#img_6.jpeg
Я отчетливо помню, как много лет назад мама впервые повела меня в школу.
Всю ночь накануне я не сомкнул глаз. В половине восьмого в меня буквально силой с помощью соседки — флейтистки Евы втиснули завтрак, и отец заметил, что меня следовало бы месяца на два отдать людоедам, так как у них принято перед пиршеством откармливать свои жертвы. А потом уже выменять вторично на те стекляшки и железки, которыми был завален весь угол комнаты. А мать сказала, что насчет обратного обмена следует еще серьезно подумать. Я был тогда малоросл, пуглив и худ, как египетская мумия. Затем отец похлопал меня по плечу, безмужняя и бездетная флейтистка Ева всплакнула от умиления, и мы вышли вместе с мамой на улицу.
Школа располагалась совсем недалеко. Нужно было лишь перейти Большую Подвальную, по которой ходил трамвай, и свернуть к Сенному базару.
Когда мы подошли, школа была еще заперта.
К школе притулился крохотный одноэтажный домик красного кирпича с единственным окном и наполовину застекленной дверью, закрытой изнутри ржавыми железными жалюзи. Между стеклом и жалюзи на веревочке висело объявление, написанное на картоне большими с завитушками буквами: «Мережка, пико, зигзаг».
От нечего делать для тренировки я несколько раз прочел громко по складам эти непонятные слова и спросил маму, что они означают. Она объяснила, что мережка — это вышивка на простынях, наволочках, пододеяльниках. Зигзаг и пико — заделка краев занавесей, шарфов, пледов, носовых платков. Я ничего не понял, но запомнил и этот домик, и эти названия.
Десять лет я ежедневно ходил в школу мимо домика. Единственное окно было всегда закрыто и затянуто до половины плотными белыми занавесками. Иногда на подоконнике появлялись фикусы и герань. Перед праздниками, когда занавески, видимо, стирались, стекла закрывались газетой «Вісті». Была тогда в Киеве такая популярная газета. Часто по утрам на дверях висел большой навесной замок, и тогда перед стеклом появлялось еще одно объявление кривыми печатными буквами: «Ушла на базар. Скоро буду».
Странно, но я никогда не видел никого, кто бы входил или выходил из этого домика.
Скромная вывеска «Мережка, пико, зигзаг» примелькалась, я перестал замечать ее, как не замечал папиросного киоска, парикмахерской в подвале, чистильщика обуви Ахмеда на углу, старухи, торговавшей семечками «конский зуб». Вот если бы кто-нибудь из них исчез, все бы заметили их отсутствие. Они стали обычными, как вещи, к которым привык, с которыми общаешься каждый день.
27 июня 1941 года я получил повестку о мобилизации. На следующее утро мне следовало с вещами явиться на призывной пункт.
Поздно вечером с двумя приятелями по школе, которые завтра тоже уходили в армию и пришли попрощаться, мы вышли последний раз побродить по городу. Мы еще не знали, что такое война, что ждет нас впереди, но смутно представляли, что расстаемся надолго, может быть, навсегда.
Город был уже затемнен, необычно тих, безлюден. От яркой луны листва каштанов бросала на тротуар густую тень. Теплый от дневного зноя асфальт был усыпан сухими опавшими цветами. Резко пахло жимолостью — как всегда перед скорым дождем.
Мальчишки, вчерашние десятиклассники, совсем недавно танцевавшие на выпускном балу, мы первым делом пошли к школе, молча постояли около нее, нацарапали гвоздем на дверях свои фамилии. Потом остановились около домика с вывеской «Мережка, пико, зигзаг». Замка на двери не было. Сквозь занавески сочился слабый свет. Хотя я и не знал, кто там живет, почему-то остро захотелось войти, сказать:
— До свиданья. Мы уходим воевать.
Я негромко постучал в дверь, потом сильнее. Но никто не открыл, не откликнулся. Тогда я крикнул в чуть отодвинутую форточку:
— До свиданья, мережка!
Я вернулся в Киев только через пять лет, весной 1946 года. Тогда я занимался на втором курсе военно-морского училища и был командирован за приборами, изготовленными для училища на одном из киевских заводов. Почти три года я провоевал на Северном флоте, был ранен, дважды награжден, стал главным старшиной.
В первый же день после приезда мы с мамой вышли прогуляться. Пожалуй, никто не знал, как долго я мечтал об этой прогулке. Тысячи раз в своем воображении я видел эту прогулку. Нашу круто сбегавшую вниз улицу Чкалова, где был знаком каждый дом, каждый двор. Улицу, где жили мои друзья, моя первая любовь Шурка Богуслав и учительница химии Спичка. Мы медленно шли с мамой по Большой Подвальной, и на каждом шагу я замечал следы войны. Сгоревшие два дома, наспех засыпанную и заложенную булыжником воронку от бомбы, покореженные стволы когда-то прекрасных каштанов вдоль выщербленных тротуаров, нищих.
Весна в этом году выдалась холодной. С Днепра дул сырой ветер. Моросил дождь. Голые каштаны с перебитыми ветками стояли в туманной дымке. Ночью прошел град и его недавно гремучая крупа покрывала молодую травку в палисадниках. Над головой носились галки. Они кричали по-весеннему громко и хрипло.
Внезапно я остановился. Одноэтажный кирпичный домик у школы стоял целехонький. Единственное окно по-прежнему плотно затянуто белыми занавесками. А между стеклом двери и спущенными железными жалюзи знакомое, написанное большими буквами с завитушками объявление.
— Жива, значит, мережка!
— О чем ты говоришь? — не поняла мама.
— Ты не знаешь, кто здесь живет? — спросил я.
Мама отрицательно мотнула головой. Она была погружена в свои мысли.
С тех пор прошло еще двадцать пять лет. Почти целая жизнь. Многие друзья детства погибли в годы войны, а те, кто остались живы, часто не узнают меня при встрече. Давно умерли бездетная флейтистка Ева и учительница химии Спичка. Моя первая любовь Шурка Богуслав степенно, как и полагается бабушке, гуляет с двумя внуками по Золотоворотскому садику. В прошлом году я похоронил свою мать. Я живу в других краях, но каждый год приезжаю в Киев, прекрасный город моего детства, моей юности. Я ревниво слежу за ним и всякий раз замечаю, как он меняется и становится лучше.
В моей бывшей школе после реконструкции теперь помещается один из факультетов театрального института. Зато рядом выросла великолепная школа. Вместо старых домов появились новые, оригинальной и смелой архитектуры. Снесен ветхий Сенной базар, и на его месте разросся утопающий в цветах сквер. Давно снят трамвай с Большой Подвальной. И только каким-то чудом, анахронизмом, какой-то музейной достопримечательностью среди всех новостроек и перемен сохранился крохотный старый одноэтажный домик в одно окно, ржавые железные жалюзи и за стеклом пожелтевшая вывеска с завитушками: «Мережка, пико, зигзаг».
Когда я увидел это объявление в свой последний приезд, то почему-то так разволновался, что даже не мог идти дальше. С ранних лет я был склонен к фантазерству. Придумывание всевозможных историй было моим любимым занятием. Эта детская привычка осталась у меня на всю жизнь. Стоя на мостике корабля во время вахт, я иногда ни с того, ни с сего вспоминал этот маленький домик. Когда-то мне казалось, что в нем живет мышиный король из сказок Гофмана или Элиза из «Диких лебедей». Теперь же я томился в догадках. Этот домик с его вывеской и, как я узнал, никому не нужной и вышедшей из моды мережкой, стал в моем сознании символом чего-то неизменного, прочного, вечного, как сама жизнь.
Люди обстоятельные, неторопливые, не склонные менять свои взгляды и привычки из сиюминутной выгоды, верные в своих привязанностях всегда привлекали меня. Мне казалось, что именно они составляют истинную ценность народа. Мне остро захотелось узнать, кто живет за дверью этого домика. Я был почти уверен, что жизнь в нем должна быть необычной, странной. Иначе, думалось мне, не могло быть. Сорок лет только на моей памяти человек упрямо не хотел закрывать мастерскую — несмотря на преследования частников, на налоги, на капризы моды. Я понимал, что такое упорство уже само по себе говорит о силе характера. Но каким образом я смогу войти в дом и познакомиться с его хозяйкой? С какой стати она станет со мной разговаривать? Долго и мучительно я ломал себе голову в поисках достойного повода. Перебирал в памяти различные варианты. Наконец, как это нередко бывает, решение пришло самое естественное и простое.
Утром я решительно постучал к «мережке». Изнутри послышались неторопливые, хлопающие, будто кто-кто шел в шлепанцах, шаги, маленькая рука осторожно, не снимая цепочки, приоткрыла дверь. Я увидел низенькую старую женщину с круглым почти без морщин оплывшим лицом, два твердых глаза настороженно глядящих на меня из-под редких бровей.
— Вам кого?
— Моя жена слышала, что вы прекрасная мастерица. И просила сделать у вас мережку, — торопливо, но складно соврал я. Раньше, каждый раз, когда обстоятельства вынуждали меня даже к самой невинной лжи, я страдал и мучился. Теперь же, как я с грустью заметил, это получалось у меня легко и абсолютно естественно.
Некоторое время хозяйка молчала, недоверчиво смотрела на меня, видимо, раздумывала.
— Мережку? — переспросила она. — Кому сейчас она нужна?
Но цепочку сняла и пригласила войти. Я оказался в маленькой комнатке — мастерской. Там стояла старинная никелированная кровать с огромной периной и горой разнокалиберных подушек, швейная машинка, большой шкаф, заваленный сверху кипами старых журналов и каких-то коробок. В углу тускло поблескивала икона, большая, в позолоченном окладе. В простенке между кроватью и шкафом висел портрет молодой женщины лет двадцати пяти. Женщина не была красивой, но что-то запоминающееся было во взгляде ее небольших широко посаженных глаз, в густых сросшихся над переносицей темных бровях, в четком рисунке плотно сжатого неулыбчивого рта.
Несколько минут я смотрел на женщину на портрете. Без сомнения это было лицо человека с сильным характером и волей.
— Вы? — спросил я.
Она кивнула.
— Где ваше белье?
— Видите ли, пока я его не принес. Хотел предварительно договориться.
— А чего договариваться? Приносите, если правду говорите. У меня теперь заказчиц мало. Делать нечего.
— Я ведь детство и юность рядом с вами провел, — сказал я, не спеша уходить. — Жил в шестнадцатом номере, закончил сорок третью школу. Каждый день мимо вашего домика шагал. Даже когда на войну уходил — прощался с вами, кричал в форточку.
— Так это ты был? — спросила хозяйка и внимательно, словно изучающе, посмотрела на меня.
— Я. И маму мою вы должны помнить.
— А как ее звали? — Я назвал фамилию. — Знала, — подтвердила хозяйка. — Представительная была дама. Чего ж ты хочешь от меня? — спросила она, понимая теперь, что не ради мережки я пришел в ее дом.
— Киев не существует для меня без вашей мастерской, — немного высокопарно, но искренне проговорил я. — «Мережка, пико, зигзаг» вошли не только в мое детство. И сейчас, всякий раз, когда я собираюсь сюда, я вспоминаю ваш домик, думаю, увижу ли его снова и всегда волнуюсь, когда подхожу к нему.
Я заметил, как от моих горячо сказанных слов на лице хозяйки на миг сверкнули и тут же погасли глаза.
— Это неправда, — произнесла она. — Не верю в это.
— Нет, правда. Зачем мне врать? Я хотел попросить вас рассказать о своей жизни. Для меня это важно.
— О моей жизни? — Она усмехнулась, снова перешла на вы. — Да право же ничего интересного. И рассказывать не стоит. Давно надоело жить и хочется умереть. Да как назло, здорова. Другие болеют, бегают по врачам. А я в свои семьдесят ни разу в больнице не была и лекарств не принимала.
— И все же, учитывая наше старое знакомство, прошу вас уважить просьбу, — настаивал я.
— Вот пристал, зануда, — ворчливо сказала хозяйка, и я понял, что после слова «зануда» она выбросила белый флаг. — Говорю, ничего интересного. Только время потеряешь. — И, помолчав, еще раз внимательно посмотрев на меня, вздохнула, сказала:
— Ладно, приходи завтра.
В назначенный час ее не оказалось дома. До позднего вечера на двери висел старый, как и его хозяйка, замок.
Несколько раз в последующие два дня, когда замка не было и хозяйка должна была быть дома, я стучал в дверь. Но никто не откликался. Казалось, женщина раздумала со мной встречаться. И все же еще через день, когда я без особых надежд подошел к домику, дверь сразу отворилась, будто хозяйка давно ждала меня. Я протянул ей букетик ландышей, коробку конфет.
— Зачем это? — спросила она.
— За чаем приятнее разговаривать.
Женщина посмотрела на меня, понюхала цветы.
— А знаете, за семьдесят лет мне никто не дарил цветов. Вы первый. — Она пододвинула стул. — Взбудоражили вы меня, будь вы неладны, — сказала она. — Три ночи из-за вас не спала. Думала о своей жизни. Все вспоминала, перебирала в памяти. Помню, будто вчера было. — Она умолкла, снова понюхала цветы.
— Всегда приятно вспомнить детство, молодость, — проговорил я.
— Неправильно я жила, — думая о своем, не слыша моих слов, продолжала хозяйка. — Откуда, скажите, узнать, по какой дороге идти? Где прямо двигаться, а где в сторону свернуть? — Она вздохнула, достала пуховый платок, набросила на плечи, зачем-то долго поправляла занавеску.
Мне показалось, что она всхлипнула, но глаза ее оставались сухими.
— Да чего уж теперь жалеть. Жизнь прожита. Ничего обратно не воротишь, даже самой малости… Ну а вы, раз напросились, то слушайте.
В конце 1904 года на маленькой железнодорожной станции Торопово, что в верстах восьмидесяти от Чернигова, появился демобилизованный с японской войны солдат Федор Омельченко. Он был ранен под Ляояном, награжден «Георгием», лежал в госпитале в Сибири, а после выписки и демобилизации решил податься на Украину. Солдат был сиротой, вырос в приюте и теперь ехал куда глаза глядят. Целыми днями он стоял у окна вагона, смотрел на проносящиеся мимо деревни, бескрайние, покрытые снегом поля с бесконечным частоколом убегающих телеграфных столбов, голые березовые гаи. Однажды он увидел тополиную рощу, тихую речку, покрытую льдом, извивающуюся между низких берегов, заснувшие вишневые сады. Места ему понравились. Он остался на станции, пошел в контору. Его взяли путевым обходчиком.
Был Федор маленьким невзрачным человечком, но страшно задиристым, отчаянным. Вскоре в соседнем селе ему приглянулась дивчина Оксана. Русокосая, статная, певунья. У Оксаны уже был жених — веселый семинарист из Чернигова. Весной они договорились справить свадьбу. На рождество, когда семинарист приехал в село на каникулы, Федор подстерег его в поле, избил до полусмерти и пригрозил, что ежели тот еще раз приедет — то и вовсе убьет.
— Вон, гляди, жених, — говорил он, показывая на привезенный с войны массивный японский тесак с крестообразной ручкой. — Для тебя буду беречь.
Федор дважды засылал к Оксане сватов. Но девушка и слышать не хотела о таком женихе. Тогда он выследил Оксану в лесу по дороге на станцию и, как та ни боролась, ни сопротивлялась, угрожая ей ножом, взял силой. Две недели металась Оксана в бреду, бросалась в омут, и все же пришлось идти с Федором под венец. Да и семинарист пропал — будто в воду канул. Дали им от железнодорожной станции половину казенного дома в одну комнату с кухней, а вскорости родилась у них первая дочь Марийка.
Жили бедно, хуже некуда. Отец Марии пил беспробудно. Весной почти всегда голодали, ходили в обносках. На их станции все жили небогато. Только один буфетчик Прохор имел на станции собственный дом под железной крышей, четыре коровы, хозяйство. Стоял за стойкой в белой косоворотке, суконной жилетке. Лицо румяное, круглое, аж лоснилось от довольства. Рот маленький, как горлышко бутылки, из которой он вино разливал. Вечером Прохор закрывался в буфете изнутри. Мужики шумели, стучали в дверь, кричали: «Открывай, такую мать. Выпить дюже хочется». Он не открывал. Выручку подсчитывал. И жена его ходила, как пава. Повяжется бывало оренбургским пуховым платком, наденет хромовые сапожки и гуляет по перрону, выставляется, поезда встречает. И такая на Марию, хоть и было ей всего двенадцать лет, зависть нахлынет, почему у других все есть, а у них в доме куска хлеба не найдешь, такая жалость к себе разберет, что побежит в церковь, грохнется на колени перед образами и давай поклоны бить и шептать:
— Господи милостивый, дай хоть и нам немного богатства. Чтобы в пуховом платке по станции ходить и есть досыта.
Тогда и поклялась тайно себе одной — хоть трудом каторжным, хоть как еще, а в люди должна выбиться. Чтобы не хуже жены буфетчика быть, чтобы матери и сестренкам помочь.
Еще с детства Мария научилась шить и вышивать. И такие гладью рисунки у нее получались, что мать только ахала, руками всплескивала, говорила восхищенно:
— Ну, дочка, как на картине! По крайности хоть на стенку вешай или на базар вези.
В двадцатом году жить на станции стало совсем невмоготу. Поезда не ходили, отец остался без работы. Он теперь болел, пить бросил, больше лежал на печи, кашлял, слабым сделался, как цыпленок. Хлеб исчез вовсе. Ели зимой одну мякину.
Однажды ночью, когда Мария лежала, не могла уснуть от голода — так сосало под ложечкой, к ней на скамейку подсела мать. Обняла ее, беззвучно заплакала.
— Уходи, Марийка, из дому. Не будет тебе здесь жизни.
— Куда же я пойду, мамо?
— Иди покамест в Чернигов. Может, в услужение устроишься. Одежду я тебе собрала, какая есть. Сапоги мои возьмешь. Иди, доченька.
Восемьдесят верст до Чернигова Мария прошла за полтора дня. Шла босиком, сапоги жалела, несла в мешке за спиной. Стоял июнь, сухой, с высоким безоблачным небом, жарким солнцем. Оно палило беспощадно. Только когда набегал со степи горячий ветер и мелкая пыль вздымалась высоко вверх, солнце темнело и на него можно было смотреть.
Мария ругала себя, что бесчувственная, только о себе думает. Больного отца, мать, сестренок бросила. Как они там без нее обойдутся? И все же шла и радовалась. Одной легче будет, одна не пропадет. Знала, что здоровая, быстрая, и поторговаться умеет и свою выгоду соблюсти. А накопит денег, одежду соберет и домой свезет. Может быть, так оно и к лучшему.
В Чернигове ей повезло. В первый же дом, куда она постучалась, ее взяли. В семью врача требовалась горничная. Хозяева попались хорошие, незлые. Особенно хозяйка. Кормила сытно, дарила старые платья, даже туфли на каблуке дала.
Первые месяцы Мария часто плакала, вспоминала родных, кусок в горле застревал, когда думала, как они там бедствуют.
Осенью собралась съездить домой, отвезти гостинцы, но не успела. Повстречала на черниговском базаре знакомую с их станции. Узнала от нее, что мать померла от тифа, отец еще раньше преставился. Говорят, чахоткой болел. А обе сестренки разбрелись кто куда. Старшую в приют взяли, а младшая, Ольга, будто бы к ней в Чернигов ездила, искала, да не нашла. Куда потом пропала — неизвестно.
Несколько дней Мария не могла успокоиться. Жалела мать, сестер. Вспоминала длинные зимние вечера в их комнате на станции. Вой ветра в печной трубе, шелест снежинок по стеклу, тихое пение матери. Теперь это ушло безвозвратно. Надо строить новую жизнь, добиваться своей цели. Никто ей не поможет. Надежда только на себя.
Мария заказала в церкви молебен в память об отце с матерью. Вернулась после него зареванная, но хозяйке про встречу на базаре не рассказала. Хозяйка была бездетная, жалостливая. Слушать без слез рассказы Марии про их жизнь на станции не могла. Потом, бывало, уйдет к себе, принесет одежду, обувь, почти новую, малоношенную, скажет:
— Отвезите, Мария, своим. Люди должны помогать друг другу. Особенно детям.
А Мария ту одежду и обувь продавала и деньги прятала.
По средам, когда хозяйка давала ей свободный день, чтобы пойти в церковь, Мария тайком торговала ирисками и маковками на черниговском вокзале. Эти операции давали сто процентов дохода. Но уже в третью среду ее забрали в станционное чека. Заключенные бабы — спекулянтки, проститутки, воровки — ириски съели, а ее за яростное сопротивление побили. Через час Марию выпустили, но торговлей на станции она больше не занималась.
Весной 1922 года, когда жить стало легче, она взяла расчет и поехала в Киев искать счастья.
— Чем тебе было у нас плохо? — спросила ее хозяйка. — Пожила бы еще годик-второй.
— В люди хочу пробиться, — объяснила Мария. — Пока молодая. Хочь головой о стену, хочь как еще — а добьюсь своего.
И на лице ее при этом была написана такая решимость, что хозяйке, всю жизнь прожившей на попечении мужа, стало не по себе. Она зябко поежилась под вязаной кофтой, подумала: «Это не я. У нее характера хватит. Такая пробьется».
На привокзальной площади Мария замерла потрясенная. Большой город Чернигов, казалось, куда уж больше, а с Киевом не сравнится. Людей вокруг тысячи, как в муравейнике. Кто бежит, кто знакомых зовет. Кричат, толкаются. Трамваи звенят, извозчики прямо на тебя прутся, того и гляди раздавят. Рядом девчонки стоят, смеются и смех у них беззаботный, прозрачный, кажется, что воздух от него колышется. Она так смеяться не умела.
А над площадью, над заводом, что слева виднелся, над всем городом повисло огромное яркое солнце. Оно обливало рыжую, еще не просохшую, по-весеннему обнаженную землю. И небо было синее-синее. Оно отражалось в многочисленных лужах. А у ног весело чирикали воробьи. Радовались весне.
Идти Марии было некуда. Она долго стояла посреди площади, с любопытством смотрела по сторонам, прислушивалась к разговорам. Правда, дала ей хозяйка один адресок. Долго о нем молчала, но когда прощались и Мария расплакалась, не выдержала, сказала:
— У меня в Киеве тетка живет на Фундуклеевской, тридцать пять. Клавдия Алексеевна Апполонская. Почти два года нет от нее ни слуху, ни духу. Возможно и переехала куда-нибудь.
Но Мария адрес запомнила.
