоих. Когда же он счел, что мы достаточно отдалились от тюрьмы и можем больше ничего не бояться, Жюст отпустил свою жертву в уверенности, что задушил ее. Действительно, то ли из хитрости, то ли от боли после долгого пребывания в таком ошейнике, как железная рука Жюста, бедняга рухнул к его ногам, и Лебретон ушел. Однако, видя это, верный долгу часовой вскочил, подобрал оружие и выстрелом поднял караул в ружье.

Жюст находился тогда в верхнем конце улицы Вздохов.

«Эх, — подумал он, — я дал маху, не добив каналью сразу, но он за это заплатит!»

Он вновь спустился по улице, с шестидесяти шагов, невзирая на туман, наповал уложил караульного, перезаряжавшего ружье, и припустил вдогонку за нами, чтобы предупредить нас.

Но огонь уже коснулся пороха. Со стороны квартала, который мы только что миновали, донеслись раскаты барабана. Мы ускорили шаг.

Позади, в начале одной из пройденных нами улиц, мы увидели отряд, который приняли за караул, как оно, вероятно, и было. Синие продвигались с осторожностью. «Кто идет?»—закричали они, приближаясь, но мы, за исключением двух человек, несущих Детуша, ответили им залпом из карабинов, достаточно отчетливо пояснившим противнику, что перед ним королевские егеря.

Синие тоже открыли огонь. Мы почуяли ветер от пуль, срикошетировавших о стены, но не задевших ни одного из наших. По вялости, с какой нас преследовали эти люди, мы сообразили, что они ждут подмоги от проснувшегося гарнизона; это дало нам известную фору, и, вероятно, нас спасло. Двигаясь почти что бегом, мы везде, где нам попадался уличный фонарь, гасили его выстрелом. В узких улицах, где отряд многочисленней нашего мог развернуться только очень узким фронтом, царила тьма. Это давало нам еще одно преимущество. Тех, кто нес Детуша, прикрывали девять остальных, которые с минутным интервалом останавливались и стреляли с полуоборота. Мы приближались к воротам, отделяющим город от предместья, — и в самое время. В центре Кутанса нарастал шум. Отчетливо слышались возгласы: «К оружью!» Город был на ногах. Наши преследователи настойчиво двигались вперед, останавливаясь только для перезаряжания ружей. Последний их залп по нас оказался роковым. Господин Жак, словно волчок, два раза повернулся вокруг себя и рухнул. Я была как раз рядом с ним.

«О, это его предчувствие!»— подумала я.

И мысль об Эме пронзила мне сердце.

«Он мертв?»—спросила я Лебретона, который подхватил его.

«Мертв или нет, — ответил Жюст, — а синим мы его не оставим: они отомстят нам, расстреляв его труп».

И своими геркулесовыми руками он взвалил тело на плечи тем, кто нес Детуша, который таким образом разделил с ним место на щите.

Через двадцать минут город, затопленный туманом и шумом, остался далеко позади, а мы с нашей двойной ношей очутились в чистом поле. Нас не догнали и не обошли, но это непременно случилось бы, не кончись предместье, вытянувшееся одной длинной улицей. В поле туман был еще гуще, чем в городе. За пределами предместья наши преследователи уже не смогли угадать, в каком направлении мы удаляемся. К тому же поля, кустарник, заросли, тропинки — все было хорошо знакомо нам, шуанам.

Ла Варенри, изучивший округу как свои пять пальцев, повел нас по пашне. Затем мы открыли в живых изгородях несколько проходов, заплетенных на скорую руку сухими ветками, и пошли дорогами, смахивавшими скорее на колеи. После примерно двухчасового марша мы спустились в лощину, где протекала речка, у берега которой была привязана большая лодка для перевозки того удобрения, что представляет собой смесь песка с илом и зовется в наших краях танг; суденышко тянут по бечевнику, проложенному вдоль реки по всей ее длине.

На эту лодку уложили Детуша и господина Жака те, кто их нес, и рядом с ней мы дождались рассвета, счастливые, что спасли одного, и леденея при мысли о потере другого. Когда к нам спустился день, мы сумели осмотреть рану господина Жака. Пуля угодила ему прямо в сердце. Мы похоронили у этой безымянной речки этого безвестного человека, о котором знали одно — он был героем! Прежде чем опустить покойного в могилу, которую мы вырыли охотничьими ножами, я срезала у него с запястья браслет, сплетенный Эме из своих волос, более светлых, чем золото: крови, покрывавшей его, предстояло стать для нее священной реликвией. Без священника, вдали от людей, мы воздали господину Жаку последнюю честь, какую солдаты властны воздать солдату, — салют из наших карабинов — и окурили траву, под которой он почил, столь привычным ему запахом пороха.

— Его не надо жалеть, — сказал г-н де Фьердра, словно отвечая тайной мысли м-ль де Перси. — Он умер смертью шуана и похоронен на подобающем шуану месте — под кустом, меж тем как Детуш, которого аббат недавно встретил на площади Капуцинов, стал нищим, бродягой и безумцем, а Жан Котро, великий Жан Котро, давший имя шуанству, единственный из шести братьев и сестер избежавший гильотины и не погибший в бою, умер с сердцем, разбитым теми, кому служил и у кого он, бедная великая романтическая душа, тщетно просил простого и смешного теперь права носить шпагу. Аббат прав: они умрут, как Стюарты!

У м-ль де Перси не хватило духу хоть словом вторично возразить барону и аббату, этим раненным в сердце инвалидам Верности, которые жаловались друг другу на Бурбонов, как жалуются на возлюбленную: жалобы на нее, может быть, и есть самое пылкое выражение любви к ней!

— Воздав последний долг господину Жаку, — продолжала рассказчица, — мы занялись освобождением от оков шевалье Детуша, которого усадили на танге спиной к мачте — к ней привязывают бечевку, чтобы тащить лодку. Синие, схватив Детуша, надели на него как бы смирительную рубашку из перепутанных между собой цепей, до такой степени плотно и болезненно спеленавших члены гибкого и ловкого молодого человека, в которых дремала сила льва, что их разве что не парализовало. При своей врожденной любви к бою он, должно быть, невыносимо терзался, слыша, как пули свищут вокруг его товарищей, и не имея возможности плюнуть хоть одной из них в неприятеля; однако отличительной чертой храбреца Детуша было чисто звериное или дикарское умение терпеть, когда ничего изменить нельзя. В этом уроженце Гранвиля сидел настоящий индеец! До сих пор, на марше и ночью, он молча страдал от своих цепей, но теперь, с наступлением дня, когда враг больше не висел у нас на пятках, ему, разумеется, не терпелось избавиться от сокрушительной тяжести оков. Вскоре нам снова предстояло пуститься в дорогу, и будь Детуш свободен, у нас стало бы на одного лихого бойца больше в случае нападения на нас по пути в Туфделис. Итак, мы попробовали растянуть и порвать надетые на Детуша цепи, но, поскольку располагали только охотничьими ножами да курками наших карабинов, подобная работа грозила затянуться, а то и вовсе оказаться невыполнимой, как вдруг случай, какие бывают только на войне, избавил нас от затруднения, в которое мы попали.

— А, это история про Мудакеля, — уронила м-ль Сента де Туфделис, блаженно потягиваясь в своем кресле, как будто у нее под носом раскупорили флакон ее любимых духов.

