Ее оплело густое. В густом бубнили голоса. Голоса ей надоели. Голоса нарочно говорили так, чтобы ей было непонятно. Она оттолкнулась от них связанными ногами и поплыла. Поплылось сразу в две стороны — вперед и назад, но сзади тоже было вперед. Густое зажгло в себе мерцающие огни, мерцание сорвалось навстречу и проникло внутрь. И погасло.

Сильно и пронизывающе дуло, она никак не могла обнаружить, где же находится форточка, в лицо кололо острым нетающим снегом, временами снег начинал искриться, будто ночь была новогодней, и тогда угрожающе подступали стены туннеля, она ощупывала их в безнадежных поисках, но стены были беспощадно толстыми, никакие отверстия в них не планировались, но все же форточка где-то была, раз дуло так пронзительно, и Лушкина жизнь заключалась в том, чтобы форточку отыскать и захлопнуть, чтобы пресечь нетающий снег, который уже вырастает в черные сугробы, сугробы мигают тысячами огненных глаз, она продирается через их сыпучие тела, и глаза хрустят под голыми ступнями и, ожившие, выскальзывают и закручиваются в преследующие вихри, отрезая дорогу обратно, и она уже раздвигает сугробы грудью, соски набухают готовым молоком, молоко шестиструнно брызжет и растапливает жесткий снег, на шаг освобождая перед ней пространство, и она этот шаг делает, но упирается лицом в закрытый путь и понимает, что не успела отыскать того, что могло бы оправдать, и теперь, чтобы жить, ей придется питать сугробы собственной грудью, и где ей взять столько молока, чтобы наполнить бесконечный туннель.

И она, полностью оставаясь в темноте, подходила несознающим телом к каждому с протянутой рукой, она просила необходимое у тех, кто не отворачивался, но рука жгла пустотой, а даруемое иногда яблоко или печенье ее тело не находило к чему применить и укладывало на подоконник, задвигая за металлическую решетку, чтобы бесполезные предметы не упали на пол.

Решетки не только на окнах, но и на дверях, к металлу приварены особые замки, которые открываются вставляемыми в гнезда ручками. Особые люди носят эти ручки в карманах и никогда не оставляют для других. Другие здесь даже не подходят к дверям, а только смотрят издали, как недоступные врата медленно открываются и стремительно захлопываются. Что находилось за дверьми, представлялось смутно, но что-то находилось, потому что оттуда иногда возникали другие. Другие назывались Посетители. Те, кто имел изогнутые углом ручки, открывали для них дверь, а потом запирали, и Посетители боялись, что их не выпустят. А она не боится, что ее не выпустят, потому что она находится не здесь, а в туннеле. В туннеле что-то ищешь, а потом не знаешь, потому что все говорят, что туннеля нет. В туннеле лучше, там происходит важное. А здесь не происходит, потому что у дверей нет ручек. Здесь светло и от этого пусто, и она тоже пустая, потому что без ручки ее нельзя открыть чтобы выйти. Надо, чтобы ей дали, она им говорит, а они не слышат, и от этого думают, что она молчит, а на самом деле молчит то, что пусто.

* * *

Я подхожу к каждому, я готова, я протягиваю руку, должен же кто-то сказать, что мне надо, а мне опять дали круглое и красное, зачем оно мне?

* * *

— Ах, девочка, совсем ты оставила свое тело, не поишь, не кормишь… Это яблоко. Его едят. Вот так — хрум, хрум… Откуси кусочек! Не понимаешь? Хрум, хрум… Что же ты просишь, девочка? Видимо, то, что тебе никто не давал. Посиди со мной. Ну, садись, садись, а я тебе что-нибудь расскажу. Ты слушаешь? Ну, ничего, можно и не слушать, слова это пустое, словами жить нельзя. Но я все равно говорю, это помогает, когда все другое напрасно. Значит, так. Меня на обследование поместили. Обследуют — решать будут, нормальная я или нет. А я спрашиваю: нормальная это как? Когда, стало быть, карьера, когда профессор, депутат… Господи, да на этих депутатов посмотришь… А из профессоров я ушла. У меня диссертация знаешь какая была? Роль партийного авангарда в сознании масс. Вот где слова-то! Но роль, однако же, есть. Есть роль, есть. Вот диссертацию и переписываю. Нельзя уходить без раскаяния, понимаешь ли. Меня за авангард оплачивали неплохо. Квартира, уют, книги. Хорошие книги тоже были. Я их в библиотеку отдала. А всякое домашнее — ковры, шкафы, цветов было много, да, цветы тоже — это я в детдом, сама с ребятишками и расставляла, про цветы рассказывала, как цветы ласку любят. Собрала кое-что еще, приезжаю через неделю — а цветы поломаны, по красивеньким моим кашпо — из рогаток. Урок мне — голодным-то душам — про любовь к цветам. Цветы чего не любить, а исковерканных мальчиков и девочек… Они меня люто возненавидели. У окошек стояли, ждали, когда приеду, — чтобы ненавидеть. Они очень старались, чтобы я у них больше не появлялась, и ждали у окошек, чтобы презирать, когда не появляюсь. Не знаю, кому молиться, у кого прощения просить… Я перед ними на колени встала, а директор после этого запретил меня пропускать — чтобы не травмировала детей ненужными переживаниями. Прав директор — не умею я, ко всем лезу с собой, а это никому не интересно. И со словами у меня… Умирают они во мне, сама слышу, что мертвыми говорю, — кто мне поверит? Да, так вот. Я им свою машину отослала, сделала дарственную на детдом. А недавно смотрю — директор с этой машины абрикосами торгует. Откуда на Урале абрикосы? Я за руль, ну, ящика два раздавила, но остальное ребятишки получили, налетели, как воробьи, у меня на руках повисли… Я им: вы же меня ненавидите! А они: а ты все равно приезжай, а то нам ненавидеть некого… Господи, господи! Я им объяснила, что эта машина — их собственность и чтобы они директору воли не давали, а я, если хотят, водить научу. А директор тем временем в милицию, протокол, свидетели… Неумный человек, вынудил меня защищаться — написала статью в газету. Его и сняли. Обиделся человек, жаль. Узнала адрес, ходила поговорить — на порог не пустил, а его жена назвала меня воровкой — на всю лестницу кричала, бедная. После статьи звонили мне много, и вот вдруг — плачет по телефону беженка, трое детей, русская из Таджикистана, муж отказался, жить негде, сестра терпела месяц, а теперь гонит. Успокоила, позвала к себе, поселила в комнате внучки, а внучка как-нибудь со мной. Как-нибудь, как-нибудь… Не получилось как-нибудь. В ординатуре она, медицинский закончила. Ну вот, обустроила меня тут. Я ничего, мне вину искупать, я любое приму, а ей-то — людей лечить. Как она будет?.. Сколько же вины, сколько вины! Сколько есть и сколько еще… Я чувствую, земля из последних сил держится, молча кричит о помощи. Этот крик вот здесь, внутри, грохочет, ты еще услышишь. Когда придет к тебе тоска и ни в чем покоя — прислушайся — это мир зовет помочь. Впрочем, про мир я так, по старой привычке говорить масштабно. О людях я… Не понимаешь? Потом, потом поймешь. Сколько вот со мной сидишь — не понимаешь, а сидишь. Ходила же ты, просила что-то — как знать, чего ты просила? И перед тобой я виновата, ты тоже детдомовская, сейчас все детдомовские. Все будут ненавидеть, а их надо жалеть, пока научатся любить. Ты прости меня, девочка. За то, что не выдержала предложенной тебе жизни, прости нас всех, потом когда-нибудь. Маленькая ты какая… Чего же они обрили тебя наголо? Я бы тебя расчесывала. Вот видишь, надо мне было сюда пораньше, а я только сегодня. И не ешь ты, и не пьешь — на одних уколах, говорят… Возьми яблочко, откуси, откуси… Пожуй, пожуй, только глотать не надо, то есть водичку можно, а остальное давай сюда. Умница, маленькая, умница. Сказать что-то хочешь? Не получается? Ничего, получится. Говорить — это просто. Ты не старайся, все само скажется. Девочка моя горькая, не любил тебя никто, и ты не научилась. От нелюбви все, понимаешь? Душа в нелюбви не может, душа в нелюбви рушится, у кого постепенно, у кого — отвалом. Ничего, отдохнет и вернется. Она знает, что нужно терпеть и трудиться. Вернется. Ты понимаешь, что я говорю? Ничего, это ты сейчас не понимаешь. От меня, может быть, и не поймешь. Но кто-нибудь скажет настоящее. Ты, может, и не заметишь, а слова, если настоящие, в тебе осядут, лягут на самое дно, как основание. Вот и обед привезли, ты ведь проголодалась, правда? Пойдешь со мной?

— Ма-ма… — мучительно выдавила Лушка, рождаясь снова.

* * *

Она стала маленькой, мама взяла ее за руку и бесстрашно повела по темному туннелю, в котором выла черная искрящаяся метель, но мама отталкивала пучину другой рукой, и снежный вихрь смирно опадал и превращался в теплую омывающую воду, воды становилось все больше, она понесла их туда, куда было надо, и стала светиться от маминых следов, и туннель озарил свои своды, в далекой вышине обнаружилась форточка, форточка была закована в железную решетку, и там сыпался, постепенно иссякая, черный снег. Мама сказала Лушке: теперь ты сама, и Лушка лишилась оберегающей связи, нижние воды подняли ее и прижали к решетке, Лушка вцепилась в нее, чтобы сорвать, но стало сыпаться гуще, снег заморозил Лушкины руки, и они стали черными, потому что не имели силы быть другими. От Лушкиного бессилия опять зародился и вырос давящий вихрь, Лушка в отчаянии позвала мать, и вихрь сорвал решетку, форточное отверстие стало близко, и Лушка подумала, что сейчас закроет его собой, потому что больше закрыть было нечем. Руки вцепились в решетку и завязались узлами, их чернота чугунно надавила на грудь, и душа беззвучно оборвалась в быстро тускнеющие воды. Тепло иссякло, воды замерзли.

* * *

— Дрожишь, бедная… Что же не закроешься, девочка? Это одеяло, им надо закрываться, вот так… Не слышишь меня, а я попрощаться. Отпускают меня, внучке огорчение. Да я и не рада, что отпускают. Я бы здесь пригодилась, ходила бы за тобой и за другими, знала бы все без наскока, а изнутри, я и попросилась, а главный ваш, хромой который, юморист большой, говорит: а вы бы, милочка, годика на два-три раньше, очень бы вас уважил, а сейчас, простите великодушно, никак, уже перестройка. Грешны? — говорю. А кто без греха, — отвечает. Юморист, юморист. И однако же прав: кто из нас больше доверчивых покалечил — еще вопрос. Где же ты плутаешь, девочка, в каком мире заблудилась? Вернись, маленькая, вернись, не так надо уходить. Не слышишь, совсем не слышишь. Маленькое озябшее тело. Может ли что дом без хозяина? Тебе бы все сначала… Сначала в любое время можно, лишь бы решиться. Я в пятьдесят спохватилась, а тебе вряд ли семнадцать. Главное бы тебе сказать, а в чем оно? Господи, в чем же? Ну, если бы мне пять минут осталось… Что бы я за пять минут внучке сказала? Простила бы, конечно, да, простила бы. Прощаю и тебя, девочка. И сама бы прощения попросила, чтобы уйти с миром. Прости меня и ты, девочка. А еще? Внучка себя любит, а это тупик. Тот нищий, кто для себя. И я сказала бы ей: не меняй вселенную на свою маленькую молекулу. Да, я сказала бы ей, что надо верить в Бога. Но кто сейчас такое поймет? Какого слова требует время? Ну все, профессор, одно слово, одно главное слово сегодня… Жалеть. Да, конечно, жалеть. Всех. Все. Каждого. Все, что встретится. Всех, кого пошлет судьба. Прими меня, Господи, — я нашла слово, я готова. Да, девочка, ты вернешься и будешь жалеть. Прости же, что не помогла тебе бльшим. Господи, спаси ее!

