Новелла современной Румынии

Барбу Еуджен

Бенюк Михай

Винтилэ Петру

Галан Валериу Эмиль

Гафица Виничиу

Гилия Алеку Иван

Григореску Иоан

Деметриус Лучиа

Камилар Эусебиу

Лука Ремус

Мирча Думитру

Михале Аурел

Мунтяну Франчиск

Надь Иштван

Садовяну Михаил

Станку Захария

Стоенеску Петре

Шютё Андраш

РЕМУС ЛУКА

 

 

#img_38.jpeg

#img_39.jpeg

#img_40.jpeg

 

СВАДЕБНАЯ РУБАШКА

В мясоед 1925 года Лайош Ковач, из Кэрпиниша, выдал свою старшую дочь Эсти за Петрю Кирилэ, сына Павла Кирилэ. Уже второй раз роднились между собой эти две самые уважаемые в селе семьи. Кирилэ были люди не слишком богатые, зато трудолюбивые и дружные, любители повеселиться, голосистые певцы, прославленные плясуны. Ковачи гордились и своим мадьярским происхождением, и тем, что они принадлежали к обширному роду известных возчиков и купцов, исколесивших половину страны в своих длинных, крытых рогожей повозках, запряженных малорослыми конями. Свадьба была веселая, шумная; к полуночи у гостей голова кругом пошла от лившейся рекой пшеничной водки и не прекращавшейся с самого вечера лихой пляски.

Вот тогда-то двоюродный брат жениха, двадцатичетырехлетний Ион Кирилэ, увидел сквозь густой, точно туман, табачный дым, что Анти Ковач, один из братьев невесты, прижал в угол Клари Сабо, целует ее и щиплет, а девушка, хихикая, позволяет ему это и сопротивляется только для виду.

Ион Кирилэ, пошатываясь, подошел к ним и гневно спросил:

— Эй, Анти, ты что делаешь с девушкой? Ты же знаешь: она помолвлена с моим братом.

— Да брось, ведь я ее не съем! — и Анти засмеялся, продолжая сжимать талию Клари. Засмеялась от щекотки и девушка, — она была слегка под хмельком, — и щелкнула Иона по носу. Раззадорившись, дал ему щелчок и Анти, и ни они сами, ни окружающие не заметили, как тяжело дышит не сводивший с них глаз Ион. Потом девушка, не вырываясь из объятий парня, опять щелкнула Иона, захлебывавшийся от смеха Анти — тоже, а Ион Кирилэ, побагровев, выхватил из-за пояса нож и, пырнув Анти раз и другой, распорол ему живот снизу доверху.

На свадьбе словно буря забушевала. Ковачи набросились на Иона, а родные Кирилэ, даже не сообразив, что случилось, кинулись его защищать. В бешенстве колотили кого попало, не разбирая… Когда поняли, что произошло убийство, все разбежались кто куда, чтобы не оказаться свидетелями на суде. Лишь несколько человек из семьи Ковачей и жених Петря Кирилэ потащили на жандармский пост Иона, который плакал навзрыд и требовал нож, — вонзить его себе в сердце.

На суде присяжные, все до одного румыны, под впечатлением речи адвоката, который три часа говорил не об убийстве, а о «тысячелетней вражде между румынами и захватчиками-венграми», нашли для Иона Кирилэ смягчающие обстоятельства — и убийца был приговорен к трем годам тюрьмы.

Через три года Ион Кирилэ вернулся домой. Его измучили угрызения совести и неотвязные черные мысли. Сойдя с поезда в Делурень, он неуверенно побрел в село, ничуть не радуясь, что он на свободе и вскоре снова увидит родное село и свой дом. По дороге к Мурешу, через который надо было переправляться на пароме, навстречу Иону вышли с кукурузного поля Пал и Альберт Ковачи — родной и двоюродный братья убитого. На вопли Иона прибежали с межи люди, но уже ничего нельзя было поделать, — его зарезали. Это произошло 30 июня 1928 года. В ту же ночь пятеро братьев и родственников Иона Кирилэ вломились в дом Пала Ковача. Палу удалось убежать, но его жена Анна и двое детей были избиты до полусмерти, а дом подожжен. Затем Кирилэ направились к дому Альберта Ковача. Тот поджидал их у ворот вместе со своей родней, все они были вооружены вилами и ножами. Завязалась драка, из которой никто не вышел без двух-трех серьезных ран, а Альберту Ковачу отрезали правое ухо, разорвали ноздри и выбили семь зубов. За предумышленное убийство Пал и Альберт Ковачи пробыли на каторге пятнадцать лет и вышли на свободу в 1943 году. Ни тому ни другому еще не минуло сорока пяти, но выглядели они стариками, — желтые, сгорбленные, седые. В пограничном пункте Видрасэу Ковачей передали венгерским властям, которые приняли их, как героев.

Вернувшись в Кэрпиниш, они не нашли там никого из мужчин рода Кирилэ, которые в свое время просидели в тюрьме лишь несколько месяцев за поджог. Одни ушли на фронт, другие бежали на юг Трансильвании. Семье Ковачей пришлось отложить мщение.

* * *

В 1945 году в Кэрпинише было спокойно. Все вернулись к своим занятиям, пахали и сеяли, по воскресеньям ходили в церковь, потом выпить в корчме и поплясать. Но плясали и пили врозь — венгры в одном месте, румыны в другом. Встречались они только на собраниях, на которых решали, как разделить земли графа Кэрпинишан де Корошпатак. Рукопашной больше не затевали и при встрече не обходили друг друга издали, но глядели угрюмо и не находили и даже не искали поводов для сближения. Они не могли забыть пролитую кровь, однако не имели охоты проливать ее снова.

Однажды вечером сын убитого на берегу Муреша, Ион Кирилэ, парень двадцати одного года, подошел к Марике, младшей дочери Альберта Ковача, того самого, которому разорвали ноздри, — и позвал ее прогуляться.

Стояла весна, цвела черемуха, в садах слышался свист дроздов; девушке было семнадцать лет.

Марика не задумываясь пошла рядом с парнем. Она часто видела, как он проходит по улице, и запомнила его горделивую осанку. Держась за руки и почти не разговаривая, вышли они из села, направляясь к ореховой роще у подножья холма. Они гуляли час или два, потом вернулись, все так же молча и торжественно, словно думая только о том, как быстро пролетели эти минуты. Ион насупился; его волосы были взъерошены. Марика, смотревшая на его освещенный луной профиль, подумала: «А он — парень ничего. Ему очень идут растрепанные волосы», — и тихонько засмеялась. Услыша этот смех, парень внезапно обнял ее и поцеловал в губы. Девушке стало больно от этого бешеного поцелуя, и она оттолкнула парня, шепнув: «Сумасшедший, еще кто увидит нас».

— Не увидит, — тяжело дыша, пробормотал он, потом взял ее за руку, повел в укромное место, и там, сидя на траве, они вдоволь нацеловались.

Им казалось, что их тайная любовь будет вечной. Они гордились, что открыли такую бескрайнюю радость, и не могли ею насытиться, позабыв обо всех на свете, ни о чем не помышляя.

В сентябре они поняли, что не смогут долго скрывать свою любовь. Однажды вечером девушка призналась парню, и в ее шепоте слышались и страх и радость. Ион сдвинул шляпу на затылок и, вскочив на ноги, самоуверенно закричал:

— Я иду говорить с твоим отцом.

— Нет! — испуганно вскрикнула девушка. — Только не с отцом! Поговори с матушкой.

— Как же мне говорить с твоей матушкой? Она — женщина.

— Нет, нет! Не надо с отцом! Он рассердится и не отдаст меня.

— Отдаст!

Ион Кирилэ застал Альберта Ковача за столом. Тот сидел один и ел копченое свиное сало с луком. Лицо его было изуродовано ударами ножа, разрубленный надвое нос прилип между щеками как блин, густые седые волосы прикрывали висок, но все-таки было заметно, что уха нет. Зубы у Альберта все выпали, и он, точно дряхлый старик, с трудом жевал деснами.

Он удивленно посмотрел на парня и, не ответив на приветствие, грубо спросил:

— Тебе чего?

— У меня к вам разговор.

— Какой у нас с тобой может быть разговор?

— Ну, это так просто не скажешь…

— Говори, мне недосуг…

Ковач продолжал жевать, не предложив, вопреки обычаю, парню тоже сесть за стол. Он подумал: «Похож, дьявол, на своего отца», — и почувствовал, как по его телу пробежала горячая обессиливающая волна.

Ион стоял с шляпой в руках у двери и молчал, от волнения глотая слюну.

— Говори же!

Парень вздрогнул и сказал быстро и отчетливо:

— Отдайте за меня дочь.

— Какую дочь?

— Марику.

Альберт оторопело глянул на него. Казалось, он не понимает. Измерил Иона взглядом с головы до ног.

— Не отдам! — вполголоса, угрожающе произнес он. — Ступай себе подобру-поздорову и не мешай мне есть.

— Надо отдать. Марике я нравлюсь.

— Почем ты знаешь?

— Знаю! — Парень шагнул к столу. Он улыбался гордо, чуть бесстыдно. Очевидно, Альберт понял: он весь побелел и вскочил с криком:

— Почем ты знаешь?

— Нам нужно скорее пожениться, покамест живот у нее не слишком вырос.

— А?!

— Вот так!

Альберт бросился на Иона и неожиданно ударил его кулаком в ухо. Парень покачнулся, поднял руку, чтобы защититься, но было уже поздно, второй удар пришелся ему в переносицу. Он насилу открыл дверь и побежал не разбирая дороги, а вслед за ним тяжело топотал Альберт.

Марика и ее мать, помертвевшие от страха, выглядывали из сеней.

Альберт. Ковач увидел их, остановился и спросил девушку:

— Понесла?

— Понесла, — трепеща, ответила она.

— Вот как? — обезумев, заорал он, схватил ее за руку, поволок в комнату и бил, пока сам не изнемог. Пинал сапогами в живот, молотил кулаками по голове и до хрипоты кричал:

— Вот тебе! Вот!

Девушка вскоре потеряла сознание и свалилась На пол. Когда Ковач увидел у ног дочери лужу крови, он пошел в трактир и напился пьяным, решив отыскать и убить Иона Кирилэ, так же как убил его отца.

Марику спешно увезли в Регин, в больницу, и там сделали ей операцию. Ребенок погиб, а она семь суток находилась между жизнью и смертью. Когда она через месяц вернулась в село, то узнала, что в ту же ночь Ион через окно влез к ним в дом и заколол прямо в сердце крепко спавшего после выпивки Альберта, а затем по шел и отдался в руки жандармам, заявив, что убил Ковача за то, что тот жестоко избил дочь, и неизвестно, выживет ли она. Его приговорили к десяти годам каторги.

Девушка плакала и долгое время ходила как помешанная. Никто не знал, что терзало ее, — смерть отца или судьба любимого.

* * *

В конце мая 1955 года, в полдень, на станции Делурень с пассажирского поезда сошел невысокого роста человек, в серой, довольно заношенной спецовке и маленькой круглой шляпе. Это был Ион Кирилэ, который отбыл десять лет каторги и теперь возвращался домой. Присмотревшись повнимательнее, его можно было узнать, хотя он изменился: виски поседели, лицо осунулось, а самое главное — его движения стали какими-то сдержанными, осторожными. Ничего не осталось от прежнего молодца — ни горделивой осанки, ни пружинистой, легкой походки. Он надвинул шляпу на брови и, слегка сутулясь, все смотрел себе под ноги, как человек, поглощенный своими самыми сокровенными переживаниями. Может быть, из-за этого он выглядел лет на десять старше своего возраста.

Ион прошел через Делурень, не встретив никого из знакомых. Это его обрадовало, потому что он боялся расспросов. Он понимал, что это неизбежно, что, в конце концов, придется вытерпеть и эту муку, но ему хотелось получить передышку, свыкнуться со свободой, хотелось прежде всего услышать ласковые голоса матери, родственников, близких друзей, посидеть вечерком на завалинке, дымя толстой самокруткой из терпкого самосада. Он жаждал мира и покоя, которого нет нигде, кроме деревни, жаждал вдохнуть аромат сена и спелой пшеницы, услышать мычанье коров, которые вечером с полным выменем возвращаются с пастбища и останавливаются перед воротами. И прежде всего — он жаждал увидеть Марику, взглянуть в ее ясные глаза, послушать ее певучий голос, услышать, что она простила, что ждала его.

Он вышел из Делурень по тропинке, которая, как и прежде, вилась среди полей.

День был ясный, солнце жгло, от самого легкого дуновения ветерка по наливающимся хлебам бежали волны. Где-то в высоте запел жаворонок. Ион остановился и слушал. Жаворонок умолк, и вскоре Ион увидел, как птица камнем падает чуть не до самой земли и вновь взмывает в полете, словно поднимаясь с песней по невидимым ступеням. Он следил за жаворонком, пока тот не исчез, потом протяжно вздохнул и двинулся медленными шагами, — так идет не тот, кто устал, а тот, кого пугает встреча, которой он ждал слишком долго.

Ион переправился через Муреш на пароме вместе с незнакомыми крестьянами и опять обрадовался, что не надо ни с кем разговаривать. Дойдя до околицы Кэрпиниша, он остановился у подножья высокого холма, почти до самой вершины густо поросшего ореховыми кустами, среди которых кое-где поднимались раскидистые кроны буков. Это место было памятно Иону, но он с трудом узнал его. Лесок был все тот же, с зарослями орешника, с бесчисленными тропинками, по которым он в детстве поднимался на гору, собирая грибы или землянику, но околица села изменилась. Далеко, — и в ту сторону, где развесистые ивы и тонкие высокие тополя обозначали излучины Муреша, и туда, где ближайшие голубоватые дома выглядывали из темной зелени садов, тянулась широкая чистая нива пшеницы. Он вспомнил, что его двоюродный брат Константин Кирилэ и друг Джену Пэдурян давно писали ему, что у них основан колсельхоз, в который записалась и его мать.

— Стало быть, вот он какой — колсельхоз! — вздохнул Ион, глядя на пшеницу.

Он сорвал один стебелек, смял в кулаке цветущий колос и понюхал его. Пахло травой; колос был зеленый, нежный; ости еще не кололись.

Ион сел под ореховым кустом и долго сидел там, глубоко задумавшись. Десять лет он с нетерпением ждал часа, когда вернется домой, а теперь, когда на горизонте виднелись крыши, — он остановился и сел в тени. Он не сознавал, что именно удерживает его на месте, но никак не решался пройти тысячу шагов, которые отделяли его от крайних домов села.

К Мурешу прошли ребята, гнавшие на водопой коров, и с любопытством поглядели на него. Затем проехали верхом какие-то пареньки, которые гнали к реке табун — с полсотни жеребят-двухлеток и трехлеток. Увидя круглые шляпы и короткие безрукавки пареньков, Ион понял, что они из Кэрпиниша, но не узнал их, и они не узнали его, а равнодушно проехали дальше, поздоровавшись с ним, как с чужим человеком. Ион подумал: «Чьи же это могут быть лошади?» В нем пробудились воспоминания об отважных похождениях детских лет. Перед его глазами встала картина: вот пареньки переправляются верхом через реку, колотя ногами по бокам плывущих лошадей, вот и он сам, мальчишка, среди них — он кричит от радости, испытывая смешанное чувство страха и смелости, легкое головокружение, ему и жарко и прохладно. Ион с грустью осознал, как много за время заключения он позабыл такого, что не могло быть забыто, что пробуждается по самому незначительному поводу и мучит его. Позднее прошли женщины, неся на поле еду в связанных за ушки кувшинах и в белых, как молоко, сумках. Он узнал их всех до одной, но сам остался неузнанным, и они, лишь мельком взглянув на него, безразлично кивнули и невнятно пробормотали: «Добрый день».

Лениво текло время; кругом царил нерушимый покой; перед глазами Иона чуть колыхалась пшеница, тихонько шелестела на ветвях листва, скользили тени; а он все лежал под кустом на краю тропинки и задумчиво чего-то ждал.

На востоке небо стало темнеть. Донесся торопливый, тоненький звон маленького колокола венгерской церкви в Кэрпинише, за ним, словно вдогонку, еще чаще и чуть тоньше зазвонили и в румынской церкви.

«Звонят к вечерне», — прошептал Ион Кирилэ и, став на колени, снял шляпу, перекрестился, затем снова сел на траву.

Вскоре послышались голоса, и появилась, говоря наперебой и смеясь, группа мужчин человек в двадцать. На плечах они несли косы. Почти все они были сверстниками Иона, с которыми он вместе плясал и за одним столом пил. Теперь они возмужали, кое-кто отпустил усы, у большинства — небритые подбородки покрывала густая колючая щетина. Все были обуты в сапоги или ботинки. Они мельком взглянули на Иона, перестав смеяться, сказали: «Добрый вечер», — и прошли, не узнав его.

Его уже никто не узнает. Не узнает его ни мать, пока он не заговорит, ни старые приятели и товарищи по гулянкам, пока он им не споет. Может быть, и Марика не вздрогнет, увидев его, и не заплачет от радости?

А как страстно ждал он первых встреч с односельчанами, как этого ждал, считая дни и часы, как живо представлял себе эти минуты, — ему даже стало сниться по ночам, будто он возвратился в село, и люди видят его, и окликают, дружелюбно смеясь. Именно так он всегда воображал эту встречу: ему будут дружелюбно улыбаться. Он нуждался в их смехе, в их дружбе, — ведь разлука была такой необычной.

И снова ожило мучительное сожаление, которое он с таким трудом заглушал. Яснее, чем когда-либо, вспомнилась ему та безумная ночь, когда он зарезал в постели спавшего пьяного Альберта; он снова увидел, как видел бесчисленное множество раз, бессонными ночами в тюрьме, приплюснутый нос без ноздрей, из которого воздух выходил с храпом, как у испуганного коня, запавшие губы, обнаженную, вспотевшую от сна, ритмично поднимавшуюся и опускавшуюся грудь, и это место, под левым соском, куда он вонзил нож. И снова захлестнули его стыд и отчаяние, от которых и в тюрьме он рыдал и жаловался, словно слабая женщина, проклинал час своего рождения и призывал смерть, под хохот и насмешки сожителей по камере.