За два года жизни в Чернигове она выровнялась, похорошела. Хоть и невелика росточком, но ходит прямо, груди из-под жакетки вперед торчат, как фонари у извозчика. Коса материнская, черная, рукой не обхватишь, зубы белые, крепкие. А на ногах сапоги, что мать подарила. Уберегла, не сносила. Внезапно увидела рядом с собой мужчину. В кепочке, пальто суконное, а в руках чемоданчик. Сразу поняла — городской.
— Скажите, гражданин хороший, куда мне до Фундуклеевской идти?
— С приездом, мамзель, — сказал мужчина. — С благополучным прибытием. В какой отель прикажете сопроводить? В «Континенталь», в «Асторию»?
— Чего-чего? — сурово переспросила она. — В какой такой отель? Мне на Фундуклеевскую.
— Ах, на Фундуклеевскую? К близким родственникам? Ждут не дождутся дорогую племянницу из села? — весело продолжал мужчина, рассматривая Марию. — И мне по пути. Вот как раз и трамвай подали. Руку, баронесса.
Мужчина ей понравился. Молодой, бойкий, веселый. На подбородке ямочка, глаза серые, озорные. Но кто его знает, что у него на уме. Хорошо помнила наказ матери: «В городе нашего брата селянина завсегда норовят обворовать, облапошить. Не верь, дочка, никому. И себя соблюдай».
Поэтому в трамвае сидела прямо. Губы поджаты, глаза настороженные и все время будто ненароком за грудь себя трогала. Там за лифчиком лежали завернутые в тряпочку все ее сбережения — сорок миллионов рублей ассигнациями.
— Тебя как зовут, землячка? — расспрашивал мужчина. — Маруся? Мария Стюарт, королева Шотландии? Редчайшее, должен сказать, имя. А я тоже из благородных. Юлиан. Римский император, прозванный отступником. — Он засмеялся, посмотрел на Марию и, заметив напряжение на ее лице, сказал просто: — Ты меня не бойся, дивчина. Я человек солидный. Уполномоченный Махортреста. Езжу по командировкам.
Вышли из трамвая, свернули на Театральную улицу.
— Теперь близко, — сказал Юлиан. — Доставлю к родственникам прямо в их жаркие объятия. А назавтра прошу со мной посетить синематограф «Лира». Идет грандиозный боевик «Авантюристка из Монте-Карло».
Около здания Управления юго-западных железных дорог висело на огромном фанерном щите объявление. Юлиан задержался, стал читать вслух: «Буфетное общество на Юзе в пятницу, 14 апреля по новому стилю, проводит аукцион по продаже участков для станционных буфетных киосков».
— Каких киосков? — не поняла Мария.
— Железнодорожных буфетов, что есть на каждой станции, — объяснил Юлиан. — А тебе это зачем?
Дальше Мария идти не могла. Стояла, будто одеревянела. Вспомнила Прохора в белой косоворотке и жилетке, каждый вечер подсчитывающего выручку. Его толстое раскормленное лицо, дом под железной крышей. Вспомнила его жену, гуляющую по перрону. Вот она, сама просится в руки, возможность разбогатеть, собрать деньги на швейную машину «Зингер», открыть мастерскую, стать хозяйкой собственного дела. И не божье ли это знамение — только приехала, случайно увидела, а завтра аукцион. Грохнулась на колени тут же у объявления, стала мелко креститься, шептать:
— Господи, помоги мне, грешной. Не обидь несчастную.
Ее трясло. Лицо пошло пятнами, стало жарко. Сорвала с головы платок. Упала коса — толстая, до самого пояса.
— Что с вами, баронесса? — недоумевал Юлиан.
— Читай, какой там самый дешевый, — попросила глухим от волнения голосом.
Юлиан удивленно смотрел на нее, молчал. Потом быстро пробежал глазами список, ответил, все еще не понимая, что с Марусей:
— На станции Бирзуле. Пятьсот миллионов наличными.
«Где достать такие деньги? Негде. Одна надежда на тетку хозяйки. Лишь бы дома застать. В ноги брошусь, упрошу. Да ведь все равно не даст. Не поверит. Кто поверит в такое время? Господи, только бы достать».
Вспомнила очередную причуду отца: от всех входящих в дом он требовал обнажать головы. И Полкана приучил — кто в платке или картузе войдет — собака прыгнет и сама с головы сорвет. Однажды пришел к ним в дом сам начальник станции господин Карпеко. А Полкан сзади подкрался и сорвал фуражку с его головы. Карпеко разъярился и приказал им убираться из дома к чертовой матери, хоть на улицу. Мать у него в ногах ползала, руки целовала, едва упросила оставить. А когда он ушел, сказала:
— Был бы свой дом — никто б не посмел выгнать.
Юлиан терпеливо стоял рядом, курил, ждал. Маруся сказала ему:
— Вы идите своей дорогой, человек хороший. Не до вас мне сейчас. Спасибо, что привели.
На ее счастье Апполонская никуда не уехала, была дома. Она болела. В просторной нарядной комнате с венецианским окном Мария увидела лежавшую на кровати уже немолодую женщину в чепце. Женщина читала. У нее были большие близорукие, окаймленные синевой глаза, тонкие нервные руки. В углу комнаты стоял рояль. Мария вспомнила, что ее черниговская хозяйка как-то обмолвилась, что тетка — известная в прошлом пианистка.
Клавдия Алексеевна усадила Марию, справилась о племяннице, о ее муже — враче, потом спросила:
— А почему у вас глаза заплаканные?
И, выслушав сбивчивый, перебиваемый рыданиями рассказ девушки, сказала тихо:
— Нет у меня таких денег, милая. Я ведь уже давно не выступаю. Живу лишь тем, что аккомпанирую в кинематографе. Да и не нужен тебе этот участок, поверь мне. Поживешь первое время у меня. Устроишься на работу, начнешь учиться. Ведь для таких, как ты, и делалась революция. — Она помолчала, произнесла уверенно: — Жизнь скоро наладится. И мне с тобой будет не так одиноко. А прожить вдвоем — проживем как-нибудь. Не умрем с голоду.
От слов Апполонской, от ее голоса, негромкого, проникновенного, от выражения сочувствия в ее больших добрых глазах Марии стало еще горше, что рушится ее единственная мечта стать хозяйкой собственного дела, накопить денег на швейную машину, что завтра уже будет поздно — она снова зарыдала, стала повторять:
— Это же не иначе, как божий перст мне указывает: купи, Маруся, участок. Твоя это судьба.
Клавдия Алексеевна молчала. Года два назад она могла помочь этой девушке. В тайнике на балконе муж спрятал их личные драгоценности, собранные за длинную и нелегкую жизнь: золотые обручальные кольца, ее серьги, золотой браслет, часы с бриллиантами, подаренные ей после петербургских гастролей накануне мировой войны. Но однажды, это было, кажется, на пасху, через год после революции, ее сын Левушка, безусый семнадцатилетний романтик, член комсомольской ячейки сообщил в Чека, что у родителей спрятан клад. Вечером явились двое. Поздоровались, прошли на балкон. Левушка вытащил кирпич, прикрывавший тайник. Чекисты составили акт и сказали, что золото конфискуется для нужд революции. Оставили только обручальные кольца и часы. А еще через месяц Левушка погиб. Пытался на Печерске защитить девушку от налетчиков и был убит ими. Муж Дмитрий, известный адвокат, перешедший на сторону революции, был убит бандитами полгода спустя, когда возвращался из Одессы.
— Вы совсем одна живете? — спросила Мария, немного успокоившись.
— Нет, — медленно сказала Апполонская. — Не одна.
Она увидела себя на их даче в Ворзеле. Цветущие кусты жасмина протягивают ветви прямо на веранду. Большой прямоугольный стол, кипящий самовар. На столе свежее варенье, пирог с вишнями. Девятилетний Левушка в коротких штанишках с измазанным вишнями ртом сидит босиком на высоком стуле. А против нее муж Дмитрий в белой косоворотке с распахнутым воротом. Боже, как давно это было и было ли вообще…
Неожиданно Апполонская поднялась с постели, высокая, в длинной тонкой сорочке до пят, и Мария увидела, какая она худая и желтая, набросила на плечи халат и, подойдя к туалету, открыв потайной ящичек, протянула ей изящные часики с бриллиантами.
— Это все, что у меня осталось. Отнеси в ломбард. Тебе дадут нужную сумму.
Мария смотрела на часы, как завороженная. Неужели ей, чужому человеку, неизвестно откуда появившемуся, эта непонятная женщина отдает сейчас свою последнюю дорогую вещь? Это не укладывалось в ее голове.
— Ну что ж ты, — нетерпеливо сказала Апполонская. — Бери.
— Я отдам, отдам сразу, как заработаю, — быстро говорила Мария, завязывая часы в тряпочку. — Не сомневайтесь.
Потом бросилась целовать руки Клавдии Алексеевны. Та с усилием отстранила ее, брезгливо поморщилась.
— Никогда никому не целуй руки из благодарности, — назидательно сказала она. — В этом есть что-то рабское, унизительное. А теперь иди, милая. Я устала.
На следующий день Мария Омельченко стала обладательницей буфетного участка и выехала на станцию Бирзуле. Ей шел тогда восемнадцатый год.
В середине июля 1922 года киоск на станции был построен. Неказистый, больше напоминающий сарай у плохого хозяина, наполовину сбитый из полусгоревших досок, между которых гулял горячий перемешанный с пылью степной ветер, без единого окна, зато крытый золотистой, не успевшей потемнеть соломой, он стоял рядом с вокзалом. Над его дверью висело гордое объявление, сделанное на фанере рукой проезжего красноармейца: «Буфэт».
Только Мария с ее нечеловеческой настойчивостью, железным здоровьем и фанатичным стремлением иметь свое дело, стать хозяйкой и накопить денег могла построить киоск в то смутное беспокойное время.
Буквально по дощечке, по ржавому гвоздю она собирала стройматериалы, попрошайничала, воровала старые шпалы, тайком по ночам пилила столбы у забора около неработающих железнодорожных мастерских. Спала она урывками тут же возле киоска на брошенном на землю соломенном тюфяке, положив рядом свое единственное оружие — топор и вздрагивая от каждого шороха. Почти все строила сама собственными руками. Иногда ей помогали проезжие красноармейцы, если их эшелон задерживался на станции. Они требовали за свою помощь любви, но Мария «соблюдала» себя. А если помощники прибегали к силе, хваталась за топор.
— А ну не трожь! — кричала она, отталкивая помощника. — Не трожь, говорю! Я скаженная. Порублю як цуцыка!
И такие яростные были у нее при этом глаза, так странно кривился рот, что помощники верили — такая порубит. И уходили, матерясь.
На открытие киоска Мария пригласила попа из соседнего села для освящения, начальника станции, лысого, вечно напуганного, с молочными навыкате глазами, телеграфиста из красноармейцев, еще нескольких человек. Хоть и молодая была, неграмотная, а понимала — люди нужные, могут пригодиться. Напекла пирогов из жмыха с яблоками, достала терпкого бессарабского вина.
Утром сходила в церковь, помолилась, раздала нищим остатки вчерашнего пиршества и начала торговлю.
До глубокой осени торговля шла бойко. Мария научилась на самодельном аппарате гнать из яблок и бураков самогон. Получался он вонючий, мутный, но крепкий. Самогон шел нарасхват.
— Жуть, — говорили мужики, вытирая слезы. — Ты с чего его гонишь? Со змеиного яду или с навозу?
Самогон меняла у пассажиров на обувь, одежду. В соседних селах обмундирование снова выменивала на жмых, кукурузу, яблоки. Покоя не знала. Поезда ходили нерегулярно, когда вздумается. Расписания никакого не было. Поэтому буфет почти не закрывала. В нем и спала. За полгода ожесточилась, огрубела. Голос ее охрип, ругаться научилась не хуже проезжих братишек. Ее называли «Маруська-вырви глаз». За стойкой стояла в солдатской гимнастерке, маленькая, крепкая. Губы поджаты, а глаза настороженные, недоверчивые. Когда поездов не было, закрывалась изнутри на толстую щеколду, уходила за занавеску и подсчитывала прибыль. Это было самое любимое занятие. Рассчитала, что ежели так и дальше пойдет, то через год можно возвращаться в Киев. И долг отдаст, и швейную мастерскую откроет, и еще останется.
— Насквозь тебя, Маруська, вижу, — говорил ей телеграфист из бывших красноармейцев. — Жадная ты. Больно деньги любишь.
— А кто ж их не любит? — спрашивала она. — Ты, может, не любишь? Так у тебя в кармане вошь на аркане.
И она громко смеялась, а телеграфист ругался и уходил.
Изредка вспоминала об Апполонской. Запала она ей в душу. Непонятностью своей, необычностью. До встречи с ней твердо усвоила — все люди враги. У каждого свой интерес — побольше схватить, своровать, другого обмануть. Надейся только на себя — никто тебе не поможет. Это стало ее жизненной философией, вошло в плоть и кровь. А вот, поди, значит и другие люди есть. Из-за того, что не могла понять Апполонскую — пыталась осудить. Барыня. Нужды никогда не знала. Побыла б в ее шкуре. Может, и врала, что последнюю вещь отдает. Может, у нее еще много добра спрятано. Но не была уверена в своих предположениях. Какое-то сомнение тревожило ее, томило.
Раз в неделю после полудня Мария уходила с сестрой начальника станции на речку подальше от людей. Речка была задумчивая и тягучая, как череда облаков на высоком синем небе. Стирали в ней белье, мылись. Только там и спадало с нее напряжение. Поплавают с Феней, спину друг дружке потрут, песню затянут. Феня вся была в брата — кирпатая, глаза навыкате, лицо в крупных веснушках, но добрая. Голос такой, что заслушаешься. И грамотная. Почти что гимназию закончила. Ложились после купания на солнышке в запущенном саду в гуще чистотела и ромашек. Рядом пунцовые мальвы выглядывали. И тишина такая, что даже в ушах звенит. Только птички щебечут и стрекозы носятся. Феня доставала книжку и читала вслух. Была у нее такая книга «Наиболее прекрасные страницы любви». И о такой любви в ней было написано, что Мария и слышать не слышала и поверить не могла. Лежала, слушала, затаив дыхание, боясь кашлянуть, неосторожно повернуться. Так прочитали три главы. А в очередной раз, едва Феня прочла несколько страниц, Мария, лежавшая рядом, вдруг не выдержала, вскочила, закричала:
— Да выбросьте вы ее к чертовой матери! Не хочу больше такого слушать. Брехня все это. Чисто собачий брех. Николы не було такой любви и быть не могло. — И, немного успокоившись, снова садясь рядом, заглядывая в глаза Фени, спросила: — Ну скажите сами, Феня, вы образованная, в гимназии учились, где вы бачили такую любовь? Где?
В конце декабря жить в холодном буфете стало невозможно. Топившаяся целый день буржуйка почти не помогала. Зима в тот год выдалась гнилая. Снег падал и тотчас же раскисал. Земля была покрыта грязной снежной кашей. Сырые ветры продували буфет насквозь. Мария сидела при коптилке, в тулупе, повязавшись платком до самых бровей, непрерывно кашляла, но буфет не закрывала, ждала поезда из Балты. Внезапно она услыхала орудийную пальбу, где-то неподалеку разорвался артиллерийский снаряд. На перроне послышался топот десятков ног, брань, крики. Поняла, что на станцию напала банда. А еще через несколько минут в дверь буфета забарабанили прикладами, закричали:
— А ну открывай, такую мать!
Знала — не откроешь, все равно сорвут дверь. Ворвались двое — в черных жупанах, смушковых шапках, оружием обвешаны так, что больше и вешать некуда: маузеры, гранаты, кривые казацкие шаблюки. Один молодой, усатый, пар изо рта, как у лошади, приказал:
— Ставь самогон, шинкарка. Весь, что есть. Да побыстрее поворачивайся. А не то сами поможем.
Не испугалась, привыкла уже ко всему, только побледнела, сказала, как выдохнула:
— Отойдите от меня, люди добрые. Тифозная я, третий день лихоманка бьет.
Бандиты отошли, испугались.
— Тогда выставляй самогон и закрывайся к чертовой матери.
К утру банду выбили красные части.
А ранней весной, когда талая вода подтачивала белые снега, а над дверью буфета висели тоненькие сосульки, сверкавшие в лучах мартовского солнца, будто хрустальные, к ним на станцию прибыл специальный вагон из Одессы с самим геройским комбригом Григорием Котовским.
Рассказывали, что он был ранен в боях на юге, лечился в Одессе и оттуда приехал в родные места долечиваться.
На перроне выстроилось все станционное начальство, красные командиры. Гармонист играл революционные марши. Среди людей шныряли бездомные станционные собаки. От весны, солнца, скопления народа, музыки собаки были встревожены, возбуждены. Они бестолково метались по перрону и лаяли просто так.
Мария увидела, как из вагона вышел еще молодой мужчина высокого роста, в шинели и фуражке. На нем были сапоги выше колен со шпорами, длинная сабля едва не волочилась по земле. Его повели прямо к ней в буфет.
Мария быстро сорвала с головы платок, кинула жакетку на плечи, перебросила косу на грудь и вышла на крыльцо.
— Маруся, — сказал ей начальник станции. — Товарищ Григорий Иванович Котовский обожает жареные брынзовики. Можешь быстро учинить такие для нашего геройского комбрига?
Котовский подошел поближе, протянул руку, поздоровался. Глаза у него были светлые, веселые.
— Тебе, дивчина, сколько лет?
Маруся покраснела, куда только исчезла ее всегдашняя бойкость. Ответила тихо:
— Восемнадцать.
— Не обижают тебя?
Начальник станции засмеялся.
— Она сама кого хочешь обидит.
До конца лета 1923 года Котовский еще дважды ненадолго приезжал в родные места. И оба раза заходил в буфет. Заранее предупрежденная Мария готовила его любимые жареные брынзовики и запасалась молдавским вином. Котовский здоровался, крепко пожимал руку, спрашивал:
— Как живешь, Марусыно-сердце?
И у Марии от его доброй улыбки, оттого, что он помнил ее, не забывал — всегда странно пощипывало в носу. Мария знала, что этот человек до отчаянности храбр и при одном упоминании «Котовский» бандиты вскакивают на лошадей и бегут без оглядки. Она не представляла себе, как будучи таким знаменитым, можно оставаться простым и веселым, словно обыкновенный мужик.
В последний свой приезд, поев и похвалив брынзовики, Котовский неожиданно потрепал ее за косу, сказал:
— Шустрая и бойкая ты, я гляжу. Нравятся мне такие. Кончай, Марусыно-сердце, шинкарские дела. Не то пропадешь здесь.
Мария и сама уже думала об этом. И когда закончилось лето и начались дожди, она продала буфет, собрала пожитки и снова поехала в Киев.
Всю ночь лил проливной дождь, и на киевском перроне стояли темные пенистые лужи. Окна на вокзале были потные, с них капало. Над городом стоял густой туман. Дома и деревья в нем казались странно большими.
Мария подошла к извозчику, с трудом волоча деревянный чемодан и большую плетеную корзину, перевязанную толстой веревкой. Извозчик дремал. От попоны, которой была покрыта его худая старая кляча, шел пар. Долго до хрипа торговалась с ним. Привыкший ко всему извозчик, наконец, не выдержал, крякнул, сказал изумленно:
— Молодая, а стерва, что надо. Садись, поехали.
Дверь в квартиру Апполонской ей открыла девочка, тоненькая, голубоглазая.
— Я до Клавдии Алексеевны, — сказала Мария.
На ее голос из кухни вышла нечесаная женщина.
— Нет больше Клавдии Алексеевны, — сообщила она. — Полгода, как похоронили на Байковом кладбище. Сейчас мы живем в ее комнате.
— Не успела, значит, — тихо сказала Мария и заплакала. Ей было искренне жаль Апполонскую. Когда ехала в поезде, представляла, как войдет к ней в комнату, расцелуется, потом выложит на стол привезенные продукты, скажет: «Кушайте себе на здоровье, поправляйтесь». А завтра выкупит в ломбарде золотые часики с бриллиантами и вернет ей. И когда думала так, на душе становилось легко, приятно. Кроме Клавдии Алексеевны и Фени, не было у нее никого знакомых. Давно усвоила истину, что каждый живет только для себя. А раз так, то и греха на душу не берешь, когда другого обманываешь. Не ты обманешь, так тебя. Жизнь, видать, так устроена. Только Апполонская другая была, странная. Ей бы она ничего не пожалела. Все б до крошки продукты отдала. И все ж помимо воли подумала: «Теперь долг отдавать не нужно. Часы выкуплю и себе оставлю».
Женщина спросила:
— А вы кто ей будете? Знакомая или родственница?
— От племянницы привет привезла, — соврала Мария. — Не думала, что не застану.
— Так вы входите, — пригласила женщина. — Вещи пока у нас можете оставить. А если негде, то и ночуйте, пожалуйста. У нас с Наталкой места много.
Мария выложила на стол хлеб, сало, колбасу. Втроем они пили чай из закоптевшего старого чайника, беседовали. Женщина с Наталкой ели мало, деликатно, но по всему было видно, что бедствуют, голодают.
— Я советую вам, Мария, первым делом пойти в коммунхоз, — сказала Наталкина мать. — По-моему, именно они ведают бытовыми мастерскими города.
— Садись, выкладывай с чем пришла, — так энергично встретил Марию на следующее утро председатель коммунхоза Белецкий. Он был молод, усат, на голове его буйно кудрявилась светлая шевелюра. А синие галифе на кривых ногах, заметная хромота да висевшая на гвозде командирская фуражка выдавали в нем демобилизованного кавалериста — фронтовика. О прошлом председателя говорили и развешанные вдоль стен плакаты на желтой бумаге с изображением лошадей.
За соседним столом красивая, но очень рыжая девчонка лениво стучала одним пальцем по клавишам старой пишущей машинки. Она то и дело поглядывала в полуподвальное окно, откуда были видны лишь ноги прохожих. На лице ее было написано страдание.
Несколько мгновений председатель незаметно наблюдал за ней, заговорщически подмигнул Марии, указывая на девушку: мол, видишь, какие у меня работнички, потом сказал, усмехнувшись:
— Иди, Туся, прогуляйся. Протрусись рысцой. Не то уснешь. — И, снова повернувшись к Марии, переспросил: — Значит, хочешь открыть собственную мастерскую? А на биржу труда ходила? Там у них, бывает, требуются люди на швейную фабрику.
— Я хочу свою мастерскую открыть, — повторила Маруся.
