РИЧАРД БАРЭМ
(Richard Barham, 1788–1845)
Прозаик и поэт, автор романа «Мой кузен Николас» (1834). Родился в Кентербери, рано потерял отца, оставившего ему в наследство небольшое поместье. Несчастный случай, в результате которого Ричард серьезно повредил руку, способствовал его усердным книжным занятиям. Поступив в Оксфордский университет, изучению юстиции он предпочел богословие. С 1813 г., после посвящения в духовный сан, занимал должность сельского викария. В 1821 г. перебрался в Лондон, где стал младшим каноником в соборе Святого Павла, с 1824 г. — священник придворной капеллы.
В 1826 г. начал печататься в журнале «Блэквудз мэгэзин», а с 1837 г. в «Альманахе Бентли» и в «Нью мансли мэгэзин» под псевдонимом Томас Инголдсби (Thomas Ingoldsby) публиковал юмористические повествования в стихах, изданные впоследствии трехтомным сборником под названием «Сказания Инголдсби» («Ingoldsby Legends», 1840–1847). Эти произведения, комически-гротескно трактующие средневековые легенды, на протяжении всей Викторианской эпохи пользовались огромным успехом и многократно переиздавались, хотя под шутливо-легковесным содержанием при виртуозном владении стихотворной формой скрывалось основательное знание старины и антикварных редкостей, угадываемое лишь немногими читателями.
Необычайный случай из жизни покойного Генри Гарриса, доктора богословия
Прежде чем приступить к рассказу о данном весьма неординарном происшествии, я, дабы заручиться со стороны слушателей должным доверием, полагаю необходимым предуведомить, что мой достопочтеннейший друг, в чьих бумагах я обнаружил эту запись, на протяжении всей своей жизни почитался человеком уравновешенным и здравомыслящим, безупречно правдивым и высоконравственным: он никоим образом не обладал нервическим складом характера и, сталкиваясь со случаями, выходящими за рамки обычного хода событий и не поддающимися мгновенной разгадке, не склонялся тем не менее к тому, чтобы переоценивать их значимость.
Что до правдивости повествования, коль скоро она подтверждалась личным свидетельством моего друга, то никто из знавших его ни на минуту бы в ней не усомнился. Вкратце рассказанная им история такова:
— Мой друг женился рано и в возрасте тридцати девяти лет овдовел, оставшись с единственной, совсем юной, дочерью, которая как раз тогда вышла замуж за близкого родственника нашего семейства. Спустя всего лишь три дня после родов миссис С** супруг ее внезапно скончался, упав с лошади, о чем ей поспешила сообщить глуповатая служанка, которая, увидев, как бесчувственного хозяина вносили в дом, ринулась со всех ног в спальню роженицы (рвение раньше других доставить дурную весть весьма свойственно низшим сословиям). Потрясение оказалось чрезмерным и, хотя юная вдова прожила после этого прискорбного события еще несколько месяцев, силы ее неуклонно убывали, и вскоре она скончалась, оставив младенца, которому еще не исполнилось и года, на попечение дедушки с материнской стороны.
Моего бедного друга глубоко потрясло это тяжкое несчастье; однако время и стойкое религиозное чувство постепенно умерили остроту его скорби, чему немало способствовали заботы о ребенке, который, как бы по праву наследства, занял в его сердце место, опустевшее после кончины дочери. Фредерик С** вырос ладным пареньком — статного телосложения и красивой наружности, однако в чертах его лица проступало, насколько мне помнится, нечто неприятное, и оно сохраняло холодное выражение, которое немногие посетители дома приходского священника приписывали уединенному образу жизни, привычному для его дедушки, отчего мальчик нечасто бывал в обществе сверстников, равных ему по умственному развитию. Воспитание Фредерика проходило исключительно под домашним кровом; не отличаясь ранним развитием, он тем не менее усваивал школьные знания быстрей большинства мальчиков, равных ему по общественному положению; отчасти это, возможно, определялось тем, что даже свободное от уроков время он проводил не так, как другие. Его единственным товарищем был сын деревенского аптекаря — примерно двумя годами его старше, чей отец, обладавший обширными познаниями в области фармацевтики, оборудовал для себя небольшую лабораторию, и там, поскольку дети были ему по душе, оба мальчика проводили чуть ли не все часы досуга, наблюдая за различными несложными опытами, столь привлекательными для юношества, в надежде со временем перенять восхищавшие их умения.
Неудивительно, что подобное общение пробудило во Фредерике С** неодолимую тягу к науке, составлявшей главный предмет его интересов, и что, когда возникла необходимость избрать себе путь в жизни, он страстно ухватился за профессию, тесно связанную с его любимым увлечением, а именно — за медицину. Зная, что с его последним вздохом прекратится и поступление основной части семейного дохода, а прочих средств внуку не хватит, мой друг не только не противился, но и, напротив, всячески поддержал намерение Фредерика следовать по пути, который обеспечит ему скромный и заслуживающий уважения достаток — вероятно, более способствующий истинному счастью, нежели богатство и привилегированный социальный статуе. Соответственно, по достижении нужного возраста Фредерик поступил в Оксфордский университет с целью изучить высшие разделы медицины, меж тем как его друг Джон У** за несколько месяцев до того отправился в Лейден, намереваясь ознакомиться с хирургической практикой в больницах и лекционных залах, принадлежавших тамошнему университету. Разлука, как это часто случается, не повлияла на близость, связавшую их в годы отрочества; напротив, между ними началась самая оживленная переписка. После уговоров доктор Гаррис даже позволил Фредерику навестить друга в Голландии, а Джон нанес ему ответный визит в Оксфорд.