Опять пришла к нему мысль, которая, как голодный пес, десять лет не отставала от него, — мысль, что он не сможет уже занять свое место среди других людей: ведь он убил человека! В то время ему ничего не стоило бы повеситься, если бы не вечная дума о Марике, если бы он непрестанно не вспоминал ее такой, какой видел в последний раз, когда она, лежа, под кустом ореха, ласково шепнула ему на ухо: «Боюсь, что у меня будет ребенок». Это воспоминание пробуждало в нем надежду, что все можно залечить, что она, Марика, исцелит его. А вот теперь надо отказаться от этой надежды.

Вдруг Ион Кирилэ почувствовал, что кто-то на него пристально смотрит: один из косцов обернулся и стоял на тропинке, недалеко от Иона, не решаясь заговорить. Ион Кирилэ сразу узнал этого человека и удивился, как он не заметил его среди косцов, когда они проходили мимо. Это был Петре Манца, один из его старых друзей, бесцветный, довольно тщедушный парень. Петре не умел ни плясать, ни петь; девушки не слишком баловали его своим вниманием, и это очень огорчало его. Петре стоял перед ним, еще не осмеливаясь улыбнуться и словно спрашивая: «Разве ты не мой друг, Ион Кирилэ?»

— Добрый вечер, Петре! — тихо сказал Ион.

— Ион! Это ты!

— Я, Петре! Я пришел домой, — ответил он, вставая.

Петре весело бросился к нему и стиснул его руку.

— А я все думал, что пора тебе возвратиться: ведь прошло столько времени…

Он крикнул косцам, которые остановились поодаль и молча ждали.

— Идите сюда, это Ион Кирилэ… Вернулся домой… Я им сказал, что это ты, а они говорят: нет, это какой-нибудь товарищ из города… Значит, ты вернулся, Ион…

Подошли и остальные. Ион Кирилэ пожимал им руки, чувствуя, что у него кружится голова. Люди улыбались ему, спрашивали о здоровье; он видел вблизи потные лица, серые от пыли, и не могло быть речи о том, что все это ему лишь грезится: они действительно улыбались, и радость их была непритворной. Все происходило так, как он мечтал, люди помнили его и не остерегались пожать ему руку. Лишь Ковачи, — Пети и Яни, — родственники убитого им Альберта, вели себя по-другому. Они подали ему руку, пожелали по-румынски доброго вечера, осведомились, как он поживает, но на их лицах не было улыбки, а Пети Ковач даже отвел Глаза в сторону. Ион Кирилэ догадался, что они вспомнили об Альберте и не могут радоваться этой встрече.

Потом все направились к селу, и каждый хотел что-нибудь сказать Иону и спросить его, слышал ли он, как идут у них дела. А он шел среди них и радостно слушал. Только Пети Ковач ни о чем не спрашивал и хмуро шагал в стороне. За время отсутствия Иона он так располнел, что казался ниже ростом, чем тогда, когда был холостым. Усы он брил, и его округлые розовые щеки напоминали гладкие нежные щеки девушки; поэтому, видя, как он потупился, можно было подумать, что он вовсе не сердится, а просто чем-то расстроен. Но Ион Кирилэ не мог обмануться. Теперь ему дороже всего было людское доброжелательство, и он старался не замечать молчания Пети, хотя это не вполне ему удавалось. Ион разговорился, лицо его просветлело и оживилось, однако он никак не мог позабыть о Пети Коваче и то и дело поглядывал на его хмурую физиономию, словно Пети мог лишить его столь долгожданного сочувствия, а быть может, и прощения. Поэтому он все твердил про себя: «Может, с ним случилась какая-нибудь неприятность. Может, у него на уме совсем другое».

А друзья тем временем ему рассказывали множество новостей, и он, усмехаясь, отвечал, и никто не мог бы заподозрить, что за его оживлением скрывается сверлящая мысль и что вскоре это веселье лопнет как мыльный пузырь.

— Ты знал, что у нас колсельхоз? — спросил его Петре Манца.

— Знал. А как идут дела?

— Хорошо, как же иначе.

Он узнал, что его двоюродный брат, Константин Кирилэ, — председатель колсельхоза и окончил специальные курсы; что у них есть животноводческая ферма и они продают бычков даже в Молдову; что овощи с подсобного хозяйства поставляют в столовые в Регин; что к ним привозят кинофильмы; что его лучший друг Джену Пэдурян уехал на сельскохозяйственные курсы и примерно через месяц вернется домой настоящим агрономом. Ион Кирилэ слушал, думая, что свет сильно изменился, если ему, Иону, непонятны все эти события, — на его памяти не происходило ничего похожего. Он все заставлял себя не тревожиться: люди не забыли его, приняли в свою среду и, быть может, больше не вспоминают о том, что случилось, а если кто и вспоминает (возможно, оба Ковача), то молчат и стараются не показывать этого.

Уже смеркалось, когда они вошли в село.

Они проходили по главной улице, где, как обычно, перед ужином царила суета: скрипели колодцы, хлопали распахиваемые в спешке настежь двери, из очагов летних кухонь валил удушливый дым горящих стеблей кукурузы и далеко разносился аромат кипящей мамалыги и теплого молока. Порой было слышно, как шипит растапливаемый в чугунках жир и как женщины визгливо ругают нетерпеливых ребят. Усталые мужчины сидели на завалинке и не спеша затягивались цигарками. Оглушительно крякали утки; собаки вертелись у всех под ногами, лезли в кухню, и если их ударяли палкой, то тявкали и, не отбегая далеко, жадно смотрели, как готовят еду.

Ион Кирилэ не мог досыта насмотреться и наслушаться, не мог надышаться этим воздухом, пахнущим дымом и едой. Его спутники, особенно Петре Манца, здоровались с теми, кто сидел у себя во дворе, и звали их подойти к воротам, посмотреть на Иона Кирилэ, который вернулся домой. Люди подходили к забору, подавали Иону руку, приветствовали его, спрашивали, как он поживает, а он, радуясь вопросам, отвечал: «Хорошо», — и в свою очередь справлялся, как они живы-здоровы. Из дверей кухни на минуту выходили и женщины, удивленно глядели и, боясь, что подгорит мясо или убежит молоко, торопливо возвращались к печи. Подбегали посмотреть и дети.

Все это потрясало его: он уже не мог владеть собой и наверное бы заплакал, если бы не стыдился, что увидят, как он вытирает слезы. Только теперь Ион понял, что ему недоставало их всех, так же как недоставало Марики, что, тоскуя по Марике, он тосковал и по всей этой жизни, которая точно корнями вросла в его сердце.

Но в темном уголке его души оседали и другие впечатления: то какая-нибудь старуха печально шептала: «Пришел бедняга Ион, боже всесильный, вот настрадался! Хорошо, что помиловал его господь»; то люди не подходили к воротам, а только кивали ему головой с порога сеней и прикрикивали на ребят, чтоб они унялись и не таращили глаза у забора, словно там какое-то представление; а иной раз из дома никто не отвечал, и двери оставались закрытыми.

Подошли к колодцу на развилке улиц. Там, за колодцем, стоял старый, крытый дранкой дом Альберта Ковача. Ион Кирилэ смутно разглядел его в сером сумеречном свете или только почувствовал, что он там, и больше не осмеливался посмотреть в ту сторону. Тем временем кое-кто из спутников Иона покинул его, дойдя до своего дома, а те, кто еще оставался, вдруг смущенно затихли. Ион Кирилэ понял их; теперь он уже не ощущал радости и спокойствия, не покидавших его всю дорогу. Ему хотелось бы заглянуть во двор, увидеть Марику, которая идет с ведром к колодцу, но он не мог на это решиться. Возле колодца все остановились и начали прощаться с Ионом, потому что им надо было идти налево, переулком, поднимавшимся в гору, а Иону и Петре направо, по главной улице села. Ион Кирилэ стоял спиной к дому Альберта Ковача, но заметил, что и другие не смотрят туда. Все пожелали друг другу доброй ночи и расстались.

Сначала Ион и Петре шли молча. Наступил час ужина. Люди уже не сидели во дворах, а собрались вокруг стола. Затихла и насытившаяся птица, отыскивая в курятнике место для ночлега. Еще некоторое время будут изредка слышаться шаги, кто-нибудь вполголоса покличет корову в хлеву или собаку, потом все лягут и тотчас же крепко заснут. Только неугомонная молодежь направится парочками в тенистые сады. Ион Кирилэ подумал об этом, и его охватила печаль, та печаль, которая овладевала им в более спокойные из проведенных в тюрьме дней, когда раскаяние и горе уже немного стихли и он обрел силы, чтобы страстно желать вернуться домой, к дорогим людям, к любимой, к друзьям. Лежа с открытыми глазами на жесткой тюремной койке и не отрывая взгляда от потолка, он видел там то, что сейчас увидел наяву, и эти картины не приносили ему никакого облегчения, а лишь отгоняли покой, без которого он не мог существовать. Отчаяние уже не разило его как молния, но засасывало, точно трясина. Тогда Ион целыми днями, неделями молчал, машинально работал и ел, не сознавая, что он в тюрьме, что его сторожат часовые; тоска держала его в одиночестве, более безысходном и беспросветном, чем любая темница.

Стемнело. При бледном мерцании звезд можно было лишь угадывать в темноте силуэты домов, а людей во дворах выдавал звук шагов или слова, сказанные тихим, словно слышавшимся сквозь сон, голосом.

— Ты не домой, Петре? — спросил Ион Кирилэ.

— Нет. Я провожу тебя, хочу еще поговорить. Я велел, чтобы жене сказали.

— Значит, ты женился, Петре! — рассеянно сказал Ион.

— Женился.

— И как тебе живется?

— Спасибо. Неплохо.

— А дети есть?

— Есть. Два мальчика.

Эти слова, которые Ион почти тут же забыл, как бы отрезвили его. Он быстро спросил:

— Я и не спросил тебя… Как матушка?

— Ну, тетка Сусана ничего. Немножко постарела…

— Да. Ей, бедняге, уже за пятьдесят. А как она живет?

— Хорошо… Она при гусях.

— Как это — при гусях?

— На ферме. У нас сотни четыре гусей. Она за ними смотрит.

— Одна?

— Нет, там еще две девчушки. Одна как раз дочь Джену Пэдуряна, Аника, самая старшая.

— У Джену такая большая дочка?

— Ей семнадцатый год.

— Ну, ну, — буркнул Ион Кирилэ. Ему было трудно свыкнуться с тем, что его мать постарела, что у Джену Пэдуряна — взрослая дочь, что есть ферма, где откармливают четыре сотни гусей. Он волновался, но как-то оцепенел и в то же время испытывал странное, похожее на испуг, нетерпение. Ему хотелось, чтобы все это происходило во сне, и вместе с тем он боялся, что это окажется сном. Он раздраженно спросил:

— Как же это они могут каждый день откармливать четыреста гусей?

Петре Манца засмеялся.

— Они их не откармливают. Гуси и без того жиреют.

— То есть как?

— Уж там свое дело знают: на курсах учились. И книги у них есть. Да еще иногда наезжает из Тыргу-Муреша специалист, уж он-то на этом собаку съел.

— Вот оно что, — нервно усмехнулся Ион Кирилэ, который ничего не понял. Все, что касалось гусей, — это пустяки, и для Петре Манца и других, вероятно, имело не больше значения, чем вопрос, пить ли воду из стеклянного стакана или из глиняной кружки; но для Иона это было чем-то непостижимым, он не мог об этом даже помыслить.

И он опять умолк, подавленный грустью, отравлявшей его душу сладким ядом, грустью, в которой за последние десять лет словно расплавились все его желания.

Наконец, в отчаянии и в страхе, он выговорил неотступно преследовавший его вопрос, которого он избегал, как избегают совершить на глазах у всех тяжкий проступок:

— Петре, а как Марика? — и почувствовал, что его губы словно обожгло крутым кипятком.

Петре, на секунду остановившись, ответил не сразу, и Иону Кирилэ стало ясно, что произошло несчастье. Вот почему ни мать, ни Джену, ни Константин в своих письмах никогда не упоминали о девушке.

— Хорошо, — смущенно ответил Петре.

— Жива?!

— Ну конечно, жива! — И Петре быстро прибавил. — Видать, твоя матушка еще не вернулась, у вас темно.

Ион Кирилэ не совсем уразумел, почему Петре понадобилось переждать и подумать, прежде чем ответить, что Марика жива, и почему он быстро заговорил о другом. Конечно, случилось несчастье, и Петре боится сказать ему. И сам Ион побоялся спрашивать дальше.

— Вижу, что темно, — сказал он.

Они вошли во двор. Здесь ничего не изменилось. На дверях в сени теперь не было замка, а только старый деревянный засов, который открывался снаружи. И, как водится, в знак того, что никого нет дома, к двери был прислонен старый истрепанный веник. Ион и Петре уселись на завалинке у порога.

Ион Кирилэ устал. Безрадостно рассматривал он двор, в котором прошло его детство и юность.

Было темно, и очертания расплывались, но он знал здесь все и без труда угадывал. Там, перед домом, стояли две раскидистых яблони, ветки которых заглядывали в окна, а ближе к хлеву росла старая шелковица; как-то раз летом в один из ее сучьев ударила молния, и он засох, но по-прежнему торчал вверх, — черный, безжизненный, будто его навеки подвесили к небу. Был на своем месте и курятник, все такой же покосившийся, точно прижавшийся в страхе к хлеву; куча дров, как обычно, в глубине двора; и разворошенная с одного краю, похожая на гигантский початый каравай хлеба, копна сена. Все было таким, как и прежде, каким рисовалось ему в воспоминаниях, но теперь не радовало Иона.

Ион молчал; молчал, сидя рядом, и Петре Манца. Они закуривали третью или четвертую цигарку, когда послышались торопливые шаги, калитка распахнулась, и вошла Сусана Кирилэ, крича:

— Ион, Ион, где ты?

Ион встал и пошел ей навстречу.

— Здесь, мама. Я вернулся домой.

Они остановились, не дойдя на шаг друг до друга, вглядываясь в темноту. И вдруг Ион нагнулся, упал на колени, схватил руку матери и с плачем стал целовать ее.

— Я вернулся, мама… Вернулся, — бормотал он, а мать гладила его по голове.

— Ион… Пойдем в дом, Ион…

Они вошли в дом, — впереди Сусана, за ней Ион, за ним Петре Манца. Сусана засветила лампу и повесила ее на вбитый в балку над столом гвоздь. Затем принесла в ушате воды и, пока Ион умывался, стояла возле него, держа в одной руке полотенце, а в другой — мыло.

— Садитесь, — сказала она. — Я пойду приготовлю чего-нибудь поужинать.

— Не надо, матушка, не трудись, это вовсе не к спеху… Лучше поговорим…

— Нет, Ион, сначала поешь: ведь ты пришел издалека…

Несколько секунд они в смущении грустно молчали, словно лишь сейчас вспомнив, откуда он пришел. Мать не сводила с Иона глаз. Петре Манца поворачивался то к Иону, то к старухе; ему все хотелось что-то сказать, но слова не шли с языка. Ион Кирилэ сел у стола, вздохнул и ответил:

— Да. Я пришел издалека…

Закрыв глаза руками, Сусана быстро вышла. Петре уселся против Иона, протянул ему табакерку, и, пока Сусана хлопотала в сенях, они молча курили. Потом мать накрыла стол скатертью, опрокинула на блюдо мамалыгу, ниткой нарезала ее на ломти, поставила рядом зеленый лук, чугунную сковороду с брынзой, обваренной кипятком и перемешанной с хлебом, и пригласила их поужинать. Петре Манца, чтоб не обидеть хозяев, немного поел, а потом начал расспрашивать тетку Сусану о том о сем, но все о вещах, которые не имели ничего общего с обуревавшими ее в этот вечер мыслями. Старуха отвечала ему тихо и немногословно, не сводя глаз с Иона. Он ел жадно, но по его лицу нельзя было понять, доставляет ли ему еда удовольствие.

Сусана была худенькая, невысокая женщина с морщинистым, загорелым и высохшим лицом, одетая в темное платье. Радость свидания светилась только в ее черных глазах, которые, казалось, выражали печаль и усталость с той самой минуты, когда впервые увидели свет. Теперь эти глаза старались улыбаться, но это им плохо удавалось, и от усилий порой из них выкатывалась слеза и торопливо, точно стыдясь, текла по смуглой щеке и падала на черную кофту. Она глядела на сына и дивилась его седым волосам. «Постарел, — думала она. — А какой красивый был парень! Веселый, любил гулянки и песни, а теперь вот какой он угрюмый, глаза мрачные, лоб нахмурен. Ион, Ион, — думала она, — сын дорогой, что ты совершил? Как ты мог пойти на такое дело? Господи боже! Из-за этого он так поседел, так состарился!»

Немного погодя Петре Манца, решив, что мать и сын уже могут остаться вдвоем и его присутствие будет лишь мешать им, простился, пообещав завтра зайти, перекинуться словом-другим.

Только когда гость ушел, а Ион покончил с едой, раза два выпил воды, бормоча: «Какая вкусная у нас вода», — и поблагодарил за ужин, старуха дала волю слезам и долго плакала, как ни старался сын ее успокоить.

Только теперь у нее вырывались ласковые, жалостливые слова.

— Ион, Ион! Милый сын, родной мой! Как ты теперь жить-то будешь! — все шептала она, гладя щеки, лоб, поседевшие волосы сына.

— Перестань, матушка, не плачь, будет лучше, чем было.

— Родимый мой, как ты постарел!

— Да ведь так уж положено, — лес желтеет, а человек стареет.

— Ты, сыночек, постарел раньше времени…

Когда старуха успокоилась, она начала готовить постель. Стеля простыни и взбивая подушки, она рассказывала о соседях, напомнила, что хорошо сохранила в большом сундуке всю одежду Иона, пересыпав ее от моли листьями табака, что купила ему тонкого полотна на рубашки и на постельное белье, что цветными нитками и бисером вышила ему рубашку (хотела было сказать: «свадебную», да раздумала), что есть и кожа на сапоги…

— Ты все только для меня делала, а себе и не справила ничего…

— Ну, родимый, я старуха… На что мне?..

