У Лайла своя версия. Не то что менее стремительная и катастрофическая, чем у нее, но — его ведь там не было. Его сведения получены из вторых, а то и третьих рук, что-то он узнал, пока бежал от грузовика в «Кафе Голди», что-то от экспертов: врачей «скорой», полицейских, медсестер, врачей в больнице. Он, похоже, обречен играть роль наблюдателя в ужасных событиях, происходящих с его женами. Возможно, это его угнетает, возможно, бесит. Может быть, он испытывает облегчение, смешанное с виной. В любом случае роль у него, с его взволнованным взглядом и трясущимися губами, невелика: рассказчик, повествователь, не виноватый и не пострадавший.

Может быть, ему просто повезло.

— Ты только вошла, — говорит он. — Мы думали, это не займет много времени, в кои-то веки там никого не было, ни велосипедов, ни машин на стоянке. Ты только вышла из грузовика. Махнула мне, не оборачиваясь, я услышал колокольчик над дверью, когда ты вошла. И подумал еще, как все здорово: солнце, лето, еду к реке есть мороженое, здоров, и ты, и дом — ради таких мгновений, лучших в жизни, и живешь, они одни спасают.

Пусть надеется, что это их спасет. Как мило с его стороны: у него лучшее мгновение в жизни, когда в нее стреляют.

— Я сначала не понял, что это за звук. Думал, что-то взорвалось. Газовый баллон? Не знаю. Близко и громко, и это был не выхлоп, потому что явно донесся из кафе. Я выпрыгнул из грузовика, вбежал внутрь. И увидел. Ну, понимаешь. Тебя.

Нет, она не понимает. Не слишком связный рассказ для юриста.

— Я глазам своим не поверил. Нет, в прямом смысле, не верил, что это на самом деле. Мне раньше клиенты так говорили, я думал, что понимаю, что они имеют в виду, но оказалось, что не понимал. Какой-то другой уровень сознания, все вдруг становится таким четким, ярким, и наступает абсолютная тишина. И полная неподвижность. И все кажется совершенно нереальным. Казалось, что это навсегда, я не знал, как сделать, чтобы оно закончилось. Просто хотел, чтобы этого не было, хотел перемотать этот день обратно.

Возможно, у нее получается издать какой-то звук, выражающий нетерпение, во всяком случае он поднимает на нее глаза, говорит: извини.

— Ты лежала на боку, у моих ног, прямо за дверью. Голова была так близко, я чуть о нее не споткнулся. И еще кровь. Ты, наверное, думаешь, что я и раньше видел кровь, всякие кровавые происшествия, но нет, никогда. А если бы и видел, все равно это было бы не то. Это была бы не ты.

И этот пацан. Такой веснушчатый, с коротким ежиком, рыжеватый, мы его видели много раз. Обычный пацан, если бы не ружье в руках. Правда, держал он его дулом вниз. Даже не держал, оно как-то висело у него в руках. Он смотрел на тебя. Я даже не уверен, что он меня заметил. Вид у него был такой, как будто он сейчас в обморок упадет, в лице ни кровинки.

Я не знаю, что я думал. Может быть, думал, что если я не шевельнусь и не заговорю, то все это будет не на самом деле. Знаешь, как в кошмарном сне. Может быть, и он так думал. Похоже было, что он ничего такого не ожидал, не собирался ничего такого делать, и сам не верил, что так вышло.

Полицейские меня потом спрашивали, сколько времени прошло, прежде чем их вызвали, а я понятия не имел. Мы могли там стоять, глядя на тебя, несколько секунд или несколько часов — я совершенно потерял чувство времени. Но, конечно, это были секунды. По-моему, даже колокольчик еще не замолк, когда продавец выглянул из-за прилавка, и как только он шевельнулся, все кончилось. Продавец тоже еще совсем пацан. Имя забыл. Я, по-моему, вообще все имена забыл, кроме наших. Хотя, погоди, он сказал что-то вроде: «Блин, Родди, ты что?» Так что, наверное, его Родди зовут. Тот парень постарше, продавец, трясся, как сумасшедший, но вышел из-за прилавка и отнял ружье. Просто взял и отнял. Так что он лучше соображал, чем я. И смелый, наверное. Чудо, что эта дрянь не выстрелила, так у него руки тряслись.

А тот, другой парень, Родди, или как его, даже не пытался удержать ружье, ничего не пытался сделать. Выпустил ружье, согнулся пополам, и его вырвало. А потом побежал. Развернулся и вылетел через черный ход, мы только услышали, как дверь хлопнула.