Хотя первое время известия о ходе занятий Фредерика С** были довольно утешительными, мало-помалу до кое-кого из его приятелей стали доходить слухи менее приятного свойства; в дом священника, однако, они, как я имею основания полагать, не проникали. Престарелый добрый доктор был настолько любим прихожанами, что никто не решился по собственной воле причинить ему боль, да, в конце концов, местечка N** достигали одни только догадки и пересуды, и достойный викарий был немало удивлен, когда неожиданно получил от внука письмо с просьбой, чтобы ему было позволено оставить университет и завершить образование совместно со своим другом У** в Лейдене. Данный замысел, изложенный к тому же в преддверии выпуска из университета, и удивил, и огорчил доктора; вопреки прежнему обыкновению, на сей раз он упорно воспротивился пожеланию обожаемого внука, но, как водится, уступил под дальнейшим нажимом, поскольку отказ чересчур сильно расстроил Фредерика, тем более что тот, с неподобающим младшему напором, заявил, что ни в коем случае не вернется в Оксфорд — вне зависимости от того, какое решение примет дед. Душевное состояние моего друга было в ту пору, вероятно, довольно шатким из-за недавнего краткого, но жестокого нервического припадка, после которого он еще не успел толком оправиться; он с неохотой, но изъявил согласие, и Фредерик покинул Англию.
Лишь спустя несколько месяцев после его отъезда у меня появился повод заподозрить, что горячий интерес к обучению за границей, где возможности шире, чем на родине, не был ни единственной, ни даже главной причиной, заставившей его столь резко порвать с Alma Mater. Меня убедил в этом разговор с его старшим однокашником из того же колледжа, когда я случайно оказался в университете; однако выпытать подоплеку совершенного Фредериком поступка мне не удалось. Намеки на то, что Фредерик принялся потворствовать слабостям самого предосудительного свойства, мне доводилось слышать и прежде; припомнив, как он, внезапно вырванный из, можно сказать, отшельнического уголка, попал в мир, таивший в себе множество заманчивых соблазнов, где свобода, сторонний пример и все прочее подстрекали его сойти с прямой дороги, я — признаюсь чистосердечно — не столько удивлялся или осуждал, сколько испытывал глубокое сожаление. Но, очевидно, речь шла о чем-то большем, нежели обыкновенная невоздержанность, — это было некое особо постыдное деяние, свидетельствовавшее, возможно, о крайней распущенности: оно-то и побудило наставников Фредерика, поначалу щедро расточавших ему похвалы, удалить его из университета без всякой огласки, но бесповоротно; это указание, как я выяснил, было передано ему от имени должностного лица, перечить которому было немыслимо. Видя уклончивость моего собеседника, явно не желавшего внести определенность, я не настаивал на разглашении истины, каковая, став известной, наверняка меня бы не обрадовала, тем более что мой старый друг доктор недавно получил от лорда М** завидный приход — всего лишь в нескольких милях от городка, где проживал я, и там он с любовью занимался тем, что обихаживал участок вокруг дома, обставлял и украшал комнаты, готовясь к ожидаемому предстоявшей осенью приезду внука. С наступлением октября явился и Фредерик: он не однажды наезжал и ко мне, иногда вместе с доктором: узы сердечной симпатии между ним и мной после недавней утраты моей несчастной дочери Луизы сделались еще прочнее.
Таким образом протекло более двух лет, на протяжении которых Фредерик С** еще дважды наведывался в родные края. Приближался срок его окончательного возвращения в Англию, когда внезапная болезнь моего тестя заставила нас с женой отправиться в Ланкашир, и мой старый друг любезно предложил поселиться у меня в доме и вплоть до моего возвращения взять на себя мои обязанности в приходе. Увы, при следующей нашей встрече он лежал на смертном одре!
Мое отсутствие вынужденно затянулось гораздо долее, чем ожидалось. Как впоследствии я выяснил, в этом промежутке моему досточтимому заместителю доставили из его дома письмо с иностранной маркой, и он, едва успев передать принятые им на себя обязанности соседнему священнику, поспешил в Лейден. С прибытием, однако, он опоздал — Фредерик был мертв! Убит на дуэли, нешуточный повод для которой, как говорили, был подан им самим, хотя бегство его противника еще более сгустило завесу таинственности над ее первопричиной. Затяжное путешествие, плачевная его развязка и полное крушение всех земных упований моего бедного друга оказались для него непосильным бременем. К тому же походило на то — как сообщил мне владелец дома, в котором я нашел моего друга, когда по его призыву смог наконец добраться до его ложа, — что он пережил вдобавок еще и внезапный и непостижимый удар, для объяснения которого даже гибель внука была недостаточной. В самом деле, когда он пожимал мне руку, в его быстро стекленевших глазах к отчаянию добавилась непонятная удовлетворенность; он сделал попытку приподняться в постели и заговорить, но усилие оказалось чрезмерным: он откинулся на подушки и навеки смежил глаза. Там я и похоронил моего друга, рядом с предметом его большей, нежели родительская, привязанности — в чужой земле.
Нижеследующие отрывки, которые здесь представлены, извлечены мной из бумаг, найденных в его дорожном сундучке; не ждите, однако, чтобы я высказал суждение о странных обстоятельствах, подробно в них описанных, или провел какую-либо связь — быть может, замечаемую иными читателями, — между различными фрагментами рукописи.
Первая запись сделана, очевидно, у меня в доме и датирована 15 августа 18** года — приблизительно три недели спустя после моего отбытия в Престон.
Начинается она так:
«Вторник, 15 августа. Бедная девочка! Не помню, чьи это слова: „Подлинные жизненные несчастья меркнут в сравнении с воображаемыми бедствиями“, и воистину сцена, свидетелем которой я только что оказался, во многом подтверждает истинность этого высказывания. Среди недугов — наследья плоти — болезненное воображение отнюдь не принадлежит к числу необременительных, даже если рассматривать его особняком, не принимая во внимание те телесные муки и страдания, которые (столь тесно связано между собой духовное и физическое) постоянно и неизменно сопутствуют расстройствам фантазии. Редко когда во мне пробуждалась большая заинтересованность, нежели в случае с бедняжкой Мэри Грэм. Ее возраст, внешность, бледное печальное лицо, весь очерк ее фигуры — все это, увы, неотступно напоминает мне о той, которая, сплю я или бодрствую, никогда надолго не покидает моих мыслей… но довольно об этом.