* * *

Свет перестал ослеплять, в пустоте обозначилось присутствие, присутствие плотно свертывалось в разных местах и больно ударяло в затылок, снова сталкивая в настойчивую действительность туннеля. Свет и чужое присутствие по сторонам были скользящей неявью, лишенной необходимости, Лушка быстро от них уставала и не могла понять, почему они повторяются все чаще. Насильственно облекаясь ими, она чувствовала сковывающее замедление, почти остановку себя, а остановившись — она не пройдет, и она отталкивалась от опасного закрепощения и вновь погружалась в вязкую темноту туннеля, который был изменчив и необходим, как собственное устремление. Лушка даже признала туннель частью себя, она срослась с ним и почти любила его ответную к ней направленность, он существовал только для нее, он ее губил и возрождал, она уже почти понимала его агрессивную настойчивость, он был враждебен не ей, а чему-то другому, что, в общем, тоже она; в ней родилась надежда достижения, и туннель не раздавил ожидания, а позволил пребывать. Но Лушка знала, что этого мало и нужно что-то еще. Она знала, что будет погибать в этом туннеле, пока не поймет, что это. Ей совсем не нужны знобящие погружения, если она им не воспротивится, то ловушка захлопнется, и тогда все в ней сотрется навсегда, и смерть больше не поможет.

Лушка оттолкнула руку сестры, шприц вылетел и разбился.

* * *

— Посмотрим, посмотрим, к чему мы пришли… Немножко отсутствовали, теперь возвращаемся, верно? Так. Лукерья Петровна Гришина. Садись, Лукерья Петровна. Меня не бойся, я не кусаюсь. Я, видишь ли, тут главный, заведую вашим государством. Президент как бы? Псих-президент, а? Не смешно, нет? До юмора мы не добрались? Или вообще не имели? А ты меня понимаешь? Ты все понимаешь, что я говорю?

— Псих-президент… Понимаю…

— Гм. Допустим. Ты знаешь, где ты находишься?

— Знаю…

— Где же?

— Комната…

— В комнате? Правильно, Лукерья Петровна. В комнате. Так где ты находишься?

— Здесь… Сейчас…

— Здесь и сейчас. Замечательно. А я где нахожусь?

— Нигде…

— Гм. Это надо обдумать. Если у меня найдется время. Ты помнишь, что с тобой произошло?

— Произошло… Нет… Нет… Не произошло…

— А что — не произошло?

— Все… Все… Все не произошло…

— Великолепно. Ты уже обедала?

— Обед… Да… Обед…

— А что было на обед?

— Не было…

— А чего не было?

— Яблоко…

— Ты хочешь яблоко?

— Нет…

— Тебе за обедом хотелось съесть яблоко?

— Нет…

— Яблок действительно не было. Но ведь груш тоже не было?

— Яблоко… Яблоко… Яблоко…

* * *

Она шла, странно большая и грузная, придавливая ногами черные смерчи. Снег был крупный, как град, и градины под ее голыми подошвами лопались, как лампочки, и гасли. Она оглянулась и увидела свой черный змеящийся путь, по бокам которого елочно мигали слабые точки, и подумала, что лучше лететь и не оставлять следа, и ощутила в руках силу крыльев, но внезапная боль пристегнула к земле, тело стало давить себя внутрь и исторгало оттуда новый мерцающий вихрь, и она увидела множество мертвых жизней, они жизни потому, что в них мерцает огонь, и мертвые — потому что содержат только холод. И тогда она поняла, что родила преждевременно, и что все содержимое туннеля — такие же выкидыши, и что отринутое ею смешалось с отринутым другими, и ей теперь не отличить свое от чужого. И она закричала, зовя сына, в ответ поземкой устремились к ней все прибывающие, и беспощадная форточка оказалась прямо над ней и сыпала к ее ногам новых отринутых, это были их неразвившиеся обугленные формы, а их мерцание — пульсирующая жизнь, у которой отняли проявление и опыт и тем прервали путь и лишили причинности будущее. И вот теперь будущее перед ней — разрозненная пыль, в которой не наросло скрепляющих сил, пыль не может быть опорой и основанием, в ней тонут, не возникая, всевозможные миры, и нерожденные солнца сухо скрипят небытием, и прах несостоявшихся вселенных закупоривает горло времени, и вот ничего нет. И тогда она поняла еще: то, что она считала своим, не есть ее, потому что нет моего и немоего, а есть соприкосновение простертого всюду и твоей ограниченности. Она притянула к себе первый попавшийся ледяной комок, освободила набухшую грудь и дала ему живую пищу. И тогда форточка захлопнулась над ней.

Туннель распахнул объятия. Выход стал в любой стороне.

Детская ручка взяла ее за руку и повела. Шаги коряво пятились назад.

* * *

— Ага. Лукерья Петровна. Ну, давай поговорим. Побеседуем. Пожалуйста, садись. Как чувствуешь себя сегодня?

— Никак.

— Можешь объяснить, что это значит?

— Ничего не значит. Ничего нет, и все.

— А ты? Ты сама? Ты ведь есть?

— Нет. Только голос. Голос и пусто.

— Чей голос?

— Если вообще, то мой.

— А не вообще?

— Тогда по-разному. То совесть, то наоборот.

— Про совесть мы попозже. Так, ты сказала, что тебя нет, так я понял? Но для меня ты есть, раз я с тобой говорю, ведь так?

— Нет. Я для вас еще меньше, чем для себя. Минус ноль.

— Такой величины в математике нет. Кстати, сколько у тебя классов? А то у нас тут в этом месте пробел.

— Шесть, что ли… А может, пять.

— Запишем шесть.

— Пять.

— Как скажешь, Лукерья Петровна. Ведь ты Лукерья Петровна, верно?

— Нет, я не Лукерья Петровна.

— Да? Тогда кто ты?

— Знать бы… Знала — была бы. Это еще не родилось.

— Что?

— Имя.

— Гришина, давай не отвлекаться. Ты помнишь, как жила до больницы?

— Помню… Форточка… Да, форточка.

— А еще? Помнишь, например, своих знакомых?

— Помню, конечно. Наверно, помню… Нет. Оказывается, нет. Что-то было… Не осталось. То есть как-то так… Как глина на пятках.

— Почему на пятках?

— Сзади. Внизу… На пятках.

— Знакомые на пятках?

— А, вы так… Линейка получается.

— Так. Какая линейка?

— У вас в голове линейка. Придумали и меряете. А никто не подходит. Мне показалось, вам на самом деле что-то надо, а получается…

— Ну-ну… Ты меня не сбивай. Давай по порядку. Вот передо мной история болезни. Вот передо мной ты. На тебе больничный халатик, весьма, скажем, непрезентабельный. И шлепанцы на босу ногу. Тебе холодно?

— Мне нет.

— Ты считаешь, что холодно кому-то другому?

— Холодно моим ногам.

— Я скажу, чтобы тебе дали носки. Но если холодно ногам и ты это чувствуешь, то значит — холодно тебе?

— Моему телу.

— Ты отделяешь себя от тела?

— Когда как. Иногда получается, иногда нет.

— Ты говоришь о тех днях, когда была без сознания?

— Я не была без сознания.

— Ты помнишь, что с тобой здесь происходило?

— Да уж не забуду.

— Ты помнишь, как тебе ставили уколы, как кормили через прямую кишку?

— У меня нет прямой кишки.

— Ну, я полагаю, через некоторое время ты легко убедишься в обратном. Итак, ты передо мной, и я тебя вижу, ты с этим уже согласилась?

— Согласилась, раз вы не хотите слышать.

— Слышать — что?

— Прямая кишка — только прямая кишка.

— Ты полагаешь, что обладаешь чем-то кроме? Я имею в виду — кроме своего тела? — Лушка не пожелала ответить. Она смотрела на стол, за которым сидел псих-президент. Перед ним лежала история болезни, в борозде разворота белела ручка. Ручка дрогнула, вывернулась из борозды и покатилась к краю стола. Псих-президент положил ее на прежнее место и спросил: — Ты находишься в больнице, ты это понимаешь?

— В психушке, — усмехнулась Лушка.

— Ты считаешь, что тебя поместили сюда неправильно?

— Да нет. Я вообще не считаю. Здесь мне удобнее.

— Для чего удобнее?

— Ну, так сразу сказать… Ну, родиться легче. То, что до этого — это не я. А чтобы я — это долго, да и то не всегда. Отвлекалась бы на всякий бред.

— Гм… А я и не знал, что в моем заведении родильное отделение.

— Родильное? Здесь в самом деле родильное? А-а… Шутите.

— И, значит, до больницы был бред, а тут то, что надо, так?

— А почему я должна вам выкладывать?

— Я твой врач.

— А вопросы хуже, чем в милиции.

— А откуда ты знаешь, как в милиции? Приходилось?

— А вам какое дело?

— Ну, Гришина, так не пойдет. Или мы с тобой работаем вместе, или…

— Или что? Не выпустите? А меня не колышет. Койка есть, жратву принесут… Ни на работу, ни в магазин.

— Гришина, ты говоришь со мной… гм… весьма уклончиво. От половины вопросов ты просто ушла. Ты мне не доверяешь? — Ручка поползла к другому краю. Псих-президент сунул ее в карман халата. — Может, ты хочешь, чтобы тебя лечил другой врач?

— Меня больше не надо лечить.

— Но ты в этом можешь и ошибаться? Что для тебя связано с форточкой?

Лушка стала смотреть в окно. Там тоже была форточка. Форточка распахнулась. В комнату полетел снег.

— Опять… — прошептала она, зажмуриваясь.

— Гришина! Гришина, что с тобой? Гришина, ты слышишь?

— Сейчас… Сейчас я закрою… — бормотала она, слепо поднимаясь. Ощупью добралась до окна, подставила лицо холоду и подняла руки. Тело содрогнулось, она открыла глаза. Прошептала: — Белый…

— Что?

— Снег совсем белый. — Она глубоко вздохнула и вернулась туда, где сидела.

Псих-президент встал, закрыл форточку, проверяюще обвел по периметру пальцем. Объясняющей версии не родилось, и он спросил:

— Ты помнишь, что было до больницы?

— Тоже больница.

— А раньше?

— Форточка.

Форточка распахнулась, зазвенев. Лушка, побелев губами, смотрела не мигая. Псих-президент нахмурился и тщательно завернул задвижку.

— Понимаешь, Гришина, — сказал он, — хоть ты и уверена, что тебе больше не нужно лечиться, я, скажем так, обязан в этом удостовериться. Кризис мы сняли, но нужно еще какое-то время, чтобы ты пришла в норму полностью.

— Спасибо, меня хорошо лечили.

— Ну, что же, ну, что же. Делаем, что можем. А иногда и больше, чем можем.

— Да, спасибо, вы мне совсем не мешали.

— Ну да, ну да. С какой бы стати нам тебе мешать?.. Ты облегчила бы нашу обоюдную задачу, если бы не сопротивлялась, а помогала. Тогда все получилось бы значительно быстрее. Пациент должен доверять врачу, иначе толку — минус ноль, вот именно. У тебя есть основания мне не верить?

— Она боится, что вы ее уволите.

— Кто? Гришина, кто боится?

— Что? А-а… Сестра из процедурного.

— У меня их три.

— Может, третья.

— Жаловалась, что ли? — Лушка не ответила. Лушка смотрела на стол. Псих-президент стоял у окна. История болезни на столе с трудом перевернула страницу. — Ах, так, — сказал псих-президент, обратив наконец внимание на самостийные явления. — Ручка, форточка, это… Ну и что?

— У меня стало получаться, — охотно поделилась своим Лушка. — Раньше только случайно. А сейчас я могу сама.

— А форточку — ты же там, говоришь, закрывала, а здесь вроде наоборот…

— Мне надо было — ну, проверить, когда она вот так… Когда настежь… — с трудом объяснила Лушка.

В объяснение псих-президент не вник, сказал свое:

— И таким путем, Гришина, ты хочешь доказать мне свое нормальное состояние?

— Да нет, — ответила Лушка. — Я только к вопросу о прямой кишке.

Псих-президент растянул губы в ласковой улыбке:

— Лучше бы, Лукерья Петровна, лучше бы тебе все это здесь не демонстрировать. Я в этом учреждении двадцать лет, у меня тут такое наворачивали… Думаешь, ты первая?

— А вы тоже можете?

— Я?.. Если надо, я все могу!

— А для чего это надо?

— Это? Это надо, чтобы этого не было! Обещаю, что у тебя это пройдет! — Взгляд псих-президента странно оторвался от лица и приблизился к несовершеннолетней малявке, обволакивая и сжимая, вдавливая все Лушкино в Лушкину же глубокую воронку. — Я ведь здесь, Гришина…

Лушка видела, как маленький пожилой мужчина с мужественным лицом другого человека натянуто улыбается навстречу, а внутри у него лезвием сужается желание раздавить и уничтожить, и лезвие лишь ждет пускового толчка и дрожит в предвкушении податливой и ничтожной мякоти. И несовершеннолетняя малявка в преждевременном смирении закончила чужую мысль:

— Вы здесь бог и царь, да?