Очевидно, рассказ, героический характер которого не слишком возбуждал ее детский мозг, принял наконец доступный ей масштаб. В этом мире все относительно. Время превратило белую лебедь в бедную гусыню, которая, конечно, не спасла бы Капитолий. М-ль де Туфделис почти оживилась: Мудакель был ее часовщиком.

— Он только сегодня заходил завести часы, — глубокомысленно заметила эта непостижимая наблюдательница.

Она питала давний и прочный интерес к этому Мудакелю, который, как и она, верил в привидения и, приходя заводить Вакха из сусального золота, вечно рассказывал о явившихся ему призраках, а являлись они ему повсюду — таково уж было свойство этого славного человека: стоило ему выйти по известной нужде во двор, как они представали ему. Это был робкий, дотошный человек со слабым голосом, говоривший так же тихо, как он ступал в носках из ворсового бархата, которые постоянно носил из почтения к зеркальности паркета гостиных, где заводил часы. Субтильный и нервный, с белым старушечьим лицом, с совершенно лысым лбом и теменем, он тем не менее довольно забавно укладывал остатки волос на затылке и за ушами и даже пудрил их по той простой причине, что так делали порядочные люди до этой злополучной революции. Он, уверял Мудакель, всегда был аристократ. Со своими клиентами, то есть со всей Валонью, он выказывал робость, которая так льстит государям: это же восхитительно, когда человек теряет при них дар речи! Мудакель был льстецом от природы.

Он перемежал свои фразы стеснительным «Гм-гм!» и начинал невозможным «Итак, значит», доказывающим, что общение с тайнами механики еще не учит рассуждать, а когда чудак не возился с часами, он, и сидя, и стоя, и расхаживая, вечно потирал с удовлетворенным видом свои мягкие и бледноватые, как у любого часовщика, руки, привыкшие держать деликатные и хрупкие предметы, и был отрадой мальчишек, которые, возвращаясь из школы, собирались кучками у витрины его лавки, где за верстаком, покрытым белой бумагой и уставленным стеклянными пыльниками, восседал Мудакель с лупой в глазу, поглощенный поиском того, что именовал задоринкой.

 

8. Синяя мельница

М-ль де Перси, естественно, обошла молчанием простодушную реплику м-ль Сенты де Туфделис и продолжала:

— Силясь освободить Детуша от цепей, что в ту минуту, барон, казалось нам труднее, чем вызволить его из тюрьмы, мы увидели вдали, на бечевнике, человека. Сен-Жермен, у которого был глаз впередсмотрящего, заметил его первым; незнакомец спокойно направлялся в нашу сторону, хотя, сказав «спокойно», я сказала лишнее: он уже не был спокоен. Люди, сбившиеся кучкой в столь ранний час у речки, на берегах которой редко бывало много народу, да еще вооруженные, что просматривалось издалека, поскольку восходящее солнце, разгоняя туман, поблескивало на наших карабинах, — все это встревожило пришельца, приближавшегося осторожными, даже нарочито осторожными шагами. Вы же знаете, как он ходит, Сента? Я всегда помнила Мудакеля таким. На берегу речки, где я впервые встретилась с ним, он выглядел точно так же, как здесь, у вас в гостиной. Да, наша группа, которую он издали не разглядел во всех подробностях, внушала ему тревогу, что даже заставило его повернуть обратно по бечевнику, словно кота, завидевшего опасность и обходящего ее.

«Так не уходят, любезный, — остановил его Сен-Жермен, — когда тебе еще до завтрака выпадает счастье повстречать королевских егерей, и обещаю тебе: нынче утром ты никому не расскажешь о встрече с нами».

Сен-Жермен, без сомнения, вогнал бы ему пулю в самую середку между плечами, но тут Ла Варенри, силившийся раньше сломать болтик в одной из цепей на Детуше спинкой охотничьего ножа, вытащил ею курок из своего карабина.

«Оставь ты дурня! — одернул он Сен-Жермена. — Он не шпион. Это Мудакель, Мудакель из Маршесье, и он возвращается оттуда в Кутанс, где подвизается в подмастерьях у часовщика Лекалюса на Соборной площади против Распятия. Я его знаю — он роялист. Он не раз чинил мои охотничьи часы. А появился он, как яичко к Христову дню. Наверно, сам Бог послал нам его: у часовщика всегда в кармане какой-нибудь инструмент или хоть часовая пружина, и он, того гляди, окажет нам столь необходимую помощь в возне в этим треклятым железом».

И так как путник, боясь новых осложнений, опять повернул назад, Ла Варенри бросился за ним, крича:

«Эй, Мудакель, эй, стойте! Мы — друзья!»

Часовщик остановился и через две секунды уже снял шляпу перед Ла Варенри, вслед за которым, по-прежнему держа ее в руке, подошел к нам.

«Ах, Боже мой! — воскликнул он. — Вы тоже здесь, господин Дефонтен? И вы, господин Лотен де Бошоньер? (Того и вправду так звали.) И вы тоже, господин де Бомон? Итак, значит, я имею честь засвидетельствовать вам свое нижайшее почтение, и прошу верить, что я, итак, значит… что я… гм-гм… не думал… гм-гм… встретить вас в такую рань».

«Для нас, рыцарей без крыши над головой, сейчас, пожалуй, уже несколько поздно, — возразил Ла Варенри, — но служба короля — превыше всего. Она вынудила нас провести ночь в Кутансе, почему мы и не поспели восвояси до рассвета, когда отходим ко сну. Вы добрый роялист, Мудакель, и порадуетесь, узнав, что этой ночью мы неплохо поработали в Кутансе, но вы, любезный, нужны нам сегодня утром, чтобы завершить нашу работу».

«Я, сударь? — растерялся часовщик, это кроткое и мирное существо, стоявшее посреди нас, опиравшихся на карабины. — Я очень хорошо… гм-гм… понимаю, чем могу… гм-гм… Вам нужно узнать, который час? — сообразил он. — Итак, значит, сейчас скажу… — и тут Мудакель отпустил шутку, служившую приметой цеховой верности часовому ремеслу со дня появления первых часов на земле, — только вот определюсь по солнцу».

«Минутку, Мудакель, а вы, господа, посторонитесь, — попросил Ла Варенри, потому что мы заслоняли собой лодку с тангом, а следовательно, и Детуша. И он указал остолбеневшему часовщику, чьи глаза стали такими же круглыми, как рот, на шевалье, словно спеленатого кандалами. — Вот наша и ваша задача. Вы, несомненно, захватили с собой инструмент или часовую пружину, что было бы еще лучше. Итак, сын мой, перепилите нам все эти чертовы железки и, когда вернется король, сможете гордиться тем, что были числе освободителей Детуша».

Теперь Мудакель очутился в своей стихии, как были своей и мы. Ла Варенри не ошибся: он не зря сказал, то у часовщика всегда куча инструмента в карманах.

«За работу, мой мальчик, — скомандовал Ла Варенри, — и ни о чем не беспокойтесь: клянусь Богом и всеми святыми календаря, никто вас не будет отвлекать, никто вам не помешает. Убрать любопытных — это уж наша забота».

