Когда мне не по себе, я забираюсь в убежище. Для этого не надо никуда идти или ехать – достаточно перенестись в сферу литературных воспоминаний. Литература! Это ли не самое благородное развлечение, не самое приятное общество, не самое сладостное забытье!
И вот я стою перед прилавком с маслинами и думаю о Рябинине. Почему о Рябинине? Потому что дряхлый длиннополый сюртук Жежена, украшенный сзади низким хлястиком на пуговицах, напомнил мне сюртук Рябинина. Это купец из “Анны Карениной”, который покупает лес у московского аристократа Облонского и приехал заключить с ним сделку в доме у помещика Левина. Купец божится, что условия очень выгодны для Облонского, Левин же уверен, что его друга грабят и лес стоит втрое больше. Перед началом разговора Левин спрашивает Облонского, счел ли он деревья в своем лесу. Тот удивляется: как это, счесть деревья? Это же все равно что счесть песчинки на дне моря! А Левин ему говорит: “Рябинин, будь уверен, их пересчитал!”
Я очень люблю эту сцену, прежде всего потому, что она происходит в Покровском, в русской деревне. Русская деревня… В ней есть особая красота: чувствуется первозданность и в то же время соприродность этой земли человеку – земли, из которой все мы сотворены. Лучшая сцена “Анны Карениной” происходит в Покровском. Левин мрачен, ему тяжело, он пытается забыть Кити. Время весеннее, и он отправляется в поле косить вместе с крестьянами. Сначала ему трудно, он боится, что не выдержит, и уже готов сдаться, но тут мужик, который первым шел по полосе, сам решает сделать передышку. Вскоре косьба возобновляется. И снова, когда Левин чуть не падает от усталости, старший вскидывает косу. Отдых. А потом новый ряд, сорок мужиков, мерно взмахивая косами, приближаются к реке, меж тем как солнце поднимается все выше. Жара нарастает, Левин обливается потом, но после нескольких приемов движения его, поначалу неловкие и натужные, делаются плавными. И вдруг приятная прохлада окатывает разгоряченную спину. Летний дождь. Постепенно движения Левина освобождаются от контроля воли, он впадает в легкое забытье, так что работа делается правильной и отчетливой, словно действует хорошо отлаженный механизм, не надо думать и рассчитывать, коса режет сама собой, и он наслаждается этим забытьём, испытывает чудесную, не зависящую от сознательных усилий радость.
Так бывает в самые счастливые минуты нашей жизни. Когда, сорвавшись с привязи сознания и намерений, мы отдаемся на волю внутренней стихии, видим собственные действия так, словно это действуем не мы, и в то же время получаем удовольствие от их непроизвольного совершенства. С чего бы, скажем, затеяла я всю эту писанину, этот смешной дневник престарелой консьержки, если бы процесс письма не был сродни искусству косьбы? Когда строчки-ряды ложатся самопроизвольно, когда я удивительным образом, будто со стороны, наблюдаю за рождением на бумаге фраз, к которым непричастно мое сознание и которые, записываясь вот так, без моего участия, открывают мне то, чего я не знала, выявляют неведомые мне самой желания, – эти безболезненные роды, нечаянные откровения наполняют меня счастливым чувством, и я без всякого труда, ничего не полагая наперед и не переставая радостно, от всей души удивляться, отдаюсь прихоти собственного пера.
И тогда, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, я достигаю граничащего с экстазом самозабвения и погружаюсь в блаженное, безмятежно-созерцательное состояние.
Когда Рябинин садится в свою тележку и жалуется приказчику на выкрутасы господ, тот спрашивает:
А с покупочкой, Михаил Игнатьич? В ответ купец ухмыляется:
Ну, ну…
Как часто мы делаем поспешные заключения о людях, исходя из их внешности и положения в обществе. Рябинину, умеющему счесть песчинки в море, ловкому актеру и блестящему манипулятору, нет дела до предрассудков, которые определяют отношение к нему. Он низкого происхождения, но умен от природы и за славой не гонится. А печется о другом: о собственной выгоде и том, как бы повежливее облапошить вершителей дурацкой системы, которая отводит ему место презренного плебея, но не может ему помешать. Так же и я, бедная консьержка, смирилась со скудостью своей жизни, но не укладываюсь в систему, нелепую до дикости, и в глубине души, куда никому не проникнуть, каждый день потихоньку над ней насмехаюсь.