— Верно, забыл. Нэпманшей мечтаешь стать? Так, так… — председатель свернул махорочную цигарку, щелкнул самодельной зажигалкой, отчего в комнате сильно запахло керосином, вздохнул: — Помещений нет. Общежития тоже не имеется. Машинку швейную, говоришь, сама достанешь? И в союз вступишь? — Он помолчал, задержался взглядом на толстой Марусиной косе, глубоко затянулся, закашлялся: — Тогда поезжай на Большую Подвальную. Есть там закуток один. Все равно стоит без дела. Там и жить сможешь. А насчет заказчиков и всего прочего — сама соображай. Я к тебе через пару месяцев пожалую, в союз оформлю, членские взносы получу. Лады?
— Лады, — улыбнулась Маруся. Председатель ей понравился. Сразу видно, человек простой, добрый. И девчонке той рыжей, наверное, хорошо с ним работать.
В крохотной каморке на Большой Подвальной до революции помещалась лавка, где торговали квасом. Еще и сейчас в ней едва уловимо пахло кислым хлебом, пряностями. Комната была так завалена хламом, что Мария едва протиснулась внутрь. По черным облезшим стенам ползали тучи рыжих тараканов. Единственное окно было забито ржавым железом. Доски с пола сорваны и под ногами виднелась бурая, перемешанная с мусором земля.
Три дня Мария мыла и скоблила эту каморку. Наняла стекольщика, вставила стекла. Побелила стены, настелила пол. Купила большой замок на дверь. И в воскресенье, спрятав все свои сбережения в мешочек на груди, отправилась на толкучку покупать швейную машинку.
Накануне ночью, хоть и устала так, что дрожали руки и ноги, долго не могла уснуть. Привыкла спать у себя в буфете за занавеской, положив рядом топор, прислушиваясь к шумам за тонкими стенами — паровозным гудкам, разговорам, стуку поздних посетителей, жаждущих самогона. А тут даже странно — большой город, а тихо, как в лесу. От печки веяло теплом. Приятно пахло от стен известкой, да потрескивали, подсыхая, доски на полу. Лежала с открытыми глазами и думала: «Неужели господь бог услышал мои молитвы и завтра стану хозяйкой собственной мастерской? Не верится даже, не может быть». Впервые за долгие годы сначала едва слышно, а потом все громче начала смеяться. Она буквально задыхалась от смеха, лежа на полу одна в пустой, жарко натопленной комнате. Только после того, как стала на колени и прочитала все молитвы, что знала — и «Отче наш», и «Богородицу», и «Ирмос», что всегда у них пели под рождество, — смогла уснуть.
Толкучка занимала огромную площадь гектаров в десять-пятнадцать. Но даже там она не вмещалась и выплескивалась на прилегающие улицы, подворотни, пустыри. Едва выйдя из дома, Мария безошибочно поняла, куда идти. Туда тянулись вереницы людей, подвод, извозчиков. Многие трамваи изменили маршрут и тоже двигались к толкучке.
Бывшие чиновники, старые барыни, торговки с Бессарабки и Подола, демобилизованные красноармейцы, крестьяне окрестных сел, солдатские вдовы с детьми, беспризорные, нищие стекались сюда со всего города. Они толкались, глазели, пробовали вещи на крепость и запах, обманывали и обманывались, торговались до хрипоты. Среди этой огромной толпы надрывались старые граммофоны, блеяли овцы, играли гармоники. То и дело слышались истошные крики:
— Держи его, хватай вора!
Пахло жареными пирожками с требухой, блинами. Мальчишки разносили в ведрах холодную воду.
Из двух десятков швейных машинок, что перепробовала Мария, ей понравилась лишь одна. Работала она легко, мягко. Строчка у нее получалась прямая, ровная. Стоила машинка даже по тем временам баснословно дорого — двести пятьдесят миллионов рублей. Хозяйка машинки, старуха в засаленном старом салопе и высоких сапогах на шнуровке, с горящими на худом морщинистом лице сумасшедшими глазами, наотрез отказывалась уступить. Она вздымала кверху свои желтые высохшие руки, призывала в свидетели и господа бога и святую богородицу, потом внезапно умолкала, мелко крестилась, шептала:
— Изыди, бес, изыди…
По щекам ее катились слезы. Видимо, у нее начинались галлюцинации.
— На этой машинке можно не только шить, но и делать мережку, пико, зигзаг, — сказала старуха через несколько минут, снова приходя в себя.
Последние ее слова решили все. Мария вспомнила нарядное белье у своей черниговской хозяйки с мережкой, расшитые мережечными узорами полотенца. Она расплатилась, наняла извозчика и привезла машинку домой. В тот же день безработный художник на Сенном базаре с черной клочковатой бородой и в галошах на босу ногу вытащил кисть и краску и единым махом написал на картоне красиво с завитушками: «Мережка, пико, зигзаг».
Мария Федоровна умолкла, посмотрела на нетронутый стакан с чаем, коробку конфет, усмехнулась.
— Вот так, значит, и осуществилась моя мечта, стала я хозяйкой собственного дела. Думала тогда: «Работай теперь, Марийка, как каторжная, себя не жалей, пробьешься в люди, разбогатеешь. И разбогатела, как видите. Вон сколько богатств нажила…
И я снова оглядел никелированную металлическую кровать, ветхий шкаф, три стула с высокими спинками, старенькую ножную швейную машинку. На столе около нее лежала толстая книга в выцветшем от времени картонном переплете. Я открыл обложку, прочел название: «Наиболее прекрасные страницы любви». Издательство Сытина. Санкт-Петербург. 1907 год.
— Купила по случаю, — смущенно объяснила хозяйка и неожиданно спросила, будто сама удивляясь: — Чего это я перед вами вроде как исповедуюсь на старости лет? Вы ж не поп. Да и я в церковь хожу теперь редко. Думаете, наверное, разбрехалась старая, теперь не остановить? — Она испытующе посмотрела на меня.
— Когда надоест слушать — попрощаюсь и уйду, — ответил я и посмотрел еще раз на портрет хозяйки, висевший в простенке. Маленькие сережки в ушах, толстая коса на груди, резко очерченные губы. И глаза — твердые, неулыбчивые.
И все же, я отчетливо теперь это видел, было в ее лице что-то очень притягательное, необычное, свидетельствующее о недюжинном характере и сильной воле.
— Открыла мастерскую и сразу заказала портрет, — сказала Мария Федоровна, поймав мой взгляд.
— Ну а любовь? Была у вас любовь?
Мария Федоровна сделала глоток остывшего чая, помолчала.
— Была. Только раз уж начала по порядку, то так и буду дальше рассказывать.
И по тому, как она произнесла это, с каким нетерпением ждала возможности продолжать, я понял, как много накопилось в ее душе и сейчас будет выплеснуто передо мной, по сути говоря, первым встречным, пожелавшим выслушать длинную, рассказанную начистоту историю.
— И двух месяцев не успела спокойно поработать, — продолжала она. — Только машину освоила. Мережка у меня стала получаться. Появились заказчицы. Как пожаловала целая делегация из коммунхоза. Сам усатый председатель в галифе и фуражке и с ним двое девчат в красных косынках. Рыжая Туся, машинистка, и еще одна маленькая, конопатая. Я как раз уборку затеяла, вход мебелью загородила.
Председатель говорит:
— Что ж ты, Маруся, хертелей понаставила? Только галопом и преодолеешь. А ну показывай, как устроилась.
Посидели недолго. Чаем их угостила. Очень мережка им понравилась. Особенно девчата восторгались. Потом в союз оформили, налог получили.
— Приглашаем, говорят, тебя, Маруся, на собрание комсомольской ячейки. В сочувствующие думаем записать. Ты ж у нас из наймичек.
А я возьми и бухни: — Откуда вы взялись на мою голову? Неграмотная я, в бога верую. И некогда мне ходить на ваши собрания. Видите, сколько заказов лежит?
— Да, нахватала, — сказала Туся, глядя на целую гору белья. — Тут на полгода работы.
— Если бы меня мужики так любили, как бабы-заказчицы, — рассмеялась я.
В общем ушли недовольные, видать, даже обиделись. Рыжая Туська, как за порог переступили, сказала, я услышала: — Настоящая нэпманша.
Только председатель заступился:
— Какая она нэпманша? Просто мелкобуржуазная психология прет. Работать с ней нужно.
Мария сидела, согнувшись над машинкой. Спешила выполнить срочные заказы. Услышала, как скрипнула входная дверь, подняла глаза — видит стоит у порога, переминаясь с ноги на ногу, худенький парнишка лет семнадцати, в гимнастерке, в солдатских ботинках с обмотками. А глаза синие, как васильки в поле близ их села. Мужчины к ней в мастерскую еще не заходили. Работа сугубо женская, бельевая. Спросила сурово:
— Чего нужно?
— По постановлению комсомольской ячейки пришел тебя записать в кружок ликбеза, — сказал парень и, минуту помолчав, чихнув в сторону и самому себе сказав «Будьте здоровы!», добавил с видимой неохотой: — Вообще к тебе считаюсь прикрепленным. Насчет грамотности, политического кругозора и яда для народа.
— Насчет бога? — уточнила Мария.
— Его самого. Заодно с пресвятыми богородицами.
Мария помолчала. Парнишка ей чем-то понравился.
— Тебя как зовут?
— Петя.
— Голодный небось?
— Само собой.
Несколько месяцев Петя регулярно два, а иногда и три раза в неделю навещал ее, выполняя комсомольское поручение. Она привыкла к нему. Делилась всеми новостями и заботами, иногда даже советовалась. Петя был ласков, доверчив, верил всему, что бы она ни рассказывала. Иногда набрешет ему с три короба, ребенку и то ясно, что неправда, а Петя слушает и только приговаривает:
— Интересно как. Вот, поди, как оно бывает.
В ликбез Мария не пошла, но от Пети грамоте выучилась быстро. Для тренировки даже газету выписала. Сядут вечером за стол и давай читать объявления все подряд. Объявления и происшествия были ее любимым чтением.
«Открытие европейского кафе „Ренесанс“. Играет салонный оркестр».
«Укрвоздухпуть открывает воздушное сообщение на первых воздушных линиях Харьков — Одесса и Харьков — Киев. Рейсы на лучших многоместных (шесть человек) металлических самолетах Дорнье-Комета. Абсолютная безопасность. Гарантированная скорость. Утонченный комфорт».
— Вот бы подняться и сверху на шар посмотреть, — мечтательно говорил Петя. — Тебе бы, Маруся, с неба привет послал вместо архангела.
— Сиди уж, архангел, — улыбалась Мария. — У тебя на земле и то штаны на костях не держатся. А в небе и вовсе улетят.
— Ты уж скажешь, — обижался Петя, но ненадолго.
Но постепенно Мария начала замечать, что взгляд Пети, когда он смотрел на нее, стал каким-то другим — долгим и странным. Теперь он норовил то руку ей на плечо положить, то будто ненароком наклонится близко. Поняла — влюбился парнишка. Еще глупости начнет делать. А ей это ни к чему.
— Ты вот что, Петя, — сказала однажды вечером, когда после урока арифметики сидели за столом и пили чай, — до меня больше не ходи, хлопчик. За науку спасибо, конечно, тебе. Можешь в ячейке доложить, что Маруся Омельченко теперь грамотная, читать, считать умеет. А насчет бога — пущай погодят немного. В невесты тебе я не гожусь. А люди всякое могут подумать.
— Пусть себе думают, — сказал Петя.
— Нет. Я теперь хозяйка. Мне дурная слава не нужна. Мне заказчиц нужно беречь.
Петя встал. Не спеша надел кепку, старую с чужого плеча шинель. Потом чихнул. Он всегда чихал, когда волновался, сказал тихо:
— До свидания, Маруся.
И ушел.
Маруся наблюдала за ним в окно. Дошел до угла и ни разу не оглянулся. Подумала: «Пацан, а гордый». И опять на душе у нее было неспокойно. Вроде поступила правильно, для него же лучше. А все ж не заслужил он такого обращения. Добрый был парнишка. Сколько для нее хорошего сделал. Чего ему было про заказчиц говорить?
Когда ложилась в кровать, подумала на мгновенье: «Бесчувственная ты, Марийка. Как колода. Тебе б только деньги». Но уснула быстро. И не снилось ей ничего в ту ночь.
Весна двадцать пятого года пришла рано. Уже в начале апреля Днепр вышел из берегов и затопил Труханов остров. Начала пробиваться зеленая травка. Приближалось то прекрасное время, когда уже тепло, но еще не жарко, когда в Голосеевском лесу терпко пахнет сосновой смолой, а дятлы пробивают аккуратные луночки в коре и с наслаждением пьют березовый сок. В ночь на воскресенье прогремел первый гром.
Мария хорошо слышала его. Она лежала на никелированной кровати с сеткой, на двух больших, купленных у генеральской вдовы подушках, но уснуть не могла. Последнее время на нее часто нападала тоска. Вспоминала свою станцию Торопово, тихую речку, извивающуюся вдоль низких берегов, поля с разбросанными вдали небольшими рощицами молодых березок и дикого орешника, овраги, заросшие головками Иван-чая.
Когда думала о сестрах — всегда плакала. Особенно жаль было младшенькую, Ольгу. Где они сейчас, сироты несчастные? Нашла бы, привезла б в Киев, стали б жить вместе. Еще когда Петя был — написали они в Харьков в наробраз письмо. Просили сообщить, не живут ли в детских домах сестры Омельченко. Но ответа так и не дождались.
Работы у Марии прибавилось. Только успевай. Дня уже не стало хватать. Появились заказчицы не только с окрестных улиц, но и издалека. Хорошая слава шла про ее мастерскую. Знали — мастерица она золотые руки и аккуратная. Сказала, что в пятницу будет готово, значит хоть кровь из носу, хоть наводнение, всю ночь глаз не сомкнет, а сделает. Называли ее теперь не Маруся, как в начале, а по-городскому мягко — Манечка, Манюша. Да и не похожа она стала на недавнюю селянку. Когда выходила на улицу, на голове — первая покупка, давняя мечта детства — оренбургский пуховый платок. На ногах мягкие хромовые сапожки. А на плечах жакетка коричневого бархата. Барыня да и только. Недавно одной богатой заказчице спешила отвезти к свадьбе белье. Решила извозчика нанять. Так когда ехала по сторонам смотрела, думала: «Вот бы мать и сестры увидели, до чего их Марийка дожила. На извозчике, как графиня, разъезжает». И улыбнулась прохожему счастливо, безоблачно. А тот, старый, скрюченный, даже рот раскрыл от удивления.
Улыбка очень красила ее обычно сосредоточенное, насупленное, будто вечно недовольное лицо. Разглаживались морщинки у переносицы, а все лицо светлело, становилось добрее, симпатичнее. Но улыбалась она редко.
Две заказчицы бывали у нее почти ежедневно. Как мимо шли на Сенной базар за покупками — обязательно заглянут, посидят, расскажут новости. Одна еще молодая, рыхлая, толстая, как снежная баба, Матрена Ивановна Корж. Мать троих детей, жена хозяина молочной лавки на Рейтерской улице. Вторая — старая дева Доморацкая — лет тридцати шести, худенькая, плоская, на тоненьких ножках, со странным именем Констанция. Видимо, по созвучию Матрена Ивановна называла ее Флоренция. Доморацкая казалась Марии чудаковатой, не от мира сего. Вечно носилась с книжками. Забежит, бывало, после работы, откроет книгу, скажет:
— Вот послушайте, Манечка: «Мужчина редко понимает, как много значит для него близкая женщина… Он не замечает тончайшего неуловимого тепла, создаваемого присутствием женщины в доме. Но едва она исчезает, в жизни его образуется пустота…» Ах, Джек Лондон! Какой тончайший психолог!
А Матрена Ивановна рассказывала о дочери Валентине:
— Спрашиваю ее вчера — чего ты часами вертишься у зеркала? Чем можно перед ним так долго заниматься? А эта мерзавка ответила: «Исправляю дефекты, которые вы с папой впопыхах наделали». Как вам нравится такая дочечка?
Благодаря заказчицам Мария была в курсе новостей всех окрестных домов. И то, что невестка Гурьяновых при всех сказала свекрови на улице: «Вы же падаль!» И что соседи, когда к пожилому приват-доценту Думбадзе пришла молодая любовница, поставили под дверь граммофон с пластинкой: «Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога, вам хочется смеяться и шутить, а мне возврата нет…», и что сына портного Лендермана Зюзю укусила собака.
Эти новости мало интересовали Марию, но рассказы заказчиц не мешали ей. Все-таки веселей. Пускай болтают, если им делать нечего. Она только следила за строчкой, нажимала на педаль и слушала вполуха. Но одна новость потрясла ее.
— Слышали, рыбонька, известие? — сказала Матрена Ивановна, забежав на минуту. — Вчера около Одессы предательски убили Котовского.
— Котовского?! — переспросила Мария.
— Говорят, не только герой был, но и хороший человек, — продолжала Матрена Ивановна.
Мария не ответила. Вспомнила его улыбку, крепкое рукопожатие, как он называл ее «Марусыно-сердце». Нажала на педаль, побежали ажурные строчки. Только слезы капали на шелковое полотно.
В конце августа 1928 года на городской выставке народных художественных промыслов за постельное белье, украшенное Марусиной вышивкой и мережкой, жюри присудило вторую премию.
Оглушительно гремел духовой оркестр, привыкший играть на городских площадях, а не в тесных помещениях. От его звуков ломило в ушах. Яркий электрический свет бил прямо в глаза.
Мария поднялась на сцену, где Белецкий вручил ей почетную грамоту и отрез шерсти на костюм.
— Подойдешь в перерыве, — шепнул он Марии, пожимая руку. — Есть разговор.
Уже второй год Белецкий ведал всей местной промышленностью города и бытовыми мастерскими. Мария давно не видела его, но знала, что он женат на рыжей машинистке Тусе и та родила ему двух мальчиков.
— Через два месяца мы открываем большую мастерскую строчевышивальных изделий, — сказал он в перерыве, беря Марию под руку. — Думаю рекомендовать тебя туда бригадиром. Оборудование купили самое наиновейшее. Увидишь — ахнешь. Будешь учить работать молодых девчат.
Белецкий показал рукой в открытую дверь зала, где аккуратными рядами стояли блистающие никелем и лаком новые машины. Немецкий техник, толстый юноша в очках, показывал, как на этих машинах можно не только шить, но и вышивать, делать узоры, фигурные стежки. Мария смотрела на машины как зачарованная. Потом протиснулась поближе, задала технику несколько вопросов.
— Битте, фрау, — предложил техник, показывая на стул. — Пробуй сами.
Конечно, эти машины не чета ее, выпущенной за много лет до революции. На них можно делать очень красивые вещи. Да и работать в такой мастерской веселей. Девчат много. То песню хором затянут, то историю какую-нибудь расскажут. А в ее мастерской бывают дни, когда до вечера просидишь одна, как сова на ветке.
— Согласна, Марийка? — спросил Белецкий, подходя сзади и дергая ее за косу. — Хочешь моего совета послушать? Не валяй дурака и соглашайся. Такая мастерская не каждый день открывается.
— А какое жалованье у бригадира?
— Точно не помню, но, кажется, рублей сто восемьдесят.
— Тю, — разочарованно произнесла она. — Я-то думала… Дайте хоть до завтра сроку. А то сразу — решай. Утром приеду, скажу.
— Лады, — согласился Белецкий. — В коммунхоз приходи. Я с утра там буду.
В тот вечер Мария долго сидела за столом, не ложилась спать. За окном глухо стучал по кирпичному тротуару дождь. Звенели редкие, облепленные со всех сторон людьми, трамваи. Когда они проезжали мимо — стекла мелко дрожали, а спущенные железные жалюзи скрипели тоскливо и жалобно. Мария все привыкла решать сама. А с кем посоветуешься? В городе людей много, да все чужие. Друзей у нее сроду не было. Не к Доморацкой же бежать за советом или к Матрене Ивановне? Матрена Ивановна сразу начнет думать, как для нее будет выгоднее, а Доморацкая вообще не в счет. Позавчера прибежала потная, запыхавшаяся, будто за ней грабители неслись, книгу раскрыла и говорит:
— Послушайте, Манечка, как изумительно написано о японских женщинах: «Когда она стоит, она похожа сразу и на бокал и на цветок. Когда она лежит — она совершенство явных узоров шелка и тайных округлостей тела. Книга, кошка, ветка с цветами, брошенный шарф…» Правда, прекрасно?
На миг Мария вспомнила о Пете, пожалела, что прогнала его. Он был у нее единственный товарищ, преданный человек и, что ни говори, мужчина. Где он сейчас? Первое время замечала, что все крутится возле ее дома, ходит мимо окон по нескольку раз в день. Она нарочно на улицу не выходила, чтобы с ним не встречаться. Сейчас бы и рада выйти — только нет его.
«Конечно, в новой мастерской свои преимущества есть, — размышляла она. — Но зато здесь она сама хозяйка. Захотела — набрала работы, чтобы ни день, ни ночь не разгибаться. Захотела — дверь закрыла, объявление повесила: «Ушла на базар» — и никому дела нет. Опять же заработки побольше. Слава богу, сыта и одеть есть кое-что. И вообще, с чего бы ей от добра добра искать? Столько мечтала стать хозяйкой, столько мук приняла и сейчас должна по собственной воле от всего отказаться.
— Решила, чернобровая? — спросил Белецкий, когда на следующее утро она переступила порог конторы.
— Нет, не решила. Звиняйте меня, товарищ Белецкий. Но остаюсь, как была.
— Ну и дура. Потом сто раз жалеть будешь. А теперь иди с моих глаз. Не хочу больше видеть тебя, глупую.
Обратно с Подола Мария шла пешком. Она медленно поднималась по Андреевскому спуску и думала: «Может, все-таки послушать Белецкого? Может быть, прав он?» На углу Большой Житомирской она остановилась около афишной тумбы. Еще с Петей они любили для упражнения читать афиши. Читала медленно, вслух: «Госцирк. Стальные капитаны братья Мирославские. Последняя гастроль любимцев публики Громова и Милича. Американский артист мистер Аркоф. Мировой артист Труцци. Театр оперы и балета: сегодня „Вшова краля“, завтра: „Червонний мак“. Первое общедоступное кино. «Джимми Хиггинс». В главной роли Бучма. Мировой комик Гарри Ллойд в ленте „На седьмом небе“. Театр рабочей молодежи. Сегодня: „На грани“. Завтра: „Гром“».