Ненастную ночь (другой такой бури и не припомню) сменило погожее утро, и не успел я приняться за основательный завтрак (о котором позаботилась домоправительница моего друга Инголдзби — добрейшая миссис Уилсон), как меня вызвали к постели больной — юной прихожанки: я частенько встречал ее во время прогулок и не мог не заметить ее постоянного присутствия на богослужении. Мэри Грэм — старшая из двух дочерей, проживающих с матерью — вдовой адвоката, который скончался в расцвете лет, оставив семью с самыми скудными средствами. Строжайшая, хотя и без скаредности, экономия позволяет им, однако, сохранять приличия и видимость благополучия, а привлекательность и обаяние, свойственные обеим девушкам, внушают матери надежду на то, что хотя бы одна из них сумеет удачно устроить свою судьбу. Что до бедняжки Мэри, то, боюсь, ее чаяниям не суждено сбыться, и вряд ли я заблуждаюсь: чахотка уже наложила на нее губительную длань, и недавний рецидив, который я назвал бы не иначе как опаснейшим эпилептическим приступом, угрожает еще стремительней опустошить и без того ничтожный запас времени в песочных часах ее жизни. Сама та мания, которой она подвержена, по природе своей такова, что, усугубляя физический недуг суеверным ужасом, неминуемо ускорит катастрофу, стоящую, как мне представляется, на пороге.
Прежде чем провести меня к Мэри, ее сестра, поджидавшая меня у окна, прошла со мной в небольшую гостиную, где, после обычного обмена любезностями, стала подготавливать меня к предстоящей встрече. Лицо ее выражало одновременно и тревогу, и озабоченность; движимая скорее неким скрытым переживанием, нежели боязнью потревожить больную в отдаленной комнате, она, понизив голос почти до шепота, известила меня, что мое присутствие сделалось необходимым не столько в качестве священника, сколько мирового судьи; расстройство, продолжала она, постигшее сестру ночью, — самое что ни на есть внезапное и необъяснимое и выходящее за любые привычные рамки — сопровождалось обстоятельствами, которые, вкупе с утверждениями страдалицы, ставят его вне всяких обыденных случаев, поскольку, по ее словам, „за всем этим таится злой умысел“.
Естественным образом уловив в этом намек, что в пище больной содержалось нечто вредоносное, я спросил, во-первых, почему она вообще думает, будто ее сестре подсунули пагубное снадобье; а во-вторых, какими побуждениями способен руководствоваться смертный, возжелавший причинить недоброе столь невинному и безобидному созданию? Услышанный мной ответ существенно развеял зародившиеся у меня опасения касательно того, не попыталась ли несчастная девушка, по какой-то неведомой причине, предстать незваной пред лицом Господа; в то же время ее слова немало поразили меня явной несообразностью и отсутствием здравого смысла. Сестра девушки заявила, что у нее нет ни малейшего повода думать, будто Мэри приняла яд или кто-либо покушался на ее жизнь, да и хотя бы замышлял подобное покушение, однако „злой умысел тут налицо — со стороны либо негодяев, либо демонов, либо и тех и других вместе; нельзя найти никаких причин обычного свойства, чтобы объяснить состояние, в которое Мэри ныне дважды впадала, и те чудовищные муки, которые она при этом испытывала“; и она твердо намерена добиться тщательного расследования всего этого дела. Видя, что бедная девушка сама крайне перевозбуждена, я почел излишним оспаривать ее нелепые утверждения и, дабы ее успокоить, уверил, что необходимое дознание будет должным образом проведено, а затем стал расспрашивать о симптомах нездоровья ее сестры и о том, в чем именно оно впервые проявилось.
Ненастная ночь, как я выяснил, побудила все семейство засидеться дольше обычного часа, до тех пор, пока им, вконец истомленным, „не надоело“, по замечанию матушки, „попусту топить камин и жечь свечи“, и они разошлись по своим спальням.
У сестер была одна комната на двоих; Элизабет, сев за столик, занялась своим скромным туалетом и только начала укладывать волосы на ночь, как ей тут же пришлось прервать это занятие, поскольку слух ее поразил глухой вскрик сестры: вероятно, она, при своем слабом здоровье, слишком поспешно одолела два лестничных марша и теперь, чтобы перевести дыхание, опустилась в просторное кресло.
Мгновенно обернувшись, Элизабет увидела, что Мэри, мертвенно-бледная, судорожно стиснув подлокотники кресла, подалась вперед, словно к чему-то прислушивалась; ее бескровные губы дрожали, на лбу выступили капли холодного пота; душераздирающим голосом она воскликнула: „Чу! они снова меня зовут! тот же — тот же самый голос! О нет, нет! О боже! спаси меня, Бетси, — помоги мне, спаси,“ — и с этими словами она простерлась на полу. Элизабет бросилась к ней и подняла на ноги: на ее крики в комнату прибежали мать, еще не ложившаяся в постель, и их единственная молоденькая служанка. Служанку тотчас отправили за медицинской помощью, однако, судя по виду пострадавшей, следовало всерьез опасаться того, что любое искусство вскоре окажется тут тщетным. Обезумевшие мать и сестра кое-как совместными силами переместили Мэри на постель: слабый прерывистый пульс еще какое-то время ощущался, но вскоре по всему ее телу прошла сильнейшая судорога; пульс замер, глаза остановились и остекленели, челюсть отвалилась; кожа, еще недавно источавшая нежную теплоту жизни, сделалась холодной и липкой. Еще до прибытия мистера А** все свидетельствовало о том, что наступила смерть и обретший свободу дух покинул свое бренное обиталище.
Приход медика подтвердил худшие опасения: вскрыли вену, но кровь отказалась течь, и мистер А** возвестил, что жизненная искра и вправду угасла.