— Напрасно ты… Напрасно, Гришина… — посочувствовал ей псих-президент.

Лушка уставилась ему в переносицу. Бог и царь с недоумением заметил отрывающийся от лица малявки сокрушающий взгляд, взгляд стирающей волной прошел через самоуверенный царский разум, оставил после себя странный нежеланный покой, из которого отдаленно знакомый голос спросил:

— Да. Так о чем я? Ага. Лукерья Петровна. Садись, пожалуйста. Побеседуем немного, ты не возражаешь? Ну, как мы сегодня себя чувствуем?

— Сегодня? Сегодня очень хорошо.

* * *

Лушка вернулась в комнату, легла на кровать поверх одеяла, отгородилась от сквозняков халатом. Осталась без носков, но можно подышать в колени и согреться. Ей уже тепло. Даже, можно сказать, жарко. Куда она теперь попадет, если заснет?

Попала в спортзал, сидела на полу у горячей батареи, с подоконника обрывался морозный сквозняк. Зал был пуст, сейчас явится Мастер, посмотрит на нее и подумает, что придет к ней в больницу, а она услышит его без слов и скажет, что она тут и в больницу не надо, а он подумает, что она сбежала слишком рано и нужно вернуться.

— Я уже вернулась, — сказала Лушка.

— Думаю, это не твоя заслуга, — сказал Мастер.

— Он меня вывел. Взял за руку и вывел, хотя мне пришлось назад. Вперед можно только от того, что не убивает. Он правильно догадался. Он догадался потому, что я успела его полюбить. Как только он согласился умереть, я его полюбила. Послушных больше любят, да?

— Не знаю, — сказал Мастер. — Я не был послушным, но до сих пор живу.

— Я теперь тоже живу, — сказала Лушка. — Мой сын меня родил. Я ведь умерла. А он не захотел, чтобы я умерла насовсем.

— Значит, я должен тебя простить? — спросил Мастер.

— Это все равно не получится, — сказала Лушка. — Я пойду по земле без прощения.

— Но земле будет тяжело, — сказал Мастер.

— Я буду терпеть, — сказала Лушка.

Мастер сказал:

— Камень мал, крути на воде большие. — И еще сказал: — Я не успел. Я виноват.

А не сказал вот что: я думал, ты вырастешь и меня полюбишь. Но Лушка не успела услышать его мысль, потому что над ухом рявкнули:

— Встать!..

Она вскочила, путаясь в халате. Перед ней стояла чокнутая из соседней палаты, чокнутая по всему отделению наводила дневной порядок, а частенько вскакивала и по ночам и, не доверяя обманчивому тусклому освещению, ощупывала спящие ноги, чтобы обнаружить невообразимое мужское присутствие и партийно казнить контру на месте. Поперек левой руки дружинница носила красную повязку из воротника старой кофты, в ней и спала — чтобы порядок соблюдался круглосуточно. Себя дружинница называла патриоткой, а прочих то и дело ставила к стенке.

Лушка открыла рот, чтобы кое-что возразить, но вспомнила невысказанную мысль Мастера, которую эта дубина помешала сделать своей, и воздержалась.

— Как стоишь, падла! — рявкнула патриотка.

— А как надо? — доверчиво моргнула Лушка.

— Смир-р-р-но! — скомандовала патриотка. — К стенке — шагом марш!

— Ага, держи карман, — сказала Лушка. Патриотка протянула твердую руку. — Ну, вот что, — молвила Лушка. — Ты шиза, я шиза. Укушу!

Рука дрогнула, изменила направление и поправила дежурную повязку.

— Правильно реагируешь, — одобрила патриотка. — Нам такие нужны. Подмигнула. — Мы с тобой наведем порядок! — понизила голос: — В полночь будем брать!

Ушла. После нее остались реющие знамена. Знамена выгнали сон, Мастера и то, что Лушка не успела от него получить.

* * *

Сны были ли очень похожи на жизнь, а жизнь не похожа ни на что.

Псих-президент продолжал свои допросы, то ли преследуя какую-то цель, то ли вовсе ее не имея. Он копался в Лушке, как нищий на помойке. Лушка, памятуя свой первый строптивый разговор, отвечала кратко и в пределах разумного, никаких уклонений больше не позволяла, а точнее — позволить не могла, потому что больше не получалось. Жаль, а то бы она отвертелась от этих собеседований, она уже от псих-президентских вопросов не знает, где право, где лево, у нее недостает времени встретиться с собой, разговоры затыкают ее наглухо, как оконные щели ватой, и она никак не вспомнит полностью, что с ней было на самом деле, а только то и дело напрасно приближается к воспоминаниям, будто пытается поймать собственную тень. Псих-президент терзает упорным стремлением подогнать Лутку под какой-нибудь диагноз, но никак ее не ущучит. Лушке это надоело, просто обрыдло, после каждой беседы с ним она мчится в сортир, баррикадирует незапирающуюся дверь вывернутым старым унитазом и задыхается в несусветной вони, всякий раз думая, что отдает концы.

Сегодня псих-президент до того расковырялся в каких-то ее комплексах, что Лушку перехватило прямо там, она ляпнула ему про срочную нужду в неподходящий момент, он обидчиво не поверил, и с ней случилось это самое прямо на ковер. Псих-президент остолбенел, потом замахал руками, торопливо ее выпроваживая, а может, срочно подгоняя к себе порцию неиспорченного воздуха. Вообще-то могла, наверно, до сортира добежать, но поддалась заодно и подспудному желанию отплатить, как кошка своему неправедному хозяину, оттого и не слишком торопилась покинуть место происшествия. И правильно сделала, потому что назавтра ее в шефский кабинет не позвали и потом тоже, а кто-то известил, что у Олега Олеговича по какой-то причине исчез с пола такой замечательно красивый ковер.

* * *

— Эй, готовьтесь! — просунулась в дверь чья-то голова. — Глафирин обход!

Лушка нехотя поднялась. Был же утром обход, теперь почему-то опять. Впрочем, она не в нормальной больнице, здесь, может быть, принято обходить по десять раз в сутки. Одернула халатик, поправила подушку, сунула босые ноги в пропитанные старым, невысыхающим потом шлепанцы.

Глафирой оказалась пузыристая баба с одышкой, она вечно сидела в холле под финиковой пальмой и считала, что дышит фитонцидами. Ее душило собственное тело, нарастая слоновьими складками на невозможных местах на коленях, на локтях, на загривке и как бы даже дополнительным слоем поверх одежды. Но здесь ее болезнью считалась неуемная жажда лечить. Она вступала с больничным персоналом, особенно с санитарками, в длинные рассуждения по поводу лекарств и процедур, предлагая каждый раз лучший способ и лучшее снадобье, чаще всего в виде собственной мочи, благо этого добра оказывалось в избытке. Уверяли, что она в прошлом году залечила собственного мужа и собственную дочь, а на суде утверждала, что по ее методу оздоровляется Франция и что ей, целительнице, скоро дадут всемирную Гоголевскую премию в валюте. Медицина кое-как подавляла лекарственный зуд, умаляя его до сидения под фитонцидной пальмой, но время от времени вспыхивали рецидивы, и Глафира совершала обход, в котором ее сопровождал персонал из добросовестных учениц. При Лушке обход случился впервые, и она изумилась, с какой серьезностью слушают местную целительницу соседки по палате, соседки Глафире верили, а ежедневным врачебным обходам и предписаниям — нет, и было очевидно, что они предпочитают лечиться по французскому методу, в чем бы он ни заключался, и будут трепетно подносить Глафире подбрасываемые родственниками лакомства. Они, как и почти все в отделении, врачевались, Глафира жирела, и все были довольны.

— Ну, а ты чего? — задышливо спросила целительница. Десяток сопровождающих очей с серьезным ожиданием уставились на Лушку.

И Лушка почувствовала, что не может послать, как только что собиралась, а даже вроде бы собирается пожаловаться.

— Ты говори, говори, не стесняйся, — подбодрил кто-то. — Ей можно сказать хоть что, она всякое понимает.

И Лушка сказала:

— Я сына убила.

И с ужасом слушала, продолжала слушать, слышала повисшие в палате слова. Что она сказала? Что она такое сказала? Какой ее сын?..

В руку толкнулась холодная детская ручка. Замерз, бедняга. Должно быть, под форточкой замерз.

Палата качнулась. Висевшие слова грохнулись об пол, полыхнули черным взрывом. Баррикады рухнули, прошлое ворвалось в сознание. Лушка вросла в пол, чтобы устоять. В другой вселенной со свистом дышала целительница.

— От такой боли лекарство трудное, — сказала другая вселенная. — Но есть.

Нет, сказала Лушка. От такой боли лекарства не будет.

— Потому нет, что не знаешь, — сказала вселенная. И, став целительницей Глафирой, тяжко ступая, при всеобщем молчании выбралась из палаты, как из тесной одежды. Только сопровождающие в сожалении оглядывались.

Куда же вы?.. — в отчаянии закричало в Лушке. Что же вы, я не смогу, мне не справиться, меня откажется держать земля, и воздух не войдет в легкие, ни опоры, ни дыхания, только вниз, вниз, через миры, через бездны, бесконечно вниз, и я не знаю, что там должно быть, у этого не может быть конца, а только последний предсмертный миг, который извергло время и над которым не смилостивятся ни конец, ни начало.

Зажало. Ни вздохнуть, ни умереть. Земной прах в груди. Потом не будет и его…

Ее растирали и мяли. Глафира ложкой разжала ее зубы и перевернула на живот, чтобы жалкая не подавилась собственным языком. Сопровождающие лили на шею воду. Лушку свело в кашле. Глафира колотила по спине, чтобы получился вздох. Соседки взирали в почтительном параличе.

— Мы принесли тут, — проговорила Глафира, когда Лушка стала смотреть осмысленно. — На-ко вот. Не мерзни боле. — У ног Лушки легли шерстяные носки.

Сопровождающие Глафиру тоже положили дары — трико, еще одни носки и бывшие в употреблении постиранные тряпочки.

— Зачем… Вы что… — забормотала Лушка. — Зачем… Не возьму я…

— Нельзя не брать, — непреклонно молвила целительница. — Лекарство это.

— Не брыкайся, — велела одна из сопровождающих и натянула носки на Лушкины ноги.

— Не гордись, — сурово произнесла врачевательница. — Говорю — лекарство. Трудное, говорю. Потом поймешь. — От двери обернулась с дополнительным значением: — Если поймешь.

О том, что Лушку только что выдернули из небытия, никто не сказал ни слова.

* * *

Они ушли и не ушли. Что-то осталось после них, окружило Лушку и ждало. Внутри накипали непонятные слезы. Лушка изо всех сил противилась и слезам, и тому, что ожидало. Она привыкла одна. Она не привыкла, чтобы для нее делали за так. И чтобы спасали. Мимоходом. И теперь она, как в плену. И эти носки. Носки еще хуже. Пришли незваные и отдали свое. Совсем не лишнее. Носки в больнице — это надо оказаться в больнице зимой, чтобы понять. Ах, да не в этом дело! Она может и без, и не чихнет, если не захочет. Не в наличности дело, наличность — чушь. Они же не носки здесь оставили и не дыхание вернули, а такое, чего никогда в ее жизни не предусматривалось. Было, один дурак спас. На крышу девятиэтажки залезли, от нечего делать, сверху хотелось посмотреть, чтобы внизу все маленькие, а они на крыше гиганты. А ей крыши мало, ей край надо. На самый край, на ребро. Высоты не боялась, никакого рожна не боялась — на спор на мостовой кран залезала и на стреле ногами болтала. Вот там было ощущение. Там ветер был. Другой ветер, не как на земле. На земле подошва, а там лицо. Лушка всем врала, что с ветром говорила. А может, и не врала. А тут какая-то крыша. Та же подошва. Пыльно, гудроном воняет. И тоска: не то. Все не то. И чего хочу — не знаю. И тут проволока под ноги. Может, антенну крепили, может, какую течь заделывали. Бросили, в общем. Стальная проволока, не гнется. Лушка с копыт долой и наполовину с крыши свесилась. А этот дурак сообразил — и за проволоку уцепился. К краю не подошел, но держит. Лушка извернулась, рукой уцепилась, вытянула себя. Всем после этого неинтересно стало, быстренько вниз намылились. А дурак Лушку придержал. Тут, же на крыше, и поимел, спаситель.