И оба они чувствовали, что еще не зашел разговор о самом важном, и страшились этой приближающейся минуты.

Они легли спать на двух кроватях, стоявших в противоположных концах комнаты, и в темноте оба немного осмелели.

Сусана спросила:

— Что ты станешь делать теперь, сынок?

— Не знаю еще. Займусь делом… Стану работать…

— Где? — тревожно спросила она.

— Как где? У себя. На нашей земле.

— Земля наша… — пробормотала она… — у нас ее уже нет.

— Как нет?

— Я отдала ее в колсельхоз. Ведь я тебе писала.

— Ты не писала мне, что отдала землю…

— Иначе меня не принимали, да одной мне и не под силу на ней работать. И раз вступил в колсельхоз твой двоюродный брат, Константин, то и я пошла. Что мне оставалось делать?! И Джену Пэдурян, твой друг, тоже сказал: «Надо вступить, так будет лучше».

— Да. Лучше. Не иметь земли и стать батрачкой, ходить за гусями. Может, и меня в свинопасы наймут.

— Я не батрачка, дорогой. Я заведующая… А при свиньях твой дядя, Василикэ, Василикэ Кирилэ. И он не свинопас, сыночек, он заведует откормом свиней. Мы за нашу работу трудодни получаем.

— Что такое получаете?

— Трудодни. Так и в книжки записывают. А по ним дают нам и продукты, и деньги, и ситец, и кожу, и что еще нам понадобится.

— Кто же вам дает?

— Да колсельхоз же.

Мать говорила мягко, словно сказывала сказку, а он угрюмо расспрашивал и сам удивлялся, что не вскипает от гнева, не страдает из-за того, что у него больше нет земли, почти не жалеет о ней. Сейчас все это не трогало его, потому что он хотел узнать о другом. И, быть может, догадываясь, что он хочет узнать о  д р у г о м, мать все рассказывала ему о колсельхозе, говорила, что они пойдут и потолкуют с председателем — ведь он им родня, — и Ион подаст заявление и тоже войдет в колсельхоз и станет работать: ведь не забыл же он, как держат косу в руках, — и будет при деле, и они заживут наравне с другими. Он слушал и отвечал, что иного выхода нет: он подаст заявление и будет работать, как все; но мысли его блуждали далеко, и он выжидал минуты, чтобы спросить о другом, а мать избегала этой минуты и все находила, о чем бы рассказать: о гусях и о своей работе, которая не тяжела и не слишком утомляет, только порядком хлопотлива; о родственниках, которые все в колсельхозе и получают немало, потому что они люди работящие и на хорошем счету…

Тогда Ион, дрожа от нетерпения, спросил:

— А венгры как? Венгры тоже в колсельхозе?..

И сам удивился своему вопросу, потому что хотелось-то ему узнать совсем не это.

— Да, почти все в колсельхозе.

— И Ковачи все?

— Да, все.

— Так!

Мать испуганно спросила:

— Ты о чем думаешь, Ион?

— Думаю.

— Не думай, сыночек, милый. Не думай. Теперь люди живут мирно: они уже не такие, как прежде.

— Не такие, как прежде… — прошептал он. — А как по-твоему, они, Ковачи, примут меня?

— Почему же не примут? Ведь земля твоя там… О господи, зачем ты еще думаешь о том!.. — и она разрыдалась. — Не думай, родной. Люди простят тебя… Не думай. Не мучай ты свою бедную душеньку…

— Да. Легко сказать: не думай! Разве можно приказать думам, разве они тебя послушают?..

— О господи, господи! — И мать долго плакала, бормоча отрывки молитв, призывая на сына милосердие божие.

Потом, когда она немного совладала с собой, Ион мягким голосом заговорил:

— Мама, не плачь больше. Не горюй… Пусть будет по-твоему. Я подам заявление. И попрошу людей простить меня. Я им скажу, что не было душе моей покоя. Они меня простят. И я стану работать…

— Да, сыночек. Ты им скажешь, попросишь прощенья. Они поймут, что ты не злодей…

Наконец старуха утихла. Сын лежал в постели молча, но не спал, она слышала, как он ворочается, заглушает вздохи, сдерживает дыхание. Ей хотелось ему что-нибудь сказать, утешить его, но она не находила нужных слов. Уже совсем поздно, когда за окном забелел рассвет, Ион тихим, спокойным голосом, словно эта мысль пришла ему в голову только сейчас, а до сих пор он думал совсем о другом, спросил мать (которая была, однако, убеждена, что его мысли все время заняты именно этим):

— Матушка, скажи, а Марика тоже в колсельхозе?

— Марика? — вздрогнув, откликнулась мать. Она инстинктивно съежилась в постели, как будто ее ударили палкой. — И она там. Она в бригаде Октавиана Кирилэ, он нам родственник по отцу; кажется, двоюродной брат тебе, либо троюродный, а может, и дядя, я толком не знаю. — И она заговорила все быстрее и быстрее: — У них хорошая бригада. В прошлом году они получили премию: на их участке был самый лучший урожай кукурузы. Я такой кукурузы отродясь не видывала: початки длинные, зерна крупные…

Ион слушал, теряя терпение. Не в силах больше сдержаться, он крикнул:

— Матушка, как Марика?

— Хорошо, сыночек, — растерянно ответила мать. — Работает в бригаде Октавиана…

— Да будь она неладна, эта бригада Октавиана, я спрашиваю о Марике…

— Родимый мой, я же сказала тебе, что хорошо. Здорова. Как раз сегодня ее видела. Она поздоровалась со мной и спросила, как я поживаю. — И, внезапно решившись, старуха сказала со всей мягкостью, на какую только была способна: — Сынок, не думай больше о Марике.

— Почему? — вскрикнул он, и Сусана в темноте увидела, как он приподнялся на постели.

— Она замужем, бедняжка, — все так же тихо и ласково ответила мать. — У нее трое детей…

— Как — замужем?! Как — трое детей?!

— Да что же было делать бедной девушке, — ведь и мать ее умерла в том же году. Она осталась одна как перст. Родственники на нее косо поглядывали.

Ион рухнул на постель, зарылся головой в подушку и больше не произнес ни слова. Так он лежал весь день и всю ночь. И только на второе утро встал, умылся, оделся, пошел в сад и там, сидя под кустом жасмина, курил и молчал; он никого не хотел видеть. Вечером поднялся, вошел в дом, съел несколько ломтей хлеба и ушел. Мать проводила его испуганным взглядом. Ион вернулся под утро, усталый, обессиленный, его одежда и башмаки были мокры от росы. Он бросился на кровать и проспал до самого вечера.

Когда мать вернулась с работы, Ион попросил ее уложить его одежду в старый деревянный сундучок, тот, что он брал с собой на военную службу, — он уходит.

— Куда ты хочешь идти?

— Куда глаза глядят.

— Не уходи, Ион! Я говорила с председателем, твоим двоюродным братом. Ты тоже вступишь в колсельхоз.

— Что мне там делать?

— Работать, как все работают.

— Я не могу работать, как все…

— Не уходи, Ион, родной! Не покидай меня одну. Довольно я плакала с тоски по тебе… — Она с отчаянием стиснула его руку. — Наладится и твоя жизнь, сыночек, все пройдет. Ты тоже женишься. У тебя будут дети. Как-нибудь… Не уходи: ведь тогда я совсем осиротею, незачем мне на свете больше жить…

Прижавшись головой к груди сына, старуха горько рыдала. Он легонько погладил волосы матери, потом осторожно высвободился из ее рук и со вздохом сел на край кровати, как будто его внезапно покинули последние силы.

— О господи! Матушка… — пробормотал он медленно и грустно. — Что ты говоришь… Мне жениться, иметь детей… На ком я женюсь? От кого у меня будут дети?

— Найдешь и ты человеческую душу.

— Не найду я больше никого, матушка. Погублена моя жизнь, ее уже не поправишь.

— Ох, что ты говоришь, сынок… Думаешь, бедная Марика по своей охоте вышла за Денеша? Он из Делурень. Разве у нас в селе кто-нибудь женился бы на ней?

— Я женился бы.

— Ты был далеко, милый… А она осталась одна на свете…

— Почему она меня не дождалась?

— Ну, если бы у человека сердце было железное, то, может, и дождалась бы, да ведь оно не железное…

— И я тоже не железный…

— Не суди по себе. Она женщина, женщины слабее. Они не могут вытерпеть то, что вытерпит мужчина…

— Кто знает, что может вытерпеть человек?!

— Так, сыночек, так…

Сусана понимала, что, только вызывая сына на разговор, она может надеяться, что он откажется от своего страшного решения. И она еще долго беседовала с ним, постепенно внушая ему спокойствие и смирение. В конце концов благодаря настойчивой мягкости матери Ион оставил мысль об уходе. Что будет он делать завтра, послезавтра, позднее? Как сложится отныне его жизнь? Откуда ей знать? «Что-нибудь он будет делать, — кротко повторяла она, не имея в виду ничего определенного, — как-нибудь да обойдется!» И она старалась, чтобы голос ее звучал нежно, ласково. Материнский инстинкт подсказывал ей, что сын не поверил бы ни одному слову, если бы она говорила о чем-нибудь определенном, что теперь он верит только нежности и ласке. И он поверил, что все как-нибудь обойдется, он будет что-то делать, и покорился.

И когда позднее пришли председатель, Константин Кирилэ, и Петре, Ион как в смутном сне — не в силах думать, ничего не желая, без радости и без веры — сказал:

— Как живу? Хорошо!

* * *

И на другой день, и на третий, и еще с неделю Ион Кирилэ жил как в смутном сне, не в силах думать, ничего не желая — ни есть, ни пить, ни дышать. Им руководили только неясные, точно у больного, бессознательные побуждения. Он выходил во двор и целыми часами смотрел на шелковицу, росшую возле хлева; потом шел в глубь сада и, прислонившись к стволу ореха, снова долгими часами не сводил глаз с пробивавшейся вдоль изгороди чахлой травы, — казалось, он следит, как растут стебельки из расселин почвы. Если ему случайно попадались оставленные матерью хлеб и сало, он машинально начинал есть, если не попадались, — целый день не ел и не испытывал голода. Вначале им владело отчаяние, потом — решение уйти куда угодно, лишь бы не оставаться в селе, где с каждым уголком, с каждым деревом, с каждым кустом были связаны воспоминания. Когда же и это решение рассыпалось прахом, как рассыпается по земле среди сорняков обрушившаяся ветхая стена, — тогда не осталось уж ничего, и его разум перестал работать.

Через неделю он, не слишком ясно сознавая, что делает, в полдень вышел за ворота и зашагал куда-то по дороге. Он не спеша брел под палящим солнцем, не чувствуя зноя. Куры, полузакрыв глаза, дремали под изгородями, разморенные дети играли в тени садов; село казалось пустым; стояла такая тишина, что в неподвижном воздухе можно было услышать, как оседает на листья пыль.

Не отдавая себе ни в чем отчета, он добрался до другого конца села. Там, у подножья холма, в тени старых акаций, стоял выложенный камнем колодец. Ион наклонился и стал пить воду из горсти, не потому, что хотел пить, а просто потому, что этот жест запечатлелся где-то в глубине его памяти и ничто не мешало его повторить. Он стоял, согнувшись над колодцем, и вдруг услышал голос, который заставил его выпрямиться, сесть на вылезший из земли корень акации и прислушаться.

Женщина бранила детей.

Ион Кирилэ прислушался и что-то затрепетало в его душе. Он подождал еще, и до него донесся звук приближающихся шагов. Ион узнал эти шаги. Он вышел из-за акаций и смотрел на подходившую к нему женщину; она несла завязанную в узелок еду и горшок, от которого поднимался пар.

— Добрый день, Марика! — сказал он.

— Добрый день, Ион! — ответила она. — Вернулся домой?

— Вернулся.

Женщина улыбалась. Улыбка у нее была та же, что десять лет назад, но лицо изменилось: осунулось, потемнело, вокруг глаз и рта залегли морщинки.

— Мне сказала твоя мать, что ты вернулся. Я так рада! — И в ее голубых лучистых глазах блеснули слезы.

— Как ты живешь, Марика?

— Ну… живу! — ответила она, опуская глаза на пыльную дорогу.

Ион, который еще не очнулся и не вполне верил, что они вправду встретились, робко взял ее за руку.

— Давай посидим немножко, поговорим: ведь мы так давно не разговаривали…

Женщина потихоньку высвободила свою руку и вслед за ним подошла к колодцу. Там она села на траву, шагах в трех от Иона, собрав вокруг ног длинную широкую юбку.

Они долго молча смотрели друг другу в глаза.

Маленькая, тоненькая женщина сидела, съежившись, и, не видя ее лица, можно было подумать, что это пятнадцатилетняя девочка. На ней была обычная будничная одежда замужних крестьянок: пестрая ситцевая юбка и белая кофточка из тонкого полотна, а на ногах — ботинки на низких каблуках и серые бумажные чулки. Поверх кофточки она надела красную безрукавку, голову повязала белым, в черных горошинах, платком. Из-под платка выбивалась прядь белокурых волос, и от этого загорелое лицо казалось еще темней. Иону Кирилэ стало горько, что она так рано постарела и исхудала, но для него она была еще прекрасна, и он понимал, что любит ее и теперь, такую, как она есть. Он, вздыхая, шептал:

— Марика… Марика…

Женщина молчала, не отводя от него пристального взгляда. Глаза ее сверкали, но лицо словно окаменело и оставалось непроницаемым. Ион мучительно старался разгадать, о чем она думает. Ему было страшно, однако он обрадовался бы, если бы она сказала: «Ион, я вернусь к тебе, примешь меня?» Но она ничего не говорила, только смотрела на него своими голубыми глазами, словно видела последний раз в жизни и боялась забыть его лицо. И снова Ион, все еще не веривший, что это явь, а не сон, пробормотал:

— Марика… Марика…

Тогда женщина вздрогнула и, отведя глаза в сторону, спросила:

— А ты, Ион, как живешь?

— Тебе не надо бы спрашивать…

Она снова напряженно взглянула ему прямо в глаза, и быстро заговорила:

— Зачем ты это сказал? Думаешь, мне было легко? Думаешь, я тебя забыла? Не плакала? Ты неправ, Ион!

Только теперь она выпустила из рук сумку с едой и горшок, от которого уже не шел пар. Ион испугался: Марика тряслась как в лихорадке.

Она говорила все быстрее, отрывисто, и зубы ее стучали:

— Я осталась одна, не было никого, кто со мной хоть бы словом перемолвился. А ты сидел в тюрьме, и я ничего о тебе не знала, и даже спрашивать боялась. Я ждала смерти, но не хватало сил броситься в колодец. Так я жила, и ждала, и сама не знала, чего жду. Я ушла в Делурень, к тетке Лине, и ходила работать на государственную ферму. Там встретила Денеша, и он со мною был добрый. И однажды сказал, чтоб я шла за него. Я и пошла. Но ты не думай, будто я по любви за него шла. Я пошла за него, как пошла бы и на смерть. Мне уже было все равно. А потом появились дети.

И она вдруг успокоилась, перестала дрожать и изменившимся, тихим голосом продолжала:

— Но я не забыла тебя. Иногда хотела бы забыть. Забыть совсем. Но не могла. А когда очнулась, когда пожалела, что вышла за него, было уже поздно. У меня были дети.

Он слушал ее и не понимал. Ее слова ударяли его как камни, но ни одно из них не доходило до него, не запоминалось. Лишь болело место, куда ударял камень. И эта боль исцеляла его. Он допоздна слушал бы ее жалобы, которые не мог и не хотел понять. Ведь это так просто и естественно: она должна взять его за руку, уйти с ним вдвоем куда глаза глядят, оставив позади все, что было, и начать жизнь сызнова.

Он сказал:

— Марика, давай уедем. Сейчас, сию минуту.

— Куда уедем?

— Найдем где-нибудь свою судьбу.

— Да ведь у меня дети, Ион.

— Возьмем и детей.

— Это — дети Денеша.

— Тогда оставь их.

— Нельзя.

— Почему? С Денешем ты никогда не будешь счастлива.

— И без детей не буду счастлива.

— Нет, со мной — будешь.

— И мы уже не будем счастливы. Наше время прошло и больше не вернется.

— Как же мы теперь будем жить, Марика? Ты об этом подумала?

— Подумала, Ион. Как-нибудь будем жить. На земле не одно-единственное счастье.

— Для меня было одно-единственное. Если нет его, то не может быть никакого.

— Эх, Ион, дорогой, что ты говоришь? Ты же знаешь, сколько можно вытерпеть и как мало нужно голодному. Устает не только сам человек, устает и его душа. И тогда ему счастье — подушка, на которую можно опустить голову.

— Ты говоришь, точно старуха.

— Я и есть старуха, Ион.

Он горько засмеялся.

— Оба мы старики, у нас выпали зубы, хлеб нам жевать нечем, и все счастье наше в мамалыге.

— Так оно и есть, Ион… Ну, я пойду, уже поздно. Будь здоров.

И она ушла, быстро ступая по залитой солнцем тропинке, и ее маленькие ноги поднимали тут же оседавшие облачка пыли. Он смотрел, как она удаляется и как на пыли остаются только ее небольшие следы. Потом она скрылась за поворотом, на кукурузном поле. И после этого уже нельзя было различить на тропинке даже ее следы, словно она никогда и не проходила здесь.