Решение пришло неожиданно — должна поехать на родину. И не откладывать только, как до сих пор. А немедленно. Прямо завтра, если достанет билет. Может быть, сестры объявились за это время. А нет — так хоть побывать на могилах отца и матери. И как-то сразу отошли на задний план недавние сомнения насчет работы в новой мастерской. «Господи, чего было столько мучиться, гадать, как поступить? — с облегчением думала она. — Вот же идиотка. Зачем ей другими людьми командовать? Она сроду этого не любила и не умела. — По Рейтерской уже не шла, а бежала. По дороге завернула в сорабкоп. Купила разных конфет, пряников. — Не с пустыми же руками ехать. Наверняка, знакомые остались».
В магазине встретила Матрену Ивановну.
— Рыбонька, куда вы спешите?
— Уезжаю в село, — сказала она счастливо. — Подумать только, восемь лет дома не была!
По странной прихоти машиниста поезд до станции Торопово не дошел, а остановился в степи в километре от нее. Был полдень. В зыбком жарком мареве наскоро восстановленный, похожий на собачью будку деревянный вокзальчик напоминал высокий павильон Бессарабского рынка. Извилистая проселочная дорога с двумя глубокими колеями уходила далеко в степь. Она была обсажена чахлыми тополями, покрытыми густой серой пылью. Вдоль дороги цвела лиловая кашка. В цветах редких акаций густо шевелились пчелы. Это был признак приближающейся грозы. Но дождя не было. Неподвижный воздух висел над степью.
Мария спешила. Теперь, после восьмилетнего отсутствия, ей не хотелось терять ни минуты. Скорее, скорее! Почти бегом оказаться у своего дома. Такое бывает часто. Долгие годы мы не спешим побывать в родных местах, нам мешают тысячи причин. Но, попав туда, как мы торопимся! Нетерпение подгоняет нас, словно извозчичий кнут.
Наконец, Мария увидела за маленьким холмом станционные дома, выстроившиеся вдоль единственной улицы. Большинство из них были покрыты соломой, чисто выбелены. Мария обошла пересохший, окруженный зарослями камыша пруд, остановилась у первого дома. На лавочке у хаты, в черном жакете и валенках, несмотря на жару, сидела старуха.
— Хто же це до нас пожалував? — спросила она, рассматривая по-городскому одетую Марию.
— А шо не взнаете, баба Килина?
— Не, не взнаю, — призналась старуха.
— А я вас сразу признала. Маруська я, Омельченко, дочка Федора, путевого обходчика.
Старухе было больше восьмидесяти. Марию она не признала и вообще мало что помнила. Постояв около нее минут десять, Мария медленно пошла по улице дальше. В дорожной пыли бродили куры, лежали истомленные жарой и солнцем собаки. Заслышав шаги постороннего человека, они подняли яростный лай.
Еще живя здесь, Мария поражалась обилию псов на их станции. Потом, в гражданскую войну, разруху, многие собаки околели, разбежались. Сейчас они опять были в каждом дворе. Без них жители не могли обойтись. Вокруг бродили бандиты-одиночки, воры, нищие. Их было еще много.
На днях одна заказчица забыла у нее в мастерской журнал «Суд идет». На его первой странице было напечатано обращение к читателю: «Издается не убийцами, хулиганами, чубаровцами, городушниками, фармазонами и ширмачами, а издательством „Рабочий суд“».
После шумного многолюдного Киева станция Торопово показалась тихой и мертвой, словно могила. На мгновенье Мария особенно грустно ощутила прошедшие годы. Ей было жаль чего-то уже навсегда утерянного, невозвратимого, тревожившего своей памятью. Она подошла к дому. Что-то сжалось в ее груди, будто там провели холодным железом. Он стоял на месте, их дом — низенький, невзрачный, деревянный. Мария сразу заметила, как скособочился он от времени. Ставни на окнах были оторваны, а в той половине, где они жили, стекла выбиты, а дверь крест-накрест заколочена досками. Огромная черемуха посреди двора бросала вокруг спасительную тень. Как и раньше, все дерево было осыпано темно-синими, почти черными ягодами. Мария любила их терпкий вкус и всегда ими объедалась. А зимой, когда на черемухе сиживали красногрудые снегири, она протирала лунку в замерзшем стекле, прижималась к нему носом и наблюдала за этими забавными птицами.
Из второй половины дома доносились детские голоса. Затем на миг все стихло и на пороге вырос одноногий мужчина, опирающийся на костыль.
— Вы кто ж такая будете? — спросил он.
— Федора Омельченко дочка. Мы ж аккурат напротив вас жили.
— Тогда чего ж, — сказал хозяин. — Милости просим в дом. Гостьей будете.
Хозяева усадили Марию за стол, поставили самовар. Они были на станции люди новые — жили здесь только три года. Но кое о чем слышали от соседей.
— Значит, дочка Омельченков, что напротив жили? — удивленно переспрашивала хозяйка, рассматривая Марию. — Рассказывали, что бедствовали очень, часто голодали, отец пил.
— Так и было, — подтвердила Мария. — А сейчас где же вы проживаете?
— В Киеве.
— В самом Киеве? — в голосе хозяйки чувствовалась нескрываемая зависть. Она посмотрела на мужа, сказала с сожалением: — А мы здесь осели навсегда.
— Мастерскую там держу, — мимоходом добавила Мария, чувствуя, как своей одеждой, гостинцами, что раздала детям, сообщением, что держит мастерскую, окончательно повергла хозяев в смущение, и радуясь, что она теперь не чета им, станционным.
Целый день Маруся обходила старых соседей. Их на станции оставалось немного. Большинство поначалу никак не хотели признавать в невысокой, по городскому одетой молодой женщине их бывшую соседку рукодельницу Марийку. А, признав, долго качали головами, удивлялись, как она интересно устроена, жизнь, и какие дает неожиданные зигзаги.
Мария хорошо знала характеры окрестных мужиков. Были они среди чужих небойки, скрытны, застенчивы. Но, оставаясь со своими, обожали решать мировые проблемы, докапываться до сути вещей.
— Как же тебе удалось в хозяйки пробиться? — интересовался старший стрелочник дядька Михайло. И, услышав про Апполонскую, про станцию Бирзуле, заключил: — Не иначе, родилась ты, Мария, под перстом божьим. Будто рельсы твои кто маслом смазал, да зеленый свет включил.
О ее сестрах никто толком ничего не знал. Вроде лет пять назад видели ее младшую сестру Ольгу в детдоме под Харьковом. Потом говорили, что замуж вышла за командира и уехала с ним далеко. А старшая сестра померла от тифа еще в двадцать первом году, но не здесь, а в другом месте. На всякий случай Мария на клочке бумаги записала свой киевский адрес.
На следующее утро она проснулась рано. Тихонько, чтобы не разбудить хозяев, вышла во двор. Было еще темно. Расплывчато серела черемуха во дворе. На востоке мутно наливалась неяркая заря. Мария медленно пошла на кладбище. За годы гражданской войны, голода, эпидемий оно выросло почти вдвое. Она долго искала могилы родителей, но найти так и не смогла. Хорошо пришел дядька Михайло, который помогал хоронить мать.
— Вот здесь, — сказал он и показал на два заросших бурьяном холмика земли.
На могилах не было даже крестов. Почему-то от этого Марии стало особенно горько. Она долго плакала, сидя на пеньке, вспоминала мать, отца, шептала молитвы. Затем нашла плотника, попросила сделать срочно два больших креста. А на следующий день, когда кресты установили, сходила в село Титаривка к священнику и заказала в церкви молебен в память родителей. В Титаривке встретила около магазина бывшего буфетчика Прохора. Ничего не осталось от человека — ни довольства, ни властности. С лица спал, борода давно нестриженая, клочковатая, а взгляд погасший, как у дохлой рыбы.
— Болею я, Мария, — сообщил он, едва Мария сказала, кто она и Прохор вспомнил ее. — В грудях жжет. Видно, кончилась жисть. Такая, значит, история.
И, глядя ему вслед, видя, как он медленно идет, тяжело опираясь на палку, Мария думала: «Как все в жизни переменчиво. Сколько завидовала ему, его жене, а сейчас только жалость одна».
Больше в Торопове делать было нечего.
Она попрощалась с соседями, взяла билет и села на скамейку ждать поезда. Темное небо было усыпано звездами. Слышалось кваканье лягушек в пересохшем пруду, далекие звуки гармоники. Мысли ее были далеко — в Киеве. Там сейчас был ее дом, заказчицы, там она могла построить свое счастье.
Поезд подошел глубокой ночью. В вагонном полумраке Мария с трудом разыскала свободное место на нижней полке, устроилась поудобнее, чтобы поспать, но сразу поняла, что не уснет. Над ее головой слышался такой могучий храп, что и в соседних купе никто не спал. Казалось, на железную крышу с большой высоты падали кирпичи и, медленно перекатываясь, сваливались вниз.
Неожиданно с третьей полки спрыгнул взлохмаченный мужчина и закричал дурным голосом:
— Где эпицентр? Я спрашиваю, где эпицентр, товарищи, и есть ли человеческие жертвы?
Пассажиры рассмеялись, храпун проснулся. Голос мужчины показался Марии знакомым. А когда он чиркнул спичкой, прикуривая, и огонек осветил его лицо — Мария сразу узнала его. Это был Юлиан, ее первый киевский знакомый, благодаря которому она купила буфетный участок на станции Бирзуле. Мария не забыла его. Первое время он даже снился ей, веселый, озорной, сероглазый, с ямочкой на подбородке.
— Только не спи, друг, — уговаривал Юлиан храпуна, здоровенного бородача со спокойным непроницаемым лицом. — Мы лучше по очереди тебе всю ночь анекдоты будем рассказывать. Согласны, громадные?
— Если и кормить будете — то не возражаю, — басил довольный бородач.
Сидевшую глубоко на нижней полке Марию Юлиан не заметил. Тогда она тихо позвала его:
— Юлиан!
Он удивленно оглянулся, наклонился пониже, узнал:
— Ба, баронесса, королева Шотландии. Какими судьбами?
— А никакими, — улыбнулась Мария, довольная, что он сразу узнал ее, и подвигаясь. — В село ездила.
— Понятно, понятно. Королева навещала своих подданных и осматривала поместья и рыцарские замки. А где же, позвольте полюбопытствовать, ваша постоянная резиденция?
— Чего? — не поняла Мария. — Где проживаю?
— Именно так.
— В Киеве. На Большой Подвальной.
Они проговорили почти всю ночь.
Мелкий и настойчивый дождик неутомимо стучал по окну. Над головой снова храпел бородач. Напротив ворочалась и не могла уснуть старуха. От ее юбок пахло луком и помидорным соком. А они все говорили и говорили, будто встретились не два малознакомых человека, а близкие, хорошо известные друг другу люди.
— А ты знаешь, первое время вспоминал тебя, — говорил Юлиан, обняв Марию за плечи. — Не веришь? Зачем мне врать? Ведь никакого нет смысла. — Он засмеялся. — Не потому, что был потрясен твоей красотой. В Киеве девчат полно, да такие, что посмотришь и вздрогнешь. Но в тебе, как это объяснить… что-то есть. — Юлиан на мгновенье умолк, задумался. — Какая-то мистическая сила. В твоем лице, глазах, когда смотришь, в том, как ты на асфальт грохнулась у Юза…
— Вы уже скажете, — улыбалась в темноте Мария, ей были приятны слова Юлиана. — Глупость одна во мне да дурь.
— Не спорю, не спорю, — говорил Юлиан. — Тебе лучше знать.
Потом они стояли в тамбуре и целовались. В перерывах между поцелуями Юлиан курил и рассказывал о своей жизни.
— Я сын учителя гимназии из Нежина. В гражданскую войну сбежал из дома. Успел недолго побывать в красной кавалерии. Потом служил в Махортресте. Работа там была как раз по мне. — Из командировки в командировку. Метался по всей Украине, заготовлял махорку. Не люблю, понимаешь, сидеть на месте. Наверное, кто-нибудь из предков пиратом был. — Юлиан замолчал, чиркнул спичкой. — Потом женился, развелся. Двадцать восьмой год идет, а дела по душе так и не нашел. Сейчас уполномоченный культотдела. Живу в общежитии. Получаю копейки.
— А за что ж вас жена бросила? — спросила Мария.
— Это верно — она ушла, — признался Юлиан. — Непутевый, говорит. Окурок жизни. Не умеешь, как другие устроиться, семью обеспечить. Все как малый ребенок. — Он снова привлек Марию к себе. — Дура она была, баронесса, мещанка.
Расстались в Киеве на вокзальной площади. Юлиан спешил.
— Жди в гости, — крикнул он первым садясь в трамвай.
Мария не ответила. Увидела, как приближается к остановке, улыбаясь ей, Матрена Ивановна Корж. В летнем платье по фигуре она казалась еще более толстой и бесформенной. Матрена Ивановна ела на ходу большую грушу. По ее жирному подбородку стекал сок.
— Муж говорил мне, — рассказывала она в трамвае. — Худеть тебе нужно, Матрена. А я ему в ответ: «Пока толстый похудеет, худой околеет». — И громко расхохоталась на весь вагон.
Весной двадцать девятого года традиционная контрактовая ярмарка была организована с особым размахом. Огромная площадь на Подоле была почти полностью запружена возами крестьян, приехавших на ярмарку из близлежащих сел и волостей. Чего только на ярмарке не продавалось! В многочисленных ярко раскрашенных павильонах бойко торговали мануфактурой и обувью. Плакаты призывали посетить павильон Махортреста, где в широком выборе курительная и нюхательная махорка, отведать в филиале кондитерской «Сладость Востока» ореховые и медовые фундики. Продавался огнеупорный межигорский кирпич, бублики с маком и «жулики» от булочной Штепы, обгорелая после пожара бумага, сера для дезинфекции, гигантские макитры. В балаганах почти без перерыва шли представления. У «аттракциона века» — гонках по вертикальной стене — выстроилась длиннющая очередь посмотреть на это чудо. Когда один из «рекордсменов», весь в коричневой хрустящей коже, вышел покурить — сотни мальчишеских глаз вспыхнули от восторга. Заливисто свистели в ребячьих губах яркие глиняные свистульки. Колыхались на весеннем ветру разноцветные шары, грозя поднять в воздух продававшего их худенького китайца. Играла музыка. Парни дарили девушкам маленькие букетики первых подснежников и дефицитную пудру «Лориган» и «Кельк-Флер».
Мария медленно шла среди этого красочного весеннего великолепия, вдыхала запах жареных пирожков, моченых яблок, украинского борща, успевала внимательно осматривать выставленные товары. Неожиданно вспомнила, как на днях к ней в мастерскую опять приходила делегация комсомольцев. Приглашали на собрание ячейки, хотели записать ее на курсы учиться.
— Читать, считать умею — и хватит пока, — сказала им Мария. — Я работать должна. Никто за меня не сделает. И потом — какая я молодежь? — она умолкла, посмотрела на стоявших вокруг девчонок. Марии исполнилось только двадцать четыре года, но по сравнению с ними она чувствовала себя умудренной опытом женщиной. Подумала с завистью: «Беззаботные, видать, перенесли в жизни мало», потом спросила: — Не пойму, чего вам от меня нужно? Оставили б, наконец, в покое.
Девчонки пошептались и ушли не прощаясь.
Вдруг взгляд Марии привлек броский плакат. Он извещал о проводимой здесь же сегодня сельскохозяйственной лотерее. «За один рубль вы можете выиграть лошадь, корову, свинью, козу, кур, косу, серп и другой сельскохозяйственный инвентарь». Судя по царившему оживлению, с минуты на минуту ожидался розыгрыш лотереи. Кассир спешил продать последние оставшиеся билеты.
Мария торопливо протиснулась к столу, хотела взять сразу несколько, но сначала спросила:
— А если не выиграю, куда тогда билеты?
Кассир засмеялся:
— В другое место повесишь и используешь.
— Тогда один дай.
Мария взяла билет, спрятала за лифчик, стала ждать. Рядом с ней молодой мужчина, тоже ожидавший начала розыгрыша, развлекал жену чтением газетных новостей.
«Чем болеют киевляне? Один случай сибирской язвы, пять трахомы, три брюшного тифа, тридцать пять скарлатины и пятьсот семнадцать случаев гриппа за неделю».
— Твоей болезни, Тамара, нету.
— Какой моей? — не поняла жена.
— Холеры, — мужчина рассмеялся, довольный собственной шуткой, продолжал читать дальше:
«Что случилось в городе? Неудавшееся ограбление. Труп ребенка. Задержана аферистка. Кража на фабрике комборбеза. Подложные сорабкоповские книжки».
Наконец, когда сырой ветер с Днепра стал добираться до самых костей, начался розыгрыш. Номера выигравших билетов тянула девочка в вязаной шапочке. Граммофон играл марш. К столу лотерейной комиссии пробирался счастливчик. Мелких выигрышей было много. Розыгрыш длился уже два часа. Толпа любопытных вокруг заметно поредела. Мария так замерзла, что зубы ее выбивали дробь. Она была не рада, что связалась с этой лотереей. «Дура, — ругала она себя. — Лучше бы конфет купила».
— Разыгрывается корова по кличке Чернушка, — крикнул председатель.
Девочка тонкими пальцами вытянула листок. — Выиграл билет номер сто сорок три.
Мария посмотрела на свою бумажку. Цифры запрыгали и поплыли перед глазами. На ее билете стоял тот же номер. Нет, в это она не могла поверить.
— Гляньте, мужчина, — сказала она своему соседу, вся дрожа от волнения, дергая его за рукав. — У меня какой номер?
— Сто сорок три, — подтвердил мужчина и внезапно осознав случившееся, закричал: — Выиграли, выиграли!
Долгие годы ее родители мечтали купить корову. Однажды (ей было тогда пять лет) они одолжили денег и поехали в соседний городок на базар. Вернулись к концу дня обалдевшие от радости и привели Красулю. Корова была беспородной, давала мало молока, но все равно вся семья обожала ее и баловала чем могла. Весной пришлось Красулю продать — кормить ее было нечем…
На ватных, ставших непослушными ногах Мария с трудом протиснулась сквозь толпу к председателю и протянула билет. Председатель глянул на номер и подал знак. Граммофон хрипло заиграл. Рабочий вывел из небольшого огороженного веревками загончика пеструю короткорогую корову и подвел к ней.
Мария стояла растерянная, счастливая. Несмотря на восемь лет, прожитые в городе, в душе она оставалась крестьянкой. Она обожала горький и острый запах земли, аромат степных трав, любила косить сено, когда пот застилал глаза, возиться на огороде. Даже в Киеве во дворе своего дома Мария умудрилась вскопать небольшой огородик. Каждый год она сажала там редиску, огурцы, лук. Это были лишь две крошечные грядки, но когда она возилась на них, она вспоминала детство.
Корова стояла перед ней. Ее собственная корова с добрыми, чуть выпуклыми глазами и толстыми губами. Мария смотрела на нее, все еще не веря, что корова принадлежит ей, потом обняла, прижалась щекой к ее мягким и теплым губам. Вымя у Чернушки было большое, разбухшее от молока. Решение пришло само собой — первым долгом надо ее подоить. Кто-то протянул оцинкованное ведро. Не снимая своей нарядной одежды, став на колени прямо на булыжник, Мария начала доить Чернушку у стола лотерейной комиссии. Это была прекрасная корова. Мария надоила почти полведра чистого вкусного молока. А потом, когда она выпрямилась и, продолжая улыбаться, вытирала руки носовым платком, ее тронул за плечо пожилой крестьянин.
— Продай скотину, дочка, — сказал он. — Зачем она тебе в городе?
— Уйдите, дядько, — ответила ему Мария. — Такую корову только дурень продаст. А я пока в своем уме. — Она подумала о том, что можно будет держать Чернушку во дворе в сарае. Нужно только выбросить из него все лишнее. Сложить к стенке дрова и заново перестелить крышу. С удовольствием она будет возиться с нею, баловать хлебом и сахаром, касаться руками теплых тугих сосков.
— А кормить чем собираешься? — не унимался крестьянин. — Или на трамвае за город будешь возить?
«Вот черт. Об этом она сразу не подумала. Как она сумеет кормить корову в центре города?»
Когда солнце стало не спеша катиться к горизонту, а ярмарочная суета окончательно стихла, и вокруг Марии остались одни покупатели, она продала Чернушку. Продала тому самому пожилому крестьянину. У него не хватило денег и пришлось долго ждать, пока он достанет недостающую сумму.
Домой Мария возвращалась медленно. Ей было жаль такую прекрасную корову. Сколько радости она могла принести когда-то их семье, как изменить жизнь! Было жаль и себя. Теперь уже никогда она не услышит, как звонко падают струйки молока в ведро, не почувствует, как пахнут травы в поле, подсыхая от утренней росы. Теперь она навсегда стала горожанкой. И навсегда обречена возиться с капризными заказчицами…
В Стретенской церкви благовестили колокола. И от мыслей, и от навевавшего печаль колокольного звона по щекам Марии катились слезы.
Май начался теплыми летними грозами. В многочисленных садах и парках буйно разгулялась сирень. Ее запахи проникали сквозь открытую форточку и в мастерскую Марии, вызывая смутное томление и беспокойство. Захотелось вдруг бросить всю недоделанную, разом опостылевшую работу, выгнать сидящих на стульях заказчиц и убежать в Пролетарский сад или на Владимирскую горку, где много гуляющих, играет музыка и в темных уголках целуются влюбленные парочки. Тревожили и доносящиеся с улицы звуки. Веселое щебетанье птиц, собачий лай, пение, какие-то по особому звонкие голоса.
Живший в доме напротив актер, стоя на тротуаре, звал свою жену. В Киеве была в ходу эта манера южных городов. Каждый гость, прежде чем подняться, сообщал о своем приходе криком. Именно так, с улицы в дом и наоборот, родители беседовали с детьми, общались родственники и знакомые. Никто не стеснялся, что его слышит вся улица. Актер в бархатной блузе и галстуке бабочкой звал:
— Горлинка! Горлинка!
Наконец, с балкона нежно откликнулась жена:
— Чего орешь, ненормальный? Не знаешь, что я мою голову?
— На углу Нестеровской выбросили рыбу.
— Лещ? Так возьми три фунта.
Жена актера беременела каждый год. Мало кто знал, как ее зовут. Все соседи и окрестные мальчишки называли ее кратко: «Живот».
Именно в этот беспокойный предвечерний час появился Юлиан.
Полгода назад он забежал на минутку сообщить, что уезжает в Среднюю Азию с концертной бригадой. Оказывается, он неплохо играл на баяне. Поцеловал Марию так, что у нее голова закружилась. И исчез.
Мария обрадовалась его приходу. Юлиан подождал на улице, пока она отпустит заказчиц и переоденется. Потом они пошли в кино. Мария надела собственноручно вышитую яркими цветами белую блузку, мониста, вишневого бархата жакетку. Когда шла, ловила на себе любопытные взгляды встречных мужчин.