И пока Мудакель работал, мы выполняли при нем обязанности стражи. Эта работа, с которой нам бы никогда не совладать без него, отняла полдня. Никогда ни одни часы — будь то карманные, будь то башенные, — уверял он, не доставили ему столько хлопот и мороки, сколько эти проклятые цепи, но он приложил ним терпение терпеливого человека, которому я поныне дивлюсь, и, сверх того, терпение часовщика, вовек для меня непостижимое. Ему пришлось трудно, но он справился, и справился с честью. Однако усилия, которых это стоило бедняге Мудакелю, оставили в его жизни такой след, что с тех времен, говоря о каком-нибудь сложном случае ремонта часов или о чем-нибудь само по себе чудовищно трудном, он неизменно добавлял: «Это так же трудно, как перепилить цепи Детуша!»

Все это теперь ушло в прошлое, господин де Фьердра, и время, накинувшее свой гасильник на нашу молодость, так надежно приглушило ее пламя, а заодно и шум, вызванный нашим деянием в давно минувшие дни, что выражение Мудакеля: «Так же трудно, как перепилить цепи Детуша», воспринимаемое в устах бедного часовщика, как слово-паразит, лишилось какого бы то ни было смысла для всех, кроме нас троих — Юрсюлы, Сенты и меня.

Уже не впервые в истории, которую рассказывала благородная старая дева, обычно столь чуждая меланхолии, прозвучала меланхолическая нотка, мгновенно утонувшая в мажоре повествования, вдохновленного веселостью благородного сердца.

— Что до шевалье Детуша, — подавив мимолетный вздох, продолжала м-ль де Перси, — то, вновь обретя свободу и силу, он учтиво поблагодарил нас. Поочередно пожал нам руку. Взяв мою, шевалье узнал меня под мужским платьем, которое я уже надевала, но в других обстоятельствах и которое он еще не видел на мне. Он не удивился. Кто чему-нибудь удивлялся в те времена? Он знал, что я предпочитаю нож ножницам. А что давало больше возможностей удовлетворить подобную склонность, нежели потребности нашей партизанской жизни?

«Господа, — сказал он нам, — король обязан вам слугой, который возвращается на службу. Нынче вечером я уйду в море. Солнце скоро сядет, но покамест оно еще слишком высоко, чтобы мы могли показаться на дороге все вместе и при оружии. Нам следует разойтись. Однако через два часа мы можем вновь собраться вон на той ветряной мельнице, что справа от нас на вершине холма, где я и назначаю вам встречу».

«Это Синяя мельница», — уточнил Ла Варенри.

«Действительно, Синяя, господа, — мрачно подтвердил Детуш, — на этой мельнице синие с помощью измены схватили меня и вынудили вас потрудиться, чтобы вернуть мне свободу. Я поклялся себе расплатиться натурой за труд, который они вам навязали. Я поклялся отомстить за смерть господина Жака, — продолжал он звонким, как медь, голосом. — Даю слово шуана: прежде чем солнце, судя по которому, сейчас три часа пополудни, исчезнет за горизонтом, а я — в тумане у английских берегов, Синяя мельница станет Красной мельницей и навсегда сохранит это имя в памяти местных жителей».

Пока Детуш говорил, я смотрела на него, и никогда еще, стянутый поясом лоцманской штормовки, он, на мой взгляд, не соответствовал больше своей военной кличке Оса! Оса, выдвинувшая жало и жаждущая крови! Он напомнил мне также тех восстающих геральдических львов с узкой и мускулистой, как у самого изящного леопарда, спиной и выпущенными когтями, словно готовыми все разорвать. Его женственное лицо, которое мне не нравилось, но которому я не могла отказать в красоте, дышало местью, пылало ею, излучало ее с такой свирепостью, что казалось стократ более грозным, чем лицо любого типичного мужчины.

Все мы, Двенадцать, поддались обаянию этого лика Немезиды. Только Ла Варенри прочел в нем предвестие чего-то страшного, что повлечет за собой отвратительное возмездие и еще больше очернит имя шуанов, без того уже достаточно черное.

«А что будет, сударь, если мы не придем на встречу с вами?»—осведомился он.

«Ничего, сударь, — надменно отозвался Детуш, и, видя, как раздулись у него ноздри, я почувствовала движение воздуха, рассекаемого шпагой. — Я хотел, чтобы вы стали свидетелями отправления правосудия, но я не нуждаюсь ни в ком, чтобы совершить то, что решил».

Ла Варенри с минуту подумал. У него от природы была голова вождя. Довольно скоро после описываемых событий господин де Фротте сделал его начальником своего штаба.

«Возможно, один против многих… — пробормотал он. — Нет, сударь, мы спасли вас, и мы в ответе за вас перед королем. Мы придем все, не так ли, господа?»

Мы обещали и разошлись в разные стороны по тропинкам. Я отправилась вместе с Жюстом Лебретоном, которого вы называете моим любимчиком, брат. Вы правы: он им был, и у меня нет оснований добавлять к этому: «Honi soit qui mal y pence», потому что при моих телесных прелестях о моей особе никто и не мог подумать дурно. На ходу Жюст сказал мне:

«Что задумал шевалье Детуш? Два подряд пребывания в тюрьме — это чрезмерная обида для такого дьявольски высокомерного сердца».

Жюст, как и я, проявлял интерес к Детушу, но, как и я, не усматривал в нем только военного, равнодушного ко всему, кроме войны и ее жестокого честолюбия.

«Его взяли изменой, — гнул он свое. — Его выдали синим, только вот как, где, когда? Ведь Детуш вечно начеку, вечно бодрствует».

Мы были так поглощены мыслью о предстоящем, что даже не заметили, как поднялись по склону холма, на который вскарабкалась Синяя мельница, как называли ее в округе. Подчиняясь магнетизму любопытства, неотвязной мысли, наконец, места, которого мы не видели и которое хотели увидеть, привлеченные, нет, притянутые этим местом, как ребенок, падающий за борт, потому что его притягивают волны, мы первыми явились на встречу и расположились на известном расстоянии от означенной ветряной мельницы, поджидая сотоварищей, а с ними, видимо, и Детуша.

Место было спокойное. Холм образовался в результате легкого, но плавного сдвига пластов, так что подъем на него давался ногам без всяких усилий, и только взобравшись наверх и окинув глазами пройденную дорогу, вы замечали, насколько он высок. Поверхность его поросла низкой, но довольно зеленой травой, дававшей скудное пропитание немногочисленным овцам. На нем не было ни дерева, ни куста, ни живой изгороди, ни канавы, которые могли бы стать преградой ветру, гулявшему там в свое удовольствие и с молчаливой медлительностью вращавшему крылья мельницы. Ничто не трещало и не скрипело на этой мельнице с большими крыльями, паруса которых порой, при ветре посильнее, хлопали, как на корабле. Такова была Синяя мельница. Почему ее назвали синей? Не потому ли, что дверь, ставни, колесо, вращающее крышу, — все, вплоть до флюгера, было покрыто тем синим колером, который так долго именовался цирюльничьей синькой по той причине, что, говорят, брадобреи у нас со времен Святого Людовика красят в этот цвет свои лавки.

Все, кроме стен и крыльев мельницы, было нарядного и веселого синего цвета, который казался светлее на фоне густой синевы небес в теплом солнечном свете, еще не позолотившем их — было только пять часов пополудни. Чем же объяснялось такое преизобилие синего, не характерное для нормандских ветряков? Не стремлением ли оправдать известную игру слов, столь любезную сердцу черни? Раз мельница синяя — значит, она не белая. Значит, это мельница-патриотка! Дверь, состоявшая из верхней и нижней половин, служила разом и окном, и дверью, и та ее часть, что заменяла окно, была открыта. В остальном — никаких признаков жизни: ни мельника, ни мельничихи, только одинокая мельница, широко распростершая крылья, которые вращались словно в мешке с ватой — такая стояла вокруг тишина, и крылья, мерно и размеренно бежавшие одно вслед другому, как убегают часы, даже не вздрагивали.