* * *

Долгое время Ион Кирилэ не верил, что он на самом деле встретился с Марикой и что она сказала ему эти слова. Он все ждал, что встретится с ней, и готовился к отъезду в другое место, где они начнут жизнь вместе: ведь если она покинет мужа, то им уже нельзя будет оставаться в селе. До сих пор у него не было определенного решения уехать, его просто терзало желание увидеть Марику, услышать ее голос. Но теперь он был убежден, что иначе и быть не может, и укладывал одежду и другие вещи в побывавший с ним на военной службе старый деревянный сундучок, оставляя там место и для ее одежды и вещей. Сверху он положил сшитую ему матерью новую рубаху с цветной вышивкой и подумал, что эта рубашка могла бы оказаться свадебной, — так оно и выйдет, ведь он наденет ее в тот день, когда они с Марикой будут уезжать. Посуда в сундучке не умещалась, но посуду они с собой и не возьмут, разве что ложки и одну-две эмалированных тарелки. Он был не в силах представить себе, что она откажется уехать с ним. Как все люди, перенесшие большое несчастье, он жил обольстительной мечтой, что случившееся с ним — только сон, от которого в конце концов он должен очнуться. Ион пока еще обманывал себя, бессознательно остерегаясь истины, которая, вероятно, убила бы его.

Прошло две недели с тех пор, как он вернулся домой, и неделя со дня встречи с Марикой у колодца среди акаций. Крестьяне заканчивали третью прополку, копнили на лугу первое, ароматное, усеянное цветами сено, готовили серпы и косы для незаметно приближавшейся жатвы. Ион Кирилэ смотрел на эти приготовления с некоторым любопытством, как на что-то, совершенно его не касающееся. Все кругом спешили и суетились, но для него это не имело никакого смысла. С тайной радостью следил он за всем, думая: «Вы и не знаете, что в это время мы с Марикой будем далеко». Чтобы скоротать часы ожидания, он принялся чинить изгородь вокруг двора и камышовую крышу дома: пусть у матери не будет хлопот, когда он уедет из села. У него сложился план: через несколько лет, когда люди свыкнутся с мыслью, что Марика покинула дом и мужа и ушла к своему прежнему возлюбленному, он вернется с ней в Кэрпиниш и заживет своим хозяйством, в колсельхозе или как-нибудь иначе. Он вычистил заросший мхом, немного занесенный илом колодец. Исправил курятник, подперев его бревном, чтоб он не валился на хлев, заткнул в полу свинарника дыры, в которых свинья могла сломать ногу, сложил в штабель дрова, привез из леса воз сучьев, наломал их и приготовил для зимы.

Глядя, как работает Ион, люди решили, что он обрел покой, и радовались за него. «Довольно он намучился, бедняга», — думали они. Знакомые все чаще останавливались у ворот поболтать с ним и хвалили за то, как он починил изгородь и крышу.

— Ты, видать, мастер на все руки, Ион! Приходи ко мне починить забор, а я дам тебе поросенка на племя, — говорил кто-нибудь, смеясь собственной шутке.

Часто приходил двоюродный брат Иона, Константин Кирилэ, председатель колсельхоза. Он был годом или двумя старше Иона и дружил с ним еще в те времена, когда они вместе пасли скот на берегу Муреша. Теперь они целыми часами вспоминали, как вытаскивали когда-то руками уснувшую в ямах под берегом рыбу, жарили ее на углях и ели непосоленную, осыпанную пеплом, — это казалось им самым изысканным яством на свете.

— А помнишь, как тебя ударил хвостом сом и как ты тогда испугался?

Ион Кирилэ хохотал, — он хорошо помнил свой тогдашний страх.

— С месяц после того я не входил в воду.

— А орехи, что мы воровали с виноградников Кэрпинишана? Помнишь?

— Ну и ругался бедняга Йошка, сторож! У него за это вычитали из жалованья.

— Очень мы думали об его жалованье.

— А как мы поймали дикого козленка?

— Помню, еще бы! С нами был и Джену Пэдурян. Козленок спал под кустом, я подкрался к нему на цыпочках и схватил. Ох, как он бился, как блеяла его мать!

— А ты плакал, когда отец заколол козленка и снял с него шкуру. И даже не стал есть его. Ты хотел его вырастить, отвезти на базар и продать.

— Нет, я не продавать хотел, а собирался приучить его ходить под ярмом.

Константин громко смеялся. Он был красивый мужчина, — не очень высокий, но стройный, как юноша, с черными, словно ежевика, глазами. Он слегка гордился своей красотой. В молодости было у него приключение с одной замужней женщиной, которая и теперь еще хвасталась, что когда-то посвятила председателя в тайны любви. И председателю приходилось сносить шутки односельчан и упреки жены, которая даже теперь, когда у них были уже большие дети, не излечилась от ревности. Возможно, что все это не слишком огорчало Константина. Однако женщинам поленивее, которые не очень-то себя утруждали, ему было неловко делать замечания, во-первых, потому, что он не любил кричать на женщин: ведь «как бы там ни было, они созданья деликатные», а во-вторых, женщины, знавшие его слабость, выучились на каждое строгое слово председателя отвечать: «Брось, брось, товарищ председатель, если бы я тебе улыбалась, как улыбается Каролина, ты не был бы таким «сознательным».

— Я вижу, брат, что ты и теперь таешь, если тебе улыбнется женщина, — говорил ему, усмехаясь, Ион Кирилэ.

— Что поделаешь, Ион? В женщинах сам черт сидит, да и я не могу так быстро измениться. Впрочем, глупостей я больше не делаю, не к лицу это мне.

— Как же ты живешь и не сохнешь от любви?

— Сохнуть-то сохну, да уж не так, чтоб помирать.

Константин все торопил Иона с подачей заявления и уверял, что никто не будет голосовать против него. Ион не отказывался, но под разными пустячными предлогами все тянул, не сознаваясь другу, что у него иные планы. Он не желал никого в них посвящать и не признался даже матери. Но сердить Константина и других приятелей, проводивших целые часы в беседе с ним, Ион тоже не хотел. Эти беседы приносили ему облегчение, помогали заглушить старый страх, который зародился на другой день после убийства и все рос и рос в течение десяти лет, пока он сидел в тюрьме. Мысль его, которой он не поделится ни с кем, и даже Марике не скажет, а может быть, только Джену — единственному человеку, которому он верит как самому себе, — его черная мысль была: убийцу простить нельзя. Он отгонял ее от себя, как мог, — и тогда, когда шел к селу вместе с повстречавшимися ему спутниками, и позднее, ожидая встречи с Марикой. Люди притворялись, будто они все забыли, но он хорошо знал, что они притворяются, что они помнят обо всем. Быть может, они жалели его и считали убийство несчастьем, посланным ему злой судьбой, и, когда они подходили к нему, он читал в их глазах сострадание. Они видели, что он постарел и поседел, и шутили с ним, желая заставить его забыть (хотя знали не хуже его, что забыть он не в силах, даже если они ничем не будут ему напоминать) и стараясь направить его мысли в другую сторону. Но он именно поэтому не мог позабыть и вспоминал все, даже чаще и ярче, чем в своем тюремном одиночестве. Спастись от этого жестокого воспоминания он мог, только думая о Марике, потому что теперь она была не только любимой женщиной, но и источником покоя и забвения. Все-таки участие людей шло ему на пользу: он чувствовал, как на его заледеневшее сердце веет теплый ветерок. При других обстоятельствах это участие, вероятно, растопило бы зимние снега, покрыло поля цветами и оживило бы сердце Иона, но теперь оно только едва смягчало холод, который не исчезнет, пока не придет Марика и не разгонит его. Марика не могла не прийти. Эта уверенность давала ему силы делать то, что он делал, разговаривать, смеяться и даже размышлять о своем положении среди других людей. «Вот видишь, — иногда говорил он себе. — Я мог бы остаться в селе, люди не чураются меня, не злобствуют. Я мог бы жить. Ходил бы с ними и на покос и на прополку. Может, меня и на свадьбы стали бы звать, и я бы им пел». Но когда он вспоминал, что для этого надо отказаться от Марики, то понимал, как бесполезна для него людская доброта; жаль, что придется уехать, но без Марики жить в селе невозможно, как бы ни было здесь хорошо.

И, как случается всегда, в один прекрасный день сон наяву рассыпался в прах, и это произошло так же неожиданно, как неожиданна была встреча с Марикой. Он просто-напросто вспомнил, что уже встретился с Марикой, и говорил с ней, и она отказалась уехать с ним. Он вспомнил об этом в тот день, когда чуть ли не в десятый раз перекладывал свой сундучок и старался оставить в нем побольше места для ее вещей. Это внезапное воспоминание воскресло так бурно, что оглушило его как удар. В первую минуту он даже не страдал, не чувствовал ни печали, ни сожаления, ни отчаяния, словно это случилось не с ним. Его только удивило, как он мог забыть об этом. Такие происшествия нельзя забыть, как не забудешь лицо матери или собственное имя.

Да. Они на самом деле встретились, только он забыл.

Он спросил себя: «А теперь что же делать?»

И ответил, чувствуя, как его охватывает дрожь: «Ничего. Теперь уж ничего нельзя сделать».

И только в эту минуту он понял, что потерял все, все, что может потерять в жизни человек. Пришло время осознать, что для него на этом свете ничего не осталось. Все кончилось, и кончилось не теперь, а десять лет тому назад.

В его уме закружились странные мысли; казалось, они чужие, неизвестно откуда взявшиеся, и принадлежат не ему, Иону. Ион спорил с ними, точно речь шла о какой-то покупке. Одна из мыслей сказала: «Я брошусь в колодец», — и он ответил ей: «Ведь колодец я только что вычистил, как же его опоганить». Другая нашептывала ему на ухо: «Я перережу себе горло ножом», — и он поймал себя на том, что отвечает ей и почти слышит свой голос: «Нет ни одного острого ножа. Не думаю, чтобы я мог сразу зарезаться». «Я брошусь в Муреш». — «Кто-нибудь увидит и вытащит меня. Здесь все умеют плавать. Да я и сам плаваю как рыба… Разве если привязать на шею камень». И в эту минуту он почувствовал, что тело его тает и становится все легче, а голова — все тяжелее, как будто он выпил много водки и опьянел. Он успел с испугом ухватиться еще за одну мысль, которая дольше других точно ворон кружила над ним: «Я повешусь!» — и услышал, как сам себя лихорадочно спрашивает: «Как? Где? Когда? На чем?» И его охватил безграничный ужас, словно веревочная петля уже сдавила ему шею и тело раскачивается в воздухе. Силы оставили его, и, потеряв сознание, он рухнул навзничь посреди комнаты.

Так его и нашли мать и Джену Пэдурян, который только час назад приехал со станции, услышал, что Ион вернулся, и поспешил к нему. Перепуганная старуха завопила: «Господи, помоги!» Джену Пэдурян крикнул, чтобы она лучше принесла ведро воды, и попытался поднять Иона, но тот был тяжел, и, казалось, жизнь покинула его. Джену подсунул ему под голову три подушки и вылил на него целое ведро воды.

Ион Кирилэ открыл мутные, безжизненные глаза и взглянул на них, не узнавая. Он простонал: «Не мешайте мне умереть», — как сказал бы: «Не мешайте спать».

— Ион! — дико взвизгнула Сусана и принялась его трясти.

— Чего ты, мама? — недоуменно спросил он.

— Встань! Что с тобою? Очнись!

Ион тяжело поднялся и сел на край кровати. Посмотрел на них и вздохнул.

— Добрый день, Джену! Приехал?

— Приехал, Ион. Что же это ты пугаешь людей…

— Как поживаешь, Джену?

— Хорошо, а ты?

— И я хорошо.

Потом он увидел, что его рубашка промокла, и пригладил рукой волосы, с которых капала вода. Попросил у матери полотенце и рубашку, вытерся и переоделся. Он двигался просто и естественно, обходя лужу посреди комнаты, как будто не случилось ничего необычного.

— Ну и ждал же я тебя, Ион, — сказал Джену Пэдурян, с трудом приходя в себя после испуга. Он перезабыл все слова, которые приготовил по дороге сюда, уже не мог их вспомнить и говорил, что в голову приходило. Джену был такой же, как и все местные крестьяне: сильный, кряжистый, хотя, пожалуй, лицо у него было несколько более открытое, а ум — более живой, чем у других. В молодости он был большим забиякой, и на его левой щеке остались, на память о прежнем буйстве, шрамы от ножа, но они ясно выступали, только когда он сердился или сильно волновался, как сейчас.

Ион Кирилэ с усталой улыбкой смотрел на друга, удивляясь, что у него нет сил радоваться этой встрече, о которой он так мечтал.

— Ну и ждал же я тебя, Ион! — повторил Джену.

— Почему ты меня ждал?

— Ты еще спрашиваешь!

— Никто меня не ждал.

— Скажешь тоже! Да бедная тетка Сусана дни и ночи о тебе вспоминала. А с Константином сколько мы толковали и думали, что вот ты приедешь домой… Будешь жить как человек, вместе с нами, в колсельхозе…

— Вы, может быть, меня и помнили, а другие забыли.

— И другие не забыли, Ион, да ведь ничего нельзя было сделать. Должен же ты это понять. Судьба соткана не из одних белых нитей.

— Моя судьба черна, как земля.

— Ион, ты же знаешь, что на этом свете, пока человек жив, все можно залечить.

— Не все, Джену. Кое-что не залечишь никогда.

— Все вылечишь, если захочешь.

— Ты говоришь — если захочешь. — И вдруг он вскочил и отчаянно крикнул: — Джену, хоть ты не мучай меня.

— Ты сам себя мучаешь, Ион, — медленно сказал опечаленный Джену.

Ион снова опустился на край кровати и закрыл лицо руками, не желая больше говорить. Джену тоже молчал, понимая, что те слова, которые он приготовил, еще нельзя произнести, а тех, которые нужно бы сказать, он пока не знает. Он был такой же крестьянин, как другие, и так же, как другие, был убежден, что больше всего надо оберегать Иона от воспоминаний. Ион в полной мере искупил свое преступление, потеряв в конце концов и женщину, из-за которой убил человека. А то, что Джену услышал от Иона, еще больше подкрепило эту уверенность.

Пока они спорили, Сусана слушала их, застыв на месте. Теперь она машинально приготовляла еду: принесла хлеб, свиное сало, лук, миску с брынзой, потом бутылку водки и две стопки. Она испуганно поглядывала на Иона и Джену. В душе она сравнивала сына с погибшим от морозов деревом, у которого весной лишь одна ветка дала почки, а теперь и эту ветку точит изнутри черный червь. Может быть, только Джену сумеет уничтожить этого черного червя, и тогда из почек вырастут листья и цветы, и дерево, мало-помалу обновляясь, оживет.

— Садитесь, милые, закусите…

Они сели за стол, в молчании чокнулись и начали есть. Никто из них не отваживался возобновить прежний спор или завести новый. Джену Пэдурян знал только, что ему следует подождать, а Ион Кирилэ, у которого не было лучшего друга, чем Джену, тоже ждал минуты, когда сможет заговорить.

И почти бессознательно, сам удивляясь своему хриплому, глухому голосу, Ион сказал:

— Вот какие дела, Джену, мне надо уйти куда глаза глядят.

Джену внимательно поглядел на него и не сразу ответил. Ион подумал, что он либо не расслышал его слов, либо ему нечего ответить. То ли из-за двух стопок водки, то ли потому, что возродилось его прежнее решение, он продолжал более твердо и оживленно:

— Здешняя жизнь уже не для меня.

— Почему же это?

— Ты сам хорошо знаешь.

— Не знаю.

Джену перестал есть и, не сводя глаз с Иона, говорил грубовато, как будто внезапно озлобившись. Иону показалось, что ему ясна причина неожиданной резкости друга, и он сказал:

— Нет, знаешь. Ведь я убил Альберта. Люди меня не простят. Румыны, может, и не будут об этом так уж много думать. Но венгры не простят мне никак.

— Все тебя простили.

— Нет, не простили. Невозможно, чтобы простили все.

— Ты за свой грех поплатился.

— Как я за него поплатился? Ведь Альберт не ожил!

— Ты думаешь, кто-то еще помышляет о мести? Тебе кто-нибудь угрожал? Показывал на тебя пальцем на дороге?

— Нет.

И Ион Кирилэ поразился тому, что это правда и что это не пришло ему в голову раньше. Но эта правда все же не могла его обрадовать именно потому, что он и не ожидал ничего такого, о чем говорил Джену. И если даже поверить этой правде, то ее все-таки недостаточно: пока хоть один-единственный человек может смотреть на него с подозрением, пока существует хоть неодушевленный предмет — дом Альберта, или колодец на перекрестке, или даже это имя — Альберт, которое носят столько людей, он не в состоянии поверить, что все окончательно забыто. Возможно, люди примирятся с ним, но в их душе останется след, и кто изгладит его? Только Марика может изгладить этот след, но Марика больше не хочет идти за ним. Опасаясь, чтобы друг не разгадал его мысли, он заговорил:

— Ведь я тебе рассказал, как было с Пети Ковачом, — он и не взглянул на меня. И по дороге, когда я шел к дому, все выходили и здоровались со мной, только Ковачи не вышли, и из венгров со мной говорят одни Сабо; они в родстве с Яни Надь, а с Ковачами не ладят.

— И цветы не все сразу расцветают.

— Вот именно.

— Привыкнут к тебе и Ковачи. Войдешь в колсельхоз, займешься делом, как все, и будешь жить.

— Без Марики?!

На этот раз он уже твердо знал, что лишь обольщался, надеясь, что она может решить его судьбу.

— О Марике ты больше не можешь думать. У нее муж и дети.

— Без нее я жить не могу.

Если бы он мог сказать чистую правду, то признался бы: «Раз и она не прощает меня, то как я могу поверить, что простили другие?» Но он предпочитал лгать, ибо надеялся, что эта ложь укроет его даже от самого себя.

— Почему не можешь? Живут люди и без глаз, и без рук, и без ног.

— Живут, да! — крикнул, потеряв самообладание, Ион. — Но как живут? Я не хочу жить, как слепой или калека. У меня еще столько сил, что я гору своротить могу, но для кого мне работать?

— Сперва будешь работать для самого себя. Потом женишься, заведешь детей. Будешь и ты счастлив, как сумеешь.

— Да! Счастлив… Как слепой с кружкой, в которую бросают гроши. — И он испугался, что правда вышла наружу. Он боялся жалости других и своей жалости к самому себе, которая превратит его жизнь в открытую рану. Сердясь на себя, он прибавил:

— Постарел ты, — вот и стал очень умный.