Несчастную мать, привязанную к детям тем сильнее, что никаких иных родственников или свойственников на свете у нее не было, охватило отчаяние, близкое к помешательству; Элизабет и врач с трудом довели ее до спальни. Едва ли не час прошел в стараниях успокоить ее смятенные чувства: до какой-то степени это удалось, после чего мистер А** откланялся, и когда Элизабет вернулась в комнату, где лежала ее сестра, чтобы исполнить над бездыханным телом последние печальные обязанности, ее поразила ужасом алая струйка крови, стекавшая по одеялу на пол. Заслышав ее возглас, в комнату снова вбежала служанка, и обе, потрясенные, увидели, что карминный ручеек проистекал из руки умершей, которая начала теперь подавать признаки возвращающейся жизни. В комнату ворвалась полубезумная мать, и им едва удалось удержать ее от неистовых действий, которые могли бы навсегда погубить надежду, затеплившуюся в их сердцах. Протяжный вздох, похожий скорее на стон, сменившийся конвульсивным хватанием воздуха, предшествовал восстановлению телесных способностей Мэри; за ним последовал пронзительный крик — неестественно громкий для столь слабого организма; мало-помалу она пришла в себя и, с помощью укрепляющих средств, к утру восстановила силы настолько, что настойчиво потребовала вызвать меня; ей охотно пошли навстречу, поскольку, выслушав странный рассказ Мэри, после того как та пришла в себя, сестра преисполнилась самыми чудовищными подозрениями. Природа этих подозрений была такова, что в другое время вызвала бы, вероятно, у меня улыбку, но взволнованность и страдальческая гримаса на лице бедной девушки, пока она обиняками их излагала, совершенно исключали даже малейшие поползновения к веселью. Посему, не пытаясь противоборствовать идеям, по всей видимости слишком прочно укрепившимся в ее сознании для того, чтобы их оспаривать, я просто-напросто произнес несколько ободряющих фраз и попросил ее провести меня в комнату больной.
Мэри лежала на застеленной постели полуодетой, в свободном одеянии из белого канифаса, цвет которого слишком хорошо соответствовал мертвенно-бледному цвету ее лица. Посеревшие щеки у нее запали, отчего глаза казались непомерно выпуклыми и отливали ярким блеском, характерным и нередким признаком помрачения рассудка. Я взял Мэри за руку: она была холодной и липкой, неровный пульс едва прощупывался, и вся она выглядела такой немощной, что я охотнее всего убедил бы ее отложить разговор, который в ее теперешнем состоянии ей трудно было поддерживать. Она, однако, заверила, что пока не снимет с себя тяжкого бремени „страшной тайны“ (это ее слова), ни душа, ни тело ее не будут знать покоя, и в конце концов побудила меня исполнить ее желание: спорить, при ее тогдашнем настроении, было бы, пожалуй, опасней. Я молча поклонился в знак согласия, и Мэри, тихим и запинающимся голосом, с частыми паузами, вызванными слабостью, следующим образом описала мне те странные ощущения, которые, по ее словам, ей пришлось испытать на протяжении своего транса:
— Это, сэр, — начала она, — не первый случай, когда чья-то жестокость — с целью, какую я просто не в силах вообразить, — подвергала меня пытке, степень которой я не могу сопоставить с мучениями — что душевными, что телесными, испытанными мной прежде. В прошлый раз я склонна была посчитать эту пытку простым следствием страшного сна — того, что в обиходе именуют кошмаром, однако ее недавнее повторение при обстоятельствах, когда призыв достиг меня еще до того, как я расположилась на отдых, неопровержимо убеждает меня в реальности пережитого и увиденного.
Долее я не могу ничего утаивать. Уже год с лишним мне сделалось привычным во время прогулок порой встречать молодого человека располагающей внешности и с манерами, приличествующими джентльмену. Он всегда был один и обычно занят чтением, однако вскоре я перестала считать наши все более частые встречи случайными, а также поняла, что при встречах его внимание гораздо более, нежели книга, привлекали мы с сестрой. Ему, по всей видимости, хотелось с нами заговорить, и он, безусловно, изыскал бы какую-нибудь возможность для этого, если бы таковая не предоставилась ему нечаянно, когда однажды воскресным утром на нас с сестрой по пути в церковь набросился бродячий пес, которого он отогнал и воспользовался этой маленькой услугой для того, чтобы завязать с нами знакомство. Он назвал свое имя — Фрэнсис Сомерс — и добавил, что гостит у родственника с той же фамилией, проживающего в нескольких милях от N**. Он сообщил, что изучает хирургию, имея виды занять медицинскую вакансию в одной из колоний. Не подумайте, сэр, что он настолько подробно посвятил нас в свои дела при первом же разговоре; нет, это произошло лишь после того, как знакомство укрепилось и он, с позволения матушки, не единожды посетил наш дом. С самого начала он не скрывал, что главным толчком к тому, чтобы завязать с нами знакомство, была симпатия, которую он ко мне почувствовал. Поскольку его виды на будущее выглядели довольно привлекательно, матушка не чинила препятствий его ухаживаниям, а я, признаюсь, принимала их не без удовольствия.
Проходили дни и недели; и, хотя, из-за отдаленности нашего дома от местожительства его родственника, видеться постоянно нам не удавалось, Фрэнсис тем не менее часто нас навещал. Перерыв составлял день или, самое большее, два, и это никоим образом не умаляло радости при новом его появлении после недолгого отсутствия. Со временем, однако, на лице Фрэнсиса все чаще стала выражаться задумчивость, и от меня не могло ускользнуть, что с каждым визитом он становился все более рассеянным и молчаливым. Пристрастный взгляд не замедлит подметить в том, кто дорог сердцу, и малейшие признаки обеспокоенности. Я заговаривала об этом с Фрэнсисом, пыталась его расспрашивать, но он отвечал уклончиво, и я перестала допытываться. Матушка, впрочем, тоже не преминула обратить внимание на его меланхолический вид и подступила к нему более решительно. Фрэнсис неохотно признал, что пребывает в подавленном настроении и что его удрученность вызвана необходимостью скорой, хотя и недолгой разлуки. Его дядя и единственный друг, пояснил он, давно настаивает на том, чтобы он провел несколько месяцев на континенте с целью завершить профессиональное образование, и что срок отъезда быстро приближается. В моем взгляде выразился вопрос, который язык отказывался произнести. „Да, милая Мэри, — отвечал он, — я сообщил дядюшке о нашей взаимной привязанности, хотя и в немногих словах; не рискну утверждать, что он откликнулся на мое признание так, как мне того желалось, но все же, пожалуй, серьезных причин быть недовольным его ответом у меня нет.
Завершение образования и прочное профессиональное устройство должны, по словам дядюшки, стоять для меня на первом месте; по достижении этих практических целей он не станет противиться никаким шагам, буде они явятся существенными для моего счастья; в то же время он наотрез отказался одобрить в настоящий момент нашу помолвку: иначе, сказал он, как бы я не упустил из мыслей задачи, надлежащее решение которых помогло бы мне утвердиться в жизни. В итоге мне пришлось, хотя и через великую силу, пойти на компромисс между любовью и долгом. Я решился безотлагательно направиться за границу, полностью уверенный в том, что по прошествии года все препоны на пути к исполнению наших, надеюсь, взаимных желаний будут устранены“.
