Новелла современной Румынии

Барбу Еуджен

Бенюк Михай

Винтилэ Петру

Галан Валериу Эмиль

Гафица Виничиу

Гилия Алеку Иван

Григореску Иоан

Деметриус Лучиа

Камилар Эусебиу

Лука Ремус

Мирча Думитру

Михале Аурел

Мунтяну Франчиск

Надь Иштван

Садовяну Михаил

Станку Захария

Стоенеску Петре

Шютё Андраш

ЕУДЖЕН БАРБУ

 

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

НИЗОВАЯ РАБОТА

Вода все текла и текла. Антоникэ подумал: «Опять не закрыли кран! Ну, попадись ты мне, только попадись, уж я возьму тебя, прохвоста, за горло, да загляну в твои глаза, да спрошу: «А кем были твой отец и твоя мать и чем сам ты до сих пор занимался?» Вот этого они не видят, это им неизвестно…»

Он шарит в темноте рукой. Найти зубчатый алюминиевый цветок крана никак не удается. Шум льющейся воды выводит его из себя. Сквозь синеватое окно, отчетливо вырисовывающееся на черном фоне, виден яркий свет двухсотсвечовой лампы и красный кирпичный прямоугольник стены, на которой дрожат под порывами ветра пожелтевшие листья плюща.

Сколько уж лет прошло с тех пор, как он впервые увидел эту глянцевитую стену и эти листья, что зеленели весной, становились почти черными в августе и желтели в середине октября?

Он нащупал кран, закрыл его и выругался. «Ну, попадись ты мне, только попадись! Лампочки они воруют, дверные ручки воруют, как будто на этом заводе теперь и хозяина нет!»

Их-то небось Филипаке не видит! И Ангел их тоже не видит… Конечно, ведь Ангела и Филипаке только его личная жизнь волнует, — им надо знать, что он делает дома в постели с женой!

Ему показалось, что стало слишком тихо. Не слышно было ни шума тигеля, сухого, прерывистого, как икота, ни стука роликов. «Черт возьми, заснули они, что ли?»

Захотелось пить. Ну вот, новое дело! Он пил большими глотками. Вода была ледяная, от холода заныли зубы. «Еще бы, сколько вытекло-то! Ну кто за все это платить будет, а? Добрый дядя? Эх, да разве Филипаке об этом знает? У Филипаке ведь одна забота — он, Антоникэ, — других нету».

Где-то поблизости шуршали линотипы. Звук был тонкий, усыпляющий, незаметный, — как будто едешь на трамвае. Здесь вокруг шла работа. Вот она, работа: мягкий шорох линотипов, икание тигеля и коварный стук роликов. Ночью и днем, непрерывно.

«Почему молчат ротационные машины?» Он сразу представил себе людей, склоненных над ними; напряженные, с покрасневшими от бессонницы глазами, они тянули за ручки, управляли клавиатурой, коротко затягиваясь наполовину выкуренными сигаретами. Его товарищи по работе… Потому-то Антоникэ и не согласился перейти в другую типографию. Здесь он ко всему привык. Он знал эту типографию, как свои карманы. Председатель профсоюза понапрасну советовал ему: «Шел бы ты, дядя Антоникэ, в «Национальную». А то станут над тобой люди смеяться, плохо ты себя здесь чувствовать будешь!» Но он не захотел уходить. Лучше уж позор, — только бы не бросать свой цех.

Ну и гадко же в эти предрассветные часы! Зачем он забрел сюда? Инспектировать, что ли? Да разве это его дело? Разве он, Антоникэ, начальство? Он пришел сполоснуть лицо холодной водой, и вдруг ему спать расхотелось. Услышал, что из крана течет вода, и вышел из себя.

«А что, если поймать его?

Да мне-то, собственно, какое дело? На что существует директор? На что Ангел? Они небось спят и не подумают прийти сюда вывести на чистую воду того, кто безобразничает…

Постой-постой, а вдруг ты не объективен? Вдруг ты пристрастен? Ты что ж думаешь, им до этого нет дела, думаешь, партия всех их здесь так, для мебели, держит, — и Филипаке, и председателя, и Пынтю? Как бы не так!

Нет, ты по совести рассуди, что ты все к ним придираешься! Пока с тобой ничего этого не случилось, — глаза у тебя не были такие зоркие. Ведь не развалится же от этого фабрика? Скажу им завтра — и все! Ну, пропало несколько лампочек, что ж тут такого? Поставят другие…»

А зачем он их защищает?

Зачем льет воду на их мельницу?

Разве его кто-нибудь защищал?

На него все навалились, напали безжалостно со всех сторон, хотели, чтоб он почувствовал, что «пролетарская мораль» — это не пустые слова, от них не отмахнешься. Чего только ему не говорили! Коммунист, мол, должен быть и таким и сяким, коммунист, мол, не имеет права ошибаться, — будто он не живой человек, будто он не из плоти и крови.

— «Постойте, братцы! Постойте, полегче! Разве я говорю иначе? Разве я сказал, что коммунист не должен быть до конца коммунистом?»

— «Ну, а раз так, значит?..»

— «Хорошо, но ведь это другой вопрос. Что общего между политикой и моей душой? Что ж, выходит, и это вас касается?»

— «Да, конечно, и это, раз ты на дурной дорожке!»

Он шел темным коридором. Почти ничего не было видно. Куда-то в глубь коридора, к словолитне, протянулась по полу желтая полоска света. Жар газовой печи чувствовался и здесь. Жар и этот сладковатый, давящий запах свинца, который знаком ему вот уже тридцать лет. Будто кто-то положил тебе на лицо тяжелую повязку и она тебя душит. В типографии как ни открывай окна — остается все такой же запах свинца. Напрасно, как курительные трубки, попыхивают вентиляторы, — они не могут до конца отсосать эту сладкую вонь. Чего только не делал профсоюз, чтобы улучшить вентиляцию! Попробуй проветрить эту лачугу Базилеску, выстроенную лишь затем, чтобы приносить доход! Базилеску-то не думал о людях, которые будут здесь работать. Эх, если бы его найти — где-то он сейчас? — да притащить за шиворот к «Дому Скынтеи», да показать ему типографию с наборным цехом величиной с перрон Северного вокзала, освещенным так, как будто здесь бал, — только работай!

Антоникэ обо что-то споткнулся. Чуть было не упал. Чертыхнулся. Зажег спичку и увидел три свинцовых чушки, выпавших из тележки Пырву. Металл слегка поблескивал, и здесь, на полу, свинец напоминал слиток золота, — словно это был один из золотых слитков Базилеску. Вот не заметил бы — тогда все! Разве трудно сломать себе ногу? А ведь здесь была лампочка; он нащупал выключатель. Над головой загорелся тусклый свет. Экономия, конечно, дело хорошее, но не такая, — тут и упасть недолго.

Он подошел к словолитне. Открыл дверь. Оттуда дохнуло удушливым жаром; свет ослепил его. Пырву и его помощник, обнаженные до пояса, стояли перед печью; ковшом с длинной ручкой они черпали расплавленный свинец и выливали его в прямоугольные формы.

— Ты потерял на дороге товар, — обращается Антоникэ к Пырву вместо приветствия.

— Закрой дверь, а то сквозняк! — кричит подручный, рыжий басистый парень.

— Какой товар? — спрашивает Пырву, бросая ковш.

— Ты потерял несколько таких вот чушек, — я чуть ногу себе не сломал.

— Ясное дело, — ходишь задрав нос!

— Черта с два, хожу задрав нос! Верно, был здесь ночной сторож и погасил лампочку.

— А может, и так.

Окно перед ним совсем синее, и кажется, будто оно завешено прозрачной занавеской. Где-то далеко сверкают звезды. С улицы доносится запах увядших листьев — запах осенней ночи. Внизу, во дворе, сторож у вторых ворот поджег кучи кленовых листьев, и беловатый дым долетает сюда, смешиваясь с тяжелым запахом свинца.

Пырву вытирает вспотевший лоб и улыбается щербатым ртом.

— Что это с тобой, товарищ Антоникэ, в такой час ты здесь?

«Притворяется, будто не знает, что с ним случилось».

— Да чего уж там! Разве ты не слышал?

— Чего не слышал?

Антоникэ глядит на него сквозь очки. Кажется, Пырву не шутит. Теперь Антоникэ вспоминает, что Пырву только что вернулся из отпуска. Значит, еще не узнал.

Подручный прислушивается к разговору.

— Ну и тяжко же теперь на рассвете! Соснул бы чуток, да дело есть. Разобрал «клячу», вынул из нее кишки, смазал их, — прямо как на операционном столе; до семи надеюсь все собрать. Посмотрим, кто кого!

— Какую клячу, Антоникэ?

«Значит, не знает Пырву этой истории?»

Он проводит рукою по теплым уступам печи, сгребает обломанными ногтями остывшие горошины свинца, упавшие на цементный пол, и смотрит на них. Похожи на шарики, в которые играют мальчишки…

Да играл ли он когда-нибудь в шарики? Никогда не играл. Где уж там было играть?! С тринадцати лет кормил всю семью. Разве до игр ему было!

Пырву вынул сигарету, помял ее, постоял… Руки у Пырву большие, обожженные брызгами расплавленного свинца. «Должно быть, и в волосах у него свинец», — подумал Антоникэ. Хотели его перевести отсюда, дать ему работу полегче, да он не согласился. Не мог разлучиться с литейной, со сладкой отравой, которую глотает многие годы.

— Какую клячу, Антоникэ? — снова спрашивает Пырву.

— Какую клячу, какую клячу? Будто ты не работаешь со мной вместе на этой фабрике тридцать лет?

Неужто тридцать? Ну, тридцать не тридцать, а двадцать-то годочков наберется!

— Не знаю я, Антоникэ.

Правда, отсюда до низу, до печатного цеха, три этажа, но, что ни говори, следовало бы ему знать кое-что о «кляче».

Антоникэ тоже вытащил сигарету. Покрутил ее, как Пырву, между ладонями и, когда почувствовал, что волокна чертова зелья стали мягкие, как кукурузные нити, — зажег и глубоко затянулся.