Мне было наплевать, куда он побежал, и вообще в тот момент было на него наплевать. У меня прорезался голос, я заорал на продавца, чтобы вызывал полицию, «скорую», пожарных, кого угодно, и стал на колени рядом с тобой, посмотреть, как ты, заговорил с тобой. Я видел, что ты ранена, была кровь, но оказалось, не так много. Ну, не лужа, ничего такого. И ты была жива, дышала. Я не мог понять, куда тебя ранило, но знал, что нужно быть осторожнее и не ворочать тебя.

Сам он ворочается на стуле рядом с кроватью. Везет ему, сидит, наклоняется. Двигается. Чувствует неудобство.

Ничего из того, что он рассказывает, она не помнит; да, но ведь, как он сказал, она была без сознания. Она думает, что готова его пожалеть: это ему пришлось сначала чуть ли не споткнуться о ее голову, потом испугаться вида крови, потом приходить в себя.

Когда это случится с ней?

— Мне казалось, прошла целая вечность, прежде чем кто-то появился, но сейчас я понимаю, что это заняло меньше четырех минут. В тот момент это была вечность. Тот парень, продавец, плакал, так поскуливал возле прилавка. Мне хотелось лечь на пол рядом с тобой и обнять тебя, но дотронуться, чтобы не причинить тебе вреда, можно было только до лица. По-моему, я с тобой говорил, но помню только, что гладил твой лоб и волосы. Я не знал, чувствуешь ты что-нибудь или ты совсем отключилась.

На мгновение он теряется, как будто допустил какой-то промах. Что из этого он не хотел говорить?

— Сначала завыла «скорая». Я боялся, что они на тебя наступят, и вышел, чтобы их встретить. Через пару секунд приехала полиция. Двое выпрыгнули из джипа, с оружием наперевес, это было как-то страшновато. Вряд ли им тут приходилось заниматься чем-то действительно серьезным. Глаза у обоих, во всяком случае, были бешеные, и, прежде чем они приняли меня за преступника, я им махнул, сказал, что тебя ранили, парень, который стрелял, убежал, продавец все видел, и я тоже кое-что видел, и, наверное, я так спокойно говорил, что один из них сказал: «Вы неплохо держитесь для того, чью жену ранили», — как будто я сам это сделал.

«Да кого это интересует? — хочет крикнуть Айла. — Кого это, на хер, интересует? Про меня расскажи!» Но все, что у нее получается, это протестующий шепот, которого Лайл или не слышит, или не понимает.

— Когда полицейские вошли, парни со «скорой» тебя уже пристегнули к носилкам и собирались положить на каталку. Копы изозлились, можно подумать, тебя нужно было там и оставить. Хотя, может, я и не прав, я тогда слишком остро все воспринимал. Все казалось таким ярким и таким ясным. Не громким, но ясным.

Я сказал, что поеду с тобой, и один, которого с самого начала все бесило, стал возражать, что-то вроде: «Вы — свидетель, мы должны вас опросить». Но второй сказал: «Поговорим с ним потом, сейчас все равно надо продавца допросить, и вообще дел до черта». Как будто это работа по дому. Он смотрел на пол, где ты лежала. На кровь.

Лайл передергивается.

Сколько времени с тех пор прошло? Совсем немного, и Лайл все еще в шоке? Свидетели и близкие тоже испытывают шок или это происходит только с самими жертвами?

Айла никакого шока не чувствует. Она вообще ничего не чувствует, кроме ярости.

— Я сказал: «Тут и расследовать нечего, вы наверняка знаете этого парня, продавец его знает. Он убежал через черный ход, но вряд ли его будет трудно найти. Где-то метр семьдесят пять, конопатый, худой. Да и напуганный». Я хотел, чтобы они знали, что он испуган, это, может быть, значит, что он жалеет о том, что сделал. Не знаю, более или менее опасным он стал от испуга, но ружье лежало на прилавке, другого оружия у него, скорее всего, не было, а я не хотел, чтобы они распсиховались и стали по нему палить, когда найдут.

Какое безграничное милосердие. А как же месть? Как же преданность? Айла сама бы пристрелила этого сукина сына, если бы это могло что-нибудь исправить. Если бы это поставило ее на ноги, она бы его пристрелила. Хотя бы для того, чтобы просто сквитаться: равноценный обмен.

Она надеется, что этого парня будет вечно мучить совесть, если она у него есть, что с ним навсегда останутся те ослепительные секунды в «Кафе Голди», когда инстинкт, или желание, или ужас заставили его сделать выбор. Потому что это — выбор, и неважно, как поспешно и необдуманно ты его делаешь. Выбор означает ответственность, она в этом убеждена, это не просто прихоть; по крайней мере, не только прихоть.