И засмеялся нервно, зло; ему стало противно, что друг наговорил ему глупостей, а он сидит и безвольно слушает его.

Джену Пэдурян, который выпил не меньше Иона, потеряв терпение, крикнул:

— Марика да Марика!.. Свет клином сошелся на Марике!.. Если нет ее, то уже больше нет ни солнца, ни жизни. Да с нею-то ты говорил?

— Говорил.

— И что она сказала?

— То же, что и ты. Что у нее муж и дети.

— Так чего же ты хочешь? Чтоб она бросила дом?

— Пусть бросит.

— Этого нельзя.

— Нет, можно. Она меня и теперь любит.

— Один раз поговорив с женщиной, не узнаешь, что у нее на душе.

— Узнаешь. Она вся дрожала, когда говорила, и смотрела на меня, глаз отвести не могла.

— Может, она тебя еще любит, ничего не скажу. Любовь — это не ветер, который пронесся над лесом, и следа не оставил. Но она не бросит дом и детей, теперь ей уже не семнадцать лет.

— Надо бросить. А детей она может взять с собой.

— Не может. Закон не отдаст ей детей.

— Не знаю. Не хочу больше знать. Не хочу больше думать, потому что если стану думать, то сойду с ума.

— Ты, Ион, думаешь только о себе, вот что худо. Ты видишь только свое счастье и полагаешь, что ничего другого не должно быть на свете. Но Марике без детей не может быть хорошо, а значит, и тебе тоже. И ее мужу жизнь сломаешь. И люди рассердятся; поднимется недовольство, его не так-то легко успокоить. Слишком дорого стоило бы это твое счастье, которое даже и не будет счастьем: слишком многие поплатились бы за него.

Они оба устало молчали. Стемнело. Сусана забилась в угол и, сидя на лавке, тихонько плакала. Для нее все было ясно, и она больше ни о чем не думала. Как бы ни сложилось все дальше, Ион навсегда останется несчастным: он уже не найдет покоя, и ему тяжко будет жить; ведь его, как проклятье, преследует грех. Подавленная горем, старуха сидела неподвижно, позабыв зажечь лампу, но никому и не нужен был свет.

Потом Ион сказал:

— Ты прав, Джену. Но для меня и так и этак тяжело.

Он задумчиво молчал и как будто успокоился. Казалось, к нему внезапно вернулся здравый смысл, и он начал спокойно все взвешивать в поисках пути, который вывел бы его на прогалину из дремучего леса, где он заблудился.

Однако Джену знал, что Ион не думает так, что его последние слова продиктованы усталостью, а не благоразумием. И в самом деле, через несколько минут Ион добавил:

— Но без Марики я не могу жить. Из-за нее я убил Альберта и просидел десять лет в тюрьме.

Помолчав, он продолжал:

— И напрасно ты говоришь, что люди меня простили. Я хорошо знаю, что нет. Ковачи никогда не простят. И никто не забудет, пока я жив.

Джену Пэдурян молчал. Он еще не отказался от плана, который составил, идя к Иону, но понял, что в его плане упущено самое важное: то, что вернулся не прежний Ион, что его друг — в смятении, и теперь с ним нельзя говорить так, как десять лет назад, что словами не разгонишь безумие, сковавшее его мысли. Поэтому он молчал и слушал Иона. А тот как будто опять забыл обо всем, и даже о том, что сказал раньше. Он снова оживился, и Джену показалось, что Иона треплет лихорадка, — он то и дело вскакивал и делал два-три шага, словно его жгла постель, на которой он сидел, и в комнате ему тесно. Он говорил бессвязно, сбивчиво, и Джену было тяжело его слушать; все время повторял, что уедет куда-нибудь с Марикой и будет работать для нее, что они возьмут с собою мало вещей и легко найдут работу, потому что оба они — люди трудолюбивые, что они поедут поездом — поезда нынче ходят хорошо — и еды возьмут с собой немного: ведь им теперь не до еды. И все прибавлял, что только так они оба могут быть счастливы. Только если уедут из села. Это слово — счастье — он повторял беспрестанно и крайне озабоченно, точно это было не просто слово, а неоперившийся воробышек, которого надо защищать и от солнца, и от ветра, и от бесчисленных врагов. И, по мере того как он развивал свой запутанный план, Джену по самому голосу Иона становилось ясно, что эти мысли не только не приносят ему радости, но доводят чуть ли не до бреда. Порой Ион на несколько секунд замолкал и другим, более естественным и даже спокойным тоном говорил, что не может оставаться в селе, ибо люди ни в коем случае не забудут его преступления. И Джену, слушая, как он это говорит, вдруг понял: «Да. Так и есть. Он затем и вернулся в село, чтобы узнать, простили ли его люди», — и его напряжение сразу улеглось. А когда наконец Ион сказал:

— Значит, я непременно должен поговорить с Марикой, — он ответил:

— Поговори, конечно. Отчего ж не поговорить?

* * *

Джену ушел поздно, около полуночи, и вконец измученный Ион лег спать и спал мертвым сном до следующего утра. Сусана, очевидно, давно ушла. В доме было прибрано, птица накормлена. Мать оставила на столе обед и, чтобы не садились мухи, покрыла его полотенцем.

Умываясь из кадки во дворе, Ион вспомнил все, что случилось вчера, и ему стало стыдно. Джену решит, что он свихнулся за десять лет тюрьмы. А что подумает бедная мать? И внезапно он почувствовал глубокое недовольство не только своим вчерашним поведением, но всей своей жизнью в течение последних двух недель.

Лень ему не к лицу. Люди могут вообразить, что он уже не хочет работать. Мать, возможно, именно так и думает и щадит его, как всякая мать, которая боится за свое дитя. «Может, люди смеются надо мной!» — подумал он, когда обедал. А уехать из села сейчас он не может. В конце концов, Марика последует за ним туда, куда он уедет. Надо еще поговорить с нею, надо еще не один раз и о многом с ней поговорить. Ион не знал, о чем он мог бы с ней говорить, кроме как умолять, чтобы она поехала с ним; может быть, надо упомянуть и о чем-нибудь другом, — уж таковы женщины: им милы слова, и они ждут разговоров, им нравится слушать голос любимого, о чем бы тот ни болтал. И ему самому необходимо слышать ее голос, чтобы они оба снова стали так же счастливы, как десять лет назад. Но что делать до тех пор?

Джену Пэдурян и Константин Кирилэ застали его за столом. Они вошли, смеясь, и Ион недоумевал, с чего бы им так радоваться. Не успели они еще сесть, как Константин, смеясь еще громче, заявил:

— Хватит, Ион… довольно ты сидел сложа руки. Пора приниматься за дело.

Ион изумленно глядел на них. Как они догадались, что ему пора приниматься за дело? Он сознавал, что ему недостает именно этого. Он даже ощутил это приятное расслабление мышц, когда берешь в руки косу, смотришь на высокую, мокрую от росы траву и знаешь, что через мгновенье мышцы снова напрягутся. Нет ничего равного этому наслаждению, оно лучше, чем первые три стакана вина; быть может, только любовь дает душе такой сладкий покой.

— Скоро уборка, Ион, — продолжал Константин. — Пшеницы у нас урожай большой. Нам нужны рабочие руки.

— Стало быть, вы берете меня на поденную работу?

Друзья рассмеялись.

— Этого нельзя. Ты подашь заявление, и мы примем тебя в колсельхоз. Сделаем тебя коллективистом на диво.

Ион задумался.

— Какое же заявление подавать?

— Общему собранию.

— И вы думаете, меня примут?

— Об этом и говорить нечего. Примут, не сомневайся.

— И венгры?

— Ну, а как же?!

Ион снова в раздумье помолчал. Для него все это было еще не вполне ясно, но если он будет работать, то, возможно, ему станет легче.

— Как надо писать это заявление? — хрипло спросил он, боясь, как бы друзья не прочли его мысли: ведь он не намерен долго оставаться с ними и соглашается только потому, что ему необходимо работать, иначе он за это время сойдет с ума.

— Да оно написано. Ведь ты имеешь право: земля твоя в общем хозяйстве. Ты должен только подписать.

Ион Кирилэ подписал заявление, а потом прочел его, запинаясь на некоторых незнакомых, непонятных словах, но друзья не дали ему долго раздумывать. Да он и сам не имел охоты расспрашивать: из вопросов рождаются разговоры, а разговоры вызывают новые вопросы, и так далее, пока все не начинают видеть тебя насквозь, как будто ты стеклянный.

— Завтра вечером общее собрание. Будем обсуждать план уборки колосовых.

— Чего?

— Ну, жатвы. Обсудим и твое заявление, и с завтрашнего вечера ты член колсельхоза, а с понедельника примешься за работу.

— Вот как!

— А то как же?

А Ион думал лишь одно: «Чего же я радуюсь! Ведь это все ни к чему».

— А теперь пойдем, посмотришь наше хозяйство.

Втроем они пошли к верхнему концу села, где пойма Муреша суживалась и где были расположены огороды. Молодые девушки пропалывали раннюю капусту. На огромном участке другие девушки, кажется, еще моложе, маленькими тонкими мотыгами пололи лук.

Потом они по знакомой Иону еще с детства тропинке поднялись в гору и прошли сквозь кусты терна и шиповника. В высокой, редкой траве прятались побеги ежевики, столько раз царапавшие ему до крови ноги, когда он был ребенком. Перебрались через Козий овраг, где в старину пасли коз, и вышли на Подень — высокую, довольно обширную, ровную как ладонь площадку. Там, почти на сорока гектарах, не росло ничего, кроме превосходной кукурузы с широкими, отливающими синевой листьями. Порой, когда они проходили мимо вытянувшегося вверх, зацветшего раньше времени стебля кукурузы, с него слегка осыпалась пыльца. На краю поля слышались веселые голоса, кто-то крикнул:

— Председатель идет…

Они подошли к людям, которые, не прерывая работы, здоровались с председателем. Константин нагнулся и, раскидав рукой свежую, только что вскопанную землю, мягкую и теплую на ощупь, раздраженно крикнул:

— Сколько раз я вам говорил, чтобы вы не окучивали?

— Да, да. Ладно, мы уже не окучиваем.

— Вы все так говорите, а у половины кукурузы на корнях такие кучи, что хоть сиди на них, как на стуле.

— Ну, ладно, ладно, этого больше не будет. Не кричи…

— Вот теперь и разбрасывайте кучи. Иначе не приму ведомость, и вы останетесь без трудодней.

— Будь добр, не грози… Я и сам дело знаю… Да отучить людей не так-то просто, это ведь не рот вытереть.

— А зачем ты им позволяешь?

— У меня не тысяча глаз.

Ион Кирилэ не понимал, почему так возмущается председатель, почему бригадир Октавиан так сердито смотрит на него. На краю поля он увидел Марику. Она шла согнувшись, глядя на корни кукурузы и с ожесточением подрезая частый сорняк, упрямо зеленевший даже в тени, отбрасываемой на него широкими листьями кукурузы. Только один раз она украдкой взглянула на Иона из-под повязанного по самые брови платка и чуть кивнула в ответ на его безмолвное приветствие. Никто не заметил этого короткого обмена взглядами, и Ион понял: они должны скрывать, что смотрят друг на друга, — и это очень плохой признак. Сейчас, увидев работающую Марику, он опять проникся мучительной уверенностью, что вернулся в село лишь ради нее, что только с Марикой его жизнь имеет смысл; ему даже думать не хотелось, как он будет жить без нее. Не обманывался же он десять лет, беспрестанно призывая ее и во сне, и в бессонные ночи; ни о ком он столько не думал, сколько о ней, никого не звал в своем одиночестве с такой тоской, с таким страданьем, как ее. И вдруг теперь — ничего? Это невозможно, надо подождать, пока она решится уехать с ним, и только тогда можно будет все позабыть, потому что из его жизни исчезнет то, что постоянно напоминает ему о прошлом. Тогда не будет уже так важно, простили его люди или нет, тогда он даже станет меньше страдать от воспоминания об убийстве, и, быть может, удастся забыть об этом. Он хотел бы даже сейчас подойти к Марике, взять ее за руку и увести, но этого нельзя было сделать. Он услышал, как Константин говорит ему.

— Ион, возьми мотыгу и покажи им, что ты еще не забыл, как ее в руках держат.

Ион повиновался, но без всякой охоты. Кто-то подал ему мотыгу. Он бессознательно погладил ее лоснящуюся от долгого употребления рукоятку и пристроился с краю к группе полольщиков. И вдруг ему стало необыкновенно легко на душе. Как всегда, когда в следующую секунду предстоит начать работать, по всему телу Иона пробежала дрожь нетерпения. Он с силой выдохнул воздух и вонзил мотыгу в землю. Прошел несколько шагов, срезая сочный сорняк, и тихонько, так, чтобы никто не слышал, засмеялся, вспомнив, сколько раз за эти десять лет ему снилось, что он — на прополке и что широкие листья кукурузы ласково задевают его по щеке; даже запах листьев, тяжелый, чуть тошнотворный, он тогда ощущал и смеялся тихонько, про себя, потому что любил и запах, и сухой шелест кукурузы. Все остановились и серьезно смотрели на него, но он этого не заметил. Он словно чудом забыл об окружающих, забыл даже, что в нескольких шагах находится Марика и, может быть, тоже смотрит на него. А после, положив на землю мотыгу, он был недоволен, как голодный, который отведал излюбленного кушанья, а кто-то убрал от него блюдо.

* * *

В эту ночь, отделявшую Иона от дня, когда он должен был предстать перед людьми, он спал плохо, и его мучили тревожные сны. Он снова увидел, как заколол Альберта, и, даже проснувшись, чувствовал приторный запах крови, и все вытирал руки простыней: они казались ему липкими. Потом сон опять сморил его, и он еще раз увидел себя на суде: дрожа и вздыхая, он слушал прокурора, который указывал на него пальцем и гневно кричал: «Не достаточно ли миллионов жертв расовой ненависти, которые принесла война? Неужели нужны еще и другие жертвы?» И опять, как тогда, ему захотелось умереть, и, когда он проснулся, ему сдавило горло от омерзения к своей собственной жизни, точь-в-точь как тогда. Снова задремав, он увидел во сне, как его везут в тюремной машине; потом в поезде, где его сторожил часовой; как он входит в ворота тюрьмы; как дни и ночи томится в темной, грязной камере, вместе с людьми, которые хвалились совершенными ими убийствами.

Утром он проснулся измученный. Встал с постели, долго мылся, окачивая голову холодной водой, потом, одевшись, сел на завалинку перевести дух.

Немного погодя он вспомнил, что вечером собрание и ничто не дрогнуло в нем. Накануне вечером, расставаясь с Джену и Константином, он как будто еще радовался: ему хотелось, чтобы люди приняли его в свою среду, но теперь это желание уже исчезло. Ему стало все равно — примут его или нет, он даже почти примирился с мыслью, что его могут прогнать, так как это было более вероятно.

Так прошел почти весь день. После обеда Ион от нечего делать побрился и причесался и долго разглядывал свое лицо в зеркале, удивляясь, как поседели его черные волосы, сколько морщин вокруг глаз и на лбу, как высох рот, точно он никогда в жизни не целовал горячие уста девушки. И глаза у него усталые, затуманенные. «Что и говорить, — подумал он, — я уже не таков, чтобы женщина побежала за мной».

И вдруг его охватило безразличие. «Будь что будет!» — сказал он себе. Его клонило ко сну, он снова лег, сейчас же уснул, и ему ничего не приснилось. Пробудился он отдохнувший и немного более спокойный. Теперь он, не волнуясь, думал: «Может, меня примут»; и даже надеялся: «Может быть, если Марика будет чаще меня видеть, она не выдержит и придет ко мне». А если его не примут, тогда… «Я уеду. И ее украду». Он понимал все безумие этой мысли, но не отгонял ее, потому что она приносила ему облегчение.

К вечеру, когда пришла Сусана, он увидел, что она дрожит и кусает губы, словно сдерживая слезы. Он спросил:

— Что с тобой, мама?

— Ничего, сыночек. Одевайся, пойдем на собрание.

— А почему ты плачешь?

— Я не плачу, милый. Я очень рада.

По просьбе Сусаны Ион надел свою лучшую одежду. Десять лет он не надевал ее, и ему показалось странным, что ни на куртке, ни на белых, сотканных из шерсти с бумажной ниткой брюках, ни на широком поясе, украшенном медными бляшками и расшитом белым и синим бисером, не было заметно никаких следов этих лет; Сусана сберегла их, и они выглядели такими же новыми, как прежде. Он надел новую рубашку, которую мать вышила цветными нитками, и на миг ему показалось, что он сам стал таким, как десять лет назад, и теперь наряжается, чтоб пойти на танцы или, быть может, на свадьбу.

И вдруг ему стало грустно, потому что это было лишь мгновенной, точно блеск молнии, вспышкой воображения.

Затем они с матерью пошли к правлению колсельхоза, которое находилось в прежней усадьбе графа Кэрпиниша, на краю села, в роще у Муреша. Уже стемнело, когда они добрались туда. Люди кучками стояли на просторном дворе; народу, казалось, было немного, и Ион подумал, что так даже лучше. Войдя во двор, Ион обрадовался, что его заметили и ответили ему на поклон только несколько человек, стоявших поближе к воротам, да и те, пробормотав: «Добрый вечер», — продолжали курить и разговаривать, не обращая на него внимания. Ион счел неожиданным счастьем их равнодушие, стерпеть которое было легче, чем снисхождение и жалость. Вслед за матерью он вошел в зал заседаний, бывшую графскую гостиную с высокими окнами и большими, красиво отделанными золотом арками. Горели все три большие, спускавшиеся с потолка лампы, но света они давали мало, и с трудом можно было различить тех, кто сидел по углам: они казались какой-то расплывчатой массой. Только по звонкому смеху девушек можно было догадаться, что там дурачится молодежь. Ион с Сусаной сели на лавку почти посреди зала. Сидевшие по сторонам мужчины и женщины беседовали вполголоса, а немного впереди, в более многолюдной группе один что-то рассказывал, а остальные слушали, порой разражаясь смехом.

— Здорово, Ион! — крикнул человек лет пятидесяти.