Нет, не носки ей даны. Носки — вот они, хоть на ногах, хоть отдельно, а то, что через них, что она ощущает больше, чем зябкий халатик, — вот оно, рядом, протягивается ей, и она должна принять. Она не просила, а ей подали. Чужие глаза увидели.

И не думает Глафира о том, что сделала. Палаты обходит. Ищет, кого вылечить. Да не верю я, что она родню уморила. Она спасти хотела, и меня спасти хочет, и спасла, и, может, еще спасет, жалость в ней потусторонняя, это от нее и осталось здесь, кутает Лушку живым облаком, в котором отмыть себя можно, для этого и нужно-то — отказаться от убогого самолюбия и принять милостыню — от них, чокнутых, выброшенных, затрапезных жительниц желтого дома, которым есть что отдавать и которые без натуги прочитали закрытые письмена чужой души, моей души, вины моей и моего себе приговора. Господи Боженька мой, всепрощающий мальчик мой, принимаю милостыню твоего прощения, я не просила, но ты подал мне.

Лушка прикоснулась к толстому вязанию на ногах, слезы прорвались из дальних недр, и приговоренная душа узрела дальний свет.

* * *

Носки жарко грели. Носки висели откренивающим грузом. Носки стали якорем, от которого она не смела оторваться.

* * *

Теперь, истощив себя ужасом от бесконечно возобновляющихся картин недавнего прошлого, она иногда погружалась в покой рассеянного оконного света или вдруг вспоминала что-нибудь отрадное из самого детского детства, чаще свою бабку, в честь которой ее и окрестили. Около бабки всегда было много простора и много интересного, был большой огород с разнообразными плодами, был лес и были поляны в цветах. Одна поляна вспоминалась чаще других — сплошные белые ромашки, Лушка видит их впервые в жизни, но в радости бежит к ним, как к близким знакомым, и ясные цветы скользят по лицу и плечам, — и сколько же ей тогда было? Два года? Три?

Спохватившись, что пребывает в постороннем, она ужасалась уворованному покою не меньше, чем только что ужасалась будничности движения, которым разворачивала младенца перед тем, как положить на подоконник. Как она посмела думать о чем-то другом, как посмела сбежать от своей вины, какое же она чудовище и сейчас, если может думать о ромашках и сказочно вкусных помидорах прямо с ветки?.. И она понуждала себя проживать недавнее снова, снова и снова, пока тяжкий сон не избавлял от этих усилий.

Но сон она возненавидела тоже. Сон перестал возвращать ее в совершённое преступление.

Она лежала на кровати, не двигаясь. По комнате ходили на цыпочках, шептали, будто мыши скреблись. В очередной раз она смотрела все тот же кадр: она осторожно стаскивает распашонку, разворачивает сизое тельце, кладет на подоконник, подтыкает подушкой, чтобы не упал. И эта подушка, и эта распашонка, и ощущение плечами падающего сверху холода, столько раз вызывавшие содрогание, на этот раз оставили равнодушной, не родили жалости, не окатили удушающей волной опоздавшей любви, — нет, в Лушке разверзлась пустота и поглотила все сомнения, все раскаяния, пустота потребовала, чтобы все закончилось быстрее, пусть умрет, раз уже умер, и чего она тянет, можно открыть окно целиком и быстро все закончить. И Лушка, лежа на постели здесь, встала и пошла там, пошла к окну, и остался только шаг, и рука поднялась, чтобы распахнуть раму и убить ребенка во второй раз.

— Нет!.. — закричала Лушка, вскакивая. — Нет!..

Соседки оцепенели, смотря испуганно. Лушка очнулась, пробормотала: я так… я ничего… Смирно легла обратно и стала лихорадочно вытаскивать из памяти всякое другое — помидоры, ромашки, вихляющегося бабкиного щенка — все давнее, детское, не имеющее к ней нынешней отношения, ну, еще что-нибудь, еще, ну, бабкино крыльцо, которое через щель проросло одуванчиком, на одуванчик то и дело тяжело опускалась пчела, а еще была козочка, такая же маленькая, как Лушка, но с бородой… еще, Господи, еще, лишь бы, Господи помилуй, не вернуться к только что пережитому кошмару.

Запас неопасных жизненных впечатлений быстро иссяк, Лушка стала вспоминать прочитанные книги. Книг обнаружилось мало, пошли в ход учебники, их она помнила, будто вчера из школы, но учебников было и вовсе всего ничего, и Лушка пожалела, что не училась, дура, как все, а то сейчас как раз бы ей выдали самый зрелый аттестат.

Незаметно она сместилась в сон. Все мучительное отстранилось легко, и сон не породил никаких сновидений.

Ей было стыдно, но, проснувшись, она почувствовала себя здоровой и впервые без всякой необходимости вышла в холл.

Холл длинный, с дверьми расположенных друг против друга палат, двери в верхней части стеклянные, чтобы поднадзорные в любой час были на виду; в простенках скучные канцелярские стулья схвачены брусьями ниже сидений — во избежание применения не по назначению и чтобы не утаскивали куда не надо; притиснутый к ним единственный стол по тем же соображениям привинчен к полу, и обитатели часами сидят вдоль стен напряженно и прямо, как в очереди к стоматологу. У сидящих завоеванные во внутривидовой борьбе постоянные места, которыми, пока не придет основной владетель, торопливо пользуются неудачники, в остальное время неуверенно слоняющиеся по прочей территории. Под финиковой пальмой у торцевого окна, забранного решеткой, расположилась Глафира, около нее, как всегда, толкутся верящие и слушают, вздыхая, про болезни, исцеления и смерти. Пальма выглядит поникшей и жалуется на изобилие — ее поливают все.

Лушка подумала, не подойти ли к Глафире и, может быть, сказать спасибо, но тут же поняла, что такое будет тут ни к чему, благодарность через слово явная ерунда и никому не нужна, тебе, может, жизнь вернули, а ты — спасибочки, и уже ничем не обязан и через неделю забудешь. Если благодарить, то — равно, спасли тебя — спаси ты. Лушка на всякий случай оглядела присутствующих, но явной опасности нигде не обнаружилось, никто в немедленной помощи не нуждался. Стало быть, благодарному чувству нужна длинная жизнь, чтобы дождаться подходящего случая и оплатить долг. Видать, Глафира знала, что говорила, когда изрекла от двери свое многозначительное «если» — если поймешь. Запросто не поймешь. А поймешь — так и этого мало, потребуется еще что-нибудь. Куда-то все поворачивается не в Лушкину сторону…

Свободных стульев не просматривалось, а впрочем, немыслимо вжаться меж двух баб, которые и сумасшедшие от того, что трутся друг о друга боками. И Лушка села на пол, как в спортзале. Она была в жарких носках и в тоненьком, но тоже жарком трико. От нечаянного комфорта тело благодарно томилось и всех любило. Перекликались голоса:

— Вот так взяла. И вот так проглотила.

— Ложку?..

— Это что! Вот я однажды… Ой, нет, не скажу!

— Дамы, вы обратили внимание, что нам дали на завтрак?

— Разве мы уже завтракали? Абсолютно не помню.

— У меня была такая коробочка. Нету.

— Невыносимо, дамы. У нас никакой общественной жизни. Давайте составим какое-нибудь заявление.

— Пусть кино покажут, ага. Про любовь.

— Любовь? Абсолютно не помню.

— Мужайтесь, дамы, нам повезло, мы никогда не заболеем СПИДом.

— Телевизор тоже обещали починить.

— У меня носовой платок. Платочек такой. Украли.

— Не украли. Взяли.

— А я знаю… Ой, нет, не скажу!

— У кого сегодня карандаш, дамы?

Притащили зашухаренный карандаш, кто-то выдрал лист из тетради. Составили заявление про любовь и телевизор. Желающие нацарапали подписи. Дама, кроме подписи, изобразила себя в красивой прическе. Выбрали делегацию. Кроме выбранных, в делегацию вошли все, кто хотел. Делегация прошествовала по холлу и через решетку просунула петицию дежурной сестре.

Пока дама возглавляла общественную жизнь, ее место на стуле заняла, протиснувшись бочком, старуха с бантом на цыплячьей шее. Бант был сделан из газеты «Правда». Старуха чопорно положила на колени сумочку тоже из газеты. Из сумочки торчал всем напоказ носовой платок натурального вида, платок выглядел чужим. Лушка испугалась, что сейчас начнется визгливый скандал, но все сидели-стояли спокойно, а старуха счастливо поглядывала на тех, кто не успел перехватить свободный стул и продолжал нищенски жаться по обочинам.

У Лушки незнакомо зажало сердце и всех стало жаль, и она подумала — ну почему на этих проклятых стульях сидят одни и те же, а другие одни и те же топчутся около? И вдруг сидящие встали — все, кроме газетной бабки, и зачем-то двинулись в сторону делегации, которая вступила в затяжные переговоры с зарешеченным медперсоналом, требующим конфискации пишущего инструмента.

Бабка торопливо растопырилась, чтобы занять побольше места, но тощего зада и халатика хватило только на дополнительные полстула. На бесхозные сиденья ринулись отверженные, быстро утвердились и сосредоточенно впитывали победу задами и чутко слушали надвигающееся возвращение, все более отворачиваясь в противоположную сторону.

Лушка, пребывая на полу, собою ощущала происходящее, вчитывалась в каждого, кто чем-то обнаруживал свое присутствие, и чужие желания и обиды резонансно пробуждались в ней как собственные, она чувствовала, как нужен ей украденный платочек, как хорошо теперь всем показать, какая она воспитанная и аккуратная; как захотелось даме пойти в кино в новом наряде и хорошей прическе, как вообще хочется хоть куда-нибудь пойти и хоть что-нибудь сделать; как муторно слоняться от стены к стене весь день, и вчера, и завтра, как ломит подошвы от груза пожилых тел и как хочется присесть хоть на минуту; и как это несправедливо — целый месяц ни разу не посидеть на стуле; и даже если вплотную к тебе чей-то жаркий бок — это тоже хорошо, это значит, что ты не одна, и уже не покинута, и можешь на час оттолкнуться от одиночества; и так охота что-то сказать, чтобы тебя заметили, так охота словами доказать свое существование, а сказать нечего; и как это у других слова находятся, а у тебя нет, а когда ты их наконец выловишь, то разговор окончился, все ушли на обед, на процедуры, в палату или в туалет, и твое несостоявшееся участие в единстве томит и жжет, и ты ждешь завтра для нового своего обозначения, но ничего не скажешь и завтра, потому что другие успевают быстрее; эти громогласные держатся кучкой и главенствуют, они умеют страдать меньше; а таких, как ты, ранит каждая минута, ранит взгляд и отсутствие взгляда, ранит слово и молчание, ранит утро, потому что за ним последует ранящий день, и ранит вечер, потому что перейдет в губительную тьму; и никто, никто… и ты никто, и все никто… И непонятно, что я делаю в своей жизни.

Мне это не вынести, подумала Лушка, закройте меня, я не могу слышать всех.

Откуда-то сверху на плечи опустился бабий платок, чья-то рука протолкнула его между стеной и Лушкиными лопатками и расправила на Лушкиной тощей груди. Лушка никак не могла увидеть, кто перед ней, потому что перед лицом были только толстые ноги и толстые руки, руки прикоснулись к плечам и уплыли вверх, а потом онемевшая Лушка увидела чью-то удаляющуюся круглую спину. Она уткнулась головой в колени. Ей показалось, что она хочет плакать. Или даже, может быть, плачет. Плачет по совершенно неизвестной причине.

Делегация вернулась. Узурпаторы виновато подхватились, освобождая многосуставчатый трон. Последней, зажав обеими руками бумажную сумочку с позаимствованным имуществом, поднялась старуха. Выцветшие глазки лучились. Старуха была довольна, ей удалось насидеться больше, чем другим.

В Лушку, как в воронку, засасывалась приниженность и покорность видимых людей, и малый их разум будил потребность заботы. Внутри поднялась волна сочувствия, и Лушкина душа с отчаянием бросилась в эту волну и понеслась всем навстречу и, достигнув каждого, заметалась, не зная, как нужно любить.

Кто мог, тот сел. Кто стоял, тот остался стоять. Опять, как кочки в болоте, стали выпирать слова:

— Кофточка у ей — целиком кружево.

— Не кофточка. Блузон.

— Напрасно фуфырится. Он с ей нынче никак.

— Дамы, про интим не будем.

— Двери не закрывали, ага.

— А мне дылды загородили — не прониклась.