Неужели такие, как он, думают, что такие, как она, ходят по улицам в бронежилетах и с оружием? Они что, думают, никто не пострадает? Если они не хотят никому зла, то зла и не будет? Не может быть? Они что, считают, что имеют право так поступать? Она в ярости. В невыразимом бешенстве. Столько несчастий и настоящих предательств за сорок девять лет — может, не так и много, но каждое из них для нее невыносимо, — и вот теперь «Кафе Голди».

— Мне казалось, — голос у Лайла озадаченный, — что для тебя будет нехорошо, если копы что-нибудь не то сделают с этим парнем. Все и так плохо, но мне казалось, если мы можем сделать так, чтобы не стало еще хуже, все можно как-нибудь поправить.

Можно? Поправить? Бога ради, Лайл!

— Что потом было, я не знаю. Не слышал, поймали его или нет. Нас увезла «скорая», в больнице нам только сказали, что лучше отвезти тебя в другое место, мы сейчас в Северной, тут, говорят, лучшие специалисты. Так что ты в хороших руках.

Он улыбается обнадеживающей улыбкой или пытается выглядеть любящим.

Да, но на один вопрос она теперь знает ответ: где. Значит, она в огромной клинике, в северной части города, совсем, к слову, близко от ее работы. Она все время ездит мимо Северной клиники, иногда читает в газетах об исследовательских проектах и всяких чудесах, но ей никогда не приходилось бывать внутри. Время от времени они собирают средства на какой-нибудь проект. Наверное, нужно было что-нибудь пожертвовать.

— Когда?

— Что когда?

Господи, ну куда понятнее?

— То есть сколько сейчас времени или когда все это случилось? Сейчас утро. Ты довольно долго была без сознания, а потом тебе что-то вкололи, чтобы ты спала, пока они брали анализы и осматривали.

Она бы содрогнулась, если бы могла, думая о том, что кто-то брал анализы и осматривал ее, когда она была беспомощна. Да, но даже если бы была она в сознании, с ней можно делать все что угодно.

Утро. У нее назначены встречи, хотя сейчас она не помнит, с кем, по какому поводу, да и какая разница? Вчера это могло быть важно, сегодня ни черта не значит. Лайлу нужно было быть в суде. Он совершенно вымотан. На мгновение зажигается слабенькая, в сорок ватт, лампочка сочувствия: ей, несмотря ни на что, хотелось бы взять его за руку, в благодарность за то, что он здесь.

Насколько она понимает, они сейчас держатся за руки.

— Полицейские хотят с тобой поговорить, когда ты будешь готова. Им нужно все уточнить.

А ей какое дело до полицейских и того, что им нужно?

— Врачи, — шепчет она с раздражением. Он же юрист, должен понимать, что важно в рассказе, в деле, а что нет. В своем рекламном бизнесе она такой ошибки никогда не допустит. Там у тебя есть совсем чуть-чуть места или эфира, чтобы сказать самое главное, и все, время вышло.

Он сомневается, глаза у него бегают. Не похож на человека, который собирается сообщить что-то хорошее.

— Я тебе уже, в общем, рассказал, что говорят врачи: подождем, потом, скорее всего, будут оперировать, и шансы, что все сложится удачно, очень велики. Просто тебе нужно набраться сил и терпения, и все.

Ну нет, это вряд ли все.

— По делу, — говорит она. Потом получается добавить: — В подробностях.

Интересно наблюдать, как кто-то на твоих глазах принимает решение. Она видит, как его лицо раскрывается и проясняется, губы слегка дергаются, расслабляясь, потом сужаются ноздри и расширяются глаза, поднимаются брови. Мелкие морщины на лбу разглаживаются, складки у рта становятся глубже. Он смотрит на нее так, как обычно смотрит в сложной и напряженной ситуации. В выражении его лица в эти моменты, пожалуй, больше уважения, чем любви.

Это вселяет определенные надежды. Она снова стала для него Айлой, человеком, а не пациентом, или женой, или ответственностью, или обузой, или проблемой.

Во всяком случае, не калекой.

Откуда выплыло это запретное слово?

— Хорошо, — говорит он. — Сейчас они могут сказать, что пуля зацепила позвоночник. Довольно высоко. И еще, на самом деле, тебе повезло, потому что, будь угол немножко другим, она бы пробила мягкие ткани и задела какой-нибудь жизненно важный орган. А если бы она вошла повыше, то повредила бы мозг.