Однако тишина длилась недолго. Внезапно из полуоткрытой двери донеслось нечто вроде скрипичного пиццикато. Тоненькое, чуть слышное, оно словно было исторгнуто чьей-то неуверенной рукой — рукой мельника, у которого уши вечно забиты мукою и который поэтому сам себя не слышит.

«Какой мирный вид у этой предательской мельницы! — шепнул Жюст. — Неудивительно, что тут сам Детуш дался в обман».

А пиццикато все длилось, тихое, прерывистое и слышное лишь благодаря глубокому безмолвию летней предвечерней поры, позволявшей мельнице вращаться как бы в пустоте. Это действительно могло навеять дремоту, в которую был погружен невидимый нам мельник, игравший не наяву, а как бы в сладостном полусне.

В этот миг неповторимого очарования, сохранившегося даже сейчас, когда я знаю, что произошло дальше, господин де Фьердра, на тощей лужайке, венчавшей холм, появился нетерпеливо ожидаемый нами Детуш. Он обогнал десятерых из Двенадцати и был один, но сразу заметил, что мы с Жюстом Лебретоном уже на месте. Он знаком велел нам молчать. У Детуша не было оружия, в руках он ничего не держал. С тех пор как мы расстались, он даже не вырезал себе палку из какой-нибудь живой изгороди.

Он отодвинул защелку, распахнул дверь мельницы и вошел. Больше мы не слышали пиццикато. Оно смолкло, как останавливаются часы: еще секунду назад — тик-так, и вдруг — тишина.

— Ты тоже не отвлекайся! — зашипел аббат на сестру, которая остановилась, наслаждаясь произведенным ею впечатлением: она видела, что произвела его и на брата, и на барона. — Продолжай, сестра! Продолжай и перестань поджаривать нас на медленном огне. М-ль де Перси вновь заговорила:

— «Вот и наши», — объявил Жюст Лебретон, заметив их приближение в эту минуту, которую я могу теперь назвать решающей, хотя тогда она была всего лишь исполнена неизъяснимой тревоги.

Когда они поднялись на холм и увидели нас, Ла Варенри сказал:

«Мы явились на встречу. Где шевалье?»

«Вот он!» — отозвалась я, потому что с тех пор, как Детуш вошел в мельницу, глаза мои не отрывались от двери, не запертой им за собой.

Сейчас он выходил из нее. Но уже не один. Он тащил за шею, обхватив ее руками наподобие галстука, здоровенного пузатого хозяина Синей мельницы, волочившегося по пыли.

«Черт! — восхитился Дефонтен, по-прежнему подражая Винель-Онису. — Теперь синяя не только мельница, но и сам мельник».

Когда Детуш возник на пороге безмолвной мельницы, откуда не вышел больше никто, кроме него и мельника, казавшегося легким как пушинка в захлестнувших ему горло руках, мы сочли, что все кончено, что шевалье убил его… И это само по себе достаточно трагично, верно, барон? Но нам только еще предстояло стать очевидцами настоящей трагедии.

В когтях Детуша мельник лишился чувств. Кровь — а этот апоплектик был налит ею, словно бочка по самую затычку, — душила его, но он, хоть и обмяк без сознания всей своей неподвижной тушей, был жив, что знал и шевалье, умевший соразмерять собственные усилия с силами противника.

«Господа, — начал он, — вот предатель, вот Иуда, выдавший меня синим. Те, кто погиб в Авранше, Винель-Онис, который, вероятно, убит, господин Жак, застреленный нынче ночью и похороненный вами утром, две недели, когда меня поили унижениями вместо воды и кормили пинками вместо хлеба, — все это должно быть отнесено на счет находящегося перед вами человека, право наказать которого принадлежит мне».

Мы слушали, ожидая, что он прибегнет к помощи наших карабинов, но он по-прежнему сдавливал крепкими руками шею мельника, чье туловище свисало до земли, а здоровенная голова была прижата к бедру Детуша, словно барабан.

«Господа, — продолжал шевалье, даже здесь сохраняя хладнокровие и ясность ума, почему он, вероятно, и заметил, что кое-кто из нас стиснул рукой карабин, — поберегите порох для солдат. Вспомните, господин Ла Варенри, что я хотел от двенадцати своих спасителей одного — быть свидетелями правосудия. Кара — только мое дело. Петр Великий, а он меня стоил, не раз за свою жизнь бывал, насколько мне известно, и судьей, и палачом одновременно»

И никто из нас, внимавших ему и смотревших на него, не понимал, что им задумано, но ведь даже для простой попытки совершить то, что он замыслил, требовалась сказочная сила, требовалось быть тем, чем был только он. Придерживая одной рукой бычью башку мельника, он грубо сунул ее себе между колен и как бы сел ему верхом на плечи. Мы решили, что шевалье свернет предателю шею. Но мы опять не угадали, господин де Фьердра. На мельнике был пояс, вроде тех, что до сих пор носят нормандские крестьяне, плотный, эластичный, вязаный пояс, поддерживающий при работе верхнюю часть тела, и, видя, как Детуш свободной рукой отстегнул его, мы сказали себе: «Сейчас он его удавит!» Однако мы неправильно истолковали и этот жест Детуша.

Нет! Это было нечто неожиданное, нечто ошеломляющее. Детуш, зажав изменника между колен, схватил проходившее мимо мельничное крыло и удержал его на полном махе. Мы невольно вскрикнули: это было подлинное чудо силы.

Детуш, все еще удерживая крыло руками, обратился к Жюсту Лебретону:

«Я слышал, сударь, что рука у вас — одна из самых твердых на Котантене. Не могли бы вы подержать минуту остановленное мной мельничное крыло?»

Жюст не стал возражать. Детуш покорял его своей идолопоклоннической любовью к силе, тем опьянением собственной силой, за которое Лебретон был позднее наказан гибелью от пустяковой раны. Он с гордостью перехватил крыло у шевалье и, пришпоренный духом соперничества, удесятеряющим человеческие возможности, удержал его. Он тормозил его, пока Детуш, уложив мельника вдоль крыла, не привязал жертву к последнему, после чего, отпущенное, оно возобновило свое размашистое, мерное и беззвучное движение.

О, это непрерывно вращающееся мельничное колесо и привязанный к нему человек являли глазам зрелище небывалой казни и неслыханного ее орудия! Движение и воздух, который разрезало тело, вращаясь по огромной орбите и то взлетая вверх, то опускаясь вниз, чтобы снова взлететь, привели мельника в чувство. Он раскрыл глаза. Кровь, от прилива которой грозила лопнуть голова, словно бочка, распираемая забродившим вином, отлила у него к ногам, и он побелел.

«Начинается морская болезнь», — безжалостно бросил Детуш флотское словечко.