— Это что! Однажды я такое видела… Ой, нет, не скажу.

— Дамы, пусть родственники скинутся нам на телевизор.

— А если кого выпишут?

— Родственники чушь.

— Живьем красивше.

— Продирает, ага.

— Про радио забыли. Будем развивать кругозор.

— Кругозор. Квадратозор. Углозор.

— Давайте создадим комиссию.

— Всегда кто-то ломает.

— К стенке!

— Вот именно.

— Решено, пишем заявление, а то карандаш отберут.

Заявление опять написали. И подписались. А дама, кроме подписи, изобразила себя в кружевной кофточке.

Слезы если и были, то высохли. Лушка мрачно смотрела в пол.

Приехал обед. Разговор распался. Каждый стал сам по себе. Появилась цель — поскорее занять место в столовом закутке. Никому не нужный заявительный листок упал под ноги. На даму в кружевной кофточке наступил поношенный шлепанец. Карандаш припрятали для следующего будущего.

Лушка пыталась найти женщину, которая укрыла ее платком, но платок в палатах не признавали, а запомнившейся спины и синеватых мощных ног ни в ком не обнаруживалось. Может, женщину выписали, и она перед уходом раздала что было.

— Выписали, выписали, — закивали Лушке. — Сразу четверых выписали. Тут бывает, что и выписывают.

Лушка обеднела. Не первый раз так — делают и скрываются. И неизвестно где теперь. И Лушка опять беспризорная, сама себе и мать, и дочь, и главный начальник.

И зная, что напрасно, Лушка продолжила поиск и зашла в последнюю необследованную комнату. Там было несколько женщин, сидели кто где, были и пришлые, на Лушку не обратили внимания, слушали какую-то чернявую. Чернявая, одна из всех, лежала, вытянувшись поверх одеяла, засунув ладони под затылок, глядела в потолок и говорила:

— Именно Точка! Все вышло из Точки. Кроме Точки, не было ничего.

Лушка обежала взглядом присутствующих — нужной спины среди них не было. От нечего делать стала рассматривать чернявую. Качественная одежка спортивного вида, стриженые прямые волосы, которые почему-то не свалились на подушку, а протянулись вдоль бледных щек, челка, как завеса, наполовину прикрывала лоб, и тоже правильно и ровно, как на парике. Острые локти ограждающе торчали в стороны, ступни в красивых тонких носках прямолинейно натягивали тонкие легинсы — впечатление не больничное, независимое, пантерное.

— Давай, Марья! — не выдержал кто-то. — А потом как?

— А Бог? — не согласился другой голос. — Если точка, то как Бог?

— Бог тоже был в точке, — ровно проговорила Марья.

Лушка бесшумно опустилась на корточки — чтобы не торчать у двери и чтобы удобно. Она вдруг поверила, что Марья это видит — Бога в точке.

Марья прищурилась в потолок.

— Возможность… — проговорила она. Голос был напряженный, как толстая проволока. — В Точке заключена возможность всего. Точка потенциальна.

Лушка посмотрела на слушающие лица. Лица были серьезны и разумны. Они понимали про Точку. Возникло знобкое ощущение великого сумасшествия.

Марья скручивала свою проволоку в пружину:

— Мы не можем быть случайностью. Мы слишком сложны, чтобы быть случайностью. А это значит, что мы — следствие. И если бы мы оглянулись, то увидели бы бесконечную лестницу жизни, ведущую вниз.

Лушка тут же увидела эту лестницу, болтающуюся в темноте, уцепилась по-обезьяньи и стала пятиться в бездну, нащупывая нижние ступеньки, но ступеньки сделались не такие, стали податливые и как бы живые, их образовывали чьи-то головы, а потом тела, которые голов еще не придумали, а потом низ лестницы стал стремительно закручиваться и превратился в невообразимое движение, у движения не было плотности, а только скорость, и Лушка испугалась, что ее затянет и она тоже распадется на кучку маленьких вихрей, испуг все остановил, и она обнаружила себя в чужой палате, у стены и на корточках.

— Ну, кто-нибудь попробовал подняться по лестнице? — насмешливо спросила Марья.

— Чего путаешь? — недовольно отозвалась грудастая деваха. — Говорила — вниз, стало быть — опуститься.

— Ладно, опуститься, — совсем не смутилась Марья. — Кто же заглянул в колодец?

Все молчали, переглядывались.

— А вдруг не выберешься? — поежилась здоровая тетка. — Или оборвешься…

— Да мы и так оборвались, — усмехнулась Марья. — Ну ладно. Никто так никто.

— Я, — сказала вдруг Лушка.

Все на нее уставились. Марья помедлила, выискивая что-то в потолке, и вдруг пружинно села, свесив ноги на Лушкину сторону.

— И что? — спросила она. В черных острых глазах интерес. — Далеко сбегала?

— Наверно, далеко, — сказала Лушка. — Ураган начался.

— Эки страсти! — произнесла деваха.

— Ну, не ураган, — поправилось Лушка, — а скорость. Одна скорость, без ничего.

— Движение, — сказала Марья.

— Ну да, — согласилась Лушка. — А еще дальше — можно?

— Можно хоть куда, — сказала Марья. — Хватило бы воображения.

— Это не воображение, — возразил Лушка. — Это — будто знаю.

— Тем лучше, — сказала Марья, вставая. Никто так не встает, восхитилась Лушка. Будто пружина выпрямилась. — Пойдем погуляем.

Лушка попробовала разжаться по-Марьиному — получился бросок вверх и стойка для боя. Марья слегка улыбнулась.

— Нормально, — сказала она Лушке. — Если квашня с опарой — любую начинку положат.

Они вышли. За ними осталось недоброжелательное молчание.

— Посмотри, — сказала Марья. — Все сидят, стоят, и никто не ходит.

— Я тебя тоже не видела, — заметила Лушка.

— Мне хватает кровати. Я превратила ее в балетный станок.

— Балерина, что ли? — спросила Лушка настороженно. Ей почему-то этого не хотелось.

— Только до четырнадцатилетнего возраста, — успокоила Марья. — В более взрослом состоянии — инженер.

— А еще более взрослое состояние — может быть? Здесь, например?

— Ну, если общественные стереотипы перестанут иметь значение…

— То-то я в шестом классе бросила школу, — серьезно сказала Лушка.

Марья хмыкнула. Спросила, не поворачиваясь:

— И начала дорогу сюда?

— У меня здесь пересадка, — не согласилась Лушка.

— А какой поезд нужен, знаешь?

Она смещала смысл. Даже переворачивала на противоположный. Будто дразнила. Или провоцировала возмущение. Но Лушке возмущаться не хотелось. Наоборот, она ждала следующего поворота и на каждый Марьин заход отвечала серьезно и с готовностью признать правду. Если такая наличествовала. И Лушка медленно нащупывала ответ.

— Знать — не подходит. Знать — сразу через много перескочить, и где-нибудь будет не то — насильно или нарочно. Чужое. Не мое. Лучше как-нибудь не так… Можно просто слышать: это? не это? Если это — уже не спутаешь. Запомнишь, как пахнет.

— Много нанюхалась? — усмехнулась Марья, опять все выворачивая.

— Даже еще больше, — добровольно кивнула Лушка и посмотрела на Марью: почему она без бровей? Выщипала, что ли? С какой бы стати? И чуть не ляпнула вопрос, но осадила себя — зачем об этом знать? Ну, не выносит человек собственных бровей, ну и пусть.

— Ты что — никогда не думала, зачем человек? — спокойно спросила Марья. Будто интересовалась настроением или ничего не значащим сном.

— Какой человек? — Лушка насторожилась. Первый раз за всю беседу в вопросе оказалось неприятное. Для Лушки неприятное.

— Любой, — пояснила Марья. — Каждый.

— А какое мне дело, зачем любой и каждый, у меня от своего несварение. — И поняла, что уклонилась или даже солгала.

— А ты? — ласково прозвучала Марья. — Ты — зачем?

Садистка.

— А мне без разницы. — Лушка вяло повела плечом.

Марья нахально уставилась в Лушкину физиономию. Ну и пожалуйста.

— Неправда, — спокойно проговорила Марья. — Это оборонительная реакция.

Побродили еще. Разошлись.

Лушка, стоя у коридорной стены, смотрела в беззвучное белесое окно.

— Кажется, что там ничего нет, да? — проговорил рядом Марьин голос.

— Везде что-то есть, — отозвалась Лушка, не оглядываясь.

— Если бы мы здесь родились и никуда отсюда не выходили, мы бы отрицали существование человечества, а свое сумасшествие считали нормой.

— Здесь не сумасшедшие, — сказала Лушка, — здесь лентяи.

— Какая разница, почему ты дурак, — отозвалась Марья, и тапочки четко прозвучали, удаляясь.

Лушка посмотрела вслед. Тапочки были с меховой оторочкой. Лушка спросила вслед:

— Ты чего-то от меня ждешь?

— Человек должен задавать вопросы, — сказала Марья, не оглядываясь.

— Вот я и задала, — сказала Лушка.

— Ну, тогда я ответила.

По коридорному полу цокали каблучки, которых не было. Какие еще вопросы? Что она о себе воображает?

На вечернем шествии после перлового ужина Лушка пристроилась рядом.

— Задай вопрос, на который я не могу ответить, — потребовала она.

— Зачем человеку жизнь? — без паузы сформулировала Марья.

— Чтобы умирать, — не задумываясь ответила Лушка. У Марьи дрогнули отсутствующие брови.

— А смерть?

— Для рождения.

— Ты веришь, что родишься снова?

— Я без веры. Я умираю сто раз на день. Каждую минуту, может быть. Был вопрос — и нету. Был ответ — и его нет. Почему об этом нужно говорить?

Марья помедлила, всматриваясь.

— Чтобы чаще рождаться, — прозвучало задумчиво. А может, с сомнением.

— Еще чаще мне уже не вынести, — проговорила Лушка, всё меряя собой. Добавила: — Я не люблю о таком. — И, уже отворачиваясь, уже уходя, заметила взгляд Марьи — огорченный, все еще чего-то ждущий, но не задержалась, пошла, а за спиной сомкнулось чужое одиночество.

В палате Лушка возмутилась собой: тоже мне цаца. Ну, заумная бабенка, так и что теперь. От заумности, наверно, и лечат. А Лукерья Петровна у нас такая, Лукерье Петровне — чтобы любимые мозоли не тревожить, она у нас всегда под дурочку работала, с дураков какой спрос, а тут человек нормальный, на полцены не соглашается, хочет разобрать, на каких условиях его пригласили в жизнь.

Лушка усмехнулась, вспомнив, как сравнивала себя с теми, кто считался умным, заглядывала в них, будто в пустой кувшин, пренебрежительно удивляясь, что не обнаруживает оправдывающих титул обстоятельств. Нахватались кувшинчики верхушек, будто сами глину месили. Лушка этих кухонных аристократов терпеть не могла и, что бы они ни провозглашали, наперекор ни с чем не соглашалась и, ввиду недостаточной загруженности образованием, нахально перла отсебятину и всякий вздор, а может — и не всегда вздор, у кодлы ее анархические приемники имели успех, а умник на глазах у всех линял и затыкался. Получалось странно. Получалось, что умники свое умное не защищают и, стало быть, не любят, стало быть, догадываются, что оно им не свое. И они казались Лушке мелкими воришками, неожиданно застигнутыми в чужом кармане. И она вместе с ними тоже.

Нет, от всего умного Лушку тошнило.

Марья опять лежала на своей кровати очень параллельно и вещала всем, кто пришел слушать:

— …Потому что Точка породила мир. Точка — это Бог!

— Чего перевертываешь-то? — поежилась какая-то тетка. — Вот как грянет на твою голову… Это Бог все породил. От Бога все. И точка от Бога. Потому что самое малое, что есть.

— Ну, ты умница! — согласилась Марья. — Ты голова! — Тетка невольно разулыбалась и потупилась. — Самое малое — и я про это! Мир не мог начаться с большого. И со среднего не мог. Только с самого малого — с точки!

— Нет, — испуганно мотнула головой деваха. — Бог сразу был большой!

Марья кивнула, не находя противоречия. Подтвердила:

— Громадный! Бесконечный… Совсем бесконечный — никаких границ ни наружу, ни внутрь. Вы представьте — совсем без границ… Никакой опоры, сам в себе тонет…

— Почему — тонет? — прошептала деваха.