— Ишь глаза пялят, фармазоны, — ворчал Юлиан. — За это можно и по роже схлопотать.
Второй месяц в «Лире» шла кинокомедия с участием Гарри Ллойда. Но по-прежнему билетов в кассе не было. Их еще с утра скупали спекулянты. У входа в кинематограф собралась большая толпа, Люди грызли семечки, сосали леденцы на длинных деревянных палочках, курили тонкие папиросы «Ира» и «Кальян».
Продавал папиросы и одновременно спекулировал билетами хромой парень по кличке Скорпион. У него были слабые ноги, но сильные, как клещи, руки. Мальчишки боялись близко подходить к нему. Он любил схватить, их за руку и мучить. У Скорпиона Юлиан купил два билета.
— Достал? — спросила Мария.
— Спекулянты проклятые, — с досадой ответил Юлиан. — Повылезали из всех дыр, словно клопы. Вдвойне дерут.
— Будет тебе, — засмеялась Мария. — Кавалерам не полагается про цены говорить. Расскажи лучше про что-нибудь возвышенное.
Она помнила то, что было написано в книге «Наиболее прекрасные страницы любви».
— Про что? — удивился Юлиан. — Может быть, ты меня принимаешь за графа Монте-Кристо? Так, запомни, я никто. Хочешь знать — сам себя не уважаю. Болтаюсь, как навоз в проруби. Ни специальности, ни работы, ни жилья.
— Глупый потому что, — сказала Мария, прижимаясь к Юлиану. Он напоминал ей парубка с цветной журнальной литографии, что висела в комнате Фени на станции Бирзуле.
До сих пор Мария боялась мужчин. Их грубых ласк, последствий встреч, людского неодобрения. Но втайне мечтала о них. После кино Юлиан проводил ее домой.
— В общежитие прогонишь? — спросил он.
Ответила сурово, как еще в Бирзуле научилась:
— А ты как думал?
Но, когда дверь отворила, стояла, не спешила заходить. Юлиан обнял Марию и вместе с ней вошел в мастерскую.
Как она и предполагала, все оказалось совсем не так, как об этом было написано в фениной книге о любви. Юлиан не читал ей стихов, не целовал пальцы, не побежал утром на Сенной базар за цветами. От него пахло дегтем и керосином. И хотя она понимала, что он бедный парень, к тому же оставшийся без работы, и что моется он дешевым стиральным мылом, которое делают из собачьего жира и дегтя — уснула Мария разочарованная.
Проснулась она посреди ночи от странного похрустывания. Юлиана рядом не было. В чуть светлеющем прямоугольнике окна она увидела его тонкую фигуру. Склонившись над кастрюлей, он жадно глотал недоеденную вчера картошку, макал ее в крупную, с горох, соль. Маруся лежала молча, не шевелясь, боясь спугнуть его. Смех так и разбирал ее. Один раз не удержалась, прыснула, не успела спрятаться под одеяло. «Ест будто поросенок, который боится что вот-вот подойдет большая свинья и отгонит его в сторону, — думала она. — Вот наголодался, бедолага». Но было и другое. Впервые за последние годы в душе ее пробуждалось что-то еще смутное, непонятное, о существовании чего она даже не подозревала. Желание еще раз почувствовать на своих губах вкус его поцелуев, жалость к его бедности и неустроенности, стремление сделать Юлиану что-то хорошее.
Утром Мария встала рано. Поставила на примус чайник, побежала на базар. По дороге повстречала знакомых: чистильщика Ахмеда, щуплого, темноглазого, с черной ассирийской бородой, китайца Ваню, «Ходю», как его называли, с утра торговавшего всякими бумажными чудесами, дворника Никиту. На обратном пути зашла на Рейтерской в молочную лавку Антона Коржа. От Матрены Ивановны Мария знала, что лавка существует последние дни. Ее обложили таким налогом, что Корж решил ее закрыть и пойти работать в оперный театр капельдинером. Эту работу он считал приятной и благородной. Плотный, осанистый, лет сорока с небольшим, с красивой русой бородой, Антон Корж был похож на старорежимного генерала. Вездесущие киношники уже приметили его и сделали лавочнику ряд предложений.
— Чем такие налоги платить, пойду лучше в киноартисты, — сказал Корж. — Надо же Юзика, Жорика и Валю выводить в люди.
— Заходите, рыбонька, — говорила Матрена Ивановна. — Вы же знаете, как я вам всегда рада.
Мария купила масла, сыру. Позавтракали с Юлианом вместе. Сунула ему в карман бутерброды. В тот день ей работалось особенно хорошо. Вечером Юлиан обещал прийти снова.
Эти месяцы с мая по декабрь 1929 года Мария Федоровна считала лучшими в своей жизни. Боже, как это было давно и как недолго! Они любили друг друга. Юлиан был хорош собой, весел, энергичен. Иногда ей казалось, что в детстве доктора сделали ему какой-то укол и потому он никогда не может усидеть на месте. До всего ему было дело. Он теперь учился на рабфаке, был рад, что, наконец, определился в жизни, нашел себя. Собирался поступить в строительный институт, по вечерам разгружал вагоны на товарной станции. Успокаивался он только во сне. Когда Юлиан засыпал, Мария тихонечко включала свет, смотрела на его длинные девичьи ресницы и осторожно трогала их кончиками пальцев. Такого парня могла полюбить любая, даже самая очаровательная киевлянка. Каждый день она боялась, что он не придет, что встретит кого-то гораздо лучше и красивее ее. «За что он полюбил меня? — спрашивала Мария, рассматривая себя в зеркале. — Всегда хмурую, недовольную, маленького росточка, к тому же глупую, малограмотную?»
Однажды не удержалась и спросила Юлиана об этом.
— За что? — он недоуменно пожал плечами, зевнул, улыбнулся. — Трудный вопрос. Скорее всего вопреки всякой логике.
Они вместе бегали в кино, на вечера. Юлиан везде таскал ее с собой — на частые в ту пору диспуты, выставки, выступления поэтов.
— Ой, лишенько мое, — вслух жаловалась Мария. — У меня вон сколько работы. Кто ж ее делать будет? Скажи, кто?
Но Юлиан был бескомпромиссен. Лоб его бледнел, глаза презрительно суживались, губы кривились в саркастической улыбке. И, вздохнув, Мария надевала лучшую кофточку, расшитую собственными руками на зависть киевским модницам, жакетку, туфли на высоком каблуке. О сапогах, подаренных покойной матерью, даже не вспоминала. Не то теперь время, не такое у нее положение.
Почти ежедневно Юлиан сообщал Марии новости. Вчера, когда он рассказывал ей, что особая дальневосточная армия командарма Блюхера разбила китайских милитаристов, захвативших КВЖД, она едва не уснула, сидя на стуле. Зевнула так, что потом полчаса болели скулы. Какое ей дело до всего этого? У нее и поблизости забот полон рот. Успей везде — и работу выполни, и карточки отоварь, и за собой следи. А Юлиану интересно. Весь вечер может про эту чепуху рассказывать. Чтобы нравиться ему, она отрезала косу и сделала прическу «бубикопф» — последний крик заграничной моды. Начала красить губы. Носила узкие стерлинковские туфли на высоком каблуке, легкие, как скорлупки. Они жали ей ноги до слез. Два раза в качестве сочувствующей посетила собрание комсомольской ячейки коммунхоза. Знавшие ее девчата и парни рты разинули от удивления.
— Какая муха тебя укусила? — насмешливо спросила конопатая стройная девчонка, приходившая к ней весной. — Или мор прошел на заказчиц?
Комсомольцы с удивлением рассматривали ее экстравагантную прическу, маникюр, ярко накрашенные губы.
— Зря, Мария, косу срезала, — с сожалением сказал присутствовавший на собрании Белецкий. За эти годы он немного раздобрел, на висках появилась седина. — Редчайшая у тебя была коса. Уникальная. Лично я такой больше не встречал. — Белецкий вздохнул, и Мария подумала, что рыжей Туське очень повезло. — А что на собрание пришла — молодец. Давно пора из единоличной берлоги к свету вылезать. Ты ж, можно сказать, последняя из молодых такая упрямая.
— Ну и что, если последняя? — огрызнулась она. — Кто-то ж должен последним быть.
Мария тихонечко села позади и стала внимательно слушать выступавших. Комсомольцы клеймили позором правых капитулянтов — Бухарина, Рыкова, Томского.
— Я полностью одобряю решение ЦК о снятии их со всех постов и выводе Бухарина из Политбюро, — заметно волнуясь, размахивая кулаком, говорила конопатая девчонка.
Комсомольцы зааплодировали.
Марии было отчаянно скучно. Она не понимала их пылких речей, поднятых кверху рук.
С трудом дождавшись конца, пошла домой.
— Была на собрании? — вечером поинтересовался Юлиан. И, получив утвердительный ответ, сказал весело: — С нами не пропадешь, Мария Федоровна. Сделаем из тебя человека.
— Болтун ты, — проговорила Мария. — Будто я сейчас не человек. А кто ж я тогда?
— Кто? — Юлиан задумался, отчего его черные брови над переносьем почти сошлись. — Тело у тебя вполне человеческое. А голова от обезьяны. Набита всякой глупостью. — И видя, что Мария вот-вот обидится, обнял ее, поцеловал в губы.
На ноябрьские праздники Юлиан уехал в село навестить родных.
В Киеве давно облетел кленовый лист, покрыв багрянцем садовые аллеи, распластавшись на мокром асфальте, словно припечатанный. Сбросили листву каштаны, и их голые ветви тихо, будто прося о чем-то, шевелились на сыром ветру. Только тополя стояли в пышном летнем наряде.
С раннего утра мимо домика, где жила Мария, направлялись на Крещатик демонстранты. Шумные, веселые, с кумачовыми лозунгами в руках, они то и дело останавливались посреди улицы. И тотчас же появлялась гармошка и начинались танцы. Мария прерывала работу, отодвигала занавеску и смотрела на них. Ее тоже звали на демонстрацию с работниками коммунхоза. Но она отказалась. Было много срочных заказов. А на эту гулянку уйдет целый день.
Еще перед праздниками она сходила в поликлинику и узнала, что беременна. Но Юлиану не сказала. Решила повременить. Лежала вечером на кровати, размышляла: «Мы не записаны. Ляпни ему про ребеночка — перепугается, только его и видела. Какой с него спрос? Скажет, знать ничего не знаю, первый раз, простите, эту гражданочку вижу. Поэтому все надо хорошо обдумать. Когда разговор затеять, с чего начать».
Юлиан из села вернулся веселый, привез целый сидор продуктов.
В городе после неурожайного двадцать восьмого года с едой было плохо. Ввели хлебные карточки. Появилось много нищих. Беспризорные мальчишки воровали все, что плохо лежит, срывали с прохожих шапки, платки. На полках сорабкоповских магазинов было пусто. В оставшихся еще немногочисленных частных лавках цены взлетели, как шарик в силомере на базарной площади. За изредка продаваемым коммерческим хлебом выстраивались длинные на два-три квартала закрученные в узлы мрачные очереди.
Продукты Юлиана были целым богатством, Он, не спеша, любуясь эффектом, извлекал из мешка большие буханки деревенского хлеба, сало, гуся. Потом сказал неожиданно:
— Теперь до самого отъезда будем сыты.
У Марии внутри все оборвалось, но спросила спокойно:
— До какого отъезда?
Юлиан повернулся к ней, улыбнулся, ответил:
— Экзамены сдам и махнем с вами, баронесса, на Днепрострой.
— Где это? Далеко?
— Да нет. На Днепре. За сутки с небольшим доберемся.
Она подошла к Юлиану, обняла за плечи, всхлипнула.
— Зачем нам ехать? Нешто здесь плохо? Я хозяйка, живую копейку всегда заработаю. Учиться стану, честное слово даю. Глядишь, и сыночка тебе рожу, чтоб на тебя был похож.
— «Зачем, зачем», — передразнил Юлиан. — Странные у тебя рассуждения. Пульс времени не улавливаешь, гражданка Омельченко. Плетешься в самом хвосте истории. Не вечно же мне без настоящего дела болтаться. Пора за ум браться. А дочечки и сыночки пусть погодят. — И наклонившись над сидящей на кровати Марией, заглядывая ей в глаза расширенными зрачками серых глаз, продолжал убежденно: — И о себе подумай. Жизнь вон как быстро вперед летит. А ты за свою старую рухлядь держишься. Аж трясешься. Пройдет годика три-четыре и такие узоры машины будут делать, что ты со своим «зингером» в трубу вылетишь.
— Не вылечу, — упрямо возражала Мария. — Больно далеко ты заглядываешь. На мой век заказчиц хватит.
— Я ведь не просто так говорю, — продолжал Юлиан, выпрямляясь и по привычке потирая ладони. — Все обдумано. А халупу свою не жалей. Плюнь на нее. Не такой вигвам построим.
Сейчас, вероятно, было бы самое время сказать, что она беременна, что пошел уже четвертый месяц. Но Мария почему-то не сказала. Решила — ночью скажет. А Юлиан с дороги устал и уснул, как убитый. Пожалела его, будить не решилась. Лежала рядом, думала: «Ее родители — отец, как с японской войны пришел, а мать так вообще всю жизнь дальше уездного города не ездили. Даже в Чернигове ни разу не были. А сейчас все ненормальные какие-то стали. Рвутся куда-то, не сидится им на месте. Глотки рвут на собраниях. До всего им дело. И что в Чикаго, и что в Германии. И Петечка такой же полоумный… Куда она поедет с Юлианом? Строить новую гидроэлектростанцию? Сдалась она ей, как нарыв на праздники. Бросить все, что досталось с таким трудом, с такими нечеловеческими муками? Ребеночка мучить? Самой, как каторжной, на морозе работать? Слышала она от одной заказчицы, как там в палатках мерзнут, бетон ногами месят по ночам. Нет. Не затем надрывалась из последних сил, хуже зверюги жила на станции Бирзуле, чтобы бросить все». Мария разволновалась, встала, выпила теплой воды из чайника, легла снова. «А как она без Юлиана сможет жить? Стоит только на один миг подумать, что никогда не увидит его больше, так холодеют руки и ноги, а сердце стучит будто у затравленного зверька. Может, удастся его еще разубедить? Ведь отец же он, не бревно. Понимать должен». Мария зажгла свет и долго смотрела на спящего Юлиана. Его по-юношески чистое лицо с высоким лбом хмурилось во сне. Черные брови над переносьем сбегались в складку, губы что-то беззвучно шептали.
Нет, ждать до утра она не могла. Мария решительно растолкала Юлиана. Он долго не хотел просыпаться — мычал во сне, снова валился на подушку.
— Вставай, — говорила Мария. — Важный разговор есть. Слышишь?
— Утром поговорим.
— Беременна я, — сообщила Мария. — Три месяца уже.
Юлиан сел на кровати, долго молчал. Сон с него как рукой сняло.
— Это точно?
— Куда уж точней. Доктор сказал.
— А аборт можно сделать? — И, испугавшись собственного вопроса, увидев, как сразу повлажнели глаза Марии, стал объяснять: — Я не ехать не могу. Сам был первым инициатором, сам, можно сказать, всех рабфаковцев сагитировал, а теперь в кусты? Скажут трус и ренегат. Себя уважать перестанешь.
— А я?
— Пойми еще раз — оставаться я никак не могу. А ты поступай, как знаешь.
Последние годы Мария чувствовала, как медленно сходит с нее то грубое, жесткое, дерзкое, за что на станции Бирзуле ее называли «Маруська-вырви глаз». Иногда ей казалось, что никогда не было всего того ужаса, что пришлось испытать ей, семнадцатилетней шинкарке станционного буфета. Она стала мягче, спокойнее, отвыкла ругаться. Работа с заказчицами требовала терпеливости, умения владеть собой. Вот только улыбаться часто, как другие, никак не могла научиться. Так и осталась по виду хмурой, будто всегда недовольной. И эти перемены в себе радовали Марию. Но сейчас, после слов Юлиана, как ей казалось произнесенных с подчеркнутым равнодушием, после его фразы «поступай, как знаешь», давно забытая волна мутной ярости и обиды нахлынула на нее. В голове шумело, а в груди все дрожало.
— Сделал свое дело, забрюхатил, а теперь в сторону? Моя хата с краю? — закричала она высоким вибрирующим голосом. — Нет, не выйдет. Не на такую напал. Или женись, или зарублю, как цуцыка. Нехай потом судят. — И с искаженным болью и обидой лицом по давней привычке схватила лежавший за печкой топор.
Перепуганный Юлиан рванул с вешалки пальто, кепку и выскочил на улицу.
Через полчаса Мария отошла, немного успокоилась, разрыдалась. Такую, нечесаную, с опухшим лицом и красными от слез глазами и застала ее Матрена Ивановна.
— Что с вами, рыбонька? — спросила она.
— Давайте, что принесли, — хмуро сказала Мария. — То не ваше дело.
Весь день, делая привычную работу, она ждала Юлиана. «Если любит по-настоящему — не обидится, придет. Понимает же, что за топор я в сердцах схватилась». Останавливала машинку, прислушивалась, не раздастся ли негромкий будто просительный стук в окно. Но Юлиан, впервые увидевший Марию в таком состоянии, буквально дикую, невменяемую, решил, видимо, больше не появляться. Проплакав всю ночь, Маруся утром пошла к жившему напротив гинекологу Думбадзе.
— Еще нэдельку не пришла — не стал бы делать, — сказал он. — Поздно было бы.
Юлиан явился неожиданно только через месяц. Разделся, сел на стул, будто ничего не произошло между ними, будто был здесь только вчера. Оказывается, уже три недели он работал на Днепрострое.
— Втік, не втік, а побіг,— засмеялся он и, увидев лежавший у печки топор, затолкнул его ногой подальше под кровать.
— Не бойся, — грустно произнесла Мария. — Извини, ежели напугала.
— Ладно, — сказал Юлиан. — Не будем об этом. Я приехал за вами, баронесса. Если надумала и согласна ехать — пойдем распишемся и начнем собираться. Меня отпустили на три дня.
Первые две недели Юлиан почти беспрерывно стоял перед ее глазами. Чем бы она ни занималась, она слышала его голос, видела его лицо, вдыхала запах его пахнущей керосином и дегтем кожи. Временами ей казалось, что кто-то зовет ее: «Баронесса». Тогда она останавливала машинку и прислушивалась. Но раздавались лишь шаркающие шаги прохожих по кирпичному тротуару за окном да жужжали мухи над оставленными на клеенке стола хлебными крошками. Ночью спать почти не могла. Слушала шелест листвы на деревьях. Смотрела на звезды, низко повисшие над каштанами. Если бы Юлиан появился в первые дни после исчезновения! Без колебания бросила бы мастерскую, заказчиц, устроившуюся жизнь. Так остро ей не хватало его. Но Юлиан не появился.
— Жить там вполне можно, — рассказывал он сейчас. — Зачислили в бригаду бетонщиков. Питаемся с ребятами на фабрике-кухне. При входе в зал выдают алюминиевую ложку, а при выходе отбирают. Не сдашь — не выпустят. Вообще увидишь там много интересного. — с увлечением продолжал он. — Контрасты разительные, иностранные специалисты, ударные комсомольские бригады и полно раскулаченных со своими лошаденками и грабарками. Новейшие краны «деррики», а на каждой электрической лампочке выжжено плавиковой кислотой «похищено на Днепрострое». Это, понимаешь, чтобы не уперли.
Он умолк, почувствовал, что Мария не слушает его. Действительно, слова Юлиана проходили мимо ее сознания. Она видела темно-коричневое от загара лицо, потертое, выцветшее пальто с оторванными пуговицами на худых плечах. Из коротких рукавов торчали большие узловатые в переплетении вен руки. На ногах грубые ботинки с электрическими проводами вместо шнурков.
За эти дни она выплакалась, настрадалась. Сейчас в душе будто все перегорело. Подумала спокойно: «Остался бы здесь — жили б как люди, всю б одежду ему новую справила. Так разве ж его удержишь? Да и не нужна я ему. Глаза вон какие растерянные. Капли радости в них нет, что увиделись. И я без него проживу, не помру. Не стоит эта любовь, чтобы из-за нее жизнь ломать, к черту на кулички ехать. Только в книгах красиво пишут».
Мария улыбнулась одними глазами, сказала негромко:
— Не будем расписываться, хлопче. Я здесь останусь. Аборт уже сделала. А теперь иди. У тебя дел много.
Мария Федоровна тяжело вздохнула, облизнула пересохшие губы. Затем поднесла стакан, не спеша сделала несколько глотков остывшего чая. Казалось, что она просто устала от рассказа. Устроила передышку. Но по ее заблестевшим глазам, по мелко дрожащим пальцам я видел, что сейчас творилось у нее в душе.
— Вы тоже считаете, что нужно было бросить все и мчаться за ним, как собака? — спросила она, и я понял, что этот вопрос до сих пор тревожит ее, лишает покоя.
Минут пять она сидела молча, думая о своем. Потом заговорила снова. Сначала безучастно, равнодушно, будто потеряв интерес к беседе. Но вскоре увлеклась, оживилась.
Весной 1935 года в доме напротив произошло важное событие — милиция, наконец, арестовала карманника Аркашку. В этом четырехэтажном доме жили многие известные люди — гинеколог, приват-доцент Думбадзе. У него была черная бородка, делавшая его похожим на меньшевика из фильмов, которые тогда шли. И мальчишки часто кричали ему вслед: «меньшевик». Артист филармонии, даже в жару щеголявший в рубашке с черной бабочкой, со своей женой по кличке «Живот». Торговец папиросами и спекулянт хромой Колька-Скорпион. Но самым знаменитым среди жильцов этого дома был без сомнения Аркашка. Аркашка прочно впечатался в детство всех мальчишек, живших в окружающих домах. Ему было лет семнадцать-восемнадцать. Он был храбр, щедр, хорошо пел и играл на гитаре. Судя по всему — карманником от тоже был виртуозным. Они работали вместе с Гогой, сыном чистильщика обуви на углу, не то ассирийцем, не то курдом, не то греком, Маленький, тщедушный Гога выглядел ребенком. На детском лице с желтопергаментнои кожей лихорадочно блестели большие черные глаза. По виду ему нельзя было дать больше шести лет, но мальчишки утверждали, что Гоге исполнилось четырнадцать. Перед уходом на «дело» Гога надевал детскую блузочку из красного бархата, такие же короткие красные штанишки, пристегивающиеся к блузочке двумя десятками пуговиц. Его тонкие маленькие ножки были обуты в красные носочки и белые лосевые туфли. Лоб Гоги был забинтован белоснежным бинтом.