«Кляча» — это старая немецкая печатная машина, «машина 32», как называют ее в известных случаях; под таким названием она фигурировала иной раз в отчетных сводках; так должен будет написать и он завтра в обед, — большими жирными буквами: кому надо, поймет. Должно быть, уж десять лет, как на ней не работают. Раньше ее называли «штрафной машиной». Пошумишь, бывало, — меньше заработаешь в получку, — вот что тебя ожидало. Базилеску не выгонял тебя. Нет. Он ставил к твоей машине другого рабочего, а тебе говорил: «Будь добр, поскольку работы много, пойди поработай на тридцать второй, а то это новичок: он не разберется». При этом его жирная физиономия ухмылялась, а глаза злорадно поблескивали, словно он давал тебе понять: «Погоди-погоди, я тебя скручу!»

Антоникэ уже работал на этой машине, и не раз. Его нелегко было «скрутить». Во время национализации рабочие настаивали на том, чтобы демонтировать машину и отдать ее на слом.

«Кляча» была своего рода памятником прошлого, о котором люди вовсе не хотели вспоминать.

Только один Антоникэ воспротивился. «Не надо, починю я ее, как только будет время», — пообещал он.

Времени, чтобы починить машину, все не находилось. Филипаке возражал:

— Ну ее к черту, старую калошу! Будет время — пошлем кого-нибудь привести ее в порядок. Все равно она больше пяти тысяч не напечатает, хоть ты мотор к ней приладь!

— Что ты такое говоришь? — набросился Антоникэ на директора. — Уж предоставь это мне, — выберу я как-нибудь времечко приласкать ее, голубушку!

И вот пришло время заняться ею. Но как?.. Накануне Пынтя вызвал его на партсобрание. Все были в сборе: Филипаке, Ангел, — одним словом, никто не отсутствовал. Хмурые, как в воду опущенные.

— Видишь ли, в чем дело, товарищ Антоникэ… — начал директор.

Он давно уж перестал звать его «дядя Антоникэ».

— Да, товарищ Филипаке….

Им было тяжело, он это видел. Начало всему положил его разговор с Ангелом несколько месяцев назад; тогда все говорилось в полушутливой форме, с глазу на глаз. Ангел остановил его в коридоре:

— А ну, обожди, Антоникэ!

— Жду.

— Что такое я слышал?

— А что такое ты слышал?

Председатель месткома упорно не поднимал глаз от пола.

— Слушай, Антоникэ, я тебя знаю, как говорится, не день и не два!

— Конечно, знаешь, как не знать!

— Ну, так вот, именно поэтому…

— Что именно поэтому? Говори, что тебе нужно от меня? Работу плохо выполняю, что ли?

Ангел упорно разглядывал свои ботинки.

— Да нет, выполняешь. В том-то и дело, что выполнять-то ее выполняешь, да этого мало.

— Что ж еще такое нужно?

— Ты погоди, не горячись…

— А я и не горячусь.

— Послушай, Антоникэ, ну, если ты выпьешь стаканчик лишний, это еще куда ни шло. Только бы не было заметно. А ведь иной раз оно и заметно. Ну, понимаешь, не к лицу это тебе. Ты начальник отдела. Ну, где твой авторитет?

— Ишь что загнул! Как это, где мой авторитет? Ты что ж думаешь, — я в своем цеху баклуши бью? Ты вникни в дело! План перевыполняю?

— Перевыполняешь.

— Ну?..

— Послушай, Антоникэ. Это не все, этого, братец, недостаточно!

— А что же еще нужно?

У председателя, казалось, ком застрял в горле.

— Нет, ты скажи, что еще нужно?! Ну, говори!..

— Антоникэ, начальник отдела, да к тому же коммунист, должен держать себя в руках. Он должен быть как командир… Ну, что бы ты сказал, — правда, ты в армии не служил, — но что бы ты сказал о командире роты, который явился бы к солдатам, еле держась на ногах?

Он понял. Было нетрудно понять.

— Ладно. Больше этого не будет.

— Погоди, еще не все.

— Что еще?

Ангел поднял глаза.

— Антоникэ, брось ты эту женщину. Не пара она тебе.

— Какую женщину?

— Зачем ты притворяешься? Зачем ты, Антоникэ, юлишь?

— Ей-богу, не знаю.

— Ну, Домнику, Домнику! Ту, которая месяца два назад пришла работать накладчицей.

— Ага.

Он помолчал.

— Ну, как, договорились?

Прошло некоторое время. Его остановил Филипаке.

— Не нравится мне это, Антоникэ.

— Что такое тебе не нравится?

— Имей в виду, — я вычеркнул Домнику из списка на премию.

— Да ну? А почему?

— Ты еще спрашиваешь? Ведь она прогуляла в прошлом месяце три дня, — было это или нет?

— Не знаю, что-то не помню.

— Конечно, ты теперь уже не помнишь.

— Слушай, Филипаке, что бы там ни болтали, — все-таки она работает.

Директор рассмеялся.

— Да уж тебе, конечно, лучше знать… Но только запомни — это не годится. Что будут говорить в отделе? Стало быть, мы даем премии так, за прекрасные глаза, — потому что товарищу Антоникэ нравится Домника? Нет, товарищ Антоникэ. Я ее вычеркнул. И предупреждаю: последний раз мы такое терпим…

И с этим человеком он прожил бок о бок все трудное время!.. Ему он дал впервые в руки наборную верстатку!..

Словно угадав, о чем он думает, Филипаке взял его за руку и сказал решительно:

— Именно потому, что я так давно тебя знаю, именно потому, что ты мне друг, я говорю тебе по-братски: брось ты к чертовой матери эту потаскуху! Пойми, не пара она тебе!

Но разве просто бросить такую женщину?

Им было тяжело, конечно, им было тяжело. В особенности Филипаке.

Он с трудом подбирал слова. На лице у него обозначилась горькая складка.

Их связывало многое. А что ни говори, не так-то легко поколебать мужскую дружбу.

— …Видишь ли, в чем дело, товарищ Антоникэ… — Филипаке запинался и не смотрел на него. — Мы до сих пор высоко ценили твою работу, мы знаем, что ты человек полезный, но образ жизни, какой ты ведешь, не совместим со званием коммуниста, с ответственной должностью, которую тебе доверили…

Не совместим?! Черт возьми, где научился он так говорить? Будто он судья, а не вчерашний наборщик, с которым Антоникэ еще недавно ящики таскал для господина Базилеску.

Слова сыпались на Антоникэ градом. Филипаке несколько раз глотал фразы, — словно водой захлебывался. Антоникэ хотел встретиться с кем-нибудь взглядом, но это ему не удалось. Пынтя смущенно кашлял, делая вид, что смотрит в окно. Ангел покусывал ус.

— …Поэтому предлагаю записать тебе выговор. Ведь ты не можешь не помнить: мы сказали тебе раз, сказали два, а ты, братец мой, не учел, — наши предупреждения оказались бесполезными. Я лично несколько раз по-дружески просил тебя исправиться. Наши просьбы и советы пропали даром…

У Антоникэ звенело в ушах. Он ничего не видел перед собой. Директор сел на место и принялся перебирать бумаги на покрытом стеклом письменном столе.

Остальные сидели неподвижно и молчали. Они ждали, что он что-нибудь скажет. Наконец секретарь парторганизации неуверенно встал и начал с трудом подбирая слова:

— Товарищи, мы знаем давно товарища Антоникэ, знаем его достоинства и в особенности его недостатки. Он, как и мы, коммунист, но коммунист, сбившийся с пути. Не подумайте, что я против предложения товарища директора; наоборот, я надеюсь, что выговор заставит Антоникэ вспомнить о том, что он член партии, вернет его, так сказать, к действительности.

Пынтя сплел руки и стал задумчиво постукивать пальцами. Как и Филипаке, ему, видно, трудно было говорить так резко. Его помрачневшие глаза смотрели, куда-то вдаль, за окно.

— Но я прошу вас, присутствующих здесь, ответить мне прямо, — и то, что я скажу сейчас, относится и ко мне: что вы сделали, чтобы помочь этому человеку, чтобы открыть ему глаза? Товарищ директор говорит, что он лично несколько раз предупреждал товарища Антоникэ. Хорошо! Но разве этого достаточно, чтобы заставить человека исправиться? Разве не нужно было проявить бо́льшую настойчивость, бо́льшее рвение, чтобы помочь этому человеку, у которого, как утверждал и товарищ Филипаке, есть не только недостатки, но и достоинства?

После этого он сел, — медленно, как будто он очень устал. Наступила тишина, и Антоникэ почувствовал, что голова у него сделалась совсем пустая. Будто внутри у него все вынули, и стал он как пустой мешок. Он и двух слов не мог бы сейчас связать.

Но на этом не кончилось. Встал Ангел и подлил еще масла в огонь:

— Товарищи, это верно! Мы почти ничего не сделали, чтобы помочь товарищу Антоникэ, как сказал уже товарищ Пынтя. Это совершенно верно. Это наше упущение, и не следует о нем умалчивать. Но я спрашиваю товарища Антоникэ напрямик: неужели он не знал, что его поступки не к лицу коммунисту, что везде: и у себя дома, и на своем рабочем месте — он должен оставаться коммунистом? Скажите мне: значит, мы должны водить его за ручку да еще приговаривать: «Вот сюда, сюда, осторожней!» Нет, товарищи, это неверно. Товарищ Антоникэ коммунист, но он уж очень о себе возомнил. Я предлагал ему еще поучиться, посещать школу. Что же, вы думаете, он мне ответил: «На что мне столько идеологии? Вы, что, попа из меня собираетесь сделать? Хотите, чтобы я на старости лет катехизис зубрил! Нечего меня просвещать!» Было это, товарищ Антоникэ?

Напрасно ожидал Ангел ответа. Антоникэ ничего больше не видел и ничего не слышал.

Через несколько мгновений он с трудом различил знакомый голос, предлагавший, чтобы дирекция сняла его с должности начальника отдела и перевела на другую работу.

Он ушел, хлопнув дверью, решив с завтрашнего дня не приходить на работу. Он вошел в цех и, когда наконец осознал, что все кончено, что надо снять халат и оставить его на своем начальническом стуле, — у него, у мужчины, слезы брызнули из глаз.

Что скажут о нем люди?

И вдруг словно с глаз его упала пелена.