— Здорово, дядюшка Захария, — ответил Ион, узнав его по густым, совсем закрывавшим рот усам.

— Стало быть, ты вернулся домой. Ну, хорошо сделал, а то бедная твоя мать все одна: ей трудно приходилось. Что и говорить, имела-то она все, что ей надо, да только ведь была одна.

«Что он болтает! — подумал Ион. — Как будто я для удовольствия жил где-нибудь на курорте, как барин, а теперь соизволил вернуться домой».

Вдруг со двора донесся голос Константина:

— Товарищи, пожалуйте на собрание.

Раздался громкий говор, в зал толпой хлынули люди, спеша занять места на лавках. Народу было много; все шумели, толкались, смеясь и шутя, наступали друг другу на ноги и не обижались. Это помогло Иону на несколько минут отвлечься от своих мыслей и смотреть только на давку. Наконец вошел Константин Кирилэ, в сопровождении еще четырех человек, и все они сели за длинный стол в конце зала, Константин — посередине, остальные — справа и слева от него. Ближе всех к Константину уселся Джену Пэдурян с кипой бумаг в руках. За столом сидел и Гьюри Ковач, родственник Альберта, и Иону Кирилэ пришло в голову, что хорошо бы уйти с собрания, — ведь как только этот Гьюри Ковач его увидит, то встанет и, указывая на него пальцем, начнет поносить. Но он не мог уйти, потому что весь зал, до самой двери, был набит людьми, смотревшими на стол. Гьюри Ковач взглянул раза два в сторону Иона и как будто не рассердился, но и радости не обнаружил, вероятно, не заметил его, вероятно, не знает, что Ион находится здесь, что он подал заявление о приеме.

Константин Кирилэ поднялся, и в зале стало тихо. Иону показался очень странным и неуместным торжественный, совсем непохожий на обычный, вид двоюродного брата. «Ведь его здесь все знают, чего же он держится так, словно аршин проглотил?»

— Товарищи, у нас на повестке дня два вопроса. Первый: заявление товарища Иона Кирилэ о приеме его в колсельхоз. Второй: план уборки колосовых. Есть замечания к порядку дня?

К порядку дня ни у кого замечаний не было. Тогда Константин сказал:

— Товарищ Ион Кирилэ, которого мы все знаем, вернулся на днях домой. Он подал заявление о приеме его в колсельхоз…

«Почему он не говорит, откуда я вернулся? — спросил себя Ион Кирилэ, вздрогнув от пронизавшего все его тело ледяного озноба. — Может, он об этом молчит, чтоб никто ничего не сказал. Хочет защитить меня».

— Земля товарища Иона Кирилэ вся в колсельхозе еще с тех пор, как вступила его мать, товарищ Сусана Кирилэ. Земли — три гектара и двадцать три ара. Была сдана корова, пять овец, повозка с ярмом, железный плуг, железная борона. Мы, правление, считаем, что товарищ Ион Кирилэ имеет право войти в колсельхоз. Кто хочет высказаться по этому вопросу?

— Я! — заговорил, встав со своего места, Захария. — Я так считаю: надо его принять, он из нашего села и работник хороший. И пусть он пойдет в бригаду Яноша Сабо, там и я работаю, там все — люди трудолюбивые.

— Расхвастался! — крикнул кто-то.

— А зачем его принимать? Отдать ему обратно землю и пусть занимается своими делами, — крикнул из глубины зала кто-то другой, и Ион Кирилэ узнал Пети Ковача. Он спросил себя: «Отчего он не хочет, чтобы меня приняли?» — хотя прекрасно знал, отчего. Но ему было любопытно: возможно, у Пети есть и другие, еще более веские причины. Иона почти не трогало, что он не будет принят: ведь он заранее знал, что все произойдет именно так. Теперь и не было особой необходимости в том, чтобы его приняли, — что в этом толку? Люди ничего не забыли, поэтому-то они так усердно притворяются. Как будто им когда-нибудь удастся его обмануть! Они лишь постоянно напоминают ему о том, чего он не может забыть.

Он не сердился на Пети за то, что тот так ожесточен против него, так его ненавидит. Сердиться было не за что. На месте Пети, возможно, и он вел бы себя точно так же. Он дозволил бы виноватому жить, потому что так велит закон, но простить — ввек не простил бы его.

Тогда сидевший за столом Гьюри Ковач поднялся и сказал:

— Болтал бы ты, Пети, поменьше.

— Я и не болтаю. Я не согласен его принять.

— Почему не согласен?

— Это и дети знают, почему я не согласен.

«Стало быть, и дети знают, что я убил Альберта», — подумал Ион.

— Худо, что дети знают о грехах родителей, — ответил Гьюри Ковач.

Ион удивился, что именно Гьюри Ковач защищает убийцу своего дяди. И вдруг, позабыв обо всем, он начал пристально разглядывать Гьюри Ковача. Это был довольно крепкий человек, среднего роста, лет тридцати пяти. Иону понравился его крупный, толстый нос, венгерские старательно закрученные усы, но он подумал, что Гьюри не идет городская одежда, что она явно тесна ему под мышками. Гьюри говорил обстоятельно, как старик, и на хорошем румынском языке. Понемногу Ион начал вникать в смысл его слов: он, не стесняясь, говорил: «Человек отбыл наказание. Закон простил его и позволил снова устроить свою жизнь. Отчего ты ему мешаешь?»

— Я ему не мешаю, — возразил Пети. — Пусть возьмет обратно свою землю и живет как хочет. Но я голосую против. Я не желаю видеть его в нашем колсельхозе.

— Ты должен понять, — ответил Гьюри Ковач, — что ему нужна не только земля. Для того чтобы стать таким же человеком, как другие, ему нужна наша дружба.

«Много ты знаешь, что мне нужно», — подумал Ион, досадуя на Гьюри Ковача, который, как видно, тоже жалел его.

— А мне какое дело, что ему нужно? — ответил Пети, и Ион, услышав это, признал его правоту. — Я не могу терпеть среди нас убийцу моего дяди.

«Да, это так, — думал Ион. — Конечно, не может терпеть. Кто мог бы стерпеть такое?»

Встала старая женщина, одетая в черное, и, повернувшись к Пети, сказала:

— Пети, дорогой, не берись ты судить людей. Разве проклятье, что пало на бедного Иона, не могло пасть и на тебя? Ведь и он живой человек. Злая доля растоптала его, а ты хочешь еще подбавить? Побойся бога, Пети.

— Дайте человеку сказать свое мнение, — вмешался Янош Сабо. — Я не говорю, что он прав. Он не прав. Но нельзя запретить ему высказаться. Нам не следовало бы припоминать здесь Иону все его грехи, но раз уж зашла об этом речь, то пусть каждый скажет, что думает.

— У меня нет никакого мнения, — ответил Пети Ковач, — но я голосую против.

Тогда опять поднялся дядюшка Захария и взволнованно сказал:

— Эх, люди добрые, ведь мы уговорились не поминать то, что было. Вы же сами знаете, как все случилось. Зачем еще огорчать беднягу? Зачем снова смущать его покой?

«Значит, они сговорились заранее», — подумал Ион Кирилэ, и ему стало обидно, точно кто-то ударил его по щеке.

Потом Янош Сабо снова говорил о справедливости, о братстве, о судьбе людей их села, но Ион больше не слушал. Он не понимал, отчего они там ссорятся, отчего одни говорят о нем участливо и доброжелательно, а другие кричат, чтобы его не принимали, кричат так громко, что минутами ничего нельзя разобрать. Для него было ясно, что не все простили его и что забыть об убийстве — никто не забыл. Теперь он знал: в колсельхоз его не примут и надо уезжать без Марики. Но он знал также, что не уедет далеко, что даже не переправится через Муреш, а бросится в него, навязав на шею камень. У него мелькнула мысль: «Почему молчит Джену? — Он знает, что будет говорить впустую». И Ион спокойно ждал, пока все кончится. Теперь, казалось, он примирился со всем происходящим и убедил себя, что так оно и должно быть и ничего тут не поделаешь.

Внезапно поднялась такая суматоха, что Ион очнулся от своих дум. Все кричали, ничего уже нельзя было разобрать, и Константин за столом тщетно взывал: «Тише! Успокойтесь!» Люди не хотели успокоиться. Одни все время вскакивали, гневно выкрикивая: «Не хотим!» и постоянно повторяя: «Убийца!»

Но вскакивали и другие и орали:

«Человек искупил свой грех!»

И вдруг Иона Кирилэ пронизала мысль, что он снова находится перед судом: одни его обвиняют, другие защищают, и никогда уже не будет ему покоя, ибо и впредь придется каждую секунду отвечать на страшный вопрос: «Почему ты убил Альберта?»

И этот оглушительный шум раздавался не в четырех стенах зала, а в его собственном сердце, и, когда он уже ясно услышал, что в зале стихло, он не поверил этому, ибо все еще слышал гул где-то в недрах своего существа, гул, который не может утихнуть.

В его уме мелькнуло: «А Марика? Она молчит? Она не защищает меня? Ведь из-за нее…» И он начал лихорадочно искать ее глазами в зале, поворачиваясь во все стороны и не обращая внимания на то, что творилось вокруг.

— Куда ты все смотришь, Ион? — спросила сидевшая рядом мать, вся дрожа от волнения.

— Ты не видела Марику?

— Нет, дорогой, она не пришла.

— Не пришла? Быть не может. Верно, она где-нибудь здесь.

— Нет, милый. Я тоже искала ее. Она не пришла.

— Почему?

— Кто ее знает? Может, нельзя было оставить детишек.

— Я знаю, отчего она не пришла. — И Ион Кирилэ затих. Потом он услышал, как дядюшка Захария говорит какому-то парню, которого Ион не знал:

— А ты чего хочешь, Женё? Постыдился бы, ведь ты утемист. Должен был бы хорошенько поразмыслить.

Тот, не отвечая, уставился в землю… Константин объявил:

— Голосуем, товарищи! Кто за?

Ион увидел, что люди поднимают руки. Их было много. Он не понял, почему они тянут вверх руки, и увидел, что и этот Женё, сидевший рядом с дядюшкой Захарией, поднял руку, но нехотя, и тут же опустил ее, словно обжегся.

— Кто против? — еще раз спросил Константин и, пересчитав, добавил: — Четырнадцать. Кто воздержался?.. Так…

И торжественно объявил:

— Семьдесят один голос за, четырнадцать против, двадцать девять воздержались. Товарищ Ион Кирилэ принят в колсельхоз. Переходим ко второму вопросу повестки дня. Доклад сделает товарищ Еуджен Пэдурян. Слово предоставляется товарищу Пэдуряну.

В эту минуту вскочил Пети Ковач. От злости он не мог выговорить ни слова, только скрежетал зубами и грозил кому-то кулаком.

Все молча глядели на него. Глядел и Ион, недоумевая, кому Пети грозит кулаком, И весь похолодел, когда понял.

— Ты что, Пети? — спросил, вставая, Константин Кирилэ. Он тоже был взбешен, весь дрожал и, чтобы не потерять самообладания, вцепился руками в край стола.

— Вы сговорились! — заорал Пети. — И ты, Гьюри… Предатель! Предал свою семью… Забыл, что тебя зовут Ковач!..

И он бросился к двери, расталкивая стоявших на его пути людей, все еще сжимая кулаки и невнятно что-то бормоча. Вслед за ним вышел Гьюри Ковач, и вскоре все услышали, как они яростно ссорились и ругались во дворе. Люди в зале молчали, и нельзя было догадаться, о чем они думают.

Гьюри Ковач вернулся не скоро, но он вел за собой Пети. У обоих были взволнованные, лица. Сразу видно было, что они не помирились, что пройдет еще немало времени и они еще не раз обменяются резкими словами, прежде чем возродится их старая дружба, Но Ион так и не узнал, о чем они кричали там, во дворе, да и не интересовался этим. Ему все стало так безразлично, что не было дела даже до самого себя. Если бы Пети бросился на него с ножом, он, не обороняясь, со вздохом облегчения, дал бы себя убить. Но Пети не бросился на него, а сел на свое место и уставился в пол. И еще много лет, встретив Иона на дороге, Пети далеко обходил его, сворачивая на другую улицу или, вернувшись назад, поспешно удалялся. Но Ион был убежден, что иначе и быть не может, как бы сильно ни изменились люди за эти десять лет.

Константин опять призвал присутствующих к порядку, хотя в зале стояла такая напряженная тишина, что слышно было, как люди дышат. Потом он предоставил слово Джену Пэдуряну, а тот начал читать по бумагам, которые держал в руках, но Ион больше не слушал: он был не в силах следить за монотонной речью своего друга. Он не разбирался в своем душевном состоянии, не знал, радоваться ли ему, и вместе с тем печалиться ведь было нечего, раз его приняли. Он сознавал, что смутное желание быть принятым, которое он невольно испытывал, идя в правление, теперь исполнилось. Но это не доставляло ему никакой радости, оттого что он не понимал, и еще долго не мог понять, почему дело обернулось именно так. Его мучил только один вопрос: «Если я не прощен, то зачем они меня приняли?..»

Когда Джену Пэдурян закончил доклад, началось обсуждение. Все говорили о жатве: одни весело, с шутками, другие с раздражением, критикуя и обвиняя правление в несправедливости. Многие изъяснялись так путано, что невозможно было понять, чего они хотят. Порой поднимался такой же яростный шум и крик, как во время спора об Ионе Кирилэ, и Константину приходилось вскакивать и во все горло кричать: «Тише! Да уймитесь же!» А Ион с горечью думал: «У него здесь только и дела, что кричать: «Тише!» Они и между собой не очень-то ладят, как же они примирятся со мною?» Потом он перестал вникать в обсуждавшиеся вопросы, и с растерянным видом слушал шум голосов, от которого у него кружилась голова. Когда он сообразил, что о нем и о его судьбе уже позабыли и считают все решенным и больше не заслуживающим внимания (об Ионе думал лишь Пети, по-прежнему сидевший молча, с опущенными глазами, да, быть может, еще несколько человек), он сказал себе: «Как они переменились! Куда же девался их пыл?» Но это его не удивляло: ему все было безразлично.

Снова проголосовали, поднимая руки, и собрание закрылось. Ион пошел домой, и только когда он, смертельно усталый, вытянулся в постели и пытался уснуть, ему вспомнилось, что после собрания люди подходили к нему, поздравляли, пожимали руку и каждый звал его в ту бригаду, где работал сам. Но были и такие, которые торопливо проходили мимо, лишь кивнув ему.

Прошло еще несколько дней, пока Ион смог осмыслить, что же именно с ним произошло, и снова начал рассуждать как здоровый человек.

Его назначили в бригаду Яноша Сабо, в которую входили и венгры и румыны. Там работало несколько человек из семьи Ковачей, а также из семьи Кирилэ. Некоторые были его ровесниками; он помнил их по танцам и гулянкам, другие, помоложе, десять лет назад были еще детьми. Ион Кирилэ вышел вместе со всеми на прополку последних участков кукурузы. В тот вечер, когда Иона приняли в колсельхоз, Янош Сабо подошел к нему и наказал явиться в понедельник во двор правления, — там их место сбора. «Да захвати мотыгу, смотри, чтоб была хорошо наточена». «Принесу», — ответил Ион, удивленный повелительным тоном бригадира. А в понедельник утром, придя на место сбора, он снова увидел, что никто не обращает на него особого внимания, что все здороваются с ним и отвечают на его приветствие, пожимая ему руку, как будто уже давно работают вместе с ним. И с другими, которые приходили после Иона, все обходились точно так же, как и с ним. Один лишь Женё, тот, который на собрании сидел возле дядюшки Захарии, странно поглядывал на Иона, словно собирался сказать ему что-то неприятное. И однажды сказал:

— Теперь тебе нравится братство народов, правда?

Ион Кирилэ с недоумением посмотрел на него и ничего не ответил.

— Молчишь? — продолжал тот. — Прикидываешься, что не понимаешь? Прекрасно понимаешь… Счастье твое… — Он отошел от Иона и потом долгое время не здоровался с ним.

Через несколько дней Ион начал привыкать. Он работал с каким-то самозабвением, не спрашивая себя ни о чем. С утра становился у рядов кукурузы и выпалывал мотыгой пырей и густую лебеду; он был доволен, что за последние дни земля стала тверже, что к полудню у него ноют мускулы рук и спины, ломит поясницу, горят ладони и едкий пот заливает глаза.

Когда прополка кукурузы закончилась, снова состоялось общее собрание, и раскрасневшийся Константин Кирилэ, стоя за длинным столом в конце зала, хвалил одних за хорошую работу и сердито распекал других, которые не выходили в поле или работали спустя рукава. В числе тех, кого хвалили, Ион услышал и свое имя и вздрогнул, потому что Марика пристально смотрела на него, и лицо у нее было серьезное, почти печальное. Но он подумал: «Нечего уж! Ведь на то собрание ты не пришла посмотреть, как меня все мучили», — и расстроился, как будто повздорил с ней и действительно сказал ей эти только мелькнувшие в его уме слова.

Затем бригада поехала на находившийся подальше луг, ворошить скошенное на днях косилкой сено. Этот луг назывался Ореховым. Здесь когда-то они с Марикой гуляли и миловались на пестреющем цветами берегу Муреша. Почти ничего не изменилось, только срубили на дрова часть ивняка да в одном месте кто-то брал глину для кирпичей.

Бригада провела на Ореховом лугу двое суток. Вечером, после ужина, они разожгли на берегу Муреша костер, рассказывали всякие истории, пели, ловили руками рыбу и жарили ее на углях. Иону Кирилэ стало грустно, что он не может веселиться наравне с другими; он как будто попал незваным на пиршество, где его приняли, но были не слишком к нему внимательны.