С «больным» ребенком на руках Аркашка входил в обычно переполненный универмаг на углу Лютеранской, в магазин трикотажсбыта, когда там торговали последним криком моды — вязаными женскими красными беретами или дефицитными фильдеперсовыми чулками. Частенько они появлялись в самой гуще толпы у кассы кинотеатра Шанцера. Если там шли фильмы с участием Монти Бенкса или Бестера Китона, изрядная очередь у кассы собиралась уже с утра. Не внушавший ни малейших подозрений хорошо одетый «больной» ребенок на руках Аркашки ловко снимал часы и серьги, вытаскивал из карманов и сумок кошельки и бумажники. На Аркашкином языке это называлось «купить кожу в саматохе». По сравнению с окрестными мальчишками он шикарно одевался — носил заграничный кожаный пиджак, туфли «джимми», курил дорогие папиросы «Северная Пальмира», во рту его поблескивали две золотые фиксы. С пацанами он держался просто, дружески, угощал их конфетами «Бон-бон», которые продавались только в Торгсине, папиросами, а иногда давал затянуться, как он уверял, настоящим опиумом.
Странное дело, но из всех пацанов окрестных домов больше всех Аркашка дружил с сыном портного Зюзей. Старый Лендерман жил в подвале. Он лицевал брюки и пиджаки, ставил заплаты, изредка родители доверяли ему сшить пальто для их сыновей. Такое пальто с огромным запасом называлось «на вырост». Мальчишки носили их по шесть-восемь лет. Зюзя был похож на отца — невысокий, тихий, очень добрый. Он был великий книжник. Даже по улице шел с раскрытой книгой, натыкаясь на прохожих и деревья. Мальчишки называли его «ученый муж». Зюзю можно было лупить, не боясь получить сдачу. Но не дай бог, если об этом узнавал Аркашка!
Родители ненавидели Аркашку лютой ненавистью. Для их сыновей он был кумиром. Мальчишки подражали его походке, прическе, привычке сплевывать сквозь зубы, манере разговаривать чуть растягивая слова. Особенно изнемогал от бессильной злобы бывший лавочник Антон Корж. Теперь, благодаря своей белогвардейской внешности и шикарной бороде, он числился артистом киевской кинофабрики и снимался уже в третьем фильме. Его сыновья Жоржик и Юзик, накурившись Аркашкиных папирос, приходили домой шатаясь. А дочь Валентина, кривляка и кокетка, при виде Аркашки млела и роняла портфель.
Когда Аркашку арестовали, жена Коржа Матрена Ивановна прибежала к Марии поделиться новостью:
— Господи, — сказала она, плюхаясь своей шестипудовой тяжестью на стул. — Этот счастливый день четырнадцатого апреля, когда, наконец, забрали проклятого бандита, я запомню на всю жизнь.
Мария тоже хорошо знала Аркашку. Тихими летними вечерами она слушала, как он пел, сидя на ступеньках парадного в окружении толпы подростков, подыгрывая себе на гитаре:
И тогда Мария переставала работать и распахивала форточку. Слова этой песенки почему-то вызывали в памяти сестер. В груди возникала странная пустота и неудержимо хотелось плакать.
— Манечка, рыбонька моя, — неожиданно спохватилась посетительница. — Ведь у вас сегодня день рождения. Поздравляю вас, поздравляю, — притворно засуетилась она, целуя Марию в щеку своими влажными губами. — Совсем из-за этого бандита из головы выскочило. Ведь помнила, хотела поздравить.
Сегодня Марии, действительно, исполнилось тридцать лет. Еще с прошлого года стояли у нее за занавеской две бутылки вишневой и сливовой настойки. Берегла их, думала выпить в день тридцатилетия. Какой-никакой день, а круглая дата. Конец, если честно говорить, молодости. Перестарком стала, Марийка. Теперь пойдут года стучать друг за дружкой. И оглянуться не успеешь. Она и сама не знает, почему за все годы жизни в Киеве не завелось у нее близких друзей, приятельниц. Сама, конечно, виновата. А кто ж другой? Жадная потому что. И до работы, и до денег. Все заказчицы, да заказчицы. Времени ни на что не остается. Руки у нее, видать, и вправду хорошие. Недавно взялась искусственные цветы делать — получаются, как настоящие. Теперь от заказчиц нет отбоя. И перекупщицы одолевают — у нее скупают, а потом на базарах продают втридорога. Только радость-то какая от всего этого? Тридцать лет исполнилось, а сидит дома одна, хоть бы пришел кто-нибудь…
Мария посмотрела на висящие на стене ходики. Они показывали начало седьмого. Теперь уже никто не придет, даже заказчицы. А ведь Доморацкая обещала. Забыла, наверное. У нее свои заботы.
Она достала бутылку вишневки, налила полстакана. Наливка оказалась терпкой и вкусной. Налила еще, чокнулась с бутылкой, усмехнулась. Уйти надо сегодня из дома обязательно. Побыть среди людей. Не то опять всякая чушь полезет в голову. Жалеть себя начнет, пойдут слезы. Раньше никогда не думала, что они у нее так близко. Дура, напрасно не уехала тогда с Юлианом. Была б семья, ребенок… Все, как у людей. А теперь сиди в своей каморке одна-одинешенька…
Мария снова налила полстакана наливки и залпом выпила. Сколько в буфете своем возилась с вином и самогоном — и капли в рот не брала. А сегодня все трын-трава. Подумала: «Напьюсь, дурных мыслей в голове не будет. А идти куда? Кому нужна? Опять в кино? Пойдут ка я в ресторан!. В «Континенталь»! А что? Денег хватит, чего их солить?»
Но собираться не спешила, сидела на стуле.
Года два назад попросилась к ней в ученицы одна дивчина. Почти землячка, тоже черниговская. Брови черные, густые, лицо тонкое, будто точеное, а сама быстрая, ласковая. Захотела научиться вышивать на машинке. Больно понравилась ее, Марии, работа. Подумала тогда, согласилась: «Пускай ходит, учится. Жалко, что ли? Как-никак — а веселей вдвоем». И вправду стало веселей.
Голос у Гали тоненький, как звоночек. Сколько песен за работой перепели! Но продолжалось так недолго. Появился у нее парень Гришка. Здоровенный такой, как бугай. Придет, сядет на стул и все намекает, чтоб она, Мария, вышла. То гречку, говорит, в магазин на Нестеровской привезли, то ботики на Прорезной выбросили. Неприятное такое чувство, словно в своем же доме стала лишняя. Маруся сказала Гале:
— Хочешь обижайся, хочешь нет — а не нравится мне твой Гришка. Нескладный какой-то, будто от дерева сук отпилили. И зубы лошадиные.
Галя обидчиво поджала губы, долго молчала:
— Ты только на фигуру и зубы смотришь. У него душа хорошая.
— Может, и так, — согласилась Мария. — Только видеть его больше не могу. Да и ты, дивчина, выучилась. Прощаться пора.
И снова осталась одна. Даже страшно как-то. Город огромный. Людей в нем сотни тысяч. А ты себе в нем одна-одинешенька, как дикая яблоня в поле…
В голове сильно шумело. Мария прилегла на кровать и незаметно уснула.
Лето тридцать седьмого года выдалось особенно сухим и жарким. Даже ночью не приходила желанная прохлада. Занавески перед отворенной форточкой висели неподвижно, будто в безвоздушном пространстве. Только оботрешься полотенцем, а кожа опять липкая. От духоты Мария спала плохо — ворочалась во сне, вскрикивала, стонала. Ей часто снилась станция Бирзуле, артиллерийская стрельба, настойчивый стук прикладов в дверь, пьяная ругань. Утром, едва первый солнечный луч падал сквозь окно на кровать, она вставала разбитая, долго умывалась холодной водой, вешала на дверь под стекло: «Ушла на базар. Скоро буду» и выходила на еще пустую залитую солнцем улицу.
В половине девятого она уже сидела на первом сеансе в ближайшем кинотеатре «Лира». Она ходила туда ежедневно, как на работу. Смотрела все без разбора. Издалека завидев ее, папиросник Скорпион весело кричал контролерше:
— Зигзаг-пико появился на горизонте. — А когда Мария проходила мимо, начинал дурачиться: — Хочу, мадам, заказать мережку на кальсоны. А на задней части повесить искусственные хризантемы. Сколько сдерешь с бедного инвалида?
Не отвечая, Мария медленно подходила к кассе, потом шла по почти пустому залу на свое любимое место в восьмом ряду и, не отрываясь, полтора часа смотрела на экран. Геройски сражался и погибал Чапаев, пел свою песенку «крутится, вертится шар голубой» веселый революционер Максим, ловил нарушителей границы Джульбарс, грустно улыбался Чарли Чаплин. А Мария все так же сосредоточенно и неулыбчиво вглядывалась в происходившее на экране. «Где, интересно, такие люди, где такая жизнь? — размышляла она, выходя из кино. — Придумали все для забавы». Но обходиться без кино уже не могла. И если на экране погибал герой, молча плакала, не вытирая слез.
В последние месяцы она все чаще вспоминала покойную Апполонскую. Чувство вины перед ней тревожило Марию. В одно из ближайших воскресений она поехала на Байково кладбище, разыскала ее могилу. Могильный холмик осыпался, зарос бурьяном. Мария поплакала, сидя рядом с могилкой на пожухлой траве. А через неделю заказала памятник. И, странное дело, не торговалась с мастером. Сколько запросил, столько и дала. Он сделал его быстро из куска гранита. На лицевой стороне камня по просьбе Марии была выбита надпись: «Спите спокойно, Клавдия Алексеевна. Благодарная навек Маруся».
Все лето и осень, пока не ударили холода, она приезжала на кладбище. Положила венок из железных, выкрашенных в зеленый цвет листьев, привозила цветы, сидела молча на маленькой скамеечке. А уходя, чувствовала облегчение — словно очистилась от грязи, умылась родниковой водой.
Днем висевший между шкафом и иконой богоматери репродуктор внезапно умолк. Раньше Мария никогда не выключала его и он затихал только ночью. «Странно», — подумала она и отворила дверь на улицу. По Большой Подвальной в направлении Сенного базара бежали красноармейцы. Левее школы застыл без тока пустой трамвай. Почти у самых ног в небольшой лужице плавала текстом вверх немецкая листовка. Мария подняла ее, прочла:
«Великая Германия идет, чтобы помочь вам уничтожить большевиков и установить новый, справедливый порядок».
Где-то не очень далеко жахнул артиллерийский снаряд.
На следующий день, в пятницу, девятнадцатого сентября 1941 года немцы вошли в Киев.
Вечером Мария лежала на кровати в полной темноте. Электричества не было. Свечу зажигать боялась. Только под иконой едва мерцала лампадка. Думала: «Что ж теперь будет? Как жить дальше?»
Несколько дней в городе грабили магазины. Взламывали ломами обитые железом двери, разбивали витрины. Тащили все, что можно было унести. Мария тоже не удержалась, вместе с толпой мужчин пробралась в подсобку магазина, унесла целых полмешка проса. Едва дотащила. Спасибо помог взвалить на плечи сын Матрены Ивановны Жорик. У них вся семья осталась в городе. Антон Корж советскую власть не любил. Она забрала у него молочную лавку, заставила паясничать на кинофабрике. Остался в Киеве и дворник соседнего дома Никита. Мария его терпеть не могла. Зайдет, бывало, в ее мастерскую, усы рыжие подкрутит и давай ее на испуг брать. Мол, знаю, что ты свои доходы скрываешь от фининспектора, могу и донести в случае чего. Не поймешь, правду говорит или шутит. Специально для него держала «мерзавчик» пшеничной, не хотела связываться. Сейчас Никита полицай. Ходит с желто-голубой повязкой на рукаве, по-хозяйски покрикивает на оставшихся жильцов.
Не прошло и десяти дней после прихода немцев, как город был потрясен ужасной новостью: Люди не хотели верить в нее, говорили: «Вранье. Это же культурная нация». Но очевидцы клялись, что все правда. В Бабьем Яру были зверски расстреляны десятки тысяч евреев — женщин, детей, стариков. Только накануне Мария случайно встретила Лендермана. Старый портной шел опираясь на руку жены. Глаза его были печальны. Она часто раньше бегала к нему с разными мелкими просьбами — то за нитками, то за иглами, то за древесным углем для утюга. Старик всегда был добр к ней, приветлив. «За что же его расстреляли? — думала Мария. — Кому он причинил вред?» А когда вечером знакомая женщина рассказала Марии подробности расстрела — с нею случилась истерика. Уже давно, еще со времен разлуки с Юлианом, она так не рыдала. «Разве ж это люди? — шептала она. — Душегубы проклятые, звери». Целую неделю она не могла опомниться, прийти в себя.
На улицу теперь выходила редко. Слышала от людей, что в городе продолжаются повальные аресты, облавы. Ищут коммунистов, партизан. Но несмотря на это почти каждый день Киев сотрясался от взрывов.
Только однажды Мария не усидела дома, встала рано и поехала на трамвае в Пущу-Водицу. День был солнечный, теплый. Мария еще до войны полюбила туда ездить, бродить по лесу, собирать грибы, слушать пение птиц. Эти поездки успокаивали ее. И сейчас, как в мирные дни, кружил и шумел по перелескам желто-красный лист берез и осин, падал в студеную воду осенних ручьев. На кустах черемухи виднелись редкие исклеванные дроздами ягоды. Темнели на ветвях берез пустые, брошенные птицами гнезда.
Мария вспомнила, как лет двенадцать назад в эту же осеннюю пору она ездила сюда, на четырнадцатую линию, с Юлианом. Сколько лет прошло, а все не может его забыть. Когда года за два до войны прибежала Доморацкая и рассказала, что встретила Юлиана на Крещатике с женой и двумя детьми, — она всю ночь не могла уснуть. Господи, какая дура была! Зачем аборт поспешила сделать? Был бы сейчас ребеночек, веселее было бы.
Там за прудом тогда стояла большая скирда сена. Они молча лежали в нем, обнявшись, держа по травинке во рту, глядя на небо.
— Хорошо жить, баронесса, — сказал Юлиан. — Ты как считаешь?
Вместо ответа она пощекотала ему травинкой ухо…
В конце ноября темнеет рано. Город с приходом немцев будто вымер. Фонари не горели. Окна домов были завешаны плотной бумагой или тканью. Ходить по улицам было жутко. И все же в один из вечеров, когда оставаться одной в мастерской стало невыносимо, Мария решила навестить Доморацкую.
В еще недавно густонаселенной и шумной квартире было пустынно и тихо, как на кладбище. Комната Доморацкой освещалась каганцом. В блюдце наливался какой-нибудь способный гореть жир, в него опускался скрученный из ваты фитилек. Он светил не ярче зажженной спички. При свете каганца Доморацкая прочитала отрывок из Шекспира:
Вам нравится, Манечка? По-моему, прекрасно.
За эти месяцы она еще больше похудела и съежилась. Но глаза Констанции на маленьком некрасивом лице горели прежним огнем, а в руках, куда бы она ни шла, всегда была книга. Доморацкая голодала. Долгие часы она выстаивала с вещами под осенним дождем на базаре. Ее обманывали — за ценные предметы давали гроши. Возвращаясь, она плакала, казнила себя за неумелость и доверчивость, но на следующий день все повторялось. Даже ее веселый песик Марсик теперь не лаял радостно и не носился по комнате — как всегда раньше, когда приходили гости, — а только, грустно посмотрев на Марию, лизнул ей руку.
Мария просидела у Доморацкой полтора часа. Пили кипяток, вспоминали мирное время, недавние заботы, казавшиеся теперь такими приятными.
— Больше без меня на базар не смейте ходить, — сказала Мария прощаясь. — Иначе опять обдурят. Оставите там последние вещи, а продуктов принесете на копейки.
— Это верно, Манечка, — согласилась Доморацкая. — Такой я ничтожный, ни на что не годный человек.
Уже начался комендантский час и возвращаться обратно Мария решила проходным двором. Так было безопаснее и короче. На небе ярко светила луна. Мария быстро и почти неслышно шла, поминутно оглядываясь, стараясь ближе прижиматься к стенам домов. Внезапно у двери черного хода трехэтажного дома мелькнула мужская тень. Мария замерла, внутри все оборвалось. Бандит. Сейчас убьет. Но тень исчезла. Постояв немного, Мария перешла на противоположную сторону прохода, сделала несколько шагов и снова, уже ближе, увидела тень. В косо падающем свете луны фигура мужчины показалась ей знакомой. Широкие плечи, большая стриженая голова с торчащими ушами. Аркашка-карманник! Неужели он? Мужчина стоял в проеме двери, в зубах его мерцала папироса.
Маруся торопливо пошла к дому. Дрожащими руками отперла замок. Она знала точно, что в здании напротив большинство жильцов эвакуировалось. Уехали семья Думбадзе, актер с полдюжиной детей, мать Аркашки. Что же он тогда здесь делает? Почему прячется, не идет домой? А если она ошиблась и это не он?
Два месяца оккупации многое изменили в ее представлении о людях. Матрена Ивановна, встречаясь с ней, уже не была приторно нежна, не называла «рыбонька», а едва раскланивалась. Ее муж, Антон Корж, занимал какой-то важный пост в районной управе. Старший сын Юзик работал художником в газетке «Украинское слово», а дочь Валентина встречалась с немецким офицером, и он бывал у них в гостях. Незаметный, будто мешком пришибленный, бухгалтер Гурьянов из соседнего дома стал работать в полиции. По утрам за ним приезжал фаэтон. А пожилого болезненного провизора из аптеки прямо с работы забрали в гестапо.
Мария лежала в постели не раздеваясь, думала об Аркашке. Сколько лет они были соседями, как хорошо он пел! Бывало, трогал своими песнями до слез. Ей было жаль его. Она вспомнила, как тайком от матери бегала к поездам просить милостыню. И никогда не возвращалась голодной. Люди делились с нею, кто чем мог. Вспомнила, как весной, когда их семья особенно бедствовала, мать говорила о Прохоре и его жене: «Вот ведь злыдни. Видят, что дети голодают, едва не пухнут с голоду, а куска хлеба никогда не предложат. Была б я богатая — все бы нищим раздала».
«Пойду к себе его приведу, — решила Мария и уже потянулась за платком, что висел на спинке кровати, как вдруг ее будто током ударило: — Ведь он вор! Запросто обчистит. Останусь без еды, без одежды. Нет, не такое время сейчас, чтоб рисковать».
Так Мария пролежала больше часа. Уже и под одеяло забралась и каганец задула. Потом неожиданно вскочила, оделась, накинула пальто и, открыв дверь, шмыгнула в пугающую темноту проходного двора. Больше часа она простояла, прижавшись к стене, стуча зубами от страха и холода. Но Аркадий, если это был он, не появился. День Мария пропустила, а затем, уже мало надеясь на успех, решила пойти снова. Еще издали заметила на старом месте тлеющий огонек цигарки. Подошла ближе. Опять никого. Дрожа всем телом от страха, заглянула в темный проем двери, тихонько позвала:
— Аркадий!
Никто не ответил. Мария не представляла себе, как сильно может колотиться сердце, но все же сделала шаг вперед и ступила в темноту. Пахло мышами, сыростью и почему-то гарью. Осторожно, нащупывая каждую ступеньку, она медленно спускалась вниз. Зубы ее выбивали дробь, стало жарко. Лестница кончилась. Глаза немного освоились с темнотой. Стали угадываться большие дыры в стенах. Это были входы в сараи. Сами двери жильцы разобрали на дрова и унесли домой.
Мария остановилась, заговорила быстро, задыхаясь от волнения:
— Аркадий, ты не бойся меня. Я хозяйка мастерской «Мережка», тетя Маруся. Неужели не помнишь?
Несколько минут (Марии они показались вечностью) было тихо. Потом в глубине коридора мяукнула кошка и уставилась из темноты двумя светящимися зелеными глазами. Марии стало так страшно, что почувствовала вот-вот потеряет сознание. Она сделала шаг к выходу, на всякий случай спросила еще раз:
— Неужели не помнишь меня, Аркадий?
И вдруг из-за плеча, почти рядом с нею за выступом стены раздался голос:
— Помню. А что вам нужно?
— Выходи, хлопчик. Пойдешь ко мне. Покормлю тебя, отогреешься.
— А не выдадите?
— Вот те крест. Не затем ищу тебя второй вечер.
Послышалось сопение, покашливание, потом рядом выросла широкоплечая фигура в ватнике со стриженой непокрытой головой.
— Место у вас опасное, — сказал Аркашка, затворяя дверь в комнату и озираясь. — Окно и дверь прямо на улицу выходят.
— Меньше подозрений будет. А вообще не опасайся. Ко мне сейчас ни одна душа не заходит. Каждый в своей норе прячется.
— А знаете, что вам за укрывательство военнопленного грозит?
— Что?
— Расстрел, вот что, — проговорил Аркашка.
— Ладно, не стращай, — сказала Мария. — Мойся лучше. Она налила из большого чайника в таз еще теплой воды, дала кусочек черного мыла. Пока Аркадий мылся в углу, Мария говорила: — Я когда за тобой шла, думала помру от страха. Сердце стучит, голова кружится, ноги дрожат, как в лихоманке. А со всех сторон глаза мертвяков смотрят. — Она засмеялась.
— А скажите, тетя Маруся, на какого черта я вам сдался? — спросил Аркадий.
— Жалко тебя стало. Ведь не чужой. И вообще время тяжелое. Говорят, фашист до самой Москвы дошел. Если свой своему не поможет — то не прожить. Верно я говорю?
Мария произнесла эти слова и умолкла. Никогда раньше она так не думала. Жила для себя. «Ишь как заговорила, Маруська, — подумала она удивленно. — Не иначе немец тебе мозги прочистил».
От железной печки веяло теплом и уютом. Аркадий сидел за столом в наброшенном на голые плечи марусином платке и жадно, обжигаясь, глотал вареную картошку с подсолнечным маслом.
— Изголодался? Сколько дней не ел?
— Четыре.
— Оно и видно. А меня не обворуешь?
Аркадий улыбнулся в темноте.
— Нет.
— Смотри, хлопче, а то с голоду помру. В Киев ты прямо из тюрьмы пробрался?
— Какой тюрьмы?
— Тебя ж милиция забрала.
— В тюрьме не был. Два года отсидел в колонии для несовершеннолетних, — рассказывал Аркадий. — Мне ж тогда и семнадцати не исполнилось. В оркестре играл и пел. Чуть было артистом не сделался. Потом срочную службу отслужил. В тридцать девятом в военное училище приняли. Закончил перед самой войной.