Он позабыл, что у бога есть лестница не только для восхождения, но и для спуска. И сейчас, казалось, вновь слышал ворчание Цыру: «Заважничал Антоникэ. Здороваться с нами перестал. Не замечает нас».

Теперь-то уж все знают. Только этот дурак Пырву, который — хоть лопни, хоть разорвись — не выйдет из своей словолитни, будто прирос к ней, — только он ничего не слыхал.

Антоникэ не проронил ни слова.

В тот день, уходя из типографии, он наткнулся в коридоре на Филипаке. Филипаке искал его везде: в печатном, в наборном… Да разве Антоникэ понимал, куда он идет? На директора он и не взглянул. Тому было трудно заговорить. Он сказал мягко:

— Ты на меня не сердишься? А?

Антоникэ не ответил.

— Я ничем не мог тебе помочь. Дружба дружбой…

Он хотел было спросить, что дальше с ним будет, что ему делать, — потому и задержался. Но директор, догадавшись, отчего Антоникэ так замешкался, предупредил его вопрос:

— Мне очень жаль, но с завтрашнего дня ты будешь работать на тридцать второй, потому что в данный момент у меня нет ни одной свободной машины. Зная тебя как квалифицированного работника, мы не сомневаемся, что ты доведешь дело до конца… Откровенно говоря, мне очень тебя жаль, но, можно сказать, ты сам себе напортил…

Он бежал из типографии со всех ног, не видя ничего вокруг. На первом же углу зашел в буфет. Заказал большую стопку цуйки, залпом выпил ее. Цуйка обожгла все внутри. Как будто от выпивки ему стало лучше!.. Он заказал еще одну стопочку. Поглядел в окно на запруженные народом тротуары. Люди шли торопливо, кое-кто посматривал на буфет. У входа рос клен. Он совсем пожелтел и в лучах октябрьского солнца показался Антоникэ необыкновенно красивым. Время от времени с клена падал лист и, крутясь, медленно ложился на асфальт. Какая-то женщина упорно пыталась подмести опавшие листья. Белая пыль поднималась в воздух, и ему было жалко, что она не оставляет всю эту груду листьев там, под деревом. И снова неотвязные мысли зашевелились в мозгу. От цуйки разгорелись щеки. Тупая боль в голове и теперь не проходила. Весь день он ничего не ел и сразу же захмелел. Очнулся Антоникэ на том же самом стуле. Домой так и не пошел. Наступила ночь, а он все пил. Когда буфет закрывался, он продолжал разговаривать сам с собой. Только на улице холодный воздух протрезвил его — словно он умылся студеной водой. Пахло жжеными листьями. Тот же запах, что проникает сейчас в открытое окно…

Пырву все еще ждет ответа. Курить он кончил. Антоникэ так и не поднес сигарету ко рту. Он бросает ее. Говорить не очень-то хочется, в особенности при этом рыжем, который все еще переливает свинец.

— Как же это, Антоникэ?

— Да уж так. Домнику ты знаешь?

— Знаю, кто ж ее не знает!

— Ну вот, это все из-за нее. И из-за второй моей жены. Той, с которой я теперь живу; у меня от нее двое детей.

— Ну и что же?

— Так вот. Пришла она в профсоюз и в парторганизацию и нажаловалась на меня! Узнала, мол, что я живу с Домникой.

— А это не так?

— Да нет, так-то оно так. Только какое дело парторганизации и профсоюзу, что я с ней спутался?

Пырву поглядел на синие языки газа, немного помолчал и сказал:

— Хм! Кто его знает, Антоникэ. Может, и есть им дело. Она ж тебе законная жена, сам говоришь — двое детей у вас, дай им бог здоровья! Ведь это все не так просто… А ты здесь снюхался! И с кем? С этой девкой! Прости, что я так говорю, — тебе она нравится, — но кто с ней не спал? А ведь ты старый человек, пора бы уж и образумиться.

Вот тебе и на! Теперь этот тоже будет его судить, как Христа. Он пробует защищаться.

— Пусть так, Пырву, но разве я не выполняю свой долг?

— Может, и выполняешь, я ничего не говорю. Но твои поступки…

— Что за поступки, какие поступки? Почему они вмешиваются в мою личную жизнь?

Пырву вытер руки о лоснящиеся штаны и закурил новую сигарету.

— То есть как это так: твоя личная жизнь? Коммунист ты или нет?

— Коммунист.

— Если бы загорелась фабрика, тут, у меня, в словолитне, что бы ты сделал? Стоял бы сложа руки и говорил: «Мне-то какое дело, горит наверху, не мои машины горят!» Ну, что ты скажешь?

Наступило молчание. Подручный устал. Он положил ковш и вытер потный лоб цветным платком.

— Ну? Ну? — выпытывал Пырву. И, не получив никакого ответа, глубоко затянулся. — Значит, ты думаешь — все, что о нас говорят, это только так, пустая болтовня? Да если хочешь знать, мне больно за тебя! Мы все как единый организм, и это не пустые слова. Обожжешь палец, а отдает в голову. Я так думаю, что правильно они поступили. Надо было тебя проучить.

— А ты-то чего на меня накинулся?..

— И не думал накидываться. Только если это так оставить, что же станут делать остальные? Посмотрят на тебя и скажут: «Ну, если Антоникэ такое вытворяет, то уж мы можем пуститься во все тяжкие!» Разве ты не понимаешь, что все на нас смотрят, что каждый твой шаг на виду? А ты что?..

— Ну, ладно, я пойду. Там у меня машина разобранная осталась. Гляди, как время бежит! До свидания. Думал, хоть ты меня подбодришь.

— Поговорим через несколько недель, — тогда ты мне скажешь, кто прав, слышишь?

Антоникэ хлопнул тяжелой металлической дверью и ускорил шаги. Теперь уже все ясно. Они как будто все сговорились! Даже сторож и тот посмотрел на него как-то странно, когда он входил. «Этот тоже знает, — мрачно подумал Антоникэ. — Скоро и дети станут показывать на меня пальцами. Так тебе, мой милый, и надо! Так тебе и надо! Хоть бы уж молчал, старый дурак! А то ведь сам заводишь о своих делах разговор! И еще надеешься услышать себе оправдание!»

В этот вечер, зайдя в плоскопечатный цех, он, как вор, прокрался к стеклянной кабине, где хранился его халат. Слава богу, начальник ночной смены его не заметил. Оказавшись у своего стула, Антоникэ почувствовал комок в горле. «Теперь, — подумал он, — ему уже никогда не сидеть здесь, перед низеньким столом, запятнанным типографской краской, не листать журнала ежедневных заданий; не будет он больше ходить среди машин, — следить, чтобы какая-нибудь из них не испортилась, покрикивать на механиков…

Кого теперь назначат на его место?»

Антоникэ быстро надел халат и проскользнул в тот угол, где много лет стояла всеми позабытая «кляча». Ему вовсе не хотелось с кем-нибудь встретиться. Он зажег висевшую над машиной лампочку — пыльную, испачканную известью. Пахло сыростью и плесенью. Хорошо, что он скрыт со всех сторон сложенной штабелями бумагой. Разбежались крысы, испуганные его вторжением… И вдруг Антоникэ понял, что Филипаке, посылая его работать на тридцать вторую, щадил его, хотел избавить от расспросов товарищей…

Взгляд его на несколько мгновений остановился на этой черной неподвижной колымаге.

«Вот до чего довели тебя твои глупости, Антоникэ…»

Он так на себя разозлился, что готов был надавать себе пощечин. «Ведь старик уже, а туда же!.. Тьфу!»

Он снова посмотрел на машину. Работы было — непочатый край! Уж коли начинать сначала, надо делать как следует. Сперва нужно только ее как следует смазать да раствором промыть, а потом уж положитесь на него! Они еще услышат об Антоникэ! И он прикрикнул на машину, словно она могла понять его:

— Ну, сударыня, если уж я в тебе не разберусь, тогда и сам черт в тебе не разберется! А Филипаке у меня еще попляшет. Придет, станет просить: «Ну, ладно, товарищ Антоникэ, с этим делом кончено!» — «С чем это кончено?» — «Да с низовой работой». — «Та-та-та!..» — «Пожалуйста, вернись на свое место…» — «Нет уж, дружок. Вы меня наказали? Теперь по крайней мере я знаю, что такое наказание. На моем месте сидит человек получше меня. Пускай он и руководит отделом. Чего вам еще от меня надо? Чего вы меня все теребите? Нехорош я был для вас? Что ж, я и здесь заработаю себе на хлеб! Посмотрим, как вы обойдетесь без меня!.. Посмотрим…» И он опять задумался…

«Это тебе хотелось бы, чтоб так было, но погоди, ведь они сказали тебе прямо в лицо: «Нам нужны не просто хорошие рабочие; для нас коммунист должен быть не только способным специалистом. Он должен быть еще человеком принципиальным!» Говорить-то стали по-книжному. И ведь верят в то, что говорят. А почему бы, собственно, им и не верить? Погоди, дорогой! Ты погоди. Кто же прав: ты или они? Ну, отвечай! Неужто ты воображаешь, что если ты потихоньку притащил из мастерской бидон с раствором и коробку смазки да поплевал на ладони — это уже все? Если ты задумал до семи утра демонтировать валики этой машины (ведь тебе давно известны ее фокусы, — ты уже не раз работал на ней), если ты поставишь на место все железные зубцы, и она заработает, словно автомат, как говаривал твой мастер, да что автомат, — как паровоз «Пачи́фик», — то тут уж и Филипаке, и Пынтя, и Ангел обнимут тебя и скажут: «Браво, Антоникэ, золотые у тебя руки! Ну, отныне прощаем тебе все твои грехи, можешь продолжать жить со своей потаскухой, можешь хоть на голове ходить…» Нет, дорогой товарищ, и не надейся! Не скоро ты смоешь свой позор…»

Вот как задумался! Он бродил по фабрике, чтобы скоротать время, пока «кляча» пропотеет. И вдруг очутился перед залом линотипов.

Дверь была открыта. Слегка колеблющиеся легкие белые дуги машин напоминали дрожащие струны арфы. Кто-то ходил там, положив пальцы на клавиатуру, и тонкие алюминиевые руки то поднимались, то опускались, — словно играли на музыкальном инструменте.