— Потому что во все стороны никакой разницы… — Марья даже глаза прикрыла от картины, которую видела. — Во все! Да и сторон нет. Такое бесконечное и такое беспомощное…

— Как ребеночек, да? — посочувствовала деваха.

— И везде один, и ничего другого неоткуда взять — потому что эта твоя бесконечность нигде не кончается…

— Бедненький… — всхлипнула деваха. — И пожалеть некому. Как же справился-то?

— Очень просто, — сказала Марья. — Положил начало. Разделился внутри себя… Завеса в храме разодралась надвое.

— Ну да, — согласились с дальней койки, — а потом опять надвое, а потом пойдем…

— А теперь звезд-то, травы-то, зверья-то, — вздохнула тетка. — И людей шесть миллиардов, и я среди них… Неужели и я Богу зачем-то?

Резко распахнулась дверь. Все вздрогнули, даже Лушка. Только Марья меланхолически повернула голову: белый халат.

— Опять? — возмутился халат. — Немедленно разойдитесь! А вы, милочка, не волнуйте больных божественным. Вынуждена доложить о всех Главному.

— Да я только ножницы попросить, — замельтешила Лушка. — Ногти, видите? Как у курицы, шлепанцы протыкают!

— Что? — заморгал халат. — Какие ножницы? Ножницы здесь не положены, обращайтесь к нянечке… Да, я что-то хотела еще. Что-то еще, что-то еще… А где остальные?

— Остальные — это я, — принимала огонь на себя Лушка. — Я там сидела, теперь тут…

Халат строго хмурился, шарил взглядом на заправленных кроватях, под кроватями, повсюду была законная пустота, только эта Гришина бормотала про ножницы.

— Ножницы — у сестры-хозяйки, — сурово изрек халат. — И только по субботам!

И неохотно удалился, предупреждая палату начальственной спиной.

Повисло молчание.

— Не стоило… — пробормотала Марья.

— Да ну! — дернула плечом Лушка. — Мы тут не в партизанах — каждую минуту командовать.

Марья хохотнула.

— Хорошо они у нее за спиной протискивались, а она в окно смотрела. — Опять хохоток. — Это у тебя как?

— Случайно. Разговор испортила, корова…

— Наговоримся, время есть, — сказала Марья.

— Про время ты тоже знаешь? — уцепилась Лушка.

— В каком смысле?

— Ну, в этом, — пояснила Лушка, — в божественном.

— А почему спрашиваешь?

— Ну, не так с ним что-то, со временем. То такое, то этакое, а придуряется одинаковым.

— Да его вообще нет, — равнодушно сказала Марья. — Это только палочки для счета. У приготовишек.

— А когда считать научишься?

— Ну и будешь к вечности прибавлять вечность.

— Мне надо спросить, — проговорила Лушка, глядя перед собой. Марья вроде бы кивнула. — Важное, — сказала Лушка. — Совсем важное. — Марья кивнула снова. Хорошо, что она молчит. Но мне придется словами. Слова стоят у меня в горле. — Если я… что-нибудь ужасное. Совсем ужасное. И поняла только потом. И это ужасное — навсегда. Не изменить. И вот теперь жить. Не жить было легче. Но я и это поняла — что легче нельзя. Я не хочу легче. И вот я думала — снова, снова, снова… О том, что получилось. Умирала, оживала, умирала, оживала… И вдруг совсем недавно, несколько дней назад, вдруг — о другом… Снег летит, солнце, весна будет, еще какое-то… Не имеющее отношения. Предательство. Я предала свое ужасное. Как бы забыла. Нет, я не забыла, оно все время внутри. Но вот видишь — говорю, целыми днями смотрю на других… Посторонние впечатления. И чувства посторонние. Как мне к этому? Нет, подожди. Самое главное — я хочу, чтобы… в общем, чтобы мне отплатили. Я не хочу облегчения, не хочу никакого прощения, совсем не хочу… да это и вынести невозможно. Была вина — и с какой-то там минуты вины нет? Невозможно. Пусть наоборот. Пусть какой-нибудь Бог мне отплатит. И пусть сполна. Но я… Я перестаю думать об этом… о том, что совершилось… Я что-то забываю?.. — Марья все молчала. — Ты ничего не скажешь? — тихо спросила Лушка.

— Я пытаюсь не сказать пустого, — ответила Марья.

— Я могу подождать, — согласилась Лушка.

— Не в этом дело. Допустим, я выдам формулу, какой-то умный ответ, но у тебя-то какие основания этому верить?

— А нельзя — чтобы точно?

— Точно можешь только ты сама. Я не хочу кормить тебя рыбой.

— Это как?

— А это принцип: или давать человеку раз за разом готовую рыбу, или научить его рыбу ловить.

— Я думала, что ты…

— Не думай, что ты думаешь, когда думаешь… Думать — рождать мысль, а мысль — это уже ворота, в которые въезжает действие.

— При чем тут действие? Если ты не хочешь отвечать…

Внезапно Марья схватила Лушку за руку, нажала между большим и указательным пальцами — Лушка вскрикнула от резкой боли и, вырвав руку, смотрела на Марью, все больше бледнея и непримиримо заостряясь лицом.

— Ну, ну… — спокойно сказала Марья. — Это всего лишь основание для ответа на заданный вопрос. Когда успокоишься — скажешь, а пока помолчим.

Лушка, поколебавшись, снова пошла рядом. Они еще раз свершили путь от решетки до решетки.

— Ладно, — сказала Лушка. — Давай.

— Больно?

— Ну, больно.

— Как считаешь, ощущение и чувство — одно и то же?

— Ну… Слова разные, значит — и то, что в них, разное.

— Найдешь разницу?

— Ощущение — толще.

— Почему? Ты работай. Тут некуда спешить. Работай, работай, у тебя должно получиться.

— Значит, почему толще… Потому что грубее.

— Дальше, дальше. Сама спрашивай: почему? Лови рыбу!

— Почему грубее? Потому, что так воздействует… Нет?

— Когда я тебе нажала на руку, это было чувство или ощущение?

— Чувство. В глазах потемнело.

— От боли потемнело?

— Зачем? От возмущения. Провести бы приемчик…

— Не отвлекайся. Говоришь — возмущение. Оттого, что я взяла тебя за руку?

— Ничего себе взяла!

— Отвлекаешься. Все, не относящееся к делу, треп, а треп — проматывание наследства.

— Какого еще наследства?

— Жизни. Потопали дальше? Итак, ты возмутилась. Отчего?

— Неожиданно… Несправедливо.

— Причина несправедливости?

— А это уж ты скажи. Тебе так захотелось, а я при чем?

— Убедила, ставлю вопрос иначе. Если ты завтра утром скажешь мне доброе утро, а я в ответ назову тебя синявкой, я причиню тебе боль?

— Ну…

— Без трепа.

— Да.

— Одно боль и другое боль. Разница?

— Когда синявка — больно не телу, когда за руку — руке.

— Душевная боль, физическая боль. Одно — чувство, другое — ощущение. Ощущение присуще физическому телу. Тело есть материя и отзывается на прикосновение материи.

— А какое отношение это имеет…

— Не спеши. Я просто насаживаю на крючок червяка. Но чтобы сверх меры тебя не раздражать, попробую провести анализ сама. Ощущение — начало информации. Сигнал хозяину: сообщаю то-то, прими меры. И ты принимаешь: боль — отдергиваешь руку.

— Я говорила о другом.

— Не спеши. До того, о чем ты говорила, еще неблизко. Ощущение — середина между воздействием и противодействием. Я надавила — боль — ты отдернула руку и заодно меня нокаутировала. На физику отвечает физика — с одним уточнением: отвечает физика живого тела, а это немного другое, чем бильярд — один шар принимает движение другого. Ты сама назвала, что усилило в тебе боль: чувство несправедливости. Ощущение, будучи толще, породило то, что тоньше. Примитивная боль вызвала совсем не примитивное возмущение — возмущение несправедливостью, а не самой болью. Если бы я вытаскивала тебе занозу, ты боль перенесла бы и не возмущалась. Были супермены, что на пытке в харю плевали, а могли бы предать, чтобы избавиться от истязаний. Есть возражения? Можно дальше?

— Давай.

— Следующий уровень — чувство.

— Чего — уровень?

— Так. Нормально. Попробую нащупать.

— Нащупать? Разве ты еще не знаешь?

— На тему, которую ты мне задала, я никогда не думала. Однако, если есть вопрос, должен быть ответ. Собственно говоря, я решаю задачу. Согласуясь, разумеется, со своими представлениями о других проблемах. Что? Обидно?

— Не знаю… Я спрашивала серьезно.

— Я совершенно серьезно и с полной ответственностью. Но я не рецептурный справочник. Да и рецепты хороший лекарь всегда варьирует. Потому что все разное, ничто не повторяется. Конечно, всю цепочку рассуждений можно провернуть почти мгновенно и выдать что-то вроде заголовка вместо статьи, но мне показалось, что в твоем случае рациональнее рассматривать себя не спеша. Ты не согласна?

— Терплю же…

— Чудненько. Остановились на уровне. Уровнями чего в человеке являются ощущения, чувства, эмоции и наверняка что-то еще? Что-нибудь приходит в голову?

— Может — жизнь? — неуверенно предположила Лушка.

— Жизнь… — повторила Марья, что-то к чему-то примеряя. — Уровень жизни. Уровень проявления жизни. Но при такой постановке человек превращается преимущественно в пассивную величину, а на самом деле не только так. Ты же не провела приемчик? Воздержалась. Для этого потребовалась сила, превысившая начальное возмущение. Она откуда-то взялась. И ты какое-то мгновение стояла перед выбором: провести приемчик или не провести. Какое-то время назад ты бы его провела без колебаний, так? Следовательно, в тебе что-то изменилось. В тебе открылись резервы, или, лучше сказать, новые возможности… Что-то привело тебя на другой уровень. То есть ты перешла сама, но что-то подтолкнуло и помогло. Ты реализовала сейчас основную свободу космической конституции, данную человеку, — свободу воли, свободу выбора. Преодолела реакцию, лежащую на более низком уровне — нокаутировать. У преодоления более мощный источник силы, я своим щипком этой силы в тебя не вкладывала.

— Так из чего же человек? — пробормотала Лушка. — Если в нем столько всего…

— Клюет…

— Что?

— У тебя клюет.

— А, брось! Ты там что-то про жизнь…

— Да, я хотела сказать, что жизнь — это слишком обширно для нашей с тобой темы. Лучше — познание. Познание, сознание и так далее.

— Не поняла.

— Ощущение — начало познания. Тепло — холодно, горько — сладко, да — нет… Интересно, интересно, не началась ли двоичная система с ощущения? Ощущение познает предметную материю, чувство может иметь дело с материей беспредметной. То есть чувство — новая ступень познания. Новый уровень. А?.. Удовлетворимся?

— Можно.

— Чувство, порожденное не только однозначной материей, не только категориями тела — вредно — полезно, есть — нет, но и чем-то несущественным, вроде красоты, добра, любопытства, справедливости — несправедливости… В человеке открылось новое измерение. Вся культура создана чувством. Чувство распахнуло перед человеком других людей и внешний мир. Чувство привело к божественной способности творить. В этом измерении «да» — уже не только «да», и «нет» — не только «нет». Чувство привлекло человека к самоосознанию и поиску своего места в среде других категорий.

— Этих чувств — как собак нерезаных, — пробормотала Лушка. — Ты о каком?

— О любых. О всех. Миллионы щупалец, пробующих все, что попадается.

— Ничего себе!

— Хорошо, миллионы датчиков, сообщающих мне результаты познания.

— Зачем?

— Для расширения жизни. Для того, чтобы возникло сознание. Через чувство с человеком связывается все существующее. Через нас все обретает сознание.

— Сознание — это ум?

— Нет.

— Разум?

— Нет. Это система, в которой человек нашел место не только себе, но и всему, что тоже знает. Следующий уровень, перспективы которого сегодня почти не понятны.

— Один знает больше, другой меньше…

— Это временно. Потом все будут знать все. И «нет» превратится в «да».

— А потом «да» превратится в «нет»?

— Так далеко я не заглядывала.

— И ты считаешь, что ответила на тот вопрос, который я задала?

— Нет. Но теперь могу ответить. Попытаюсь. Чувство не может быть направлено только внутрь. Чувство требует преобразования — себя, своего ближнего или всего мира. Или всего этого сразу — если потянешь. А если его удерживать внутри насильственно, оно опустится до уровня бурчания в кишечнике.

Лушка молчала. Молчала от решетки до решетки.

— Тебя мой ответ не удовлетворил? — спросила Марья.