Он замолчал, принялся за чай.
— Наелся, тетя Маруся.
— Вот хорошо, — сказала она, принимаясь за стирку и радуясь, что нашла его. — А в Киев как попал?
— Окружили нас под Овручем. Полтора месяца пробирался домой. Думал, мама не уехала, осталась. Она ж больная была, страдала грудной жабой. Из-за меня переживала.
— Вот оно как, — вздохнула Мария. — Между прочим, если ты умеешь петь и играть, тебе в Киеве цены нету. Пооткрывали для немцев казино, везде объявления висят, что требуются музыканты.
— Вы за кого меня принимаете? — обиделся Аркадий. — Я хоть и босяк был, но не сволочь.
— Верно, — сказала Мария, снова склоняясь над тазом. — Нехай они подохнут, чем им песни петь и играть.
— Теперь бы только из Киева выбраться и партизан, найти. А там еще повоюем.
Аркадий прожил у Марии пять дней. За это время он отоспался, немного подкормился. Подсохли ссадины на его коленях и груди. Мария дважды съездила на толкучку на Подол. Продукты стоили так дорого, что купить их на деньги могли лишь отчаянные спекулянты. Двести пятьдесят рублей килограмм хлеба, двести рублей стакан соли, семь тысяч килограмм сала. Поэтому пшено продавали стаканчиками, соль ложками, самодельные спички — десятками, конфеты «червонец — пара».
У Марии были мешочки с просом, небольшой запас соли. Она выменяла для Аркадия приличные юфтовые сапоги, бумажные брюки, сорочку. Было решено, что в воскресенье она проводит его на Житний базар, куда съезжаются окрестные селяне, устроит «племянника» на воз к какому-нибудь дядьке и тот вывезет его из Киева к себе в село. А там Аркадий сориентируется на месте.
В новой штатской одежде, чисто выбритый и стриженый, он теперь ничем не напоминал бежавшего из плена младшего лейтенанта. Но недаром говорится, что человек всего лишь предполагает.
В субботу около четырех часов дня в дверь неожиданно постучали. Мария взглянула сквозь щелку в занавеске и обмерла. Перед дверью в ярко начищенных сапогах, в черной шинели полицая с желто-голубой повязкой на рукаве стоял бывший дворник Никита. Его рыжие усы были лихо подкручены вверх, из кармана торчала бутылка шнапса. В руках он держал пакетик с мармеладом. По всем признакам вдовец Никита собирался провести с Марией приятный вечерок.
Что было делать? Времени для раздумий не оставалось. Мысль работала лихорадочно. Мария сунула голову в ведро с водой, перебросила мокрые волосы на лицо, схватила со спинки кровати полотенце. Затем отодвинула занавеску, улыбнулась Никите сквозь свисающие на лицо пряди волос.
— Моюсь, — крикнула она через стекло, не открывая дверь. — Воды накипятила. Другой раз приходите.
Никита понимающе кивнул, с сожалением показал на горлышко бутылки.
— Может, спинку потереть? — внезапно захохотал он, но настаивать не стал и отошел от дома.
Аркадий сидел бледный, на лбу его проступил пот.
— Пронесло, — сказала Мария. — Теперь все будет в порядке.
С дядькой на базаре удалось договориться быстро.
— Чего ж, можно и довезти, — говорил он, прикидывая на ладони вес мешочка с солью. — Далеко не уходи, скоро тронемся.
— Спасибо, тетя Маруся, — сказал Аркадий, и, наклонившись, поцеловал Марию в щеку. — Жив останусь — никогда не забуду.
— Езжай с богом, — Маруся шмыгнула носом, вытерла ладонью глаза. — Гляди, на рожон не лезь, береги себя.
Давно не было у нее так хорошо на душе, как в то декабрьское воскресенье. Дома, засыпая, подумала: «Как он там? Не задержала ли застава?» Уснула быстро. Но спала тревожно.
Девятнадцатого апреля оккупационная газета «Новое украинское слово» поместила объявление городской управы:
«По распоряжению штадткомиссариата по случаю дня рождения фюрера населению будет выдаваться пятьсот граммов пшеничной муки на едока по талону номер шестнадцать».
У хлебной лавки еще с ночи выстроилась тысячная очередь. Два полицая, один из которых был Никита, с трудом сдерживали толпу у входа. Говорили, что муки на всех не хватит. Поэтому очередь бурлила, в ней происходили непрерывные скандалы, возникали драки. Мария смекнула, что, став в очередь, она муки не получит. И начала протискиваться к Никите.
— Господин полицейский, — крикнула она. — Подтвердите, что я с ночи здесь стою, а вы меня в участок послали. Моя очередь прошла.
Среди шума и разноголосицы толпы Никита каким-то чудом узнал ее голос, сразу смекнул в чем дело:
— Пропустите женщину, — сказал он. — Я ее посылал в участок.
Окружавшие полицая люди нехотя посторонились, и Мария прошла в лавку. Через пятнадцать минут, счастливая, она вышла на улицу, прижимая к груди мешочек с мукой.
— Пролезла, стерва, — услышала Мария сказанные вслед слова. — Такие и в угольное ушко просунутся.
Она действительно была ловкой, пронырливой, умела устроиться. Обмануть ее было невозможно. Мария обладала безошибочным чутьем к базарной конъюнктуре. Эти качества были незаменимыми тогда. Поэтому Мария голодала меньше других. Ее невысокую ладную фигурку часто видели на толкучке перекупщики, спекулянты. Мария скупала шерстяное тряпье, распускала на нитки, красила их, а потом быстро вязала теплые носки, варежки.
В этот день на радостях, что так легко получила муку, Мария решила пойти в кино. В «Лире» показывали «Свадебная ночь втроем». Когда после сеанса вышла на улицу — в лицо ударил такой яркий солнечный свет, что несколько минут стояла закрыв глаза. Затем она не спеша пошла по Большой Житомирской к Владимирской горке. «Спеку на первое мая коржики с маком, — подумала она. — Встретим с Констанцией праздники». Около неработающего фуникулера остановилась. С Днепра тянул влажный ветерок. Труханов остров был залит вешней водой. Из набухших почек каштанов кое-где проклюнулись крохотные зеленые листочки. Мария недолго постояла у низенького заборчика, подставляя солнцу лицо, потом спустилась вниз к памятнику Владимиру. И вдруг замерла от ужаса. Левее, за беседкой на наспех сколоченной перекладине раскачивались на ветру трое повешенных. Двое мужчин и женщина. К груди каждого была привязана табличка: «партизан». Лица казненных были страшно изуродованы побоями, покрыты кровоподтеками. Мария зажмурилась, почувствовала, как внутри у нее все будто сразу задубело. Несколько минут она простояла так, боясь открыть глаза. Потом медленно открыла. Перед ее лицом болтались странно вывернутые мужские ноги в галифе. Тогда она посмотрела вверх. Лицо повешенного показалось ей знакомым. Большие усы, густая, волнистая, с заметной проседью шевелюра… Он. Конечно, это был он, Белецкий, бывший председатель коммунхоза.
Она стояла около виселицы, забыв, что вокруг ходят люди, что среди них могут быть предатели, и громко бормотала вслух:
— Убийцы, проклятые. Звери, не люди. Чтоб их скорее покарал бог.
— Тише, — прошептала, боязливо озираясь, стоявшая неподалеку заплаканная женщина. — Или вы тоже хотите в их лапы?
Марии было мучительно, до боли в висках, жаль Белецкого. Такой человек, всеми уважаемый, душевный, простой, а висит в родном городе, для которого сделал столько добра, как бандит. Видать, хорошо насолил этим фрицам.
На афишной тумбе она заметила свеженаклеенное напечатанное большими буквами объявление. Мария подошла поближе, прочла:
«Воззвание митрополита Киевского и Волынского к православным: «Возблагодарим Великую Германию, вознесем к богу молитву за фюрера…»
— Тьфу! — Мария смачно плюнула на объявление и пошла дальше.
Отчаянное, безрассудное решение стало созревать в голове Марии еще около виселицы. Дома оно сформировалось окончательно. Минут за сорок до начала комендантского часа она завернула в газету складной парусиновый стульчик, сунула в карман пальто нож с деревянной ручкой и пошла на Владимирскую горку. Вокруг беседки темнели густые заросли декоративного кустарника. Больше часа Мария просидела в нем, выглядывая на освещенную луной аллею и настороженно прислушиваясь. Внутри нее все было напряжено, натянуто, словно струна, но, странное дело, такого страха, как тогда, когда искала Аркашку, сейчас не было. Еще подумала, усмехнувшись: «Человек такая скотина, что ко всему привыкнуть может. Даже к страху». После съеденного днем хвоста ржавой селедки во рту пересохло, неудержимо хотелось пить. Успела только помечтать: «Холодненького бы моченого яблочка сейчас», как услышала мерные тяжелые шаги и на аллее показался немецкий патруль. Солдаты громко разговаривали, смеялись. Тридцать минут спустя они появились снова. Мария поняла, что времени в ее распоряжении остается немного. Едва шаги солдат затихли, она выскочила из своего убежища, поставила у виселицы принесенный с собой раскладной стульчик. От волнения и страха не удержалась на нем, упала, расшибла локоть, но даже не заметила, забралась снова. Обрезать толстую веревку заняло у нее считанные секунды. Затем Мария присела на корточки и попыталась взвалить труп себе на спину. Она перебросила негнущиеся, твердые, будто из дерева, руки Белецкого через плечи и выпрямилась. Еще раньше Мария приметила на склоне горы глубокую промоину, сделанную вешней водой. Задыхаясь от тяжести, она протащила тело метров десять. Ноги Белецкого волочились по земле. До промоины было еще далеко.
— Тяжелый какой, — прошептала она, опуская тело. — Не унести.
После секундных раздумий, Мария продела под мышки Белецкого веревку и поволокла труп по траве, чтобы не оставлять следов на мокрой земле аллеи. Вот, наконец, и промоина. Она столкнула в нее тело и стала быстро забрасывать его прошлогодними листьями и землей. Липкий пот застилал ей глаза, руки дрожали. До следующего обхода патруля по ее расчетам оставалось не более десяти минут. Тогда она побежала вниз. В полной темноте, скользя и падая на мокром крутом склоне, она спускалась к Днепру. С минуты на минуту наверху могла раздаться тревога. Только на длинной, ведущей к набережной лестнице Мария на миг остановилась, прислушалась. Сердце едва не выскакивало из груди, не хватало воздуха. Пока было тихо, никто не свистел, не гнался за нею. Лишь где-то сбоку квакали лягушки, да над головой мягко шелестели листья. Она спустилась почти к самой реке, но немного не дошла, свернула направо и пробежала еще полкилометра. Больше Мария не могла сделать и шагу. Силы кончились. Она упала на скамейку. Место было тихое, уединенное. Сомкнувшиеся над головой кроны деревьев не пропускали даже света луны. Так, не шевелясь, Мария пролежала долго, глядя в прозрачную тишину весенней ночи.
Было холодно, зубы ее выбивали дробь. На пальто и туфли налипли комья грязи. Идти в таком виде было опасно. Но на душе было празднично. «Отчаянная ты, Маруська, — подумала она о себе. — А чего бояться? Помирать так с музыкой».
Когда на набережной зазвенели трамваи и появились первые прохожие, она спустилась к Днепру, смыла грязь с пальто и обуви, прошла по Подолу до Андреевского спуска и благополучно вернулась домой. Два дня спустя ее встретил Никита.
— Сиди завтра дома, — посоветовал он. — Большие облавы будут в городе. Рассердились немцы. Говорят, в Дарнице крушение поезда партизаны устроили, на Сырце элеватор сожгли, а на Владимирской горке какая-то сука повешенных поснимала.
…Осенью, дней за десять до ноябрьских праздников, умерла Доморацкая. До войны они не очень дружили, хоть и виделись довольно часто. Все в Доморацкой казалось Марии странным, чудаковатым, не от мира сего. Начиная от имени Констанция, непрерывного чтения книг и выписки из них цитат, до потрясающей рассеянности. Доморацкая могла вторично принести деньги, забыв, что уже расплатилась. Могла забыть в кармане жакета дорогую брошку. Однажды вышла на улицу в сорочке и кофточке, не надев юбки. Ее доверчивость и непрактичность повергали Марию в ужас.
Но Мария вскоре поняла, что за всеми этими чудачествами скрывалась душа бесхитростная и благородная, доброе сердце. Она очень привязалась к Доморацкой, привыкла ничего не скрывать от нее. По сути дела только она была для Марии единственным другом.
За несколько дней до смерти Доморацкая сказала Марии: — Знаете, Манечка, у меня не осталось никаких сил. Чувствую, что скоро умру. Прошу вас только не бросайте Марсика. А мои тетради с записями положите со мной в могилу. Я и там их буду читать, — она слабо улыбнулась.
Когда она умерла, сосед по дому мрачный неразговорчивый старик разломал на доски чудом уцелевший комод красного дерева, сколотил гроб. Вместе с ним Мария отвезла на тачке Доморацкую на кладбище. Марсика она взяла себе. Пушистая маленькая собачонка быстро привязалась к Марии, и они засыпали вместе под одним одеялом.
В конце июня 1943 года Мария на толкучке попала в облаву. До сих пор ей удавалось избегать облав. Занимаясь своими торговыми операциями на барахолке в районе Нижнего Вала на Подоле, она всегда была настороже и держалась поближе к боковым улочкам и проходным дворам. Завидев приближающуюся с разных сторон пылящую вереницу грузовиков, Мария немедленно ныряла в ближайший проулок. И успевала сделать это минутой раньше, чем прыгающие с машин полицаи образовывали плотное кольцо. Ее хваткости и увертливости мог позавидовать профессиональный разведчик. Но на этот раз она увлеклась торгом и заметила грузовики слишком поздно. От мобилизации на работы ее спас счастливый случай.
За неделю до того злополучного воскресенья Мария заразилась чесоткой. Тогда в Киеве многие страдали этой мучительной хворью. Лекарств не было. Чтобы избавиться от нее, по совету знакомой старухи Мария несколько раз натерла тело керосином. Зуд не проходил, зато расчесы покрылись струпьями. От одежды воняло. Молоденький немецкий вахмистр, едва касаясь двумя пальцами, взял паспорт, заглянул в него, потом посмотрел на Марию, брезгливо поморщился:
— Называется женщин, — сказал он и вытащил из кармана носовой платок. — Пусть идет прочь. Шнель, шнель.
Не чуя под собой ног, Мария бросилась домой. Что бы делала Галя, если бы ее задержали? Ведь уходя, она, как обычно, заперла дверь на большой висячий замок. Пришлось бы выбираться на улицу через окно. А оно не открывается.
Девушка жила у нее второй месяц.
Как-то днем раздался стук в дверь. Мария глянула через щель и сразу узнала: Галя, ее бывшая ученица. Одета по нынешним временам прилично — ситцевое платье, жакетка, косынка в горошек, а на ногах туфли на каблуках.
— Признаешь, Маруся? Я к тебе. Не прогонишь?
Мария обрадовалась ей. Последнее время она очень остро ощущала свое одиночество. Галя ей всегда нравилась. Не любила только ее ухажера Гришку. Из-за него и расстались. С тех пор Галя пропала. Иногда Мария вспоминала ее, думала с обидой: «Могла б зайти, навестить. Учила ее, кормила, спали вместе в одной кровати. Вот люди какие неблагодарные». Но сейчас и не подумала об этом, так была ей рада.
В тот первый день Галя не спеша пила морковный чай без сахара, рассказывала:
— Как пробралась в Киев, первым делом пошла к дому, где мы с Гришей снимали угол. Гляжу, а там теперь немецкое учреждение, часовой стоит. Дай, думаю, к Марусе загляну. Может, и не уехала никуда, приютит на первое время, не прогонит.
— И правильно, что пришла, — подтвердила Мария. — Живи, мне не жалко. Глядишь, туточки мы с тобой и наших дождемся.
О своей жизни Галя рассказывала скупо:
— За два года до войны вышла замуж за Григория. Гриша плотничал на заводе Письменного, я училась в техникуме. А как началась война и Гриша ушел на фронт, закончила курсы медсестер и тоже за ним подалась. Служила в медсанбате, была ранена. — Галя приподняла платье и показала на бедре звездчатый рубец от осколка.
— А потом?
— Потом попали в окружение под Кременчугом. Продержали нас, женщин, в лагере недолго. Отпустили в окрестные хозяйства помогать в уборке урожая. Работала там, жить ведь надо было. Две зимы промучилась, а больше не выдержала, решила в Киев податься.
— Не пойму, зачем тебе Киев сдался? — недоумевала Мария. — Отсюда сколько людей в село ушло. И спокойнее там и сытнее. А здесь без документов опасно. И молодая ты. В облаву попадешь и быстро в Германию загремишь.
— Нельзя было больше оставаться. Немцу одному понравилась. Даже свататься хотел. Не верил, что я замужем. У меня в паспорте штампа не было. А сам старый и жирный, как боров.
Галя умолкла, снова принялась за морковный чай.
— У немца твоего губа не дура, — засмеялась Мария и подумала, что несмотря на худобу, на все выпавшие на ее долю испытания, Галя за эти годы еще больше похорошела. Только в больших глазах появилась печать какой-то тревоги, заботы. — Раз такое дело — хорошо, что сбежала.
И все же вид белых не тронутых деревенской работой Галиных рук, незагорелое лицо, ее скупой и крайне сдержанный рассказ о полутора годах, проведенных в селе, — посеяли в душе Марии смутное сомнение, недоверие к ее словам.
«Брешет чего-то, темнит девка, — подумала Мария. — Однако посмотрю, понаблюдаю, что дальше будет».
Каждый житель Киева понимал, что страшное время оккупации близится к концу. Это чувствовалось по множеству признаков. В памяти киевлян еще живы были захлебывающиеся от восторга немецкие сообщения лета 1941 года:
«Гигантские достижения немецких войск в боях на плацдарме нижнего течения Днепра. Выдающиеся успехи под Ленинградом. Полтава занята. Над цитаделью Киева с сегодняшнего утра развевается победоносное немецкое знамя».
Теперь хвастаться было нечем. Все чаще писалось о растянутости коммуникаций, перегруппировке войск, осеннем бездорожье. Сводки Главной квартиры фюрера, периодически публикуемые в «Новом украинском слове», становились все туманней и расплывчатей. Двадцать третьего августа газета писала:
«Успешные немецкие контратаки на центральном участке фронта. На южном участке фронта к востоку от узлового железнодорожного пункта Ахтырка происходят упорные оборонные бои, которые продолжаются. Безо всяких препятствий со стороны врага оставлен город Харьков после полного уничтожения всех важных военных сооружений».
— Слышь, Галю, наши Харьков отбили! — сообщила Маруся радостную новость. — Скоро здесь будут.
— Откуда известно? — не поверила Галя.
— В газете, говорят, написано.
Немного поутихли и многочисленные немецкие прихвостни. Даже Никита при удобном случае стал поругивать «этих поганцев», этих «чертовых фрицев».
Мария решила заручиться поддержкой Никиты. Понимала, что Гале долго жить незамеченной в ее комнатке, выходящей на людную улицу в центре города, невозможно.
— Эти злыдни полицаи сейчас все хотят хорошими быть, — объяснила она девушке, — а если еще хабара дадим — ручаюсь, что не выдаст.
Она пригласила Никиту, выставила на стол стакан красноватого свекольного самогона.
— Посоветоваться позвала вас, Никита Лукьяныч, — сказала Мария, и Галя подивилась ласковым интонациям ее голоса. — У нас ум женский, у вас мужской, да и положение ваше…
— Какое там положение, — поморщился Никита. — Коммунисты придут — быстро сук разыщут.
Он одним махом выпил весь стакан, крякнул, закусил помидором.
— Что у тебя?
— Племянница из села приехала. Нельзя было больше терпеть от нахального старосты. Проходу ей буквально не давал.
— Документ есть? — спросил Никита.
— Какой документ? — сказала Мария. — Был бы хороший документ — не просила бы вашей помощи.
— А ну покажи.
Галя протянула ему написанную от руки на тетрадном листке справку об освобождении из лагеря, датированную августом сорок первого года.
— На гвоздик в одно место повесь, — сказал Никита. — Без документа не имеешь права проживать. — Но посмотрев с сожалением на пустой стакан, вспомнив о падении Харькова, внезапно смилостивился: — Живи, черт с тобой. Только случись что — я знать ничего не знал и ведать не ведал.
На том и порешили.
Первую неделю Галя из дому совершенно не выходила. Уговорить ее даже ненадолго выйти прогуляться было безнадежным делом.
— Нет, — возражала она. — Боюсь я, Маруся. Еще остановит патруль и угонит в Германию перед самым освобождением.
— Ну и трусиха ты, — удивлялась Мария. — Если б я так боялась — давно б с голоду подохла. Сколько раз уже выкручивалась то обманом, то слезами. А сейчас и подавно — облавы редкие. У немцев голова другим занята.
В субботу вечером, узнав, что Мария с утра собирается на базар, Галя попросила:
— Купи, Маруся, десяток яиц, стакан песка.
— Сказилась ты, Галю. Знаешь, сколько сейчас одно яйцо стоит?
— Догадываюсь, — засмеялась Галя и пояснила: — Гоголь-моголь хочу. Последний раз еще до войны ела. Даже во сне вижу.
— Богатая ты, я смотрю, — проворчала Мария, оторопев от такого размаха, завязывая деньги в узелок. — Откуда только такое богатство?
— Чего их жалеть, бумажки эти?
— Жалеть не жалеть, да ведь неизвестно сколько под немцем осталось жить, — сказала Мария. Она вспомнила, что и раньше Галя всегда поражала ее несерьезностью, полным отсутствием забот о завтрашнем дне. — Беззаботная ты была, беззаботная и осталась.
— А ты уж больно серьезная. Все вперед заглядываешь. Гадаешь, что через пять лет случится. А нам может и жить-то осталось считанные дни…
Галя неожиданно вздохнула, вытащила из сумочки папиросы, зажигалку.
— Бросила б ты это дело, — сказала Мария. — Смотреть противно.
— Война кончится и брошу, — пообещала Галя.
В один из июньских дней Галя долго вертелась перед зеркалом, меняла то одну, то другую прическу. Мария с любопытством наблюдала за ней.
— Пойду прогуляюсь, — неожиданно сказала Галя.
— Сама?
— А что? — спросила Галя, и опять Мария прочитала в ее глазах тревогу. — Надо же когда-нибудь.
Она вернулась через два часа.