Ну и гадко же в эти предрассветные часы! Он зевает так, что щелкают челюсти. Надо бы умыться холодной водой, — может, это его подбодрит. Сколько теперь времени? Полчетвертого, четыре? Нет, всего три часа. Рановато. Части «клячи» «дезинфицировались» в растворе, а Антоникэ слонялся без дела.

Теперь он отчетливо слышал гул машин. Смотри, Антоникэ, вот она, культурная революция! Именно здесь она начинается. Чего стоили бы все эти бумагомаратели без новых типографий? Пускай придут сюда читатели поглядеть на пальцы линотипистов, набирающих за одну ночь сотни тысяч букв. Послушать, как падают в свои гнезда матрицы, словно спелые яблоки в саду. Послушать, как щелкают зажимы для строк и как шуршат — тихо, усыпляюще — странные колеса машины; почувствовать в носу горячие пары расплавленного свинца, обжечь пальцы, перенося коробку с раздвижными клиньями, и закрыть глаза, чтобы больше ничего не видеть… Вот что такое работа, Антоникэ! Если бы все машины замолчали, можно было бы услышать крик петухов. Шум шагов поглощается полом, пропитанным типографской краской; где-то там, за этими окнами, все охвачено сном. Спят дома, спят люди; только здесь в латунные пазы падают и падают буквы, составляющие слова… Беловатая полоска свинца содержит мысль. Завтра его машина отпечатает все это на листе бумаги. И этот лист, быть может, вот в такую же ночь кто-нибудь прочтет. Именно здесь и начинается культурная революция, Антоникэ, — с этих вот трудолюбивых пальцев, которые бегают по черным клавишам линотипа…

Ну, довольно! Раствор, наверно, уж снял всю грязь с валиков. Погодите, мы еще покажем им завтра утром. Посмотрим, назовет ли еще кто-нибудь эту машину «клячей»! Посмотрим, станет ли еще «чихать» эта милейшая госпожа, не напечатавшая ни разу за свою жизнь больше пяти тысяч листов за восемь часов?

И он снова мысленно пригрозил ей: «Попляшешь ты у меня! И уж я не я буду, если не выжму из тебя все, что ты могла бы дать за десять лет!»

Он спустился на второй этаж. В наборном цеху работало всего трое рабочих. Свет был погашен. Только в одном углу, над поцарапанным реалом, тянулся провод, на котором висела светящаяся груша.

Антоникэ закрыл за собой тяжелую металлическую дверь и впился глазами в этих людей, которые поспешно набирали, вынимая буквы из кассы. Это был именно тот реал, на котором он работал, когда впервые пришел в типографию Базилеску. Сколько прошло лет с тех пор? Он вдруг ясно увидел себя: маленький, коренастый, только что остриженный наголо мальчик, одетый в синий чересчур длинный, мешавший его движениям халат… Когда ему было одиннадцать лет, мать привела его за руку к хозяину. Все утро она учила его, что говорить да как вести себя. Один сосед, работавший в типографии Базилеску, узнав, что у них туго с деньгами, попросил хозяина принять Антоникэ учеником — обучаться «типографскому искусству», как говаривал он с гордостью. Мать вымыла Антоникэ, одела во все самое лучшее, и они сели в трамвай второго класса. Типография была далеко, на Михай Водэ. Ехали целых три четверти часа вместе с торговцами, возвращавшимися с рынка.

Типография Базилеску походила на казарму — красное кирпичное здание с грязными темными окнами. С полчаса, пока не пришел хозяин, они прождали в холодной канцелярии, где пол был покрыт резиновыми ковриками, а в высоком кресле, как страж, застыл сухопарый служащий в очках.

Было, должно быть, десять часов, когда дверь отворилась, и вошел, наполнив всю комнату запахом духов, плотный, цветущий мужчина. Все вскочили: и Антоникэ, и мать, и сосед. Базилеску даже не взглянул на них, пока не принял рапорта служащего. Потом, точно только сейчас заметив, что в канцелярии находится еще кто-то, он спросил приведшего их человека:

— Ты что, Кырломан?

— Да вот, хозяин, привел: это как раз тот малыш, которого вы хотели взять учеником. Ремеслу его поучить, чтобы он у вас мог себе на хлеб заработать…

Хозяин смерил Антоникэ взглядом с ног до головы, потом, призадумавшись, посмотрел в окно.

— Я беру учеников, но этот мал, он и до реала не дотянется…

И вправду Антоникэ был мал ростом; да и теперь, находясь уже в середине жизненного пути, он остался маленьким, — так и не вырос. Маленький, да удаленький, как любил он говорить своим приятелям. Не человек — огонь! Словно мать не молоком, а уксусом его выкормила!

— Сколько тебе лет? — спросил хозяин.

— Тринадцать, — соврал он, как подучил его сосед.

— Тринадцать? Пожалуй, ты подойдешь, — ведь ремеслу этому трудно научиться. К восемнадцати годам сделаю тебя подмастерьем, — двести лей в неделю. Это хорошие деньги!

Говорил он ласково, можно подумать — добряк. И откуда Антоникэ было знать, что́ скрывалось под этой хорошо выбритой, надушенной кожей?!

— Возьмите его, господин Базилеску! — настаивал Кырломан. — Он мальчик бедный. Матери будет помогать. Горемыки они несчастные! Отца у них нет, денег нет! Беда, да и только! Пять лет уже, как у этой женщины муж помер. Пусть хоть дитя ей на старости лег опорой будет!

Хозяин подумал-подумал, да и согласился:

— Хорошо, пусть остается. — И повернулся к своему служащему (тот продолжал стоять, чуть наклонив вперед голову, — ну просто соломенное чучело): — Отведите его постричься, вымойте, дайте халат и отправьте в цех.

Мать, которая до той поры молчала, проговорила: «Целую руку!» — и ушла.

Антоникэ и ел и спал в типографии. Домой приходил только в субботу вечером. А в понедельник в половине шестого утра он должен был уже подметать цех, — потому что «типографское искусство» с этого начиналось. С подметания.

Вот как жили-то! Их было двадцать учеников: слабые, бледные, чахоточные дети. Родители получали за них всего шестьдесят лей в месяц. Кров и стол, костюм к рождеству, пара ботинок на резиновых подметках, три жестких рубахи из холстины или чего-то в этом роде. Ах, нет, кроме того, зимой хозяйская жена давала им вместо пальто какую-то рвань из реденькой синей ткани, вроде той, что идет на матроски.

Спальня находилась на чердаке типографии. Десять кроватей на одной стороне, десять — на другой. Всегда холодная, плохо освещенная. Летом ты там жарился: солнце нагревало крышу и нечем было дышать; а зимой дрожал так, что зуб на зуб не попадал. Снизу страшно дуло. Пахло чем-то затхлым: старым тряпьем, дохлятиной, гнилой кукурузой, — так обычно пахнет в домах, где водятся крысы. По ночам крысы грызли сложенный в углу хозяйский картон; там был, должно быть, целый вагон этого картона, — хоть всю жизнь печатай из него обложки! Крысы — вот наследство, оставшееся от старого Базилеску! Что только не делали, чтобы от них избавиться! Мышьяк, капканы, кошки… Даже кошки и те мерли в этой типографии, — не выдерживали паров свинца и голодухи. Таких худых и несчастных кошек Антоникэ больше нигде не приходилось видеть!

Ученики были молчаливые, смотрели испуганно, враждебно. Только и спросили его — как зовут да откуда он. Все они были детьми прачек или бедняков с городских окраин; родители привели их сюда, чтобы избавиться от лишнего рта. У каждого из ребят было по восемь-девять братьев, тоже отданных маяться в чужие люди, для них рано начиналась суровая жизнь, нищета, нечеловеческая борьба за кусок хлеба. И они становились угрюмыми, радовались и смеялись разве что по большим праздникам.

Даже сейчас, при одном воспоминании об этом времени у Антоникэ сжимается сердце. На обед им давали пустые щи и тушеную картошку. Через день. Другое меню было: что-то вроде борща с фасолью, огурец и кусочек хряща. Кто не уходил по воскресеньям домой, получал от супруги Базилеску «праздничный обед»: кусок вареного мяса и пончик с повидлом. Работа начиналась ровно в половине шестого. Хозяину не спалось. В этот час он обходил цеха, инспектировал свое предприятие. Базилеску любил гигиену, — по крайней мере он это провозглашал, хотя и не принимал никаких мер, чтобы в наборном цехе не пахло уборной, а на линотипах не оставалась ядовитая окись свинца. Типография была похожа на улей: не пропадало даром ни одного сантиметра. Тонкие стены, казалось, вот-вот рухнут, хотя снаружи здание выглядело, как немецкий форт. Ученики подготавливали цеха. Надо было собрать и рассортировать бумагу, чтобы не расходовать ее без толку. Стоило Базилеску найти неиспользованный клочок бумаги — беда! Пол сперва поливался из железной коробки, приспособленной вместо лейки, а потом подметался. Затем раскладывался «инструмент»: он должен был быть под рукой у рабочих, которые приходили к половине седьмого. Ученики приносили колонки набора, реглеты, шпациевые клинья, металлические полоски и чернила для правки. А ремеслу обучайся как знаешь, урывками. Если, на твое счастье, попадется тебе толковый рабочий, — значит, кое-чему научишься. Ученики должны были пройти через все цеха. Сверху, от переплетной мастерской, до плоскопечатных машин. Годочка два подметаешь, потом тебя берет в работу мастер. Вот когда отведаешь вволю тумаков да брани! У кого не хватало настойчивости, тот попусту время терял. То принеси мастеру сигареты, то принеси воды, то притащи тяжелые колонки набора, протри машину; если ты в цехе плоскопечатных машин — налей керосину, подкати рулоны бумаги… Хоть в лепешку разбейся, все равно не успеешь. Но люди они были хорошие и желали ученикам только добра. «От колотушек моих тебе ума прибавится!» — говаривал Фане, самый свирепый из мастеров, с которым Антоникэ приходилось иметь дело. Фане был человек неплохой. Но на месте у него не постоишь. Не терпел он в людях лени. От него перенял Антоникэ необузданную страсть к работе, стремление все время что-то делать, все время двигаться.