Когда-то он любил все это. В те дни, опьяненный солнцем и ароматом свежей травы, он забывал все на свете, переворачивая ряд за рядом сено, поднимая на вилах чуть ли не целую копну. Но теперь в его душе воскресало лишь воспоминание о прежней радости. Все было таким, как десять лет назад и еще раньше, и ему казалось, что и длинная, тонкая, как шелковые нити, трава, которую они ворошили вилами и сгребали граблями, и даже самое желание взять ее в руки, поднести к лицу и понюхать — только воспоминание о прошлом. Иногда вспугнутый заяц выскакивал, прижав уши, и, увидя людей, пускался наутек, а они кричали вслед ему, гикали и смеялись. Но улыбка, чуть кривившая губы Иона, была тоже лишь воспоминанием о том, как он смеялся когда-то.

Когда они вернулись в село, началась прополка свеклы.

Прошло еще две недели. Пшеница созревала, и люди с волнением ожидали жатвы. Был конец июня, и хлеба колыхались под дуновением горячего, знойного ветра. Через день-другой, самое большее через неделю, надо будет снять урожай и убрать зерно в амбары. Крестьяне ценили пшеницу выше всего на свете; так повелось еще с тех времен, когда им приходилось продавать ее торговцам, а самим есть мамалыгу.

Ион Кирилэ тоже невольно волновался, ибо это волнение всосал с молоком матери, испытывал каждый год в детстве и юности, не забывал даже в тюрьме и теперь не мог не изведать его снова. Он приготовил две косы и тщательно отбил их старым, оставшимся еще от отца молотком.

И все же он был уверен, что эти постоянные смутные повседневные чувства не имеют особой цены. Люди допустили его в свою среду, почти все показывали, что простили его, но ему было ясно, что еще далека минута, когда он сам себе простит свой грех. В конце концов так или иначе придется уехать, потому что всегда кто-нибудь может напомнить ему о прошлом.

* * *

Думы о Марике никогда не покидали его. Как бы ни был он утомлен, но вечером, ложась спать, не мог уснуть сразу, оттого что хотя и спокойнее, чем прежде, но так же неотступно думал о ней. Даже работая на прополке или на покосе, он ловил себя на мыслях о Марике. Теперь его не мучило то, что она замужем, что у нее дети, что она отказалась вернуться к нему; он пока не примирился с этим, но боль уже смягчилась. Ему требовалось еще небольшое усилие, чтобы смириться со своей судьбой. Но от Марики он не хотел отказаться. Не мог отказаться, даже если бы хотел. Он уже не страдал, как прежде, воспоминание о ней не терзало его, как до сих пор, но забыть ее он не мог. Это было похоже на болезнь, которую можно облегчить, можно годами терпеть, живя среди людей, но излечить нельзя, потому что врачи еще не нашли от нее лекарства. И порой невозможно представить себе свою жизнь без этой болезни.

Все это время он, осуществляя свой заветный план, искал встречи с Марикой, но она избегала Иона, словно догадываясь о его намерениях. Порой он поджидал ее вечером у колодца возле акаций, но теперь она никогда не появлялась одна: то вела за руку ребенка, то шла вместе с соседкой. Ион стоял в тени акаций и смотрел, как она проходит. Она не видела его, но, быть может, чувствовала, потому что всякий раз, поравнявшись с ним, ускоряла шаги. Раза два он подкарауливал ее за садом, прячась в кустах жасмина, как восемнадцатилетний паренек. Он увидел, как она, тоненькой тенью, вся в белом, скользила по двору и, узнав ее шаги, подумал: «Она в одной рубахе». Его сверлило желание войти во двор, оттуда в дом и сказать Денешу: «Отдай мне мою жену!» Но у него не хватило смелости. Мысль о счастье уже не могла подтолкнуть его, а сам он чувствовал себя слишком старым и усталым. Он слышал, как она кричала на детей, которые, вероятно, напроказили; однажды вечером услышал, как она зовет Депеша: «Иди ужинать, а то мамалыга остынет», — и без удивления отметил, что ее голос не звучал ласково, — это был голос рассерженной женщины — и только.

В эти дни он познакомился и с ее мужем, Денешем, — высоким смуглым венгром довольно приятной наружности, — и не ощутил никакой вражды к нему, словно это был не муж Марики, а просто посторонний человек, ничем не связанный с его и с ее жизнью. Ему и в голову не приходило, что она может позволить Денешу ласкать ее, — ведь она сама сказала, что шла замуж не по любви. Он не мечтал о Марике, как мечтают о любимой женщине молодые люди, пылкие, взбудораженные мыслью о ласках, сжигаемые желанием, но думал о ней умиротворенно, как думают о жене, с которой прожили десять — пятнадцать лет и которую не так-то легко вырвать из своей души и жизни. Ему нужна была Марика не для того, чтобы изведать горячую женскую ласку, но чтобы жить на свете, среди людей, и обрести покой.

* * *

В понедельник с утра начнется жатва. Еще в пятницу Константин Кирилэ созвал бригадиров и ознакомил их с планом уборки, а бригадиры в свою очередь собрали бригады и распределили людей по местам. Тяжело раскачиваясь на буксире у гусеничного трактора, въехал в село комбайн, а за ними другой трактор тянул новехонькую молотилку. Люди выходили за ворота посмотреть на них и пошутить с чумазыми от машинного масла и пыли трактористами. Ион Кирилэ еще ни разу в жизни не видел, чтобы село с одного конца до другого было охвачено таким возбуждением: все громко говорили, кричали, беспричинно смеялись, входили и выходили в ворота, соседи навещали друг друга, ни с того ни с сего спрашивая: «Как поживаешь, кум?»

У кузницы народ толпился, как на ярмарке. Все следили за неторопливыми, но уверенными движениями двух кузнецов, которые ставили последние железные шины на колеса повозок и ругали тех, кто навязывал свои услуги, предлагая бить молотом и только еще больше мешая кузнецам. Слышно было, как почти во всех дворах точат косы и серпы. Тучный колесник прикатил во двор правления три новых повозки и толкал их взад и вперед, весьма придирчиво осматривая колеса.

К вечеру из больших черных туч, которые надвинулись с гор, полил мелкий частый дождь, и все немного всполошились, так как дождь не прекращался до рассвета. В субботу весь день было пасмурно, и только к вечеру на западе проглянуло огромное красное солнце.

В воскресенье погода стояла ясная, и зной, казалось, еще усилился; люди выходили в поле посмотреть, как просыхает земля и как подымается пар над пшеницей, еще покрытой сияющими серебряными бусинками воды.

Но Ион Кирилэ не мог радоваться вместе с другими. По прежней жизни ему были хорошо знакомы волнение и тревога этой подготовки, но теперь ему казалось, что все это — не для него. Порой он чуть было не улыбался, видя, что люди так болтливы, почти легкомысленны, но улыбка исчезала, не успев появиться, и он сам не понимал, как это получается.

Он рассчитывал во время этой передышки привезти сучьев с того места в лесу, где вырубили деревья на постройку конюшни. В воскресенье утром ему дали повозку и волов, и он отправился в лес. Там он поставил повозку на полянке у самой дороги, пустил волов пастись и начал отбирать сучья потолще и обрубать их, чтобы они поместились в повозке. Он работал час или два, порой останавливаясь и слушая, как дятел в поисках пищи долбит клювом кору старого бука. Слышались голоса детей, выгонявших скот, где-то вдалеке звенел колокольчик. Засвистел поблизости дрозд и вдруг умолк. «Может, кто-то идет», — подумал Ион и поднял топор, чтобы перерубить пополам длинный сук. В эту минуту он услышал шаги и треск ломающегося сухого хвороста, и между деревьями появилась Марика. Она придерживала рукой фартук, полный грибов. Ион опустил топор, все еще не выпуская его из рук.

— Добрый день, Марика.

Марика увидела Иона раньше и, идя сюда, уже не собирала грибы, но, услышав его голос, вздрогнула и ответила:

— Добрый день, Ион. За дровами приехал?

— Да. А ты, видать, грибы собираешь.

— Да, сейчас, после дождя, грибов много, посолю, поджарю, — ребята их любят.

Она присела на дышло телеги и, придерживая рукой фартук, смотрела на Иона так же долго, как тогда, у колодца, и глаза ее горели, но лицо выражало лишь одно: она устала и слишком рано состарилась. Ион стоял шагах в десяти от Марики и не сводил глаз с ее лица, когда-то такого нежного, а теперь высохшего. И мысль о собственной судьбе отодвинулась куда-то далеко. Его охватила жалость к этой женщине, которую он любит и не в силах забыть, и, возможно, никто больше на свете не любит ее, и она тоже обречена на одиночество.

Они глядели друг на друга и молчали.

Потом Ион сказал, медленно приближаясь к ней:

— Значит, Марика, ты не хочешь прийти ко мне?

Женщина быстро отвернулась и ответила:

— Ты ведь знаешь, Ион, это невозможно… — И в ее голосе не слышалось ни волнения, ни боязни, потому что она много думала об этом и теперь хорошо владела собой.

— А погубить и мою и твою жизнь — это можно? — продолжал он и потихоньку, сам того не замечая, еще ближе подошел к ней.

— Моя и твоя жизнь погублена не теперь.

— А когда? Ты хочешь сказать, что еще тогда?.. — Он находился уже в двух шагах от нее, и в его голосе прозвучала злоба.

— Не тогда, — ответила женщина, продолжая смотреть в другую сторону, на чуть трепетавшую под полуденным ветерком листву. — Она погублена раньше. Ее погубили те, кого мы даже не знали. За их грехи мы платимся.

— Почему же мы платимся?

— Так вышло, Ион. Довольно того, что платимся мы. Зачем страдать еще и другим? Подумай, у меня муж и дети. — Тут она снова посмотрела прямо на него, и он увидел ее глаза, из которых готовы были хлынуть слезы.

— Я вижу, Марика, что даже ты не простила меня, — вздохнув, сказал он.

Внезапно она вскочила, испуганно глядя на него, и разразилась безудержными рыданиями. Упав на колени, она била себя кулаками по голове и в отчаянье глядела на него.

— Убей меня, Ион! Заруби топором! Пусть всему будет конец… — кричала она.

— Как бы я себя раньше не прикончил… — холодно, словно издеваясь, сказал он. — А иначе…

— Нет, нет! Сначала меня!.. Да, Ион…

Ион больше не владел собой. Уронив топор, он бросился перед ней на колени, сжал в объятиях и начал исступленно целовать.

Несколько секунд она терпела эти страстные объятия, стонала и, сама обезумев, целовала его, потом вдруг вырвалась, схватилась за голову, шатаясь как пьяная, отошла и, вся дрожа, прислонилась спиной к стволу бука.

Она долго стояла, тяжело дыша и прижимая руку к груди. Потом, как бы очнувшись, кинулась подбирать рассыпавшиеся по траве грибы, подошла к Иону, который неподвижно стоял на коленях, протянула ему руку и быстро сказала:

— Я ухожу, Ион. Скоро полдень. Прощай…

— Иди, Марика, — с трудом поднимаясь, еще ошеломленный, обессиленный, промолвил Ион.

Она пошла не торопясь. Трава шелестела под ее босыми загорелыми, растрескавшимися ступнями. На краю полянки она остановилась и прибавила мягче, почти умоляюще:

— Только ты, Ион, не сердись на меня…

Повернулась и побежала по дороге вниз.

Ион Кирилэ вернулся на место, где лежали сучья, и через некоторое время начал нагружать повозку. Он аккуратно перевязал сучья, стянув их веревкой, запряг волов и направился в село. Сверху, из леса Ион увидел бескрайнюю ниву пшеницы, которую завтра он тоже будет косить. Нива представлялась ему далекой, как это бывает во сне, и он хотел, чтобы она всегда оставалась такой далекой, словно это был тинистый водоем и он боялся в нем утонуть. Лучше бы никогда не подходить к ее краю с остро наточенной косой в руке. Он думал, что надо еще раз встретиться и поговорить с Марикой, объяснить ей, что, если даже она и другие его простят, он все равно не сможет успокоиться. Он как будто уже не страдал оттого, что она ушла навсегда. Ведь он больше не имеет права мечтать о счастье так, как мечтал, когда был молод. Теперь он должен довольствоваться тем, что ему дадут другие.

* * *

В понедельник утром село проснулось чуть свет. Прежде всего начали перекликаться петухи. Их тревожный крик разбудил стариков, которые, кашляя, выходили во двор и закуривали. Хриплыми голосами будили они парней, спавших на сеновалах, потому что в домах было очень душно и вдобавок с чердака над хлевом или с сеновала легче незаметно ускользнуть к милой. Парни появлялись, протирая заспанные глаза, придерживая одной рукой широкие, развязавшиеся кальсоны и вытаскивая из волос и из-за ворота щекотавшие соломинки. Умывшись у колодца холодной водой, они тоже закуривали толстую самокрутку и на несколько минут присаживались на завалинку, поджидая, пока матери или жены принесут из летней кухни горячее молоко в глиняных кувшинах. Торопливо ели, дуя на молоко и все-таки обжигая губы, потом шли в хлев, отвязывали корову, которая знала дорогу и сама шла на выпас, наливали воду в кормушку свинье и, взяв косы, уходили по двое, по трое к нижнему концу села. Вскоре отправлялись за ними и женщины, неся на плече обернутые тряпками серпы и завязанную в узелок еду на целый день, — сегодня они не вернутся в полдень домой готовить обед.

Ион Кирилэ проснулся одновременно со всеми и тоже пошел вместе с соседями, неся косу на плече. Ему предстояло идти около часу: село Кэрпиниш было вытянуто в длину, а Ион жил на верхнем его конце. По дороге группы косцов встречались; становилось все шумнее. Дойдя до поля, Ион увидел, что собралось уже порядочно народу и толпа окружила комбайн, похожий на огромное, вытянувшее лапы черное чудовище. Тракторист запустил трактор, а сверху, с платформы комбайна, комбайнер то и дело кричал ему: «Еще минутку!»

Кто-то сказал Иону, что комбайн появился у них в селе впервые, а послезавтра уйдет в Сынтиоану.

— Говорят, он так и бреет пшеницу, да я-то видел его только в кино.

В это время на краю поля двое косцов, которых Иону не удалось узнать, так как они находились очень далеко, уже скосили первые полоски пшеницы. Ион удивился:

— Что ж они там начали?

— Расчищают место для комбайна, — ответил чей-то голос. — Мы будем косить на той стороне, на Большом Лугу. А здесь будет работать машина и все покончит за два дня.

— Почему же мы не идем туда? Через Муреш надо переправляться на пароме: много времени потеряем.

— Да всем хочется посмотреть, как работает комбайн.

Два косца, дойдя до конца поля, протяжно закричали. Комбайнер сделал знак рукой и крикнул: «Готово!» Трактор снова запыхтел, рванулся и пошел, таща за собой комбайн, который, трясясь на ходу и вращая широкими лапами, жадно захватывал пшеницу. Колосья потекли в ехавшую рядом с комбайном повозку. Когда повозка наполнилась, кучер хлестнул лошадей и галопом погнал их в сторону, а к комбайну тотчас же подъехала другая. Только тут Ион заметил, что около десяти запряженных повозок ожидали своей очереди. Каждая из них отъезжала туда, где были заранее разостланы рогожи, и там повозку разгружали.

Ион Кирилэ вздрогнул, точно от страха, глядя как работает эта железная громада, как она сразу, без труда поглощает массу пшеницы, загребая ее широкими лопастями, пережевывает, грохоча громче мельницы, выливает потоки зерна через трубу и отмечает свой путь почти одинаковыми грудами соломы. Он с грустью посмотрел на свою косу, которой всегда так гордился, когда под нею валилась пшеница. Теперь коса выглядела маленькой, жалкой. Он нехотя побрел в одиночестве знакомой тропинкой к Мурешу, к Большому Лугу, где еще есть нужда в его косе. Другие шли далеко позади Иона, и он слышал, как они радовались и расхваливали работу комбайна. Но Ион сейчас был зол на эту невиданную машину, которая будто нарочно ворвалась в его жизнь, чтобы отобрать последнюю каплю радости, которая еще ему осталась. Он шел потихоньку, потому что его не очень тянуло на Большой Луг. Десять лет Ион не видел его и не очень хорошо знал эту местность. У семьи Кирилэ там не было земли. Большая часть луга раньше принадлежала Ковачам, а из румын — Пэдуряну и Кымпяну. Иону было бы приятнее работать на том поле, что осталось за его спиной: здесь раньше владели землей его двоюродные братья и один из дядей, давно умерший.

На берегу его догнали остальные косцы.

— Ну и торопишься же ты, Ион, — сказал кто-то.

— Торопимся-то мы все, — ответил вместо Иона другой.

Мужчины решили перейти реку вброд, предоставив паром женщинам, которым неловко поднимать подолы, а то можно кое-что и заметить; и все смеялись этой шутке, которая, как видно, не раз повторялась при самых различных случаях.

Наконец косцы добрались до поля; бригадиры уже давно пришли туда и разделили ниву, обозначив полосы ивовыми вешками. Ион услышал, как Янош Сабо кричит ему:

— Давай начинать, Ион!

Ион подошел к бригадиру и встал на указанное место.

— Начинай. Другие пойдут за тобою, — ты косишь ровнее всех.

Ион упер косу рукояткой в землю и начал точить лезвие бруском. От раздававшихся то тише, то громче ударов камня о железо его пробирала дрожь и кожа на всем теле стала «гусиной», словно от холода. Звучала только его коса, а остальные косцы ждали, готовые последовать за ним, когда он, начав косить, сделает несколько шагов. Ион отбивал косу и думал, что и это для него своего рода жизнь. Он поднял косу извечным движением косца и, описав ею полукруг, опустил лезвие на высокие, прямые стебли пшеницы. И на мгновенье все в нем замерло, словно для того, чтобы он мог услышать сухой шорох срезанных стеблей. Он не знал и, вероятно, никогда не узнал, что этот взмах косы пришелся прямо в сердцевину его судьбы, разделив ее надвое, и что теперь он будет жить лишь одной из этих половин. Но это мгновенье промчалось, и теперь Ион мог думать только о тяжелом, так хорошо знакомом ему труде, которому он отдавался целиком. Он делал шаг — и за его спиной оставалась все удлинявшаяся дорожка жнивья, а слева от него покорно укладывались, словно обнявшись, колосья, так что женщинам, которые шли следом за ним, было легче вязать снопы. За его спиной, левее и дальше начали работу другие косцы, раскачиваясь ритмично, как в танце. Женщины вязали снопы и ставили их стоймя, как будто обозначая место маленькими памятниками, которые простоят только до вечера, когда приедут повозки и уберут их. Порой приглушенно, словно сквозь войлок, слышались голоса. Где-то ссорились, но нельзя было понять, кто и из-за чего. Немного погодя к Иону подошел мальчик с кувшином воды, и Ион пил жадно, точно это было охлажденное в колодце вино. Потом снова начал косить, забыв обо всем и не видя перед собою ничего, кроме пшеницы, зачаровавшей его слабым колыханьем, да, когда останавливался отбить косу, — ослепительного небесного свода.