Мельник, открывший было глаза, опять зажмурился, словно пытаясь отдалить от себя ощущение воздушной бездны, куда неуклонно проваливалось беспощадное колесо, чтобы снова взмыть, а затем снова провалиться. Солнце, бившее прямо в лицо казнимому, усугубляло своей сияющей жестокостью мучительность неслыханной пытки. Сперва, придя в сознание, несчастный вопил благим матом, но вскоре умолк: его энергии, энергии труса, недостало даже на крик, и он обмяк на белом парусе крыла, словно на ложе смерти. Думаю, что страдал он нестерпимо. Виски у него покрылись крупными каплями пота, и снизу было видно, как они блестят в солнечных лучах. Наши — сухой блеск глаз, поджатые губы — бесстрастно взирали на него. А вот я, господин де Фьердра, — и впервые в жизни, черт подери! — почувствовала, что я все-таки не до конца мужчина, хоть и полагала себя таковым. То, что сидело во мне от женщины, взбунтовалось, и, не выдержав, я взмолилась к Детушу, этому грозному мстителю:

«Бога ради, шевалье, прикончите его!»

«Только ради Бога и вас, мадемуазель, — ответил он. — Вы столько сделали нынче ночью, что я ни в чем не могу вам отказать».

И с легкостью стрелка, бившего влёт морских ласточек из лодки, которую волна вздымала и опускала, как качель, он с тридцати шагов по прямой так точно послал пулю из карабина, когда колесо проходило мимо него, что она насквозь пронзила грудь человеку, распростертому на этой подвижной мишени.

Кровь заструилась на белое крыло, окрасив его пурпуром, и поток ее, брызнувший из переполненного тела, как вода из насоса, оставил красное пятно на стене. Шевалье Детуш не солгал! Он преобразил эту мирную и радостную Синюю мельницу в страшную Красную мельницу. Если, эта мельница, ставшая местом свершения казни над предателем, чья измена, без сомнения, сопровождалась подробностями, о которых мы никогда не узнали и которые, разумеется, были отвратительны, иначе воздаяние не было бы столь неумолимым, — если эта мельница существует поныне, она до сих пор продолжает называться Кровавой. Люди, вероятно, уже не помнят, чья рука и почему пролила здесь кровь, испачкавшую зловещую стену; но это пятно видно даже теперь и еще долго будет говорить о чем-то ужасном тому, кто пройдет здесь в дни, когда очевидцев случившегося больше не будет в живых.

— Суровым же, однако, мужчиной была Прекрасная Елена! — задумчиво заметил аббат.

— Сурового мужчину не удовлетворили ни эта месть, ни эта казнь, брат мой, — продолжала м-ль де Перси. — Мы-то подумали, что он успокоился, но он почти сразу же рассеял наше заблуждение. Наша вторая экспедиция удалась, и мы все вместе покинули холм: одни направлялись в Туфделис, другие — по своим делам. Мы в последний раз шли отрядом. Как предсказал всегда безошибочный Детуш, солнце еще не скрылось за горизонтом. Отойдя уже довольно далеко по дорогам равнины рядом с Жюстом Лебретоном, я повернулась и бросила прощальный взгляд на оставленную нами высоту. Солнце, покрасневшее, словно от обиды, что ему приходится опускаться ниже земли, бросало нечто вроде кровавого взора на Кровавую мельницу. Ветер с моря, куда вскоре предстояло выйти Детушу, раскручивал вдали крылья мельницы, все быстрей вращавшие труп предателя. Внезапно над остроконечной крышей мельницы я заметила струйки дыма. Я сказала об этом остальным.

«Очищает только огонь!» — отчеканил Детуш.

И он признался, что поджег мельницу изнутри и с воинственной веселостью — шуан никогда не умирал в нем! — добавил:

«Меньше патриотам хлеба на обед достанется».

Когда мы уходили, огонь еще только тлел, а теперь из клубов дыма вырвалось пламя и заволокло вершину холма.

«По мертвым ставят свечи, — сказал Детуш. — Вот я и поставил свою по господину Жаку. Нынче ночью в туманах Ла-Манша мне отрадно будет долго следить за ее светом».

 

9. Тайна нечаянного румянца

— Прошагав еще некоторое время, — по-прежнему рассказывала м-ль де Перси, — мы вышли на перекресток нескольких дорог, которые вели к различным городам и селениям края. Здесь мы обменялись последним рукопожатием и вынуждены были расстаться. Одни двинулись на Гранвиль и Авранш, другие — в сторону Вира и Морена. Мы уговорились, что, если снова понадобится взяться за оружие, встреча состоится в Туфделисе. Детуш направился прямиком к берегу. Мы с Лебретоном были единственными из Двенадцати, кто до последней минуты оставался с этим человеком, предметом нашего теперь уже трагического интереса и любопытства, так и не утоленного до конца дней. Нам предстояло вернуться в Туфделис через Мьели, как называются тамошние отмели, тянущиеся вдоль извилистой береговой линии. Когда мы сошли с пахотной земли на голые пески, уже успела спуститься ночь и взойти луна. Шевалье вел нас с уверенностью человека, знающего дорогу. Благодаря своему опыту моряка он с точностью до минуты знал время прилива, который должен был унести его в Англию. Хотя Детуш ничего нам не сказал, мы предполагали, что на этом отдаленном берегу у него есть какой-нибудь верный рыбак. Каково же было наше удивление, когда с последней дюны, на которую мы взобрались вместе с ним, нам по всей длине побережья открылось необъятное, блестящее, спокойное, но совершенно безлюдное море! Нигде не было видно ни одной живой души, никого, кто поджидал бы Детуша у вытащенной на берег лодки, которую можно было бы столкнуть в воду, чтобы она унесла шевалье.

«А! — почти обрадовался он. — Сегодня я уверен, что на берегу, благодарение Богу, нет соглядатаев. Узнав, что я в тюрьме, они получили возможность спокойно спать: до них ведь еще не дошла весть о моем освобождении, которая исцелит их от греха праздности. Господа из береговой стражи полагают, что нынче утром меня гильотинировали, вот они и устроили себе отгул».

— Экие тюлени! — перебил рассказчицу г-н де Фьердра, который в качестве завзятого рыбака не терпел водного надзора, кто бы его ни осуществлял. — Эти солдаты-амфибии одинаковы при всех режимах. До Революции, если человек не совершал подвига, крест Святого Людовика давался за двадцать пять лет офицерской службы, а береговой страже — за пятьдесят. Это ставило ее на место.

— Да, — подтвердила м-ль Юрсюла, равнодушная к военным отличиям и сказавшая свое «да» так же, как произнесла бы «нет». — Зато какая красивая у них была форма — мундиры белые, отвороты цвета морской волны! — мечтательно добавила она. Может быть, ей представился такой мундир на чьей-то фигуре, приглянувшейся в молодости, и все это промелькнуло, словно чайка в сером тумане ее убогих воспоминаний.

Однако м-ль де Перси мало волновали мечтания м-ль Юрсюлы и презрительная антипатия г-на де Фьердра. Она просто не обратила на них внимания и продолжала:

— «Но на чем же вы поплывете, шевалье? — спросила я Детуша. — Я не вижу на берегу даже доски, а вы, надеюсь, не собираетесь перебираться с французского берега на английский вплавь».

«Это возможно, — серьезно отозвался шевалье. (Почем знать, не чувствовал ли он в себе достаточно сил и на это?) — Но, мадмуазель, хоть на берегу и нет досок, они найдутся под ним».