«Эх, Антоникэ, Антоникэ, не знаешь ты, что такое работа! Да ведь это такая штука, что, как услышишь о ней, шапку долой! Потому, хоть послал ее господь бог человеку в наказание, все равно хороша она. Вот попробуй полежи на боку, ничего не делая, посмотри — понравится тебе это? Как бы не так! Человека так и подмывает, слышишь, так и подмывает что-нибудь делать, двигаться. Это и есть самое прекрасное в человеке. Ведь даже червяк — где-то там в темноте — и тот все копает да копает. И когда я вижу такого, понимаешь, паразита, которому только бы лежать на боку, мне хочется взять его за шиворот да встряхнуть так, чтобы он вверх тормашками полетел».

Отличный человек был Фане! Когда он говорил, лицо его словно светилось. Верхняя губа у Фане была большая, как у зайца. Так и прозвали его рабочие: «Фане-губастый, отец стаканчика, гроза цуйки!» Цуйка была его страстью. Ему хоть целую бочку цуйки в глотку влей, — он и тогда все будет пить. «Тот не печатник, кто не пьет! — говаривал он. — Ведь день-деньской ты на свинце да на чернилах! Видишь, машину и ту смазывают, дают ей керосину, бензину, а человеку-то как же?» Но пьяным его никто не видел. И работу свою он делал играючи. Разберет, бывало, машину всю по косточкам, разложит части на полу, — думаешь: теперь ему уж не починить. И так тебе, бывало, жалко станет! А как начнет собирать, ну прямо доктор! Смеется, а сам направо и налево тумаки раздает.

«Что это такое, козявка? Как называется? Не знаешь! Вот тебе! Вот тебе! Заруби на носу, эта машина кормить тебя будет, пока не покончим с богатеями. А это что, большое? Не знаешь, калека! Вот тебе! Вот тебе! Это валик называется, губошлеп! Слыхал песню «Вал накатился»? И он затягивал в нос: «Вал накатился, лодку понес…»

Что за человек был Фане-губастый!

«…А это что, постреленок?» — «Не знаю, дядя Фане». — «Да где уж тебе знать, птенец, где уж тебе знать!»

Фане говорил, а мысли Антоникэ витали где-то далеко! Ему было одиннадцать лет, на улице светило солнце, другие ребятишки бегали по пыльным улицам или бродили по городу, собирали каштаны, играли; а он в этом мрачном застенке, под нескончаемый грохот машин, таскал до изнеможения бумагу, толкал нагруженные тележки, лил типографскую краску в желоба, — такой жизни не пожелаешь и врагу. По временам мастер все же уставал, и тогда пускал машину, как он говорил, «пастись», — так называлось, когда она работала без присмотра. Тогда Фане только прислушивался к ее «дыханию», следил, чтобы она не «чихала». Такой машины, как у Фане-губастого, нигде уж теперь не увидишь.

Вот ведь как замечтался! Антоникэ застыл у железной двери. Рабочие продолжали набирать, не замечая его. Работали молча, с напряженными лицами. Их бледные руки при свете электрической лампочки напомнили ему о том дне, когда ему впервые разрешили работать с «кассой». То-то была комедия! Он смотрел на нее как баран на новые ворота. Что будешь делать, Антоникэ? Даже старые рабочие смеялись:

— Ты на подъемном кране подымись, а то не достанешь!

— Держись, козявка!

Не знают этого теперешние парнишки, у которых есть школы, общежития, — и тепло тебе, и сытно, да еще и радио играет (эти ребята из профсоюза поставили на каждом шагу громкоговорители). Наберешь страничку, поднимешь средник, а у тебя над головой поет Мария Тэнасе; да еще заказываешь в радиоузле: «Мне, мол, поставьте вот эту!» — «Хорошо, товарищ». И ставят тебе какую ты хочешь пластинку. Эх, кабы отведать вам пощечин стариков да послушать их ругательства!..

Тогда-то ему один рабочий, подобрее — Чишмаш — подставил под ноги старый шаткий ящик, чтобы он мог увидеть маленькие отделения, где помещались буквы.

Хороший человек был этот Чишмаш! Он разогнал всех, погладил его по голове и спросил:

— Сколько тебе лет?

— Вот, мол, сколько.

— Ты когда-нибудь видел кассу?

Никогда не видел. Он рылся своими слабыми пальцами в маленьких свинцовых буквах, как цыпленок роется в мусоре. Разглядывал: вот «м», вот «л». Даже наборную верстатку не мог как следует держать в руках. Чишмаш смеялся:

— Не так!

Антоникэ к тому же был еще левша.

— Одна беда с тобой, заморыш! Ну, берись как следует, по-людски… Вот видишь, наверху — значки, ударения.

Откуда ему было знать?

— Погоди, я тебе нарисую кассу.

Чишмаш вытащил очки. Он носил очки в тонкой алюминиевой оправе.

— Вот и ты до этого доживешь. Профессия хорошая, но глаза чертовски портит.

Он был прав. Теперь и Антоникэ, как Чишмаш, носит очки в металлической оправе. Не расстается с ними.

Чишмаш нарисовал на бумаге прямоугольник и разделил его на части. В середине написал буквы и знаки.

— Теперь клади это на ночь под подушку, — сказал он, кончив рисовать. — По вечерам, перед сном, вместо молитвы повторяй! И утром тоже, как «Отче наш»!

Память у Антоникэ была неплохая, и через три недели он разбирался в кассе с закрытыми глазами.

— Браво, малыш! — сказал ему тогда Чишмаш, — вот теперь, как говорится, ремесло у тебя в кармане!

Только это было не совсем так. После того как подучишься, чему сможешь, у реала, Базилеску переведет тебя на дескомплектовку: тут надо было уметь заключить строку, и тут же смотрели, можешь ли ты набрать верстатку текста; ее разбирали и заставляли тебя снова собрать. Только привыкнешь к странным названиям в наборной, — переведут в другой цех. Здесь тоже приходилось попотеть. Нелегко было заключить таблицы, выдержать линию поперечника, когда вставляешь в машину печатную форму, — сколько, бывало, получишь пинков! Да еще шрифты… Тут тебе и нонпарель, и альдины, и курсив, — сам черт ногу сломит! Если не обладал человек достаточным упорством, так и оставался — ни богу свечка ни черту кочерга! А кончишь учение — идешь сдавать экзамен на рабочего. И там еще к тебе придираются:

— Кто отец печатного дела?

— Да кто ж еще — Гутенберг!

— А когда он родился?

Ну, гадаешь-гадаешь — и отгадаешь.

Принимается за тебя другой:

— Скажи мне, что окисляет свинец?

Просто профессором должен был быть. Наконец Базилеску тебя спрашивает:

— Ну, теперь где ты хочешь работать?

Если ты посмекалистее — худо-бедно перебьешься, а нет — и рабочие над тобой посмеются, и денег ни гроша. Да разве мало таких было? До самой старости так и не знали, где взять дефис, каждый раз его разыскивали. Чем такой позор — лучше совсем отступиться. Ну, а Антоникэ можно было перевести с его машины куда угодно: в переплетную, брошюровочный цех, на тигель, на фальцовку, в наборный цех, — он все умел; только ротационную машину не мог разобрать, — это дело серьезное, здесь нужна специальная выучка. Кое-как это не сделаешь.

Антоникэ облегченно вздохнул. Рабочие все еще не замечали его. Кажется, здесь он когда-то побросал на пол и топтал ногами бог знает сколько страниц, — хотел отомстить хозяину, который не заплатил ему по справедливости. Сюда, в наборный цех, однажды зимним утром пришел и Филипаке — слабенький, худенький, голодный, в только что полученном слишком длинном и широком синем халате, заплатанном и запятнанном чернилами. Он был на два года младше Антоникэ, и, поэтому он всегда называл его «дядя Антоникэ», — не то что сейчас — «товарищ», чтобы показать, что между ними дистанция, что с их дружбой покончено.

Кажется, здесь, за черным деревянным реалом, они прятались, — здесь, в темном цеху, где зимой едва нагревались старые батареи, они, таясь от мастеров, потихоньку курили, — ведь кабы поймали их мастера за этим занятием, заставили бы проглотить горящие сигареты.

Где, в каком уголке мозга прячутся у Филипаке эти воспоминания, с такой силой нахлынувшие сейчас на Антоникэ? Нет, напрасно некоторые говорят, что это не так! Прежде чем враг обнаружится, ты носишь его здесь, у себя в душе. Одни зовут это честолюбием, другие по-иному. Жестокая болезнь! Она поглощает человека, лишает его рассудка, он больше никого не хочет знать: ни друзей, ни семью. Ему хорошо, но он хочет, чтобы было еще лучше, и только ему одному! Если бы мы могли выгнать ее из себя, эту заразу, которая разъедает нас изнутри, делает нас такими мерзкими!..

Что ты такое говоришь, дорогой Антоникэ? А ну, погоди-ка: кто же, в конце концов, виноват, что ты спутался с Домникой, — они? Ну, что ты скажешь, дорогой? Значит, Филипаке больше с тобой не разговаривает потому, что он зазнался, став директором? А разве ты не мог стать директором? Ан нет, тебе не понравилась школа, ты не захотел учиться! И вот до чего ты докатился! Да разве такими бывают коммунисты, дорогой товарищ? Как там сказано? «Кто стоит на месте, тот в действительности движется назад!» Так это? Так! Ну, значит?.. При чем тут Филипаке? Нет, ты скажи!

Ему бы нужно быть требовательнее, настаивать, не отставать от меня!

Еще чего не хватало! Чтобы тебя тянули силком, да? Чтобы тебя подталкивали: «Будь так любезен, пожалуйста, иди учиться! Брось женщин и поучись еще кое-чему!» Хорош тоже! Сколько раз директор звал тебя к себе и говорил: «Послушай, товарищ Антоникэ, открываются курсы повышения квалификации, почему ты не запишешься на них? Ведь тебе это будет полезно!» А ты что отвечал? Дела, мол, то да се. Ты, мол, по мастерству им в отцы годишься, котелок у тебя и так варит… И после этого ты удивляешься, что другие выросли и обогнали тебя! Еще спрашиваешь: «Как же это так получилось? Все молокососы меня переросли?» А вот так! Ведь у тебя не было времени учиться, — целый день волочился за этой потаскухой Домникой. Мало тебе было двух жен! С тех пор как увидел Домнику, разонравилась тебе жена. Стал ты на нее косо смотреть. Еще бы: ни тебе маникюра, ни серег, ни барахла в доме. Другая теперь Антоникэ по сердцу! Держишься за юбку содержанки, будь она неладна! Должно быть, прав был этот дурак Ангел, когда говорил: «Эх ты, тряпка! Ты уж прямо так и скажи, что ослеп: понравилась тебе эта барынька, которая до сих пор не знала, что такое работа, а когда дальше так жить стало невозможно, сделалась у нас в типографии накладчицей. Тут-то ей и попался начальник отдела — размазня и бабник, который забыл, что у него есть дом и дети!..»