— Частично, — отозвалась Лушка.

— Тогда это очень много, — сказала Марья.

Они кивнули друг другу, обходясь без дальнейших слов, и Марья пошла в свою комнату, Лушка в свою.

* * *

Теперь стало странно.

Пока Марья говорила, Лушка понимала, восхищалась ее умом, бульдожьей хваткой в рассуждениях и свободой, с какой человек чувствовал себя в недоступной Лушке сфере, и становилось беспокойно, когда это недоступное смыкалось с чем-то в самой Лушке. Но Лушка, всегда строптиво относившаяся к чужим мнениям хотя бы потому, что они исходили не от нее, теперь согласилась не столько с построениями и формулами, а с тем, что под этими формулами простиралось.

Оставшись сама с собой, Лушка простирающегося лишилась, и смыслы, недавно облеченные в слова, стали скашиваться и шататься, а главное, возник вопрос: какое все это имеет отношение к Лушке? Может, Марья не философствовала бы столько, если бы Лушка прямо объявила о своем преступлении, тогда было бы сказано другое, более соответствующее действительности. Или Марья отвернулась бы и стала смотреть безбровым лицом в потолок, не нуждаясь ни в чьем присутствии, чтобы прищуриваться в глубины точек и богов. Лушка сказать не смогла, в какой-то миг язык приготовился сказать и не повернулся, будто засох, будто то, что Лушка готова была о себе заявить, перестало принадлежать ей, а сделалось чужой тайной, которую запрещено разглашать. И Лушка длинными околичностями обрисовывала то, что продолжало ее мучить и на что хотела бы отыскать ответ.

Шаткое, ускользающее — уже не повторить то, что Марья объемно выстраивала словами и своей четкой волей, сейчас это, лишенное Марьиного управления, расстраивалось, возвращаясь в бесформенность, готовую к созданию новых логик, если Марье потребуется их придумать. Но оседало и распадалось то, что осталось вне Лушки, а то, что Лушка приняла в себя, оставалось в ней независимо от прочего, становясь даже и не Лушкиной собственностью, а как бы ею самой. Определить, что именно от Марьи рассыпалось, а что осело впрок, Лушка не смогла, принятое уже не выделялось чужеродно, и почему-то появилось если и не успокоение, то как бы доверие к себе самой, к тому, что она, вполне возможно, и не конченый человек и может позволить себе продолжить существование на неких определенных условиях.

Лутка потребовала у самой себя ответа, какие же это условия, ведь их надо немедленно выполнять, раз она приговорена к жизни, но тут не возникло ни философий, ни логик, а только молчание.

Ответа не было, а это значит, что Лушке самой придется отыскивать, что откренит ее будущее от провала. Самой удить рыбу.

* * *

Марья заглянула в палату.

— Пошли погуляем? Я новую теорию придумала, а рассказать некому.

— Я в теориях не очень, — проговорила Лушка, поднимаясь.

— Ерунда, я все объясню, — утешила Марья. Они свернули к решетчатому окну.

— Однажды я была в деревне, — начала Марья совсем не теоретически. — Подруга пригласила погостить и заодно поработать — была весна, копали огороды. И вот утром я взяла лопаты, а подруга заглянула в хлев и замахала, приглашая. Я не сразу определила, на что надо смотреть, после солнца в сарае было как поздним вечером, шумно дышала корова, от нее шло тепло, как от натопленной печки, и наконец я увидела, что у нее под мордой лежит еще мокрый теленок, а корова старательно вылизывает его широченным языком. Бабам всегда нравятся детеныши, и мы проторчали около него, наверное, с полчаса и только что сами не лизали. Потом нас выгнали, чтобы корову подоить, а когда мы зашли снова, теленок стоял. Ноги подрагивали и разъезжались, но он их упрямо подтягивал и наконец установил вертикально. Подруга не обратила на это внимания — обычная картина, а меня поразило: через час после рождения детеныш ходил! А человеку на это нужно год, если не больше. Да и вообще, если подумать, с человеком какая-то странная ситуация: его ребенок не умеет ничего — ни находить пищу, ни скрываться от опасности, ему десятилетиями внушают, что можно и что нельзя, а он этому еще и не верит. И ничего, кроме, условно говоря, формы носа и цвета глаз, от папы с мамой не перенимает. Ни чувства, ни мысли, ни нравственные достижения, ни творения ума — ничего в теле не кодируется и по наследству не передается. Каждый рожденный начинает с нуля, не верит опыту прошлого и с трудом осваивает азы. Почему детеныши морских черепах без мамы с папой знают, в какой стороне вода? Только что вылупившийся змееныш способен смертельно укусить, а однодневный инкубаторский цыпленок клюет вареное яйцо и не обращает внимания на варенье. Почему выращенный в доме щенок знает, какой травой нужно чистить желудок? Один человек не знает ничего. Для него все как бы идет прахом. Идет прахом и тем не менее сохраняется. И слишком настойчиво повторяется это положение, повторяется на протяжении тысячелетний, а может — и миллионов лет. Уже и динозавры вымерли, и вместо папоротников — березы, и гнейсы превратились в глины, а человек — все человек, и в эпоху космически пролетов — опять с нуля. Новорожденный и долгие годы после не ведает морали и не знает Добра и Зла, не понимает законов, он — табула раза, чистая доска, на которой можно написать что угодно. Полностью автономная система не будет так упорно отказываться от закрепления опыта прошлого. Столь беззаботным организм может быть только при наличии дополняющей его части, берущей на себя подведение итогов, части, которая имеет основательные причины сохранять в изначальной девственности разум и чувства вылупившегося из яйца очередного гомо. Если бы человек хранил в себе доступным полный опыт прошлого, он давно пренебрег бы себялюбием, алчностью, глупостью и самоистреблением, отказался от вожделения и материальной стороны бытия, и тогда некому стало бы грешить и некому было бы каяться, некому убивать и совершать подвиги, тогда не изобрели бы сто способов приготовления картошки, не спорили бы в парламенте и не сотворили бы столько богов. И даже не открыли бы таблицу Менделеева, потому что она была бы не нужна… Ты так и будешь молчать?

— Но ты же сказала не все?

— Это только вступление.

— Для меня?

— Мне показалось, что ты не особенно утруждалась размышлениями.

— Может быть.

— Хотела бы возразить?

— Не знаю. Зависит от продолжения.

— Дело в том, что, если возникает вопрос, я должна найти ответ. Я хочу знать, что есть я и зачем. Я хочу знать, в каком мире живу. И таков ли этот мир, как мне рассказали. Мир слишком сложен, чтобы обходиться без логики. Логик не может быть много, а если их много, то нужно искать одну.

— Тебе здесь очень плохо? — вдруг спросила Лушка.

— Плохо? — Марья прислушалась. — Да нет… Совсем нет. Я отношусь к этому с юмором: мне предоставили оплаченный отпуск, не считаясь с законодательством.

— Ты здесь напрасно?

— Зависит от точки зрения.

— Почему тебя называют Еле-Марья?

— А-а, доложили. История длинная. А я успела сделать только вступление.

— Вчера ко мне явились сразу трое рассказывать про тебя. Я почему-то не захотела. Просто выключилась, чтобы не слушать. Только и вижу — губами шлеп-шлеп-шлеп. И глазки мигают. Одними словами рассказывают, бедняги.

— Пустое, — поморщилась Марья. — Пусть говорят. То, что я здесь, меня не заботит. Где я нашла бы такое ограничение, и почти без всяких усилий с моей стороны? Готовая диета, готовый монастырь, полная безработица — все условия для того, чтобы поехала крыша. Да пусть едет, куда хочет! Ограничение — это простор. Великое ограничение — великий простор.

— Такой великий, что и задохнуться можно.

— Потерпевший кораблекрушение имеет шанс спастись и умирает не столько от голода, а сколько от ужаса. А мы живем так — от ужаса неживые. Интересный нюанс в Библии: Бог создал Землю, отделил воду от тверди, создал деревья и всякую растительность, создал птиц, и гадов, и всяких животных и лишь после всего этого создал человека, вдохнув в него душу живую.

— Сказки же!

— Любая сказка зачем-то рассказывается. Библиотек не было, книг не писали, обходились сказками. Сказки надо научиться слышать, а ты сейчас не услышала.

— Да я и не собираюсь!

— Так соберись! Для чего я все говорю?

— Да не люблю я попов!

— Да я хочу, чтобы ты себя полюбила!

— И себя не хочу… Себя тем более!

— Потому что представления о себе не имеешь, потому и не хочешь. Если бы поняла, что это в тебя душу вдохнули, что хоть какая-то часть в тебе — великого космического происхождения, не разбрасывалась бы собою налево и направо. И не ври, что не хочешь знать, с какой такой стати ты прыгаешь по земле, как блоха. Привыкли делать вид, что великие атеисты, а по ночам от ужаса обмираем, что умирать придется.

— Так придется же?

— Может быть совсем другой взгляд на вещи. Все может стать понятнее и перспективнее. Не замечаем логики, а она наличествует. В тебе есть все, в каждом есть все, чтобы понять и действовать, но — лучше черта выдумаем, который нас везде соблазняет, чем откажемся от глупости!

— Значит, не можем отказаться… Такие получились, что не можем.

— Не значит. Если бы человеку была ясна система, в которую он включен, если бы он понял свою роль…

— Но не понял же!

— Не так. Еще не понял. И уже понимает.

— А те, что не поняли, чем виноваты?

— А кто их винит?

— Но они же не поняли!

— Так поймут.

— Да их уж тыщу лет, как нет.

— Да почему нет?

— А где они?

— Везде, наверно.

— Все! У меня голова враскоряку, больше не желаю!

— Подожди, у меня теория, совсем коротенькая. Знаешь, что евреи считают себя избранным народом? Бог избрал. Ну, вот из всех прочих очень они ему понравились. Полюбил, и все тут. И до сих пор так считают. А христиане, хочешь не хочешь, к этому присоединяются. Библия же! Очень меня этот вопрос занимал — что-то в нем было не так. Слишком он откровенно глуп, чтобы быть одной глупостью. И сегодня ночью у меня этот ребус сошелся. Бог избрал, да. Совершенно очевидно, что избрал. Но — человека. Из всего животного царства он выбрал именно этого зверя и вздохнул в него душу живую. Человек оказался наиболее подходящей биологической системой для божественных целей. Эта идея, надо полагать, и была сообщена Моисею, но он, в силу своего узкого отношения к миру, воспринял как смог. Библейское «создадим человека» не есть создание из ничего, а есть преобразование наличествующего: преобразуем это животное по образу и подобию нашему, наделим его сознанием, волей, способностью к творчеству, для чего соединим это малоразумное материальное тело с жизнью неумирающей, но не имеющей материального смертного опыта, — то, что и звучит как «вдохнул в него душу живую»… Животное избрал Бог, а не еврея! Все, у меня язык как тряпка, поработаю ногами!

И Марья нырнула в комнату.

Непонятно, зачем Лушка втянулась в разговор? Такие вопросы ее не интересовали. Новая эта теория или старая, она судить не может, ничего на эти темы не знает. Каждый, конечно, увлекается чем хочет и может, но слова — вещь ненадежная, кирпичи-перевертыши, выстроить можно хоть что, а в Марье слов скопилось больше, чем в словаре, вообще она, конечно, интересная, на шизу не похожа, то есть шиза, конечно, но как любой нормальный человек. Лушке ее жаль, она красивая как-то целиком, от волос до радужных носков на ногах, непонятно только, почему нет бровей. Конечно, пусть говорит сколько влезет, но Лушке после этого серо и тошно, будто в доме покойник, а она в карты режется, в общем — делает не то, все вокруг наперекосяк, мир разъезжается, как тот теленок… И тут вспомнилось, как она, еще тогда, еще там, в своей квартире, укачала мальца и положила спать на пол, а сама решила спуститься в магазин, а вместо этого села в троллейбус и поехала в кино, ужасно захотелось посмотреть хоть какую-нибудь картину, и половину сеанса она впитывала, будто пила в жару, показывали американское и зашибись, но с какой-то точки в середине фильм для Лушки обесцветился, и стало так, будто прыгают тени, похожие на привидения, живут по своим незаконным орбитам, Лушки никакой стороной не касаясь, сидеть стало невмоготу, но она сидела, потому что устала дома, и, пусто глядя на экран, замирала оттого, что может быть там, в ее натуральной жизни. Малец, может, проснулся и надрывается в крике или захлебнулся своим, или она не выключила воду и там затопило соседей, они взломают дверь и увидят, что ее нет, или она не выключила газ и теперь все взорвалось, а все подумают, что она нарочно, потому что никто не поверит, что она была в кино просто так, и она ринулась из зала первой, когда пошли титры, и, не в силах пятиминутно ждать транспорт, помчалась бегом, троллейбусы один за другим ее опережали, но она, стиснув зубы, бежала самостоятельно, будто был какой-то смысл в том, что она бежит, а не едет, и, завидев свою пятиэтажку, она вычленила из прочих свое окно, чтобы убедиться, что там ни взрыва, ни пожара, и у подъезда не было толпы, а только глухая старушонка, и малец спокойно спал, а она развернула его и отшлепала по красным ягодицам — из-за того, что так переволновалась из-за ничего.