Вот когда мы оценили предусмотрительность и находчивость этого человека, рожденного для партизанской войны. Память на местность у него была как У заправского лоцмана, причем не только на море. Он осмотрел песок, на котором мы стояли, и вытащил из-за пояса куртки серповидный ножичек, несомненно подобранный им на мельнице, потому что синие не решились бы оставить такому человеку даже обломок какого-нибудь лезвия. И этим ножичком он принялся копать песок, как делают ловцы щурят.

— Лучше сказать «охотники на щурят», — серьезно, как догмат веры, поправил г-н де Фьердра. — Я никогда не понимал, как это — ловить рыбу не в воде.

— Через несколько секунд, — продолжала рассказчица, — Детуш откопал свою лопату, а десять минут спустя — свою лодку. Он сам зарыл ее здесь в песок после прошлой высадки. Таков уж его обычай, пояснил шевалье. Он никому не доверяет.

Вынужденный возвращаться на сушу для доставки по адресу вверенных ему депеш, Детуш не мог оставлять лодку где-нибудь на привязи — ее обнаружила бы береговая стража.

Откопав лодку, он отнес ее в море, для чего ему даже не потребовалось напрягаться: челнок был сущей пушинкой. Шевалье прыгнул в него, и суденышко заплясало на волнах. Детуш уже опять стал Осой, теперь ему оставалось стать Блуждающим огоньком.

Веслом, воткнутым в песок, он удерживал лодку, привстававшую на волне, как горячий фыркающий конь.

«Прощайте, мадмуазель, и вы тоже, господин Жюст Лебретон, — сказал Детуш, перейдя на нос суденышка и помахав нам рукой. — Кто знает, когда мы свидимся, да и свидимся ли вообще. Крестьяне устали, война изживает себя. Разве не идут повсюду разговоры о замирении? Чтобы вновь разжечь войну, сюда следовало бы прибыть одному из принцев, но он не прибудет, — добавил шевалье презрительным тоном, который резнул меня и который я не раз слышала из уст самых преданных слуг. (И она бросила укоризненный взгляд на брата.) — Я больше никого не доставлю на этот берег в своей лодке, которая привезла господина Жака. Если война кончится, чем станем все мы — хотя бы я, не годный, кроме нее, вообще ни на что? Я отправлюсь куда-нибудь, чтоб меня убили и никто на этом берегу не слышал больше о шевалье Детуше».

Мы простились в свой черед.

«Пора отваливать, — объявил он. — Начинается отлив».

Детуш отпустил непоседливый челнок, прыгавший на пенной прибрежной кромке, и одним мощным гребком, а на это он был мастер, поднял его на гребень прибоя и исчез между двух валов, а затем снова взмыл вверх, подобно морской птице, которая с лёта ныряет в воду и снова поднимается ввысь, отряхивая перья. Непонятно было одно — кто кем овладел вновь: стихия им или он стихией? Мы следили за ним в лучах луны, от которых светились изгибы волн; наконец, когда он уже вышел в открытое море, огромный вал подхватил и скрыл от нас кусок дерева, несущий Детуша, — его фантастически крошечный челнок. Блуждающий огонек пропал. Мы через дюны направились в Туфделис. Погода стояла великолепная. За свою шуанскую жизнь с ее ночевками под открытым небом я редко встречала более прекрасную. Шум моря постепенно смолкал: оно отступало все дальше, обнажая первые скалы. Со стороны суши все тоже было тихо: морской бриз затухал на берегу, деревья не шевелились. На холме, в голубоватой дали, безмолвно догорала одинокая беспомощная ветряная мельница, которую искорежил пожар — у нее осталось всего три вращавшихся до сих пор крыла. Хоть и расположенные дальше всего от очага возгорания, они в конце концов тоже вспыхнули. Одно занялось быстрее, чем остальные, но и те достал огонь, и пылающее колесо, вращаясь, дождем рассыпало искры, как в предвечерний час разбрызгивало капли крови. Хотя и находясь теперь уже далеко в море, грозный поджигатель мельницы мог видеть, как гибнет она в безветренном воздухе, вознося, как факел, прямой столб пламени в прозрачную, безоблачную ночь, что редко случается в Ла-Манше, где море зелено, как травяной покров, а туман заменяет росу. Не знаю уж почему, но меня, вечную насмешницу, охватила печаль. Женщина, которую я ощутила в себе при виде жестокости Детуша, вновь — я это чувствовала — ожила под моим шуанским нарядом. Сердце мое затопила жалость к Эме, которой мне предстояло сообщить о гибели господина Жака и о мести Детуша, хотя это все равно ее не утешит.

На этот раз м-ль де Перси умолкла с видом человека, договорившего до конца. Она бросила ножницы, которыми жестикулировала, на вышивки и мотки шерсти, загромождавшие столик.

— Вот, барон, — заключила она, — и вся история похищения Детуша, которую обещал вам мой брат.

— И которую вы преотлично описали, дорогая Перси, — вставила м-ль Сента, чьи невинные уста, пытаясь сказать комплимент, произнесли жестокое слово — бесчестящую похвалу.

Зато барон де Фьердра, так легко отозвавшийся о печали Эме, этот ненавистник всяческих сантиментов и ловец ельцов, пускавший в ход свою острогу лишь в рыболовных, но отнюдь не любовных целях, как говаривал аббат в минуты игривого расположения духа, — барон де Фьердра разнежился, вновь стал бароном Иласом и пожелал, чтобы ему рассказали об Эме.

— О смерти жениха она узнала от меня, — сказала м-ль де Перси. — Она побелела так, словно сама была при смерти, и заперлась, чтобы скрыть слезы. У Эме, — вы это видели, барон, — все происходит в душе: внешне она никогда не теряет спокойствия. Единственный выход, какой дало себе ее горе, скрытое в сердце, как запечатанная рака, была мрачная настойчивость, с какой она потребовала вырыть того, кого назвала своим мужем, из-под куста, где мы его схоронили, и завернуть тело в платье, в котором она с ним обручилась и из которого теперь скроила ему саван.

Позднее, когда вернулись священники и опять пооткрывались церкви, она, в благочестии своем отказываясь смириться с мыслью, что не сможет хоть раз в год побыть вместе с возлюбленным, распорядилась перезахоронить его на кладбище. Все это, барон, произошло без шума и помпы, с единственной целью — умиротворить ее сердце, отчаяние которого она маскирует улыбками, способными приоткрыть рай тем, кто менее несчастен, нежели она. Но когда в миг тоски ей, бледной, какой она стала с тех пор, потому что никогда уже не сможет обрести алость полураскрывшейся розы, которая делала Эме царицей роз Валони, где последняя уличная девчонка ослепляет глаза своей свежестью, — когда ей сообщили, что Детуш спасся, ее щеки вновь озарил тот необъяснимый солнечный луч, который превращал ее в живую статую из коралла.

Этот непонятный румянец так и остался тайной. Года прошли, времена изменились, жизнь для Эме свелась к великому молчанию и сосредоточенности на одной мысли, а глухота, всеотрезающая глухота, воздвигнув стену между нею и миром, укрыла даму в башне, как выражается Эме. Так вот, если случайно при ней произносят имя Детуша, о котором теперь говорят редко, и если к тому же она в этот день слышит, пылающий румянец заливает ей виски, сохранившие и под старость девственную чистоту, виски, в которые, не будь она блондинкой, давно бы уже вплелись серебряные завитки. Это невероятно, барон, но это так. Знаете, я ни за что на свете не хотела бы причинить боль этой благородной девушке, но если бы меня не удерживало это соображение, я встала бы с места, подошла бы к ней, вот уже три часа работающей под лампой над своей вышивкой и не расслышавшей ни единого сказанного нами слова, и прокричала бы ей в ухо: «Эме, шевалье Детуш жив! Аббат только что встретил его на площади…» — и бьюсь об заклад, барон, необъяснимый румянец появился бы на лице невесты господина Жака, никого не любившей, кроме него.