Он захлопнул тяжелую железную дверь и поспешно спустился вниз. Части «клячи», вероятно, насквозь пропитались раствором. Да и времени прошло немало.

В зале плоскопечатных машин он повстречался с Ончикэ — начальником ночной смены. Ончикэ все знал, — это было видно по тому, как он на него посмотрел. Тоже хитрец! Не спалось ему.

— Что это я слышал, дядя Антоникэ, притесняют тебя, притесняют…

Антоникэ молчал. Они подошли к машине.

Тот снова:

— Так, стало быть, ты хочешь всех нас перегнать, хочешь поставить старуху на ноги?

Голос у него был чуть-чуть насмешливый. Он смотрел, как Антоникэ вытаскивает из раствора части машины…

— Что же, больше пяти тысяч ей вовек не напечатать. Удивляюсь я на тебя, Антоникэ. На твоем месте ушел бы я отсюда…

Кровь бросилась Антоникэ в голову.

— Знаешь что? Иди-ка ты куда-нибудь подальше и оставь меня в покое, — я занят.

Ончикэ недоуменно развел руками.

— Шут те знает, Антоникэ, никак я тебя не пойму.

И ушел.

— Теперь мы посмотрим, сударыня, — ворчал себе под нос Антоникэ. — Слыхали вы — пять тысяч… Погоди, мы еще поговорим…

Он собирал машину медленно, осторожно: желоб для типографской краски, барабан, валики… Теперь оставалось только найти, в чем загвоздка. Поршни ходили хорошо. Смазка пошла на пользу, но машина почему-то все-таки «чихала». На лбу у него выступил пот. Машина эта — как человек: на первый взгляд — в полном порядке. Все в ней было на месте, только один винтик не вращается как следует…

Какой же это винтик не вращается?

…Ты только посмотри на Филипаке. Пить он пьет, как все мужчины, но в меру. С работницами не путается. Занимается своим делом, держит себя как подобает разумному человеку. Вот и добился многого! А ты, Антоникэ, все со своими страстишками! Ведь сказано же: «Никто не имеет перед партией вечных заслуг». Если даже ты раньше огонь глотал, не знаю что делал, но теперь сбился с пути, — на почет не надейся. Коммунист должен быть человеком цельным, чтоб посмотреть на него и сказать: «Вот это человек!» Давай-ка начнем сначала, подумаем, на чем ты свихнулся. Подумай-ка хорошенько, в чем у тебя загвоздка, дорогой Антоникэ! В чем она?

Не торопись…

Итак, кто был всех зубастее, когда дело доходило до споров с Базилеску? Кто не принял от хозяина ни одной подачки?

Ну, кто? Ты и Филипаке! Помнишь? Каждый год на рождество хозяин приглашал к себе домой учеников, чтобы раздать им кой-какие подарки. Жил он во дворе типографии, там, где теперь клуб, — самый красивый клуб в Бухаресте, как хвастается Антоникэ перед знакомыми.

Сколько зажигалось огней! Базилеску встречал их в дверях. Он был одет в черный костюм и говорил медовым голосом, — такого голоса рабочим не приходилось у него слышать.

«Сегодня день примирения, — говорил он с елейной улыбкой. — Вот видите, я вспомнил о вас и хочу вам кое-что подарить…»

Он думал, что таким образом очищается от грехов.

Дети, дети! Что они понимали? Их манили огни наряженной елки, тепло комнат и обещание подарков. Фане-губастый говорил в цехе:

«Не лезьте туда, не то я все ноги вам переломаю! Пирушку устраивает, а? Да кто вы такие? Попрошайки? Чтоб ему!.. Он вам милостыню подает, думает, все грехи свои замолит кульком дрянных конфет! А откуда он берет эти деньги? Все у вас же, у вас!.. Эти конфеты — пот ваш, ваши слезы, подслащенные сахаром…»

Антоникэ тоже сходил разок. Не вынесло сердце. Поднялся по лестнице из дорогого дерева, застеленной коврами, и, ослепленный светом люстр, застыл на пороге. Там, внутри, было тепло, толпилось много народу, — хозяйские прихвостни и несколько благоухающих духами дам. Прямо перед ним, в глубине белой, празднично убранной гостиной, стояла елка; она вся сверкала блестками, огнями, — ну просто глаз не отвести. Пахло растопленным воском, куличами и хвоей.

Сердце у бедняка озлобленное. Лучше его не тронь! Какие там стояли стулья в чехлах! Что за картины! При воспоминании о словах мастера у Антоникэ покраснели уши. Вдруг кто-то потащил его назад, к выходу. Хозяин, бледный, злой, дергал Антоникэ за руку.

— Болван, почему не вытер ноги?! Испортил мне ковры, хамское отродье!

А он-то на мгновение позабыл о хозяйских пинках, о ругани, о холодном цехе, воняющем уборной!.. Жена Базилеску что-то крикнула своему супругу на иностранном языке и привела Антоникэ назад.

— Ну-ну, малыш, это ничего! Следующий раз не забудь вытереть ноги!

Глаза его наполнились слезами, он хотел убежать и не мог. Даже этот жалкий праздник они ему отравили. Ну что бы случилось оттого, что он немного запачкал этот ковер, — мир бы перевернулся?

Под конец ему протянули кулечек. Он не взял. Хозяйка удивленно его разглядывала.

Потом, добравшись до чердака, где они спали, он целый час лежал, глядя в потолок. Ребята тормошили его.

— Что с тобой, Антоникэ?

— Ничего. Говорю вам, ничего!

Он стиснул зубы. Вокруг слышался шорох. Ученики разворачивали бумагу. Пахло мандаринами и дорогими яблоками. Даже яблоки райских деревьев не могли быть вкуснее тех, что так жадно и шумно уничтожали ребячьи зубы.

Как ясно он это помнил! Потом, когда уже были деньги, Антоникэ однажды зимой купил себе килограмм самых красивых и дорогих яблок. Попробовал несколько штук. Он искал в них чего-то, о чем давно мечтал, и не находил. Слишком поздно! Вкус и аромат этих дорогих, редких фруктов уже не доставлял ему удовольствия.

А во время национализации, когда Базилеску выгнали из типографии, — кто перетаскивал господское добро в машину, кто в ярости сбрасывал со стен картины, чуть не разбивая их? Он чувствовал себя как хозяин, вернувшийся в свой дом. Ни у кого не было больше, чем у него, оснований считать, что каждый кирпич этой типографии по праву принадлежит ему. Эх, будь на то его воля, по-другому бы прошла эта революция! Он бы дух выпустил из буржуев!

Ну, так что же? Что? В чем же загвоздка, Антоникэ?

Вот то-то и есть, что ты так и не нашел, только нащупываешь путь…

А что, собственно, привлекает его в этой женщине? Красивой ее, слава тебе господи, не назовешь, — его вторая жена куда более приятной наружности. Так что же?

Да, но яд ее речей, ее манера держаться, не похожая на остальных! Ну? Что ты на это скажешь?

Она, конечно, хитрая бестия…

Разве не прав был Филипаке? Он, как сейчас, слышит его слова:

— Сохнет по тебе Домника, разве не видишь? Худеет, извелась вся. Сведешь ты ее в могилу. Дурак, да она пронюхала про твои денежки, — не у кого ей теперь их проматывать-то! И вот будто в тебя втюрилась. Тьфу! Переведу я ее куда-нибудь подальше, чтоб она оставила тебя в покое…

И снова червь сомнения зашевелился у него в груди. А что, если Филипаке ошибается? Что, если это просто так, его предположение, — ведь Домника ему иногда говорила:

— Что было, то прошло. Откуда мы знали, что творилось вокруг, какие совершались несправедливости? Но теперь я могу и хочу работать. Разве мне не дали этой возможности? Именно ваше коммунистическое государство разрешило мне работать!

Заметь: «ваше государство»! Значит, в ее голове все еще существовало различие между нами и ими.

Но это уж другое дело. А ты-то какое совершил преступление? Тебе нравится эта женщина, и все. Что тут такого? Из-за этого ты уж больше и не коммунист? Погоди, дорогой, не горячись, не горячись, не торопись. Так не пойдет…

И только за это ты, Филипаке, и ты, Ангел, хотите рубить мне голову! Так за что же? Значит, теперь я уже не хорош? А тогда был хорош, когда схватывался с Базилеску?

Ну да, конечно, ты был хорош! Никто и не говорит, что ты не был хорош!

Так что же?

Да, но тогда ты ненавидел этих людей, а теперь, — что теперь ты делаешь, дорогой? Что ты делаешь? Нет, ты скажи: какими делишками Домника в своей жизни занималась? Говорила она тебе об этом или нет? А?

Нет, не говорила, — дура она, что ли? Но как-то все-таки проболталась, что была на содержании у одного корчмаря. Так она, верно, лупцевала в лавке мальчиков, точно так же как Базилеску бил тебя! И, вспомнив об этом, ты хватаешь ее за руку, ты трясешь ее руку и требуешь: «Ну, говори же, говори!»

Что говорить? Конечно, она была доброй, — просто ангел, — она и пальцем никого не тронула, и она всегда, сколько помнит себя, любила бедных. Тьфу, старый дурак!

Была бы она мужчиной, небось лютовала бы вроде Базилеску, швырнула бы мне на ноги колонку набора и изуродовала бы на всю жизнь…

Рейка машины требует еще смазки…

Он нажал кнопку, и «кляча» заработала. Он слушал ее, как доктор выслушивает больного. Все еще «чихает». За что, черт возьми, задевают валики?