Можно подумать, мозг — не жизненно важный орган.

— Очень хорошо, что ты как раз повернулась, когда он выстрелил.

И значит, очень плохо, что не повернулась чуть больше, чуть резче или быстрее. Тогда пуля, не причинив никому вреда, расплющилась бы о дверной косяк, или о холодильник, или об пол.

— Вот, и когда она вошла в позвоночник, судя по всему, пострадал спинной мозг, но они пока не знают, в чем там дело, потому что пуля раскололась, или как там это называется, и какая-то ее часть, осколок, я так думаю, все еще там. Но он может сам выйти, когда твое состояние станет более стабильным, нам нужно подождать.

Айле кажется, что более стабильной, чем она сейчас, быть уже невозможно. Стабильнее неподвижности может быть разве что смерть. Она хмурится или думает, что хмурится, хочет нахмуриться, глядя на него.

Да, но он опять сказал «нам». Он здесь, лицо у него опечаленное, и сердце наверняка тоже.

Да, но он может говорить «мы», «нам» сколько угодно, но это не у него осколок пули в позвоночнике и повреждение спинного мозга, приведшее к параличу.

— Паралич? — спрашивает она.

Он не смотрит ей в глаза.

— Пока да. Но я уже сказал, нужно потерпеть. Набирайся сил. Тогда мы сможем узнать больше. Все выяснить.

Осторожнее с вопросами, снова вспоминает она. Потому что ответы могут быть не те, которые хочешь услышать или даже можешь вынести. Эту правду она выучила, благодаря Джеймсу хорошо выучила, вызубрила, и сейчас она стала чем-то вроде лозунга или девиза.

— То, — продолжает Лайл, — что ты можешь говорить, очень хороший признак. Это значит, что с легкими все более-менее в порядке. И то, что мышцы лица у тебя немножко работают, тоже. Например, ты можешь моргать. Могла бы даже, — какое милое и полное надежды лицо, — улыбнуться, если бы захотела.

Она, как ей кажется, может и прищуриться. Повезло ему, что она не может подняться с постели. «Какого черта я буду улыбаться?» — вот что она хотела бы сказать.

— С чего? — это все, что у нее получается. Этого достаточно, чтобы он смутился.

Но он же здесь. Он старается. Она должна быть ему благодарна.

Нет. Благодарность выглядит жалко, она не может так унижаться. И он так долго не сможет.

Это не может быть надолго. С ней, с такими, как она, не должны происходить такие вещи.

Но происходят. Из толпы людей без особых проблем постоянно выхватывают кого-то, без всякой системы, наобум, выхватывают и швыряют в настоящий ад. Почему не ее?

Потому. Потому что разве нет какой-нибудь нормы несчастий? Разве она свою уже не выполнила и Лайл тоже? Потому что она только-только снова начала радоваться жизни, с ним, всего несколько спокойных лет. Так кто ведет учет, что за садист, который ни считать, ни оценивать толком не умеет? Просто не верится, она бы покачала головой, но как раз этого не может — и многого, многого другого.

Что она тогда может? Злиться. Помнить. Самые глубокие потрясения остаются с тобой навсегда, — это она тоже знает благодаря Джеймсу. То, что она знает о нем, до сих пор бьет ее, как током, и сила этого тока снова и снова ее удивляет. Когда люди говорят о событиях, от которых содрогается земля, они имеют в виду что-то большое или ужасное. Как военные преступления, или убийство, ураган, рождение ребенка, откровение. Откровение в почти библейском смысле, апокалипсис. Судный день. Как пуля.

Вот это мгновение у дверей «Кафе Голди». Настоящий апокалипсис.

Почему запоминаются вещи потише, которые трудно определить, неизвестно: разговор, жест, цвет, образ; что-то запоминаешь, потому что внутри звучит как приказ: Не забывай. Запомни все до мелочей.

Нужно верить, что все это временно. Нужно убеждать себя в этом.

Итак, когда она снова встанет на ноги, нужно будет помнить, что прожить обычный, предсказуемый, невыразительный день — уже благословение. Она должна будет помнить, осознавать, как любит выражаться Аликс, чего она достигла, что заслужила и чего хочет, что у нее сейчас отнято.

Она привыкнет помнить, что об этом нужно помнить. Небольшой план, но в этой ситуации хоть какой-то план — уже чудо. Она зубами в него вцепится; если бы она чувствовала свои зубы, если бы могла во что-нибудь ими вцепиться. Пока она может только скалить их, улыбаясь Лайлу, как волк из постели бабушки Красной Шапочки, но только, хочется ей верить, немного добрее.