— Не стану отрицать, — глубокомысленно вставил аббат, — она безусловно любила господина Жака. Но почем знать! — понизил он голос, приняв такую меру предосторожности не из-за Эме — это было совершенно излишне, но из боязни сказать что-либо неподобающее. — Что если, хоть это и немыслимо, она была не столь чиста…

И аббат умолк, не решаясь закончить фразу, но теперь боясь уже не слов, а мысли.

— Ну, брат!.. — задохнулась м-ль де Перси от убеждения в нелепости братней догадки и отвращения к кощунственности ее и возмущенно топнула о паркет ногой, достойной королевы Берты.

Обе Туфделис — и те, внезапно обретя обостренную щепетильность, потому что глупость становится порой щепетильна, так резко дернулись своими добродетельными формами, что кресла их откатились назад, — настолько шокировала старых дев мысль аббата.

Аббат не договорил. Он и без того сказал достаточно. Священник всегда глубочайший моралист. Взгляд его, отточенный исповедью, неизменно проникает дальше, чем у обычного человека. Говорят, саори видит труп сквозь могильную насыпь. Священник — это саори наших сердец.

Аббат взглянул на барона де Фьердра, тот мигнул, но тоже не произнес ни звука. Настала странная пауза. Бочка Вакха прозвонила два часа. Собаки г-на де Менильузо перестали лаять. Тишина, которую больше не полосовал дождь, накапливалась за окнами и вливалась в гостиную, где потух камин и уснул даже сверчок, эта цикада домашнего очага, которую м-ль Сента величала цвиркуном.

— Смотрите-ка! — удивился барон де Фьердра. — Из-за этой истории я позабыл о своем чае.

Он открыл чайник и сунул туда нос. Вода выкипела.

— Собирательный образ! — с серьезным видом заметил аббат. — Идем, Фьердра. Дадим наконец барышням лечь спать. Сегодня вечером у нас была сущая оргия беседы.

— Не каждый день — праздник, — успокоил его барон. — Вот только чертовски хочется поскорее дожить до завтра. Коль скоро ты видел шевалье Детуша на площади Капуцинов, завтра мы наверняка узнаем о нем кое-что новое.

М-ль де Перси прикрыла свою необъятную особу и восточный бочонок грубым полушерстяным капюшоном. Аббат, у которого появилось больше, чем обычно, оснований именовать сестру «своим жандармом», силой взял ее под руку и, шлепая сабо по улицам, принялся вполголоса напевать начало песенки, когда-то сочиненной им для нее:

Мне знаком один военный, Нощно молится и денно. Но один солдат всего Состоит в полку его — Девушка с душой надменной, Лишь она, и больше никого.

Барон и аббат зажгли свои фонари и вместе с м-ль де Перси проводили м-ль Эме до монастыря, где сестры-бернардинки из уважения к подобной пансионерке разрешали ей возвращаться как угодно поздно. Аббат, его сестра и барон все еще, хоть в разной степени, пребывали под впечатлением, произведенным на них историей одного из героев их юности, но впечатление это несомненно было менее глубоким, нежели чувства еще одного лица, присутствовавшего при беседе и до сих пор ни словом не помянутого мною. Посвятив все внимание предмету разговора, они, равно как и автор, совершенно забыли об этом персонаже. А им был мальчик, при ком, поглощенные своей историей, они не поостереглись говорить с полной откровенностью, и он спокойно сидел на табурете около камина, к мрамору которого прильнул преждевременно задумчивой головой. Ему было лет тринадцать — возраст, когда в доме, где вас любят, вам не велят идти спать при условии, конечно, что вы держитесь паинькой. В тот вечер он — вероятно, случайно — так и держался в этой старой гостиной, разглядывая и запечатлевая в своей юной памяти фигуры, редкие уже в то время и начисто исчезнувшие сегодня: его рано заинтересовали люди, в которых так характерно смешивались простоватость, комедийность, даже бурлеск с высокими и великими чувствами. Так вот, если названная личность привлечет к себе ваш интерес, это будет большим счастьем для нашей истории: без мальчика она рисковала бы оказаться похороненной под пеплом камина барышень де Туфделис, род которых пресекся, а в доме на площади Кармелитов, перешедшем к их кузинам де Турвиль, живут англичанки, которые проездом останавливаются в Валони, и больше никто в мире уже не рассказал бы нашу историю до конца, поскольку, как вы сами убедились, она еще не кончена. М-ль де Перси не завершила ее и не могла завершить. Она остановилась на том румянце, на который аббат одним словечком пролил свет, возмутивший его сестру. М-ль де Перси верила Эме, а убеждения этой сильной души не были подвержены колебаниям. Эме де Спенс сохранила свою тайну, а м-ль де Перси — уважение к Эме. Она умерла, считая свою подругу девственницей-вдовой, — как она ее называла, — достойной войти в рай с двумя пальмами в руках, символами двух принесенных ею жертв. Аббат с тактичностью человека большого ума ни намеком, ни впрямую не коснулся шевалье Детуша в разговорах с м-ль Эме, которая, потеряв сначала м-ль де Перси, а затем обеих Туфделис, затворилась в монастыре и больше не вышла оттуда, хотя и не постриглась.

Мальчик, о котором я упомянул, вырос, но жизнь, исполненная страстей, неистовых увлечений, а затем отвратительных разочарований, так и не сумела заставить его позабыть это впечатление детства, эту историю, составленную, как тирс, из двух переплетенных между собой рассказов: одного—столь гордого, Другого — столь печального. У обоих, как у всего на земле, что прекрасно своей недосказанностью, не было развязки. Что стало с шевалье Детушем? Наутро, когда барон де Фьердра рассчитывал подробнее разузнать о нем, выяснить ничего не удалось. Никто в Валони слыхом не слыхивал о Детуше, но ведь и аббат не относился к числу фантазеров, усматривающих призраки чуть ли не у себя под носом, как барышни Туфделис или Мудакель. Аббат видел Детуша. Следовательно, это было на самом деле. Следовательно, шевалье прошел через Валонь. Но только прошел… С другой стороны, какую роль сыграла в жизни прекрасной и чистой Эме де Спенс другая тайна, также связанная с Детушем? Вот два вопроса, навеки сопряженные с двумя образами, два вопроса, на которые двадцать с лишним лет спустя ответил случай, побежденный настойчивой памятью. Почем знать? Может быть, он как раз и рождается из долгих размышлений о предмете.