— Старых знакомых встретила, — сообщила она. — Понимаешь, иду по Чкалова вниз, душа от страха в пятки уходит, а они навстречу. Обрадовалась, будто мать родную увидела.
Галя чмокнула Марию в щеку, покружилась по комнате. Видно было, что она сильно возбуждена, взволнована. Ее тонкое бледное лицо порозовело, глаза блестели.
«Совсем девка не в себе, — подумала Мария. — От каких это знакомых такая радость?»
С этого дня Галя стала часто отлучаться. Иногда три, иногда четыре раза в неделю. Но всегда возвращалась домой засветло. Сидела молчаливая, напряженная, но постепенно отходила. И никогда не рассказывала, где была.
Однажды днем перед самым обедом Маруся заметила, что Галя кого-то ждет. То и дело будто случайно она подходила к окну, отодвигала занавеску, нервничала. Наконец, увидела кого ждала. Мария тоже приметила его. То был плотный молодой мужчина с короткими волосами ежиком. Едва он прошел мимо, Галя выскочила на улицу. Ее не было долго. Она даже забыла про обед. Смутное подозрение, что Галя совсем не та, за кого себя выдает, теперь перешло в уверенность. Но кто же она? И почему таится от нее? Эти вопросы Мария решила выяснить в ближайшее время.
— Послушай, Галю, — сказала она, когда в один из вечеров они сели ужинать. — Ты что считаешь меня за полную идиотку? Или думаешь, что я слепая и глухая? Разве я не вижу, как ты таишься от меня, будто от заклятого врага? — Мария вдруг всхлипнула, утерла глаза рукавом. — Пойми, обидно это до слез. Я ж к тебе всей душой…
Некоторое время Галя продолжала есть, видимо, раздумывая, что ответить.
— То что видишь — то видишь, — наконец сказала Галя. — Глаза тебе закрыть не могу. А большего сообщить не имею права. Не моя это тайна.
— Так я, если надо, помогать вам буду, — горячо предложила Мария. После всего того ужаса, что она насмотрелась за годы оккупации, после немыслимой жестокости немцев, она ненавидела их лютой ненавистью. Ее деятельная, решительная натура теперь жаждала настоящего дела. — Ты скажи там обо мне, кому следует. Скажи, что это я сняла Белецкого с виселицы год назад, — быстро говорила она.
— Ты сняла Белецкого? — недоверчиво переспросила Галя. — Одна, без посторонней помощи?
— А ты думала с кем? — с гордостью проговорила Мария. — И похоронить успела в яме.
— Отчаянная ты, Маруся. Ни за что бы раньше не поверила.
— Раньше я и сама б не поверила, — призналась Мария и усмехнулась: — В отца, наверное, пошла.
В начале августа, сразу после облавы на барахолке, в какую попала Мария, Галя ушла. Прибежала как-то домой, наскоро перекусила, схватила кое-какие вещи, сказала:
— Ухожу от тебя, Маруся. Такое, значит, дело. Спасибо за все. — Обняла Марию, заплакала. И уже подойдя к двери, остановившись на мгновенье, повернулась, добавила торопливо: — Жива останусь — встретимся. Тогда и расскажу все.
Только после освобождения Киева Мария узнала, кто была Галя. О подвиге подпольщиков в газете была напечатана большая статья. Специальная диверсионная группа из семи человек была высажена самолетом на лесном партизанском аэродроме неподалеку от Киева. Оттуда, разделившись на две части, во главе с провожатыми должны были идти в Киев разными дорогами. Первая группа из четырех человек вскоре попала в засаду, трое погибли на месте, четвертый, раненый, был захвачен в плен. Галина группа в Киев пробралась благополучно. Но на явках появляться не рискнула. Боялись, что под пытками раненый мог выдать их. Он знал все адреса и пароли. Поэтому решили сначала отсидеться кто где сможет, переждать. Так нежданно-негаданно Галя попала к Марии.
Их группа должна была совершить крупную диверсию на железной дороге. Попались на глупости, на мелочи. Второпях плохо перевели стрелку и паровоз со взрывчаткой прошел по пустому, незанятому пути и взорвался на голом месте, почти не причинив немцам вреда. Галя погибла. Вместе с ее группой было арестовано и казнено еще много патриотов. В том числе и сын сотрудника районной управы, бывшего лавочника Антона Коржа Жоржик…
Дождливым октябрьским вечером 1943 года в дверь Марии постучал Никита. Шинель полицая он теперь старался не носить. Был он жалкий, какой-то облезший, растерянный. Даже предмет его мужской гордости, пышные рыжие усы, не были подкручены и обвисли, как у козла.
— Пришел посоветоваться, — сказал он, садясь на стул. — Не знаю, что и делать. С немцами уходить неохота. Чувствую, побьют их. На всех фронтах отступление. Куда потом денешься? А наши придут — расстрелять могут. Не посчитаются, что силой заставили полицаем стать. Вот тут и думай, как поступить. — Никита помолчал, глубоко вздохнул, добавил: — Я ведь, Мария, еще не старый. Сорок четыре года. Мне пожить охота.
— А ко мне чего пришел? — зло спросила Мария. — Я ж грехов не отпускаю. А могла б — все равно не отпустила. Раньше нужно было думать, Никита Лукьяныч. — Она посмотрела на Никиту, усмехнулась: — Ясно, что советской власти тебе спасибо сказать не за что. Придется за все держать ответ.
— То-то и оно, что придется, — вздохнул Никита. — Кто ж мог знать, как события повернутся? Немец вон куда допер. — Он посидел еще минут пятнадцать, надымил, сказал, уходя: — Кой-какие вещи к тебе занесу. Все равно с собой не увезти.
— И не вздумай, — отрезала Мария. — Знаю я, откуда они. Человеческой кровью пропитаны.
— Ишь, зараза, как заговорила, — огрызнулся Никита, отворяя дверь. — Гляди, а то еще не поздно потроха выпустить.
В ночь на шестое ноября Мария не сомкнула глаз. Она стояла у окна и смотрела на небо. Оно было зловещее, красное, неправдоподобное, словно нарисованное сумасшедшим художником. Последние месяцы она стала неузнаваема. На базар не ходила, почти голодала. Руки у нее дрожали, противно дергалось веко, без причины подолгу и часто плакала. После всего пережитого довоенная жизнь казалась страшно далекой, почти нереальной. Она вспоминала свой приезд в Киев, Апполонскую, председателя коммунхоза, короткую любовь с Юлианом. Иногда ей становилось до боли жаль себя, что жадничала, ничего кроме своей мастерской не видела. Сколько на ее глазах до войны пацанов и девчонок повырастало. Стали учителями, врачами. А она до сих пор читает хуже косоглазой соседской Катьки, что закончила три класса. Теперь она понимала, что не так жила. Да ведь поздно сообразила. Молодость давно прошла. И нет ей возврата. Тридцать девять лет и выглядит она старухой.
За окном один за другим прогремели два взрыва. Мария набросила на плечи пальто, сунула ноги в калоши и вышла на улицу. После теплого, необычно сухого октября на кленах и каштанах еще оставалось много листвы. Под порывами ветра листья кружились в воздухе и медленно падали на темный и влажный булыжник, оставляя на нем светлые пятна.
Во мраке у домов толпились люди. Они прислушивались, тихо переговаривались друг с другом. В направлении университета и Софийского собора что-то горело и зарево охватило полнебосвода. В районе Днепра стреляли пушки. Где-то неподалеку, громыхая по булыжникам, быстро пронеслись танки. Бои шли уже на окраинах города, и в ту ночь никто из киевлян не ложился спать.
Утром войска Первого Украинского фронта полностью освободили город.
По улицам, обходя завалы, поваленные деревья, бесконечной вереницей двигались орудия, танки, грузовики, шли красноармейцы — усталые, запыленные, небритые, в мятых, прожженных во многих местах шинелях. И в такт их шагам звенели котелки, привязанные к поясам и вещевым мешкам. У командиров блестели на плечах непривычные для киевлян погоны. Люди подбегали к ним, тискали, обнимали, плакали от счастья, а Мария стояла неподвижно, будто окаменела. Смотрела на родные лица и думала: «Неужели все осталось позади? Неужели конец страданиям?» У нее не было ни сил побежать навстречу, ни слез.
Вместе с немцами ушли дворник Никита, Антон Корж с Матреной Ивановной и детьми — сыном Юзиком и дочерью Валентиной. Валентина полгода назад родила от немецкого офицера маленького Гансика.
Перед уходом Матрена Ивановна забежала к Марии попрощаться.
— Уезжаем, Манечка, — сказала она и заплакала. — Станем эмигрантами, изгоями. Если бы не эта проститутка Валька — остались бы. Здесь погиб Жоржик. Да и Антон Иванович никому не сделал вреда.
Летом 1944 года вернулась из эвакуации Аркашкина мать. Мария встретила ее на улице случайно. Высокая, худая, с застывшим надменным лицом, она не узнала Марию. Прошла мимо. Мария хотела догнать ее, рассказать, как встретила ее сына, как прятала его. Но почему-то раздумала, не догнала.
Раньше она была равнодушна к детям. Они раздражали ее своими шумными играми, беготней, стрельбой из «пугачей». Когда в школе рядом начиналась перемена или звенел последний звонок и оттуда с шумом, будто пар из трубы, вырывались на улицу школьники, она вздрагивала, ворчала:
— Носятся, будто с цепи сорвались. Покоя от них нет. Теперь каждый раз, когда смотрела на них, чувствовала, как к глазам подступают слезы.
В тот первый год после освобождения Киева детей в городе появилось особенно много. Сироты, потерявшие в войну родителей, вернувшиеся домой с освобожденных территорий, из немецкого плена, они слонялись по городу, бедствовали, голодали, воровали. Для них в городе были открыты детприемники, множество детских домов.
Один, из таких детских домов помещался в просторном старом деревянном доме неподалеку от Брест-Литовского шоссе. Мария часто ходила туда, подолгу стояла за невысокой полуразрушенной оградой, смотрела, как ребята бегают по двору — худые, бледные, стриженые, как арестанты, одетые в одинаковые черные костюмы из бумажной ткани.
Однажды она принесла им кулечек купленных на базаре слипшихся конфет, подозвала нескольких девочек, стала торопливо угощать, приговаривая:
— Кушайте, кушайте.
Девчонки хватали конфеты и тут же отправляли их в рот. Неделю спустя Мария собрала дома оставшиеся еще с довоенных времен сделанные собственными руками искусственные цветы, лучшие вышивки, сложила их в сумку и понесла в детский дом. Она даже не предполагала, что ее работы вызовут такой восторг. Девчонки рассматривали цветы, расшитые кофточки, юбки, ахали, восхищались.
— Неужели вы сами делали? — спрашивала худющая с большими печальными глазами девочка. — Даже не верится.
— А кто же по-твоему? — смеялась Мария. — Собственными руками. Хочешь я и тебя научу? — Она сказала это неожиданно, раньше никогда не думая об этом, и замерла, глядя на девочек.
— Все хотим, все, все! — закричали они и потащили Марию к заведующей.
Заведующая детским домом по всем признакам недавно сняла военную гимнастерку. На ней был надет сшитый из защитного сукна жакет, на ногах начищенные до блеска офицерские сапоги. Звали ее Надежда Георгиевна. Она была некрасива — плоский сплющенный нос, в редких оспинах широкое лицо. И голос зычный, грубоватый. Но дети любили ее. Это было видно сразу — как гурьбой без страха девчонки ввалились к ней в кабинет, окружили, наперебой заговорили.
— Поняла, поняла, — отбивалась от них заведующая. — Позвольте мне посмотреть на ваше искусство. А вы талант, милая, — произнесла она, просмотрев коллекцию Марии. — Цветы словно живые. — Надежда Георгиевна поднесла к лицу полевую ромашку. — Будто только сорвана в поле, еще вся пахнет солнцем, — сказала она, любуясь цветком. — Я буду рада, если вы научите моих девочек делать нечто подобное.
Теперь дважды в неделю Мария посещала этот старый деревянный дом. В нем не было ничего — ни обычной швейной машинки, ни материалов, даже цветных ниток. Приходилось все приносить из дома. Когда для работы требовалась ее машинка, она вела девочек к себе на Большую Подвальную. Маленькая комнатка сразу наполнялась шумом, смехом, звонкими девчоночьими голосами. Они учились вышивать, пили чай, пели песни. Две девочки особенно нравились ей — спокойные, трудолюбивые, аккуратные. Худющая Александра и маленькая черная Фира.
— Из вас, девчата, выйдет толк, — говорила Мария.
— Останется одна бестолочь, — смеялись они.
Денег ей не платили.
— Никак не могу выбить в гороно даже полставки, — извинялась заведующая. — Одни обещания. Понимаю — трудно. Только кончилась война. Да и шефы попались какие-то равнодушные. Подождите еще немного.
— Конечно, деньги б не помешали, — говорила Мария. — Да ладно, если такое дело. Подожду.
Надежда Георгиевна стала ее постоянной заказчицей. Всю войну она провела на фронте. Где только ей не доводилось спать! В окопе, укрывшись плащ-палаткой, на голой земле под снегом и дождем, на полу переполненных красноармейцами изб прифронтовых деревень, в полуразбитых сараях, сквозь крыши которых светили звезды. И всегда она не переставала мечтать о том счастливом времени, когда она сумеет надеть длинную до пят шелковую ночную сорочку, лечь на тонкие пахучие простыни, натянуть до подбородка кружевной пододеяльник. И снова почувствовать себя женщиной. Надежда Георгиевна была одинока, жила скудно, донашивала предметы военного обмундирования, но Марии приносила тонкое полотно и лен и та делала на них замысловатые вышивки и узоры.
А зимой 1947 года детский дом неожиданно закрыли. Детей оставалось мало. Зданию требовался капитальный ремонт.
Мария хорошо запомнила этот день, когда в среду пришла, как обычно, на занятия кружка художественной вышивки. Отворила дверь, вошла в дом, а там ни ребячьего шума, ни беготни. Только ходят какие-то люди, считают столы, стулья, белье.
Сразу поняла, в чем дело. Почувствовала пустоту в груди. Будто лишилась чего-то очень важного, дорогого. Постояла немного, медленно пошла к выходу. На крылечке остановилась, подумала: «Как же теперь буду обходиться без девчонок? Привязалась к ним за эти годы. А они, видишь как — разбежались и попрощаться не пришли. Вот вражины, негодяйские девки».
Внезапно кто-то осторожно положил ей руку на плечо. Обернулась и не поверила собственным глазам — перед ней стоял Юлиан, только неузнаваемо изменившийся, постаревший, почти совершенно седой. Правый рукав пиджака у него был пустой, подколот английской булавкой.
— Здравствуй, баронесса, — сказал он хриплым от волнения голосом. — Узнаешь?
Маруся молчала, не могла говорить, только кивнула.
— А я тебя сразу признал. Хоть ты и не та, что была.
— Ничего не осталось, — согласилась Мария.
Она смотрела на него — на его серые глаза в мелкой сетке морщинок, что так любила целовать, на жесткий подбородок, на котором раньше при улыбке появлялись ямочки. «Да и тебя не пощадило время», — подумала она.
— Расскажи, как жил.
— Закончили Днепрогэс, поступил в институт в Днепропетровске. Женился. Жена родила двух дочерей. Часто тебя, между прочим, вспоминал. Хорошо мы с тобой любили друг друга.
— А в войну кем был? — не желая углубляться в эту тему, спросила Мария.
— Дослужился до майора. Ранен был уже в Германии, под Кенигсбергом. На завод без руки не вернулся, стал профсоюзным деятелем. Сейчас этот дом под детсад нашего профсоюза принимаем. — Юлиан посмотрел на членов комиссии, заторопился: — Ты адрес запиши, — сказал он. Неудобно сейчас долго разговаривать. И обязательно приходи. Придешь?
— Не приду, — сказала Мария. — Не обижайся.
Так и закончилась эта встреча. Больше не виделись.
Первое время Марии очень не хватало девчонок, особенно Шуры и Фиры. Собралась в другом детском доме предложить свои услуги. Их в городе еще оставалось много. Да подумала: «С новыми девчонками начинать? Те уже были, как родные. И то даже попрощаться не забежали. А к этим привыкай с самого начала. Да и платят копейки. Нет, не пойду».
Мария Федоровна встрепенулась, посмотрела на висящие в простенке старые ходики. Было уже очень поздно, третий час ночи.
— Совсем вас заговорила, — сказала она, вставая и подходя к окну. — Это ж надо, как разболталась. Спасибо, что выслушали старуху, не перебивали. — Голос у нее сейчас был странно глухой, полный скрытого волнения, чувствовалось, что исповедь растревожила ее. — Говорила вам, ничего интересного. — Она испытующе посмотрела на меня.
— А как вы потом жили?
— А никак. — Мария Федоровна усмехнулась. — Как раньше жила, так и потом. Вернулись старые заказчицы. Мережка, пико из моды вышли, так я шить стала, красить научилась. На хлеб и сахар зарабатывала, а больше, что старухе надо?
— На работу не устраивались?
— Чего уж на старости лет менять свои привычки.
— Аркашкиной матери так и не рассказали про встречу с сыном?
— Рассказала, — вздохнула Мария Федоровна. — Года через два. Она ведь в сорок пятом похоронку получила, что сын в партизанах погиб. Не хотела я раньше раны бередить. А потом не удержалась, зашла. Знала бы, лучше б не заходила.
— Почему?
— Не поверила. Сказала: «Врете вы все. Сами тут при немцах неизвестно чем занимались, а сейчас хотите благородной выглядеть. Если б так было — почему до сих пор молчали?» Я ей не ответила ничего. Только заплакала и ушла. А через полтора года она преставилась.
— А пенсию вы получаете? — спросил я.
— Какая пенсия? Не положено мне, — сказала Мария Федоровна. — Я ведь всю жизнь частницей была. — Она отворила скрипучую дверцу шкафа, порылась в нем, достала длинную ржавую проволоку, всю унизанную пожелтевшими от времени квитанциями. — Вот смотрите, сколько лет налоги исправно платила. С самого двадцать второго года.
— А зачем храните?
— По привычке. Раньше фининспектора требовали. А когда пенсионного возраста достигла, сказали — можешь больше не платить.
— И совсем ничего не получаете? — допытывался я.
— Получаю, чтоб с голоду не сдохнуть. Пособие дают, как одинокой, пятнадцать рублей в месяц.
Я смотрел на нее со смешанным чувством жалости и удивления. В век научно-технической революции и потрясающих открытий передо мной сидело в некотором смысле ископаемое, последняя киевская частница. С ее ржавой проволокой и пожелтевшими квитанциями, с допотопной швейной машинкой «Зингер», с одинокой старостью.
— По-другому надо было жить, — будто угадывая мои мысли, сказала Мария Федоровна. — Дура была… А впрочем, казочку недавно вспомнила, что мать рассказывала. Будто что человеку на роду написано, то и будет. И не изменишь ту судьбу, как ни старайся. — Она вздохнула, зевнула, прикрыв рот рукой, и я заметил, что он еще полон зубов. — Да нечего говорить об этом. Давно пора помереть, только бог не берет к себе.
— Слышал я, что ваш дом собираются сносить? — осторожно спросил я.
— Собираются, — подтвердила Мария Федоровна. — Приходили из домоуправления. Переселим, говорят, тебя, Омельченко, в красивый дом в новом районе. Только я там с голоду помру. Заказчицы мои сплошь старухи, что рядом живут. Больные, еле ноги таскают. Кто из них на край света потащится? Здесь останусь, пускай вместе со мной сносят.
Сказала так спокойно, негромко, что я поверил — останется, не уйдет.
На следующий день я пошел в райисполком. Был разгар пышной киевской осени. Цвели настурции, падали на асфальт и с треском раскалывались каштаны, в многочисленных садах и скверах сладко пахли пионы. В ранний утренний час в исполкоме было тихо и малолюдно. От недавно вымытых полов веяло прохладой. За столом дежурный читал газету.
— Мне хотелось бы попасть на прием к председателю райисполкома, — сказал я дежурному.
— По какому вопросу? — поинтересовался он.
— Насчет переселения в новый дом гражданки Омельченко.
— А вы кто ей будете?
— Никто, — сказал я.
— А она кем вам приходится? Родственница?
— Никем, — вспылил я. — Просто старым человеком, попавшим в беду.
— В какую беду?
Как можно спокойнее я объяснил дежурному, что Омельченко не может переехать в новый дом, что ей следует подыскать комнату вблизи места, где она живет.
— Поймите, — говорил я, — это старая одинокая женщина, последняя в городе частница. Можно сказать, кусочек истории, анахронизм, музейная редкость. В войну она вела себя как истинная патриотка. Ей обязательно нужно помочь.
Дежурный смотрел на меня странным недоверчивым взглядом.
— А кем вы ей приходитесь?
Тут я не выдержал.
— Да никем! — закричал я. — По-вашему, человек просто так не может прийти просить за другого, если он не родственник и не знакомый?
— Почему не может? — наконец сказал дежурный. — Может.
Но к председателю меня все же не пустил, а направил к заместителю.
Молодой мужчина в белой сорочке с галстуком и в пиджаке, несмотря на жару, выслушал меня внимательно.
— Интересно, — проговорил он и на его круглом незагорелом лице появилась улыбка. — Последняя в городе частница? А вы кем ей приходитесь?
— Никем, — как можно спокойнее сказал я. — Просто по-человечески необходимо ей помочь.
Заместитель председателя задумался, побарабанил пальцами по столу.
— Ладно, товарищ. Этим вопросом займусь сам. Думаю решим, поможем. Найдем жилье по соседству. А вы свой адрес оставьте дежурному. Сообщим вам.
Перед отъездом из Киева я зашел к Омельченко проститься. Мария Федоровна сидела на скамеечке прямо у выходящей на улицу растворенной двери и вязала. На носу ее едва держались очки. В черных волосах даже на солнце было мало седины.
— Уезжаю сегодня, — сказал я. — Всего вам хорошего, Мария Федоровна.
Она перестала вязать, сняла очки, посмотрела на меня своими твердыми глазами, сообщила:
— Переселяют тут по соседству. Приходили из домоуправления. Заступился какой-то начальник.
Потом неожиданно протянула маленькую руку:
— Приедешь в Киев, могилку мою разыщи, цветочки положи. Обещаешь?
— Обещаю, — сказал я.
Надо было уходить. Я не понимал что, но что-то удерживало меня, мешало уйти. Последний раз я посмотрел на Марию Федоровну, на ее домик красного кирпича, на растворенную, с облупившейся краской дверь. За стеклом как всегда болталось на веревочке пожелтевшее объявление: «Мережка, пико, зигзаг». Я закурил и зашагал к Львовской площади.