— Еще малость терпения, и я найду на тебя управу, сударыня! Так заработаешь, что искры полетят…

Должно быть, скоро шесть часов утра. Небо синеет. Даже сквозь запыленное окно чувствуется рассвет. Еще полчаса — и придет утренняя смена. А до половины третьего надо отпечатать по крайней мере шесть тысяч листов. Один Цыру столько выдает, если не намагничивается бумага. А ему хотелось сделать еще больше… Девять, десять тысяч… Все выжать из этой машины. Он или она!..

Антоникэ снова разбирает поршень и рассматривает контакты. Так легко он не сдастся! Вот оно! Выбоина, из-за которой валики работают нерегулярно. Вот гадина!

— Ну, теперь будет другое дело!

От радости он даже покраснел. Поршень стал двигаться быстрее.

— Так-то, «кляча», так-то, родная! Эх, где ты, Губастый, то-то послушал бы ее теперь!

Машина скрипит, словно деревянная.

— Кости у тебя болят, сударыня, оттого что больно долго без дела стояла!

Он поплевывает на ладони, потирает руки и чуть не кричит от радости; потом, овладев собой, неподвижно застывает у машины и, словно завороженный, смотрит, как вращается цилиндр. Желтый огонек лампы, отражаясь на гладкой стальной поверхности, кажется бледной мерцающей звездой. Антоникэ наклоняется, ищет лист бумаги, разъединяет контакт, тщательно накладывает бумагу и снова включает ток. Бумага старая, мнется. Антоникэ ругается. Вот еще чертовщина! Надо осторожно ее вынуть. Валики по-прежнему опускаются. Немного пластмассы, и все будет в порядке. Из-за такого пустяка работа не ладилась! Эта машина годами стояла без дела; никто не обращал на нее внимания, да если б и обращал — толку мало: чтобы наладить ее, нужен человек умелый, — вроде Антоникэ. А какой ему был интерес чинить ее, пока не прогнали Базилеску? Кто ездил на Лазурный Берег: он, Антоникэ, или дочь Базилеску? Ей, видите ли, там нравилось, в другое место она не могла ехать! На их-то, рабочих, денежки! А они только и годились тянуть лямку! Чтобы было на что развлекаться этой паразитке, которая иначе как «кретинами» их не называла.

Посмотрела бы она теперь, как они сами управляются с фабрикой ее отца, обходятся без их «руководства»! Где они сейчас — она и Базилеску? Ончикэ рассказывал как-то, что видел их на барахолке, — они продавали свои ковры. Здорово иногда на свете все переворачивается!

А вот ночь национализации, например, он никогда не забудет. К десяти все они были в сборе. Он, Филипаке, Кокоря, Ангел, — все коммунисты фабрики. Пынтя сказал им кратко, что надо взять в свои руки типографию. Все делалось быстро, неожиданно, чтобы предотвратить саботаж. «Теперь посмотрим! — сказал про себя Антоникэ. — Наконец-то пришло наше время!» Он бы шкуру с них содрал, да нельзя было, — ведь нужно немножко и политику соблюдать. Спешил он всегда, как девушка на свидание, — это был самый большой его недостаток. И сколько ни говорил ему Филипаке — у него в одно ухо войдет, в другое — выйдет. Он знал одно: раз началась революция — надо уж все делать быстро, пока буржуазия не успеет вновь набрать сил, потому что, если ты отпустишь человека, которого схватил за горло, он тебя убьет. Кто кого! Какая еще там политика! Отныне одной политикой надо было заниматься: уничтожением буржуазии. Ну что, разве это дело: в течение трех лет после прихода рабочих к власти все еще разрешали хозяевам руководить фабриками? Хотя, конечно, не назовешь руководством то, что они делали, но как бы то ни было, Базилеску постоянно тянул с уплатой жалованья, с устройством столовой; он припрятал черт знает где разные материалы и вдобавок перевел кое-какие деньги на заграничный банк. Не говоря уже об аферах, которые он затеял в отделе снабжения, созданном при предприятии. Филипаке говорил, что Антоникэ не понимает обстановки, что и в политике есть «конъюнктура». Может, оно и так, — откуда ему знать, — но что касается хозяев, он твердил одно: надо припереть их к стенке, чтоб дух из них вон, чтобы они и пикнуть не смели.

— Да у тебя просто левацкие загибы! — говорил Пынтя.

Возможно!

Сколько дел тогда было! Пошли на фабрику охрану, поддерживай связь с партотделом и не выпускай из рук телефона, а то Базилеску что-то учуял. В общем, дел по горло. Наконец, когда все подготовили, вызвали хозяина. Он не спал, несмотря на то что было уже далеко за полночь. Все такой же толстый, хотя и утративший второй подбородок, он с трудом передвигал короткие ноги. И голосом он не походил на прежнего хозяина. Бывало раньше, не успеешь оглянуться, — за малейшее невинное слово треснет тебя. А с тех пор, как переменилась власть, стал он такой ласковый, иначе, как «товарищи», рабочих и не называл. Уж и так и этак — «товарищ Антоникэ» да «товарищ Антоникэ», — будто они с ним закадычные друзья.

В ту ночь хозяин перетрусил. Тяжело дыша, он застегивал пуговицы халата и все повторял:

— Что случилось?

— Да что ж, хозяин, дело кончено. Иди сдавай дела!

Они думали, его хватит удар. Он стоял наверху своей лестницы из дорогого дерева и смотрел на рабочих, ожидавших его в мрачном молчании. Его жена, в одной прозрачной шелковой рубахе, цеплялась за его спину.

— Только одну секунду! — бормотал он.

— Ни секунды, вы пойдете сейчас же с нами! — заявил Филипаке. — Надо подписать протокол!

И он решительно подошел к лестнице. Разве можно довериться этому типу? Еще подожжет фабрику!

До сих пор в ушах Антоникэ звучат нетвердые шаги Базилеску по мощеному двору. Была теплая июньская ночь. Окруженный со всех сторон рабочими, опустив голову, хозяин едва двигался. Разговор состоялся в канцелярии — в комнате с узкими мрачными окнами, куда некогда пришел Антоникэ наниматься в типографию. Базилеску хотел сесть. Он устал. Но Пынтя вынес из канцелярии стулья, чтобы все могли войти.

Белый холодный электрический свет освещал лица. Их разделял лишь пустой письменный стол. С одной стороны стояли они — «кретины», как называла их хозяйская дочь; с другой, — выпучив глаза и беспокойно ощупывая себя, стоял Базилеску.

— С вами ничего не случится, сударь! — успокаивал его кто-то.

Антоникэ пришел в ярость.

— Подумайте, как с ним разговаривают! Еще «сударем» величают! Когда надо было дать ему разок-другой по уху, — чтобы почувствовал, что с ним происходит!

Антоникэ сдержался, чтобы не сказали, что он не разбирается в политике. А все-таки, будь его воля, отвесил бы он хозяину затрещину за свою искалеченную ногу, — хоть его за это могли из партии выгнать.

— Вы должны заплатить жалование рабочим за последние три месяца, — прямо приступил к делу Филипаке. — Говорю вам это как директор типографии, которой я буду руководить, начиная с этой минуты! Впредь она будет государственной. Прочтите декрет! — и он протянул ему бумагу, которая еще пахла типографской краской. Базилеску еще больше побледнел и пробормотал:

— У меня нет с собой очков, я не могу прочитать…

— Ничего, я сам вам прочту!

Вот как оно примерно началось. Хозяин хотел на что-нибудь опереться, да не на что было.

Ну и выучились же они дипломатии! Началась дискуссия.

— Деньги…

Ну, хозяин туда-сюда, нету, мол. Откуда, мол, мне их взять? Сумма, мол, огромная… Дайте срок…

— Мы вам даем срок, но до утра надо заплатить рабочим жалованье за три месяца.

Ноги уже больше не держали Базилеску; он дрожал, стал вытирать платком лицо, вновь хотел на что-нибудь опереться. Глаза у него совсем выкатились; казалось, он вот-вот упадет. Ну и чертова дипломатия: подумайте, ведь они и пощечины ему не дали, а между тем прямо-таки стерли в порошок!

Часам к шести утра хозяин попросил дать ему стул. Он совсем обессилел. И ведь посмотрите, пожалуйста! Пынтя не спал три ночи, Филипаке тоже, и он, Антоникэ, не мог сказать, что отдыхал, — но им не нужны были стулья; напротив, Антоникэ готов был кричать от радости, как ребенок. Вот она, революция! Он дожил, он увидел, как этот червяк что-то бормочет, о чем-то просит!.. Только пустой письменный стол разделял эти две категории людей! Полюбуйся, господин Базилеску! Полюбуйся, что осталось от твоей власти!..

Под конец все пошло как по маслу. Базилеску вытащил из подвала своего дома несколько слитков золота, завернутых в грязные тряпки, передал ключ от кассы с деньгами, дрожащей рукой подписал протокол, хотел еще что-то сказать, но никто его уже не слушал. Через несколько секунд они забыли о нем, как о пере, как о промокашке, — а он все сидел на единственном, специально для него принесенном стуле, бессильный, раздавленный…

Пынтя предупредил Базилеску, что на территории типографского двора ему нечего больше делать, и провел хозяина к грузовику, который должен был увезти его вещи.

Стальной цилиндр вращается все быстрее и быстрее. Всего лишь немного пластмассы, пустяк… Вот вам и «кляча»! Антоникэ слушает ее, как слушают звук скрипки, его рука гладит некрашеный, покрытый маслом барабан. Когда Антоникэ был маленький, отец отвез его в деревню к родственникам. Там как-то раз он гладил лошадь. Ему приятно было чувствовать под рукой ее теплое брюхо, как сейчас — брюхо этой машины, в которую электричество вдохнуло жизнь… От радости ему захотелось петь. Посмотрим, что они теперь скажут?

И вдруг ему стало очень горько.

Ничем не смоешь ты свой позор, Антоникэ! Даже если «кляча» напечатает двести тысяч листов за восемь часов — все равно ты так и умрешь рядовым печатником. Слишком тяжелы твои грехи, ничем ты их уже не смоешь. Пусть даже ты бросишь Домнику, пошлешь ее к черту вместе со всем ее барахлом! А как же твоя честь коммуниста? Что же, значит, у тебя и впрямь нет совести?..