Не берусь описывать чувства, охватившие меня при этом известии; незачем и пересказывать наши с Фрэнсисом немногочисленные беседы до его отъезда из N**. Вечер перед самым своим отъездом он провел в нашем доме и, прежде чем мы расстались, вновь заверил меня в неизменности своей любви и потребовал ответных подтверждений с моей стороны. Я, нимало не колеблясь, исполнила его просьбу. „Не сомневайся, мой дорогой Фрэнсис, — сказала я, — что мое расположение, в котором я открыто тебе призналась, никогда не претерпит убыли и что, в отрыве от тебя, сердцем и душой я неизменно буду рядом“. — „Поклянись, — внезапно вскричал он с жаром, который поразил меня и слегка испугал, — поклянись, что, когда я буду далеко, твой дух, по крайней мере, будет со мной неразлучен“. Я протянула Фрэнсису руку, но этого оказалось недостаточно. „Один из вот этих темных блестящих локонов, дорогая Мэри, станет залогом того, что ты не забудешь свою клятву!“ Я разрешила ему взять из моей рабочей корзинки ножницы, он отрезал прядь моих волос и спрятал ее у себя на груди. На следующее утро он был уже в дороге, и волны уносили его вдаль от Англии.
В первые три месяца отсутствия Фрэнсиса я часто получала от него письма: он писал о своем здоровье, надеждах, любви, однако мало-помалу письма стали приходить все реже, и мне почудилось, будто сердечность тона, поначалу свойственная нашей переписке, постепенно ослабела.
Однажды вечером я засиделась в спальне дольше обычного, сравнивая последнюю короткую записку Фрэнсиса с его предыдущими письмами и стараясь убедить себя в необоснованности своих подозрений относительно его непостоянства, как вдруг меня охватили страх и необъяснимая тревога. Ничего подобного я раньше не испытывала: пульс участился, сердце забилось с бешеной силой, меня испугавшей, и все тело сотрясла непонятная судорога. Чтобы избавиться от неприятных ощущений, я поспешно улеглась в постель, но тщетно: моим сознанием завладело смутное предчувствие чего-то неведомого, и все усилия освободиться от него оказывались напрасными. Мое состояние можно уподобить лишь той растерянности, какую мы временами переживаем перед тем, как предпринять длительное и тягостное путешествие, расставаясь с теми, кого мы любим. Не раз и не два я садилась в постели и прислушивалась, мне чудилось, что меня кто-то окликает, сердце в груди колотилось все отчаянней. Дважды я едва удерживалась от того, чтобы позвать сестру, которая спала тогда в соседней комнате, но она легла в постель не совсем здоровой, и мне не хотелось тревожить ни ее, ни матушку; большие часы на нижнем этаже начали в эту минуту отбивать полночь. Я отчетливо слышала каждый удар, но прежде чем бой прекратился, жгучая боль, словно к моим вискам приложили раскаленное железо, сменилась головокружением, а затем — обмороком, полной потерей сознания и памяти о том, где я и что со мной происходит.
Из оцепенения меня вывела боль — резкая, свирепая, пронзающая насквозь, словно все тело мне рассекали острым ножом, но где же я теперь находилась? Все вокруг было незнакомым: неясный сумрак делал все предметы расплывчатыми и неотчетливыми; мне, однако, представлялось, что я сижу в большом старинном кресле с высокой спинкой; поблизости стояли и другие такие кресла с черными резными спинками и плетеными сиденьями. Комната, где я очутилась, была средних размеров и, судя по покатому потолку, помещалась в верхнем этаже здания; вдобавок за распахнутым окном ярко сияла полная луна, освещая громадную круглую башню, отчетливо видимая верхушка которой немногим превышала уровень моей комнаты. Справа, в некотором отдалении, различался шпиль кафедрального собора или большой церкви, а по множеству фронтонов и крыш жилых домов можно было догадаться, что я нахожусь в центре многолюдного, но неизвестного мне города.
Обстановка самой комнаты тоже казалась не совсем привычной: и мебель, и прочие принадлежности мало напоминали все то, что я видела прежде, или совсем на него не походили. Камин был большим и просторным, с двумя железными подставками для дров: это означало, что уголь в качестве топлива здесь, по-видимому, совсем не использовался; в камине полыхал огонь, в отблесках которого легко было разглядеть и дальние уголки комнаты. Над массивной каминной полкой, сплошь покрытой резьбой, изображавшей цветы и фрукты, висел поясной портрет господина в темном иноземном костюме, с усами и остроконечной бородкой: одной рукой он опирался на столешницу, а в другой держал нечто вроде жезла или воинского флагштока, увенчанного серебряным соколом. Дубовый стол, тяжеловесный и очень длинный, был окружен несколькими старинными креслами, схожими с теми, которые упоминались выше. Мое кресло располагалось у одного края стола, на другом помещалась небольшая жаровня с раскаленными углями: время от времени они вспыхивали разноцветным пламенем, яркости которого уступало даже мощное свечение от полыхавшего камина. По обеим сторонам окна стояли два высоких застекленных шкафа черного дерева, покрытого лаком, с ножками наподобие когтистых лап; несколько полок занимали книги, и множество их было в беспорядке раскидано по полу. Другой мебели в комнате не было; на столе возле жаровни валялись диковинные инструменты — невиданной формы и неизвестного назначения; сбоку висел мой миниатюрный портрет, отражавшийся в овальном зеркальце в рамке из темного дерева, а перед ней лежал раскрытый фолиант, испещренный странными знаками цвета крови; тут же стоял бокал с несколькими каплями жидкости того же кровавого цвета.
Но все мое внимание было приковано не к обстановке комнаты, которую я попыталась описать, а к двум фигурам по другую сторону стола. Это были два молодых человека во цвете лет, одинаково одетые — в длинных ниспадающих мантиях из темной материи, стянутых алым поясом; один из них, ниже ростом, посыпал угли в жаровне смолистым порошком, отчего они возгорались ярким, но неровным огнем, а к дрожащему язычку пламени его компаньон подносил прядь каштановых волос, которая съеживалась и тлела от жара. О боже! — эта прядь! — юноша, державший ее в руке! — черты его лица! — у меня не оставалось и тени сомнения — это был он — Фрэнсис! Локон в его руке принадлежал мне — это был тот самый залог верности — мой дар, и когда кончики волос касались огня, жар опалял висок, с которого он был срезан, пронизывая мой мозг непереносимой болью.