Время приближалось к полудню. Спину его холодила взмокшая от пота рубашка, а рук и ног он вовсе не чувствовал.

Дойдя до конца поля, которое оказалось длиннее, чем он ожидал (он и не думал, что за полдня пройдет одну-единственную полосу), он вытер лицо широким рукавом рубахи и оглянулся назад. Он увидел наполовину скошенную ниву, множество людей, рассыпавшихся по всему ее пространству, — некоторые были так далеко от него, что он едва узнавал их, — женщин, которые беспрестанно наклонялись, собирали и быстро вязали снопы.

Ион сказал себе: «Выходит, так!», подумал о том, как он будет жить среди других людей, и понял, что иной возможности нет, что большего нельзя требовать, уедет ли он или останется — все равно. Он прибавил про себя: «Как-нибудь…» Ему пришло в голову, что теперь начнется иная жизнь, что надо свыкнуться с ней, и казалось, это его не трогало. Сейчас в его душе не было ни покоя, ни примирения, только тяжкий приговор, который он сам себе вынес. Теперь он знал: впредь придется расплачиваться постоянно, каждый день понемногу, кто знает до каких пор? Быть может, он доживет до того дня, когда поймет: он заплатил все сполна. Но настанет ли эта минута?

И с окаменевшим лицом Ион Кирилэ двинулся обратно к краю поля начинать новую полосу.

Перевод с румынского Д. Шполянской.

 

ТУПИЦА

За последнее время мои мысли часто возвращались к одному и тому же человеку. Его звали Маноил Лепэдату, он работал коневодом в госхозе. Огромный, медлительный, он каждый вечер приходил в нашу старенькую, убогую сельскую школу, осторожно ступал через порог низкого, слабо освещенного класса и, бросив под вешалку, прямо на пол, свою круглую шляпу, какую носят в Бырсанском крае, усаживался на последней парте.

Там, склонившись над партой, с нахмуренным, окаменевшим от напряженного внимания лицом, он слушал, как другие крестьяне всех возрастов, неторопливо и без устали десятки раз повторяли не легко дававшиеся им слоги. Он сидел неподвижно час, а то и два, а когда урок кончался, он так же осторожно вставал со своего места и на цыпочках, слегка покачиваясь, выходил, никогда не забывая застенчиво попрощаться со мной.

Этого человека я никак не мог понять.

Вместе с директором госхоза и его заместителем по политчасти целыми вечерами мы убеждали его в необходимости научиться грамоте. А он только пожимал плечами и отвечал всегда одними и теми же словами, как бы повторяя заученный когда-то урок:

— Не под силу мне! Я уж стар и туп!

Какие бы мы ни приводили доводы, всем известные примеры, — нам не удавалось поколебать его упорства:

— Не под силу мне!

— Подумайте только, Георгиеш был таким же, как вы, а теперь он селькор. Деду Симеону седьмой десяток пошел, а как он теперь читает!

Он безнадежно махал рукой и вздыхал:

— Они могут! А я не могу! Глуп я! У меня голова тупая!

— Но ведь вы самый толковый из коневодов. Как вы можете говорить о тупой голове?

— За конями ходить дело нехитрое! А вот учиться!..

С большим трудом мы уговорили его приходить по крайней мере вместе с другими на занятия, смотреть и слушать, что там делают. Я надеялся, что пример других встряхнет и его.

Но дело обернулось иначе.

Он напряженно слушал мои объяснения, следил глазами за движением руки с мелком по классной доске, скашивая глаза, смотрел, как сидящие рядом с ним взрослые люди упорно водят карандашами по бумаге. Время от времени он кивал головой, думая неизвестно о чем. Наконец он вставал и уходил, ни разу не взяв в руки карандаша, не проявив никакого желания выучиться читать и писать.

Эта история начинала меня раздражать. Все чаще приходило в голову, что мне так и не удастся научить этого человека азбуке, и это огорчало меня. Лепэдату нравился мне, и я никак не мог примириться с мыслью, что он останется неграмотным из-за моего неумения справиться с его упрямством. Я должен вновь и вновь настаивать на своем.

Во время урока я подходил к нему и спрашивал его тем же тоном, каким спрашивал других:

— Ну, как дела?

Он поднимал на меня свои удивительно ясные голубые глаза, застенчиво улыбался и отвечал, пожимая плечами:

— Хорошо! Все хорошо учатся.

— Они-то учатся, а вы?

— Не под силу мне! — и он опускал глаза.

— Но ведь другим же под силу!

— Они другое дело! А вот я… — И он вздыхал и прибавлял еле слышно: — Я туп!

Так прошло около трех недель. Каждый из учащихся знал уже пять-шесть букв, связывал из них слова, по-детски радуясь своим успехам, горя нетерпением перейти к новым буквам. А Маноил Лепэдату как будто застыл в своем упорстве.

Ему тоже выдали тетрадь и карандаш, но он никогда не приносил их с собой. Я решил пристыдить его: положил перед ним другую тетрадь и вложил ему в руки карандаш.

— Попробуйте! — сказал я. — Это совсем легко. Вот так. Проведите линию, а потом еще и еще одну.

Его лицо осветилось улыбкой.

— Славный вы человек, товарищ учитель! Очень хороший. Только зря вы тратите время на меня. Не по мне эта учеба!

— А вы попробуйте. Другие тоже ничего не знали, а вы же видите, как у них дело пошло. Вы приходите сюда каждый вечер, разве вам не хочется стать грамотным? Как вы можете сидеть здесь сложа руки?

— Мне нравится здесь. Я рад за них, рад, что они учатся грамоте.

— Учитесь и вы!

— Не могу!

Раза два я не сдержался и, повысив голос, упрекнул его:

— Вы, видно, не хотите учиться! Да, да, вы не хотите учиться. В этом все дело!

Он не сразу ответил и помрачнел. Отвернув глаза и крепко сжав руки, он с трудом выдавил из себя:

— Эх, и еще как бы хотел я учиться… только не по мне учеба. И когда мальчишкой был, тоже учеба впрок не шла. Был глуп и туп. А теперь… Нет уж, напрасно все это…

— Только бы вам захотеть по-настоящему, дело пошло бы на лад.

Он не ответил мне, лишь махнул безнадежно рукой.

Рядом с ним, на той же скамье, сидел его самый близкий друг, конюх Ион Павел. Он был моложе Маноила, небольшого роста и с преждевременно постаревшим от тяжелой жизни лицом. Умный и сметливый, он был лучшим моим учеником. Я попросил его помочь мне. Он не задумываясь согласился, так как Маноил был ему ближе родного брата. Наша хитрость была очень простой, и маленькие барсучьи глаза Иона Павела заблестели от удовольствия при мысли, что мы обманем Маноила ему же на пользу.

Мы задумали разбудить в нем самолюбие, показать ему, как вчера еще неграмотные люди читают самые трудные тексты: газеты, сказки. И Ион Павел, работавший в госхозе под началом Маноила Лепэдату, больше всех подходил для этой цели. Чтобы не ударить лицом в грязь, Ион Павел усердно готовился, в свободное время приходил ко мне домой и два-три раза прочитывал выбранный нами текст.

Но наша хитрость оказалась напрасной. С радостным изумлением на лице Маноил Лепэдату слушал, как его друг, слог за слогом, растягивая гласные, спотыкаясь на незнакомых словах, но все же не срываясь, прочитал до конца коротенький рассказ о курице, высидевшей утенка. А когда его друг дочитал, он воскликнул с радостной улыбкой ребенка, наконец получившего долгожданную игрушку:

— Ай да Ион! Молодец! Здорово у тебя получается! И рад же я за тебя!..

И, еще раз отклонив все наши попытки убедить его, что и он в состоянии научиться читать, добавил с приветливой улыбкой:

— И здорово же ты соображаешь, Ион!

Я уже начал отчаиваться, но тут мне пришла в голову новая хитрость. Я написал длинную корреспонденцию в местную газету, рассказав об этом случае. К нам приехал работник газеты, который терпеливо и тщательно проверил все, что я написал. В результате этого посещения появился очерк, где он очень тепло отзывался об этом человеке, подлинном мастере своего дела.

Маноил Лепэдату внимательно прослушал очерк, безучастно взглянул на свой портрет, помещенный в газете, и сказал:

— Писать-то он умеет. Но стоило ли об этом писать! Подумаешь, великое чудо — выращивать добрых коней!..

На некоторое время я оставил его в покое, но, когда он, как всегда застенчиво, заходил в класс, я смотрел на него в упор, притворяясь сердитым. Он отвечал мне кротким, как бы извиняющимся взглядом и опять садился на свое место на последней скамье.

Один из моих друзей, работавший учителем в соседнем селе, посоветовал мне в порядке опыта заниматься с ним отдельно.

— Может быть, он стесняется других. Такие случаи уже бывали…

Тогда я пригласил его к себе домой. Карандаша он и тронуть не захотел, так что мне ничего другого не оставалось делать, как читать ему вслух.

Сначала я прочитал ему народные песни, собранные Александри. Они ему понравились. Некоторые из них он попросил меня прочитать вновь. Отдельные строфы он повторял шепотом, очарованный их звучанием. Он спросил, не знаю ли я их мелодии. Я не знал.

— Жаль! — вздохнул он и задумался.

Так мы встречались с ним почти каждый вечер. Эти встречи стали привычными. Заметно было, что они доставляют ему какое-то особое удовольствие. Он радовался, знакомясь с новым, неизвестным ему до сих пор и в то же время чудесным миром книг. Но по-прежнему он оставался во власти какой-то легкой печали, выражавшейся лишь в грустной улыбке, во взгляде, каким он прощался со мной.

Как-то вечером я прочитал ему «Миорицу». Увлеченный музыкой стихов, я не обращал внимания на Маноила. Закончив чтение, я поднял глаза и увидел, что он, ничуть не стыдясь, вытирает струящиеся по щекам слезы. Тихим шепотом он повторял:

— Ты, овечка серая, серая, белая, что ты все блеешь?.. — Гм! Вещая овечка!

И попросил меня еще раз прочитать эти стихи. Тихим, густым шепотом повторял он их за мной до самого конца баллады. Время от времени его шепот прерывался глубоким всхлипыванием. Когда я умолк, он уже успокоился и прошептал, как бы извиняясь за свою слабость:

— Я в молодости тоже чабанил. И любы были мне овечки…

На следующий вечер он спросил меня, нет ли у меня чего-нибудь о лошадях. Я прочитал ему сборник «Военные кони» Тихонова. Рассказы ему очень понравились. Смеясь, он сказал:

— Верно! Правильно он о конях рассказывает! Они в самом деле такие! У каждого коня свой норов. Как и у людей. Разница лишь в том, что они кони. А песен о лошадях нет у вас?

Я порылся в своих книгах и сразу же в одном из сборников нашел старую гайдуцкую песню, в которой добрый молодец мечтает о том, «чтобы ждал его под вечер оседланный гнедко».

Услышав об «оседланном гнедке», Маноил по-детски обрадовался и даже засмеялся от удовольствия.

Он спросил:

— Там так и написано: «оседланный гнедко»?

— Конечно так! — И я показал ему пальцем эту строчку в книге.

Он долго, чему-то улыбаясь, вглядывался в книгу. Затем, взяв ее в руки, неловко и осторожно повернул ее, будто в руках у него было что-то очень хрупкое, и с явным сожалением вернул мне.

— И, говорите, там написано «оседланный гнедко»? Ну и дела!

Я не очень был уверен в том, что действую правильно, но просто не знал, что мне еще делать. У меня появилась надежда, что, пробудив в нем интерес к стихам и сказкам, мне легче будет перейти к азбуке.

В один из вечеров я прочитал ему «Дэнилэ Препеляк». Он был просто счастлив. Смеялся до упаду, хлопал себя руками по коленям.

— И нечистого вокруг пальца обвел! Ха-ха-ха! Самого сатану обманул, ха-ха-ха!

Хохотал и я, увлеченный его искренним весельем.

— …А ведь можно было подумать сначала, что он глупее всех, а он вовсе не был глупым…

— Он совсем неглуп, — подтвердил я. — Но в прежние времена так бывало. Все твердили, что мужик глуп как пень, вот он и поверил в это.

— Правильно! Вдолбили ему в голову, что он глуп!

— В конце концов он и сам поверил, что глуп. На самом деле он вовсе не был тупицей, а только неграмотным.

— Так оно и есть! Он только думал, что глуп, а на самом деле не был глупцом!..

Я не сразу разобрался в чувствах, вызванных в душе Маноила Лепэдату этими словами. Бывало, он часто повторял мои слова, когда я объяснял ему что-либо из прочитанного во время наших дружеских встреч; он твердил их с выражением школьника, повторяющего уроки.

Но на этот раз все было по-иному. Сидящий передо мной человек помрачнел, заметно было, что его мучает какая-то мысль. Но я все еще не понимал, какие мысли мучительно пробивают себе дорогу под его изрытым морщинами лбом.

Прошло еще два-три вечера. Мы прочитали еще несколько книг. Однако Маноил Лепэдату по-прежнему пребывал в каком-то мрачном, напряженном состоянии. Казалось, он хочет о чем-то спросить меня; он пристально, испытующе смотрел на меня, входя в комнату, когда я прерывал чтение, или прощаясь со мной… Иногда он порывался что-то сказать, но как бы проглатывал слова и, еле прошептав: «До свиданья!» — уходил.

В один из вечеров он все же задал мне свой вопрос. Без всякой связи с тем, что мы читали, он прервал меня посреди фразы:

— Товарищ учитель, может ли случиться, чтобы человек, сам по себе неглупый, считал, что он глуп?

Еще не понимая, куда он клонит, я ответил:

— То есть, чтобы все считали его глупым, чтобы он сам считал себя тупицей и чтобы он все же не был таким? Разумеется, это возможно.

— И такой человек может выучиться грамоте?

— А почему бы и нет? Он должен только выбросить из головы мысль о том, что он глуп, должен поверить, что он не глуп. Тогда ему не трудно будет учиться.

Мне уже было ясно, что его волнует, и я решил, как говорится, ковать железо, пока горячо.

Я положил перед ним тетрадь и сунул ему в руку карандаш.

— Нет, нет, — сказал он. — Не по мне учеба…

На следующий вечер он сам попросил меня показать ему буквы, помочь ему. Через несколько дней он принес тетрадь, всю исписанную крюками и спросил меня:

— Так хорошо?

— Хорошо, очень хорошо! Но когда вы успели исписать эти двадцать страниц?

— Сегодня ночью!

— Значит, вы можете учиться!

— Ну, крючки я еще могу! А вот как будет со словами?

Он стал писать и слова. Это был праздник, это была победа, когда он впервые написал:

— Ов-цы! Так?

— Правильно!

— Вот, еще раз: ов-цы, овцы. Хорошо?

— Хорошо!

— Ну-ка, еще раз.

С упорством ручья, пробивающего себе путь сквозь скалы, он заполнил при мне две страницы словом «ов-цы, ов-цы», спрашивая каждый раз: «Правильно?»

Он устал. Капли пота выступили у него на лбу. Оторвавшись наконец от тетради, он взглянул на меня, спокойно и счастливо улыбаясь:

— «Ты, овечка серая, серая, белая…» Помолчав немного, он опять спросил меня: — Я хорошо написал?

— Хорошо!

— Значит, я могу научиться грамоте? — Можете!

— Значит, я вовсе не туп?

— Нет, нисколько!

— Ай-яй-яй! Вот это хорошо; господи, как это хорошо! Постойте-ка, я еще напишу.

И он заполнил еще две страницы, прилагая огромное старание, вздыхая и в то же время улыбаясь.

Потом, бесконечно счастливый, он снова засмеялся и сказал:

— Вы мне покажете и остальные буквы?

— Конечно, покажу.

— Все покажете?

— Все!

— Ну и везет же тебе, Маноил!

И Маноил учился, учился упорно, вдохновенно, проводя бессонные ночи за тетрадью.

Вскоре он написал свое первое предложение. Это было несложное школьное предложение, вроде «Нику добрый».

Он тщательно выписал его, проверил букву за буквой, прочитал по складам и острием карандаша провел по каждому изгибу букв.

— Так хорошо? — спокойно спросил он меня.

— Очень хорошо!

Он серьезно выслушал мою оценку, думая о чем-то другом. Вновь и вновь писал это предложение, больше не спрашивая меня, хорошо или плохо он его написал. Затем встал и взялся за шляпу.

— Так вы говорите, хорошо?

— Ну как же, неужели вы мне не верите?

— Нет, вам я верю. Только теперь я пойду!

— Почему?

— Я иду сказать это ему.

— Кому? Что сказать?

— Иду к Мэйерушу. Он был моим учителем. Теперь он больше не учитель. Теперь он просто кулак. Я пойду к нему и скажу, что я не глуп, что могу выучиться писать и читать. Что я уже учусь!

Увидев удивление на моем лице, он пояснил:

— Мэйеруш все говорил мне: «Ты туп. Разве ты сам не видишь, что ты глуп? Пойдешь овец пасти! Не нужна тебе школа». И я пошел пасти овец. Это были его овцы. Все говорили мне, что я глуп. Надлаг — а я батрачил и у него — тоже все бранил меня: «Этот дурак Маноил». Все называли меня тупицей. И в конце концов я им поверил. А я вовсе не глуп. Теперь схожу к нему и скажу ему это! Спокойной ночи!

И он тихонько вышел, осторожно закрыв за собой дверь.

Перевод с румынского Л. Котляра.

#img_41.jpeg