Действительно, случай открыл мне, что человек, о котором я никогда не переставал думать и об участи которого постоянно наводил справки, жив и что мой великий аббат де Перси не ошибся, когда, увидев его, принял за сумасшедшего. После Валони, которую он, как король Лир, пересек в дождь и в бурю, когда, возвращаясь из Англии, удрал от тех, кто сопровождал его в родные края, Детуш попал в одну семью, которую перепугал своим буйным помешательством. Обманутое честолюбие, непризнанные заслуги, жестокость судьбы, которая подчас больше всего бьет нас самыми дорогими для нас руками, — все это превратило человека, холодного, как Клеверхауз, в буйно помешанного, но, вызнав все это, я дал себе слово воочию увидеть самого человека, которого одна познакомившаяся со мной женщина описала мне с такой наглядностью, какой позавидовал бы поэт. Состояние, в котором я ожидал найти былого героя — смерть заживо и гниение в гнуснейшей из могил — сумасшедшем доме, — было для меня лишним основанием обречь себя на подобное зрелище: ведь так хорошо закалить сердце презрением ко всему человеческому, особенно к славе, дурманящей тех, кто вверяется ей, полагая, что она-то уж не обманет!

Наконец настал день, когда я сумел навестить шевалье Детуша и мысленно сопоставить его юный жизнелюбивый грозный облик Персея, отрубающего голову Горгоне, с обличьем старика, сломленного годами, душевным недугом, сокрушительными ударами судьбы. Нет смысла рассказывать, чего мне стоило добиться этой встречи, но она состоялась. Я застал Детуша сидящим на камне — он давно уже перестал быть буйным — в чистеньком белом квадратном дворике с декоративными аркадами. С тех пор как он сделался безобиден, его не держали больше в камере и выпускали на прогулку в этот двор, где вокруг водоема, окруженного пышными клумбами красных цветов, разгуливали павлины. Детуш смотрел на эти красные цветы глазами цвета морской сини, свободными от всякого выражения, если не считать огня, горевшего в них, но не одухотворенного мыслью и похожего на забытый костер, у которого уже никто не греется. Красота Прекрасной Елены, когда-то более небесная, чем прелесть прекрасной Эме, как уверяла м-ль де Перси, исчезла, полностью исчезла, а вот сила сохранилась. Он был еще крепок, невзирая на двадцать лет душевного недуга, который сокрушил бы менее здорового мужчину. Одет Детуш был как моряк: синяя мольтоновая куртка с костяными пуговицами, джерсейский фуляр на шее, и наряд ему шел — ни дать ни взять старый матрос, застрявший на суше и скучающий на ней. Врач рассказал мне, что с годами и превращением буйных приступов в тихое помешательство умственные способности больного окончательно и неизлечимо расстроились; он воображает себя губернатором города, уверяет, что ему две тысячи лет, и я вряд ли дождусь от него хоть секунды просветления. Но я не стал ходить вокруг да около и выпалил: Значит, это вы шевалье Детуш! Он встал из-под своей аркадки, как если бы я позвал его, и, сняв лакированное кожаное кепи, явил моим глазам череп, лысый и гладкий, как бильярдный шар.

— Странно! — удивился врач. — Никогда не предполагал, что он отзовется на свое имя, — слишком уж у него большая потеря памяти.

Меня это пуще подогрело.

— Вы помните, как вас похитили из Кутанса, господин Детуш? — в упор спросил я.

Он посмотрел в пространство, словно что-то увидев в воздухе.

— Да, — несколько затрудненно отозвался он. — Кутанс… И судья, этот негодяй… — добавил он без всякого усилия, — который осудил меня на смерть.

Детуш назвал его. Это имя еще носят в наших краях, и в синих глазах шевалье вспыхнул фосфорный луч непримиримой ненависти.

— А Эме де Спенс вы не забыли? — не отставал я, боясь, как бы безумие не вернулось, и отважась ударить последним воспоминанием по онемелому колокольчику изношенной памяти, который мне надо было пробудить.

Детуш вздрогнул.

— Да, ее тоже помню, — сказал он, и взор его стал осмысленным. — Эме де Спенс, спасшую мне жизнь! Прекрасную Эме!

Ага, я, кажется, добрался до истории, которую не закончила м-ль де Перси!

Эта мысль придала мне такую магнетическую силу, которая на мгновение покоряет безумцев и заставляет их повиноваться.

— И как же ей это удалось, господин Детуш? Ну же, говорите!

— О! — отозвался он. (Силой воли я наконец проник ему в душу и оживил ее.) — Мы были вдвоем в Буа-Фрелоне, знаете, неподалеку от Авранша. Все ушли. Синие, как обычно, подкрались втихомолку. Окружили дом. Был вечер. Я, конечно, мог бы пожертвовать собой, рискнуть всем и стрелять через окна, но при мне были депеши. Они жгли мне грудь. Фротте ждал. Они ведь убили Фротте?

Я трепетал, как бы мысль о Фротте не увела его в сторону от того, что я хотел услышать.

— Да, убили. Расстреляли. Но что Эме? — прикрикнул я и грубо потряс его за плечо.

— Ах да, — продолжал он. — Эме помолилась. Приоткрыла занавеси, чтобы синим было лучше видно. Время было ложиться. Она разделась. Осталась совсем нагой. Синие никак не могли предположить, что с ней мужчина, и ушли. Они видели ее. Я тоже. Она была очень хороша. Алая, как эти цветы.

Детуш указал на цветочную клумбу, взгляд его вновь стал бессмыслен и безучастен, и больной опять понес вздор.

Но я больше не боялся его безумия. Я узнал то, что хотел узнать. Мне хватило нескольких слов: по ним восстановил всю картину. Я сравнился с Кювье, словом, все было именно так: аббат ошибался, сестра его оказалась права. Вдова господина Жака всегда оставалась девственницей-вдовой. Эме была чиста как лилия! Вот только Детуша она спасла так, как никогда и одна женщина никого не спасала. Она спасла его, переступив через собственную стыдливость. Когда синие, сидевшие в засаде снаружи, увидели через окно, как эта непорочная женщина ложится спать, один за другим снимая с себя покровы и словно находясь единственно под взором Господним, сомнения их рассеялись: в доме никого не могло быть. Они ушли, Детуш был спасен. Детуш, который, как и синие, видел ее, который, будучи тогда столь молод, может быть, не нашел в себе сил закрыть глаза, чтобы не видеть красоты возвышенной девушки, пожертвовавшей во имя его спасения непорочной бархатистостью цветка души — своим стыдом. Раздираемая между щепетильной и гордой стыдливостью и жалостью, побуждающей спасать ближнего, она заколебалась… О, конечно, она заколебалась, но в конце концов взяла своей чистой рукой фиал позора и выпила его. Но разве м-ль де Сомбрейль не выпила стакан крови, чтобы спасти отца? Вероятно, потом Эме страдала не меньше, чем на. Ее румянец в присутствии Детуша, краска, заливавшая всю ее при одном только упоминании его имени, но никогда не сверкавшая так ярко, как в день, когда м-ль де Перси непроизвольно произнесла при ней фразу, напомнившую Эме о несчастье всей ее жизни: «Детуш будет вашим свидетелем!» — все это было вечно готовым вновь проступить клеймом пытки, не прерывавшейся у нее в душе, и всякий раз, когда оскорбленная кровь окрашивала это клеймо в цвет своей обиды, это делало жертву еще прекрасней!

Признаюсь, что, покидая сумасшедший дом, я думал только об Эме де Спенс. Я почти забыл Детуша. Прежде чем выйти со двора, я обернулся, чтобы еще раз взглянуть на шевалье. Он опять уселся под аркадой и теми глазами, которыми пронизывал туман, простор, волны, вражеский строй и дым боя, глядел только на алые цветы, с которыми пять минут назад сравнил Эме и которых теперь, в отрешенности безумия, может быть, уже не видел.