Рассказывать ли дальше? — но нет, это выше моих сил — даже вам, сэр, могу ли я, смею ли я изложить в подробности нечестивые деяния, совершавшиеся той жуткой и позорной ночью? Продлись моя жизнь на срок, соизмеримый с возрастом библейских патриархов, и тогда эта гибельная скверна не изгладилась бы из моей памяти; и — о! это самое страшное: никогда не забыть мне дьявольского ликования, сверкавшего в глазах моих жестоких мучителей, когда они наблюдали за более чем бессмысленным сопротивлением своей несчастной жертвы. О, почему мне не дозволено было найти убежище в беспамятстве — нет, в самой смерти — лишь бы спастись от мерзостей, не просто свидетельницей которых я была, но и соучастницей? Но довольно, сэр: я не стану более возмущать вас дальнейшим описанием сцены, для изображения всех ужасов которой любые слова, даже если я осмелилась бы к ним прибегнуть, оказались бы бессильными; скажу только, что во время пытки, сколь долго длившейся — мне неведомо, однако никак не менее часа, снизу послышался шум, явно встревоживший моих истязателей; они прервали свое занятие, потушили огни, — и, пока шаги на лестнице делались все слышнее, мой лоб вновь опалил невыносимо жгучий жар, а взметнувшийся над жаровней язык пламени лизнул, испепеляя ее, новую часть локона. Муки того же рода, что и вначале, возобновились с еще большей силой; я вновь погрузилась в беспамятство, а когда память ко мне вернулась, состояние мое ничем не отличалось от теперешнего: истощение сил, вялость членов, дрожь по всему телу. Заслышав мои стоны, сестра поспешила на помощь, но далеко не сразу я нашла в себе решимость доверить даже ей эту чудовищную тайну: узнав о ней, она не пожалела усилий, дабы убедить меня в том, что все пережитое — не более чем убийственный ночной кошмар. Я замолчала, но осталась при своем мнении: сцена была такой живой, до жути неотличимой от действительности, что не давала повода усомниться в ее реальности; и если через несколько дней я, видя тщетность своих попыток убедить окружающих, внешне с ними согласилась, ничто не могло поколебать меня в мысли, что перенесенная мною в тот адский вечер пытка не объяснима ни одной причиной, которая бы сводилась к известным нам законам природы. Рассеялось бы со временем это твердое убеждение, смогла бы я в итоге считать все происшедшее со мной и все подробности, которые никогда не забуду, простой иллюзией — плодом разгоряченного воображения, порождением телесной слабости, не знаю; прошлой ночью, однако, все эти мнимые обольщения улетучились бы бесследно, прошлой ночью — прошлой ночью весь этот жуткий спектакль был разыгран вновь. Место действия, исполнители, дьявольская машинерия были прежними; возобновились те же унижения, муки, жестокости — только пытка моя длилась не столь долго. Я почувствовала, как мне делают надрез на руке, хотя кто и каким инструментом — не видела; это явно обескуражило моих палачей, и пособник того, чье имя никогда более не сорвется с моих уст, с видимым беспокойством что-то шепнул своему напарнику, и мне с устрашающей внятностью продиктовали клятву самого что ни на есть чудовищного содержания. Я решительно отказалась ее повторить — последовали новые и новые требования вперемешку с угрозами, при одной мысли о которых меня бросает в дрожь, но я упорно стояла на своем; опять послышались шаги на лестнице: помеха была неотвратимой, спешно повторился тот же самый обряд, и я вновь, избежав неволи, оказалась у себя в постели, а надо мной проливали слезы мать с сестрой. О Господи! Господи! когда же и как настанет этому конец? Когда моему духу будет дарован покой? Где или у кого найду я приют?
Нет возможности дать хотя бы отдаленное представление о чувствах, которые вызвал во мне рассказ несчастной девушки. Не следует думать, будто ее повествование было столь же связным и непрерывным, каким я его постарался здесь изложить. Напротив, речь ее часто прерывалась краткими или длительными паузами; о многом из пережитого странного наваждения она говорила с величайшим трудом и весьма неохотно. Мне пришлось нелегко: еще никогда, за долгие годы деятельного служения моему христианскому призванию, не доводилось мне встречаться с чем-либо подобным.
Нередко я выслушивал уклончивое и сопровождаемое оговорками признание в совершенном проступке — и указывал тогда единственный путь, дабы обрести прощение. Мне удавалось приободрить впавших в уныние и порой обуздать безумие отчаяния, но тут мне предстояло сразиться с иным противником — одолеть глубоко укоренившееся предубеждение, очевидным образом поддержанное немалой долей суеверия вкупе с умственной слабостью, которая сопровождала телесный недуг. Опровергнуть логическими доводами столь прочно укоренившееся мнение представлялось безнадежной затеей. Я, однако, рискнул сделать это и заговорил о тесной таинственной связи, существующей между зрительными образами, с которыми мы сталкиваемся во время бодрствования, и теми, что преследуют нас в сновидениях, — в особенности при болезненном состоянии, обычно называемом ночным кошмаром. Я решился даже привести себя самого в качестве наглядного и живого примера того, к каким крайностям приводит порой чрезмерная работа фантазии, притом что, странным образом, мои впечатления в данном случае имели немалое сходство с впечатлениями Мэри. Я описал ей, как, едва оправившись после эпилептического припадка, приключившегося со мной года два тому назад, незадолго до отъезда Фредерика из Оксфорда, я лишь с величайшим трудом смог убедить себя, что не навещал его в это время в Брейзноузе, где он проживал, и не беседовал с ним и его другом У**, который сидел в его кресле и смотрел через окно на статую Каина посреди четырехугольного двора. Я рассказал Мэри о боли в начале и в конце приступа и о наступившей затем крайней слабости, однако старания мои оказались тщетными; хотя она и слушала меня завороженно, затаив дыхание, в особенности когда я упомянул о точно таком же нестерпимом жжении в мозгу — бесспорном симптоме названного недуга, что и доказывало тождественность нашего недомогания, однако одно было совершенно очевидно: мне ни на йоту не удалось поколебать засевшее в ней заблуждение; Мэри по-прежнему непреклонно верила, что ее дух посредством неких нечестивых и кощунственных ухищрений и в самом деле на какое-то время был вырван из своего земного обиталища».