Он снова накладывает лист. Стальной цилиндр вращается все быстрее. Антоникэ выслушивает сердце машины. Уже почти половина седьмого. Теперь начнется самое неприятное. Все будут спрашивать его, что он делает, как себя чувствует… И ему захотелось сбросить халат и уйти домой, — поскорее, пока еще есть время, пока не собрались люди, не начали у него выпытывать…

Зал плоскопечатных машин наполнился шумом. Смены обменивались приветствиями. Хриплые мужские голоса сливались со скрежетом поршней, вращающих колеса. Где-то открыли окно, и до Антоникэ донесся запах осеннего утра: слегка пахло гнилью, увяданием, — так пахнет в комнате, где долго стояли хризантемы. Небо незаметно светлеет. Наверху слышатся шаги. Он почувствовал усталость. Веки стали тяжелые, — словно кто-то бросил на них песок. Нужно бы еще разок умыться холодной водой.

Цилиндр вращается в том же ритме. Антоникэ хлопает грязной рукой по барабану машины. «Кляча» стучит без перебоев. Мерцающая звезда на ледяной поверхности стали слегка покачивается из стороны в сторону. В этом желтоватом сиянии появляется чье-то лицо. Движение цилиндра немного деформирует его, и вдруг сердце Антоникэ сжимается, как будто он летит куда-то вниз. Он слышит сдавленный голос Домники:

— Так, значит, это правда? Меня вчера не было. Как же это ты?..

Запах типографской краски улетучился. Он чувствует на своем плече легкую женскую руку, видит острые отполированные ногти, но не делает ни единого движения. Лицо в металлическом зеркале сужается и словно дрожит. Сказать бы ей что-нибудь обидное, что нибудь, что заставило бы ее скорее уйти, — но слова застревают в горле. Машина стучит без перебоев, барабан дрожит от напряжения. Как ему скрыть свое волнение?

— А меня с сегодняшнего дня перевели в «Третий графический», — снова слышится ее голос.

Антоникэ оборачивается. И вдруг она видит его лицо: он стоит перед ней перепачканный в масле, усталый, изменившийся, с глубокой морщиной на лбу… В глазах женщины Антоникэ читает разочарование, которое она не может скрыть.

Он останавливает машину. Скрежещут поршни.

— Вот, как видишь… Работаю на тридцать второй.

Кто-то проходит мимо них. В глубине цеха катят большой рулон бумаги. Под его тяжестью скрипят половицы. Женщина поправляет на голове узкую повязку. Улыбается.

— Я пойду. Хорошо, что пришла пораньше. Успею еще туда дойти. Жалко терять день…

Антоникэ хотел было спросить, когда можно ее увидеть, потому что теперь встречаться будет труднее, но понял, что это уже невозможно. Не прибавив ни слова, Домника поспешно уходит. Он бежит за ней, хочет ее остановить, хоть одно мгновение подержать в своей ладони ее легкую руку, что-то сказать ей… Теперь видны только ее развевающиеся волосы. Добравшись до середины цеха, он едва слышно зовет:

— Домника, Домника!..

Она нерешительно поворачивается. Яркий дневной свет слепит ее. Рядом заработала машина, потом другая. Цех наполняется шумом. Уже больше половины седьмого. Начался рабочий день.

— Ну, что?

— Ты так и уходишь?

— А что ты хочешь, чтоб я сделала?

Дать бы ей пощечину, чтобы у нее лицо покраснело, чтоб она заплакала… Но гнев его мгновенно рассеивается.

— Ну иди, иди!

Оставшись один, он снова поднимает глаза, ищет ее, хочет позвать… Потом прислоняется спиной к стене. Перед глазами все плывет. Мимо него с грохотом проезжает тележка, мелькает смеющееся лицо юноши… Он уже больше ничего не понимает.

Бледная девушка с большими глазами, в серой спецовке, спрашивает его.

— Вы товарищ Антоникэ?

— Я.

— Я ваша накладчица.

Она вразвалку идет рядом с ним и делает знаки какому-то рабочему. Антоникэ чувствует где-то внутри глухую боль, — так бывает, когда очень устал, когда перетаскаешь за один день слишком много тяжестей. Он поднимается по железным ступеням машины и равнодушно ждет. Бумага с тележки уже сгружена. Руки девушки проворно движутся, минуты бегут — одна за другой; он ищет в зеркале стального цилиндра исчезнувшее женское лицо…

Проходит немало времени, прежде чем Антоникэ нажимает кнопку машины: слышится скрежет поршней «клячи», и он чувствует плавное падение бумаги, которая накладывается там, на другом конце машины. Крутильщик принес свинцовую форму. Машина останавливается. На талере теперь застыли слегка запачканные типографской краской строчки. Две волосатых руки тащат крюками тяжелые рамы; винты завинчены. Вокруг собралось несколько печатников; они торопливо затягиваются сигаретами и смотрят на Антоникэ.

А когда «кляча» начинает стремительно работать, раздаются хриплые голоса:

— Что и говорить, таких печатников, как дядюшка Антоникэ, редко встретишь!..

— Ты только послушай, как идет: ни дать ни взять — мамаша на свадьбе!

— Держись, товарищ Антоникэ! До вечера тридцать тысяч напечатаешь!

Он не отвечает. Наверху все еще горит грязная лампочка. А стальной цилиндр вращается, вращается…

Мало строить дома, изменять лицо земли — самым важным всегда остается душа человеческая. Вот где больше всего надо менять! И это вовсе не легко. Надо бороться! Каждую секунду. С самим собой, со всем, что в тебе есть дурного.

Ну, разве не прав был Филипаке и разве не прав был Ангел?

«Жалко терять день…»

И все. Даже руки не пожала.

«Что ты хочешь, чтоб я сделала?»

Точно мимо стула прошла. Теперь уж он не нужен, теперь нет в нем необходимости. Ей нравились только деньги, которые он зарабатывал, больше ничего. А ты, дурак, молился на нее, как на матерь божью, будто никогда в жизни бабы не видел, будто она чудо какое-то. Что ты будешь теперь делать? Нельзя же все так оставить. Сегодня вечером ты откроешь ее калитку, твои шаги прошуршат по гравию двора, но ты найдешь ее дверь на запоре! Ты, как собака, будешь стоять у порога ее дома.

Что привело тебя к этой женщине? Дом со множеством подушек, комнаты, пропахшие дымом дорогих сигарет, которые ты ей покупал, все, что находилось в этих комнатах, — нагромождение вещей, которых у тебя не было, вещей, нажитых нечестно, на нищете таких, как ты, тех, кто тянул лямку, чтобы женщины вроде нее могли пребывать в праздности; она оплела тебя, зная, что твое сердце не устоит перед ласками легких рук.

— Готово? — перекрывая шум машин, кричит накладчица.

Антоникэ вздрагивает. Усталость одержала верх.

— Пускаем?

Она снова старательно наложила лист бумаги и ждала, что он что-нибудь скажет. Он с трудом поднялся, — нужна еще подкладка под печатную форму, надо заменить несколько стершихся строчек…

Зашуршал поршень. Антоникэ бессознательно прислушивается и чувствует, как сердце его наполняется гордостью.

Смазка пошла на пользу, после первой тысячи оттисков можно увеличить скорость.

Почему он не остановил Домнику? Нет, не может быть, чтобы все было кончено, — так просто, так быстро…

Талер чуть заметно движется. Теперь бумага идет хорошо. Валик ходит великолепно.

И так неожиданно…

Где она сейчас? Что делает?

Бумага, только бы не намагнитилась бумага…

Домника, какое имя!

Сегодня вечером надо пойти, надо пойти, надо ее спросить. Не может быть, чтобы все кончилось…

Скорее, скорее! Так, «кляча», так, родная!..

Не надо ходить. Зачем? Незачем это: все кончено! Так ты все еще не образумился, дорогой?

Девять тысяч сегодня напечатать не удастся, но семь он напечатает: это был бы его личный рекорд, как говорил Фане-губастый. Вот в чем красота труда! Ты чувствуешь? Что, черт возьми, ты чувствуешь?

Чувствуешь, что тебе хочется плакать.

И ты не гордишься тем, что воскресил этот стальной механизм, что части его запели самую прекрасную из всех когда-либо звучавших песен?

Значит, у тебя нет человеческого достоинства? Ты так и не понял ничего? Пусть пройдет еще неделя, две, — ты отправишься к Филипаке и скажешь ему от всего сердца: «Ну, брат, и задали вы мне жару! Но вы были правы! Мне пошло это на пользу!»

Сказать-то легко, а вот сделать каково?!

Подумать только — «кляча»! Храпит, как жеребец. Тихонько, золотце, тихонько, а то полетит какой-нибудь винт, и весь тираж пойдет к черту. Стой!

Глаза накладчицы испытующе смотрят на него.

— Правда, что эта машина до сих пор не работала?

— Правда.

— А что с ней было?

— Да черт ее знает, что с ней было!

Она вроде него. Сломалась. С человеком, и с тем этакое случается, не то что с такой рухлядью…

Надо будет попросить лестницу и вымыть лампочку. Нет, лучше сказать им, чтобы повесили такую трубку, похожую на кишку, — как ее, черт подери, называют, — флуоресцирующая, что ли! Надо же, как говорится, начинать жить по-современному. Девушке он прикажет подмести, убрать рабочее место. Вот здесь, сзади, есть окно. Оно давно не открывалось. А ну-ка попробуем: надо немного освежиться!

Он спустился по железным ступенькам и толкнул разбухшие рамы. Сверху упала замазка.

— Уф, как хорошо!

Небо расчистилось. Солнце позолотило листья клена. К вечеру они устелют весь подметенный двор. На другой стороне улицы тоже открылось окно; на мгновение стекло сверкнуло, как зеркало. Антоникэ закрыл глаза, и ему захотелось чихнуть. Он повернулся лицом к цеху, прислушиваясь к грохоту машин, ритмичному постукиванию поршней, — веселому шуму утренней работы, шуму, к которому он так привык; он вдыхал запах машин, запах масла, но глаза его и слух были прикованы к «кляче».

Перевод с румынского Тат. Ивановой.

#img_5.jpeg