Следующий отрывок из записей моего друга, приводимый мной ниже, датирован 24-м августа — спустя более чем неделю спустя после его первого визита в дом миссис Грэм. За этот промежуток времени, судя по его бумагам, он не однажды навещал бедную девушку с намерением дать ей духовное утешение, на что никто другой, кроме него, не был способен. Его подопечная (таковой в религиозном смысле ее можно с полным основанием назвать) день ото дня слабела от последствий пережитого ею потрясения; непрерывный страх, что эти муки повторятся, слишком разрушительно воздействовал на ее уже подорванное здоровье, и жизнь ее казалась подвешенной на тонкой нити. Мой друг продолжал:
«Только что посетил бедняжку Мэри Грэм — боюсь, что в последний раз. Жизненная энергия в ней приметным образом иссякает: она сознает, что дни ее сочтены, и ждет конца земного существования не просто со смирением, но скорее радостно. Очевидно, что во многом тут повлиял пережитый ею кошмар — или „похищение“, как она упорно его именует. За последние три дня Мэри изменилась: она избегает говорить о своем заблуждении и, кажется, дает мне понять, что мое истолкование происшедшего ее убедило. Отчасти это, возможно, вызвано легкомысленным отношением ее медицинского консультанта — мистера А**, который, полагая, что увиденный сон чрезмерно ее переволновал, надеется шутками разогнать ее мрачные мысли — на мой взгляд, это вряд ли разумно; искусный врачеватель и добросердечный человек, он еще слишком молод и обладает жизнерадостным напором, мало уместным в комнате впечатлительной больной. Мэри сделалась гораздо более замкнутой в общении с нами обоими: что касается меня, то, вероятно, она подозревает, будто я выдал ее тайну.
Августа 26-е. Мэри Грэм еще жива, но угасает на глазах; в обращении со мной она вернулась к прежней сердечности, поскольку вчера сестра ей призналась, что сама проговорилась мистеру А** о жутком видении, которое так потрясло ее умственный состав. Со стороны Мэри по отношению ко мне вернулась былая доверительность. Утром она меня спросила очень серьезным тоном, каким я представляю себе положение отлетевших душ в промежутке между кончиной и днем последнего суда? И полагаю ли, что в ином мире им не будет грозить опасность от преступной воли злоумышленников, кои заручились средствами за пределами человеческого разумения? Бедное дитя! Не может быть двух мнений о том, чем занято ее сознание. Бедное дитя!
Августа 27-е. Конец близится: Мэри осталось жить недолго, она отходит мирно и без страданий. Я только что ее причастил, святые дары разделила с ней ее матушка. Элизабет уклонилась: сказала, что все еще не в силах простить негодяя, сгубившего сестру. Достойно удивления, что она — молодая здравомыслящая женщина, хорошо разбирающаяся в практических делах, с такой легкостью подхватила (и продолжает в нем упорствовать) это вопиюще нелепое ребяческое суеверие. Позднее мы с этим основательно разберемся, сейчас же, у смертного одра ее сестры, любые доводы бесполезны. Мать Мэри, как я узнал, написала младшему Сомерсу письмо, известив его об опасности, грозящей его невесте; она справедливо возмущена его долгим молчанием и, к счастью, ничего не знает о подозрениях, питаемых дочерью. Я видел это письмо: оно адресовано мистеру Фрэнсису Сомерсу в Хогевурт, Лейден — выходит, однокашнику Фредерика. Надо будет поинтересоваться, знаком ли он с этим молодым человеком».
Мэри Грэм умерла, по-видимому, той же ночью. Перед кончиной она вновь изложила моему другу поразительную историю, рассказанную ею ранее, без существенных отклонений от первоначальной версии. До последнего вздоха она продолжала настаивать на том, что ее недостойный возлюбленный практиковал на ней запретные искусства. Она вновь в малейших деталях описала ту комнату и даже внешность сомнительного компаньона Фрэнсиса: тот был, по ее словам, среднего роста, с грубыми чертами лица и приметным шрамом на левой щеке, пересекающим ее от глаза к носу. Несколько страниц в рукописи мой друг уделил размышлениям об этой необычайной исповеди, завершившейся столь прискорбной развязкой: все это, несомненно, на него глубоко подействовало. Он упоминает о своих неоднократных беседах с сестрой Мэри и корит себя за то, что не преуспел в попытках ее урезонить и показать все безрассудство ее теории касательно возникновения и сущности роковой болезни.
Записи на эту и на другие темы мой друг продолжал примерно до середины сентября; затем следует перерыв, вызванный, несомненно, гнетущим известием об опасном состоянии его внука, которое побудило его незамедлительно отправиться в Голландию. С прибытием в Лейден он, как уже упоминалось, опоздал. Фредерик С** после тридцати часов страданий скончался от раны, полученной им на дуэли с собратом-студентом. О причине дуэли шли разные толки, однако, по версии домовладельца, раздор вспыхнул из-за нелепого спора о сне, приснившемся его сопернику, который и бросил вызов. Именно так, во всяком случае, изложил дело друг Фредерика и его сожитель У**, бывший на поединке секундантом, чем исполнил долг перед почившим, от которого с год назад потребовал услугу того же рода в сходной ситуации, когда и сам был тяжело ранен в лицо.
Из того же источника я узнал, что мой бедный друг был весьма расстроен, когда выяснилось, что он прибыл слишком поздно. Владелец дома — почтенный торговец — проявил по отношению к нему всяческую заботу и подготовил для него комнату; книги и немногие пожитки умершего были ему переданы вместе с должным образом составленной описью; и, хотя до Лейдена он добрался поздно вечером, все же настоял, чтобы его тотчас провели в комнату, которую занимал Фредерик, чтобы там предаться первым скорбным чувствованиям, а уж затем удалиться к себе. Итак, мадам Мюллер сопроводила его в комнату, расположенную в верхней части дома, вдали от уличного шума: ее-то, благодаря уединенности, Фредерик и избрал для своих занятий. Войдя, доктор взял у своей проводницы лампу и знаком попросил оставить его одного. Его безмолвно выраженное желание было, конечно же, исполнено, и прошло почти два часа, прежде чем добросердечная хозяйка решила вновь подняться по лестнице и уговорить постояльца сесть за ужин, от которого поначалу он наотрез отказался. Просьба войти осталась без ответа: женщина повторила ее не раз, но с тем же успехом; когда же, встревоженная затянувшимся молчанием, отворила дверь, то обнаружила своего нового жильца простертым без чувств на полу. Спешно были применены сильнодействующие средства, и безотлагательная медицинская помощь вернула наконец ему сознание. Однако от испытанного им шока несчастный страдалец на протяжении немногих оставшихся ему недель оправиться до конца так и не сумел. Мысли его беспрестанно блуждали; и хотя по причине крайне поверхностного знакомства с английским языком из сказанного им его хозяева мало что смогли уловить, этого было довольно для того, чтобы понять: жизненные способности гостя подкосило нечто большее, нежели простой факт гибели внука.
Когда его только нашли на полу, в правой руке он крепко сжимал чей-то миниатюрный портрет. Медальон принадлежал Фредерику, и Мюллерам не однажды случалось его видеть. Больной только о нем и говорил — и ни на минуту не выпускал его из рук; стискивая его, он и умер. По моей просьбе портрет передали мне. Это было изображение молодой девушки в английском домашнем платье, с приятными правильными чертами лица — кроткими и слегка задумчивыми, и что-то в них показалось мне знакомым. Лет ей было приблизительно двадцать. Густые темно-каштановые волосы над безукоризненно чистым лбом разделял прямой пробор, и только слева свисал один-единственный локон. Под стеклом, вделанным в оборотную сторону медальона, виднелся блестящий локон того же цвета, явно принадлежавший девушке с портрета; сам золотой медальон был украшен вензелем М. Г. и датой: 18**. Сделать какие-либо выводы тотчас по изучении портрета я не смог; мало что прояснилось и наутро, когда в письменном столе Фредерика я наткнулся на портрет самого доктора с приложенными к нему двумя различными прядями волос. Одна из прядей — короткая, заметно тронутая сединой, была, несомненно, срезана когда-то с головы моего давнего друга; другая прядь ни по цвету, ни по виду не отличалась от локона на оборотной стороне медальона. И только по прошествии нескольких дней, после того как останки достойного доктора мирно упокоились в тесном обиталище, я однажды вечером, накануне намеченного на утро возвращения в родные места, разбирая бумаги покойного, наткнулся на записи, приведенные мной выше. Внимание мое привлекло имя несчастной юной девушки, о которой в них шла речь. Мне тотчас же вспомнилось, что так зовут одну из моих прихожанок, и я не замедлил узнать ее в изображении на миниатюрном портрете.
Я не вставал из-за стола, пока не прочитал этот необычайный документ от первой строки до последней. Час был поздний, и единственная лампа едва освещала дальние углы комнаты, где я сидел. Зато в окно лилось яркое сияние полной луны, не скрытой за облаками, которое и разгоняло темноту. Раздумывая о печальных перипетиях из только что прочитанной рукописи, я встал и подошел к окну. Дивное светило стояло высоко в небе, заливая оснеженные крыши домов ослепительным блеском и переливаясь изумрудными искрами в гроздьях свисавших сосулек. Это безмолвие отвечало моему душевному состоянию. Я растворил оконную раму и выглянул наружу. Далеко внизу водная поверхность главного канала сверкала в лучах луны широким зеркалом. Слева высился Бург — гигантская круглая башня внушительного вида с амбразурами в верхней части; по левую сторону в отдалении величественно вздымались шпиль и башенки кафедрального Лейденского собора, представлявшего взгляду образец редкостной, хотя и строгой красоты. Безмятежного зрителя, не обремененного раздумьями, этот мирный пейзаж преисполнил бы восхищением. На меня же он подействовал, будто электрический разряд. Я торопливо обернулся, чтобы окинуть взглядом комнату, в которой находился. Она служила покойному Фредерику С** кабинетом. Стены ее были обшиты темными панелями; старомодная полка над просторным камином напротив меня с отполированными железными подставками для дров была богато изукрашена резьбой во фламандском стиле, из цветов и плодов; над камином висел портрет хмурого господина в кружевном воротнике, с усами и остроконечной бородкой; одной рукой он опирался на стол, а в другой держал маршальский жезл с серебряным соколом наверху; и — то ли мое разгоряченное воображение сыграло со мной шутку, то ли это было взаправду, но губы господина искривились, словно бы в усмешке злобного торжества, и он вперил в меня холодный свинцовый взгляд, также не суливший ничего доброго. Тяжелые старинные кресла с плетеными спинками; массивный дубовый стол; книжные полки, разбросанные фолианты — все, все было на месте; и, в довершение картины, по обе стороны — справа и слева от окна, когда я, задыхаясь, прислонился к раме, стояли высокие шкафчики из черного дерева, в отполированных дверцах которых единственная лампа на столе отражалась, точно в зеркале.
Что я должен обо всем этом думать? Могло ли случиться, что прочитанную мной историю мой несчастный друг написал здесь, в полубредовом состоянии? Нет, это исключено! И, кроме того, все меня заверяют, что с того рокового вечера, самого первого по прибытии, он не покидал постели и не касался пером бумаги. Просьбы вызвать меня сюда из Англии он выражал устно — в те немногие и короткие промежутки, когда разум частично к нему возвращался. Так возможно ли, что?.. У**! Но где же тот, кто один мог бы пролить свет на эту чудовищную тайну? Неизвестно. Он скрылся, по-видимому, сразу после дуэли. Следы его потеряны, и даже после многократных настойчивых расспросов мне не удалось установить, подвизался ли когда-либо в Лейденском университете студент, известный под именем Фрэнсиса Сомерса.
A Singular Passage In The Life Of The Late Henry Harris, Doctor In Divinity, 1831
Рассказ впервые опубликован в журнале «Блэквудз мэгэзин» в апреле 1831 г.
перевод С. Сухарева