Лушка зажмурилась, чтобы не видеть себя в своем прошлом, картина смялась, будто ее сдавили, и давили что-то Лушкино, и оно предсмертно корчилось, но Лушка знала, что это напрасно, что никогда в ней это не умрет, и помолилась, чтобы пришел сон без туннеля.

* * *

Лушка встретила Марью за завтраком.

— Привет, Гришина! — обрадовалась Марья. — Иди сюда, у меня теория.

— А можно сначала кашу?

— Совмещай. Желудку свое, извилинам свое. Ты играла в шахматы?

— Не очень.

— Но все равно представляешь? Шестьдесят четыре клетки и тридцать две фигуры — и практически партия не может повториться.

— В подкидного тоже, — согласилась Лушка.

— В подкидного? Ну да… Тем более! Если неисчерпаемы шестьдесят четыре шахматные клетки или тридцать шесть дурацких карт, то миллиарды в виде человечества — уже космос. Да еще при свободе каждого, когда мы и пешка, и слон, и ферзь, и все прочее одновременно…

— Ну, милочка, какие же мы пешки, — возразила сидевшая напротив дама. — Мы обладаем свободой выбора.

— Да еще свобода выбора — выпить таблетки или засунуть их под матрац… И — количество возникающих сопряжений не поддается определению. А если учесть всякий там зной, холод, лунный свет, или магнитный поток Сириуса, или стулья, на которых мы сидим, у тебя один, у меня другой… да у тебя вообще табуретка! И твое сознание не похоже на мое, а мое совсем не такое, как у нашего шефа или у вас, прекрасные дамы… И тасующее нас время — то Нефертити, то Глафира под пальмой… Человечество обладает самостоятельным творчеством каждой своей единицы — единицы лепят зародыши новых вселенных. И когда-нибудь наши вселенные, бесчисленно множась, переполнят дарованное пространство и свернутся в коллапсе, порожденные идеи и законы спрессуются в предел и зародят новое божественное яйцо новых возможностей…

Марью прервал всхлип и неубедительный звук брошенной на пол пластмассовой тарелки. Лушка вздрогнула и обернулась: грудастая деваха, сжав голову руками, зажмурившись, качалась из стороны в сторону, повторяя:

— Не хочу… не хочу… не хочу…

— Каша не понравилась, — ровно проговорила Марья. — Неудивительно.

— Каша… каша… — включилась деваха. — Каша.

Лушка поставила свое на стол, подошла к девахе, отодвинула руки от головы, удержала качание.

— Ну? Чего ты? — спросила Лушка, касаясь чужих сумерек, не ведающих рождения. В сумерках заблудился ужас. — Испугалась? — Сумерки повисли на Лушке отчаявшимся младенцем. Рука самостоятельно погладила деваху по немытым волосам. — Мира испугалась? Большой и непонятный, да?

Деваха энергично закивала, слезы выкатились из закрытых глаз.

— Много… — всхлипнула она. — Зачем… Много… Везде одна…

— Не одна, — возразила Лушка. — Посмотри, все здесь. И тебя жалеют.

Сумерки затрепетали жаркой надеждой. Деваха вцепилась в Лушкину руку, попыталась свернуться комком в чьей-то материнской ладони.

Лушка дотянулась до своей миски, подвинула девахе:

— Ешь… Сегодня эта штука вкуснее, чем вчера, ешь. А Марья больше не будет пугать.

— Еле-Марья…

— Это она просто сказку рассказывала. Ешь…

Деваха взяла ложку. Марья поднялась и молча вышла из столовского закутка.

Лушка заглянула в палату. Марья прямолинейно лежала на кровати. На ногах были другие носки, опять красивые. Марья принципиально смотрела в потолок.

По пути из столовой Лушка приготовилась к боевой тираде, чтобы защитить больничное поселение от всяких умствований, но тирада почему-то не начиналась. Ей мешали носки. Носки знали Марью лучше. Они существовали для красоты и порядка.

Марья не хотела жить в заношенном и дырявом мире.

— Маш… — позвала Лушка, опять прочитывающая собой одиночество человека, только на этот раз не сдающегося и ищущего оправдания всему существующему. — Маш, давай лучше я буду тебя слушать. Мне это нипочем, я выносливая.

Марья медленно усмехнулась. То ли над Лушкой иронизировала, то ли над собой, то ли над всем человечеством сразу. Одним ровным движением, не отталкиваясь, поднялась, села на край кровати. Посмотрела на Лушку:

— Она в самом деле из-за меня испугалась?

— Ты про коллапс какой-то… Лушка опустилась на пол около соседней койки.

— Коллапс! — фыркнула Марья. — Да она и слова такого не слыхала!

— Она все равно поняла, о чем ты, — возразила Лушка, группируясь вокруг собственных коленей.

— О чем же? — усмехнулась Марья.

— О конце света, — сказала Лушка.

— Сумасшедший дом! — изумилась Марья. — Какой конец света?..

— А то нет? Чтобы создать божественное яйцо, нужно, чтобы все остальное прочее перестало быть.

— Я вовсе не это имела в виду!

— Значит, она поняла больше, чем ты, — спокойно сказала Лушка.

Марья замолчала, отсутствующие брови сердито дернулись. И тут же усмехнулась снова:

— Я же говорю — человек лентяй! Все понимает, все может и ничего не делает.

— Ну и пусть как хочет.

— Тогда и я как хочу? И ты — как хочешь. И любой. Что мы и стараемся. Что хотим, то и наворачиваем. И в итоге одна истина кто кого… А знали бы другое по-другому и делали. И другого хотели.

— У нее внутри как в подвале окон нет, а лампочка перегорела, — удивляясь чему-то, проговорила Лушка.

— Ну, я не монтер, — ответила Марья.

— А тогда зачем?

— Что — зачем?

— Умным быть — зачем?

Марья молча встала боком к спинке больничной койки, задрала ногу, подхватила ее рукой и, вознеся над головой, застыла в позе одинокого удивленного журавля.

У Лушки осталось невысказанное, но Марья уже шевелила губами, ведя счет самой себе. Лушка ощутила, что находится на чужой территории, и поднялась.

— Ну, стой, — сказала она Марье и вышла в коридор.

От двери испуганно отскочила краснознаменная баба в красной повязке и тут же подмигнула очень по-свойски. Завтрак кончился, в холле опять сидели, стояли, говорили не говоря и громко молчали. Лушке было беспокойно, словно она снова сделала что-то не то. Начинался новый день, наполнить его было нечем, и пустота предстоящего была очевидной несправедливостью, которую требовалось исправить. Лушка обвела взглядом холл, ища какой-нибудь подсказки, но ничего намекающего не обнаружилось, только Глафира гостеприимно замахала из-под пальмы.

Она машинально пошла, думая, однако же, не сходить ли к псих-президенту и не попросить ли какую работу, но тут же от такой мысли отказалась, лучше не выпираться, не трогают, и ладно, не помрет без дела, для разнообразия можно и Марью слушать, да и вообще чего это она своим удобством озаботилась, когда ей теперь положено одно — ни против чего не возражать, всех терпеть и своих правил не устанавливать.

— Выпишут меня скоро, — вздохнула навстречу Лушке целительница. Свита закивала.

— Ну и хорошо, — сказала Лушка, — домой вернешься.

— Конечно, хорошо, — согласилась целительница, — жалко только.

И замолчала, чтобы освободить Лушке место для вопроса.

— Кого жалко? — послушно спросила Лушка.

— Ее вот. — Глафира ткнула в пальму. — Осиротеет.

— Я буду поливать, ты не беспокойся, — пообещала Лушка.

Глафира закивала и поманила еще ближе.

— Слушай… — шепотом сказала она. Лушка ждала. — Да нет, — поправила Глафира, — ты не меня, ты ее слушай.

Лушка моргнула и постаралась. Свита замерла, помогая.

— Никак? — огорчилась Глафира. — Она к людям заботливо, жалеет нас. Я уйду, а ей поговорить будет не с кем.

— Ладно, — сказала Лушка, — я и разговаривать буду.

— Нет, слышать надо, — втолковывала свое Глафира, — Ну-ка, сядь на мое место — сподручнее, может.

Лушка села. Стреноженные стулья, как и вдоль стен, за спиной окно в решетке, видно через весь холл. Хорошее место. Лушка вспомнила старушку с газетной сумочкой и тоже захотела растопорщиться и сидеть сразу на трех стульях.

— Ты слушай, — уговаривала Глафира. — Ласковый кустик, умный, все понимает…

Лушка взглянула на пальму. Фонтанные перистые листья лежали на воздухе, долготерпеливо ожидая. Лушка подумала, как же это мы бессердечно заточаем растение в свое жилье на полное одиночество и почему не поставим около хотя бы кактус. Кактус был бы для пальмы котенком, и кто-то бы кого-то гладил, а кто-то кому-то мурлыкал. Конечно, когда ничего нет, начнешь говорить и с человеком. С этим суетливым существом, лишенным разума и не способным к общению. Который считает, что состоит из одного только стебля, не имеющего ни корней, ни цветов. Но если расти в одном углу тридцать лет, то научишься ловить его торопливые маленькие мысли, не имеющие продолжения. И будешь жалеть бедняг, как собственные ростки.

Лушка виновато вздохнула. И не решилась сказать Глафире, что ничего не слышит. А Глафира, чем-то довольная, советовала Лушке:

— Ты приходи к ней, приходи… Успокаивает очень, и все понятно-понятно…

Лушка догадалась, что ее отпускают, и встала, и пятилась, и кивала, и Глафира тоже кивала и улыбалась, а сопровождающие лица смотрели серьезно, как экзаменаторы.

Не имея внутри другой цели, Лушка направилась к себе, но обратила внимание, что около Марьиной палаты отчего-то толпятся, заглядывают через стекла, а краснознаменная баба, выпятив зад, пытается смотреть через углубление для ручек, которые имеющие право носят в карманах белых халатов. Лушке стало тревожно, она заспешила, она отодвинула краснознаменный зад и открыла дверь.

Марья одеревенело стояла в журавлиной позе.

— Ты чего?.. — совсем испугалась Лушка. — Ты до сих пор?..

Длинные, журавлиные конечности качнулись, тело потеряло равновесие и притворилось, что хочет упасть. Лушка неуверенно, ожидая усмешки, шагнула помочь, и ощутила остылую окаменелость мускулов, и подхватила Марью всерьез, а та чудовищно медленно сгибала и все не могла согнуть журавлиное колено.

Марья, будто шла на гвоздях, доковыляла до постели. От сочувствия Лушка молчала. Марья закрыла глаза.

— Что — сбилась со счета? — спросила Лушка, и сама не поняла, всерьез спросила или так. И вдруг вспомнила, что полчаса или больше назад уходила отсюда недовольная Марьей и что проговорила напоследок: ладно, стой.

Нет, отпихнула Лушка дурацкую подсказку. Ерунда и чушь. Такого не может быть. Не имеет права быть.

— Не знаю… — с трудом проговорила Марья. — Никогда такого не было. Перенапряглась, что ли… Или на пенсию пора.

Лушка трусливо молчала.

Но хоть что-то должна же она сказать?

И она сказала:

— Ты сегодня там, в столовке… Подло это.

Марья с недоумением повернула отяжелевшую голову. Шею ломило и даже почему-то стало стрелять в зуб.

— Я — подло? — В голосе отстраненная ирония. Марья прислушивалась к зубу, но была уверена, что подлость для нее невозможна.

Лушка объясняла свое:

— Они и так, будто их каждый день бьют, а ты им — чтобы они еще и сами себя хлестали. А они сами — ничего не могут. А в Бога верят, чтобы терпеть легче. Ты уж сначала высчитай, что у кого можно отнять.

— Я никому не мешаю ни терпеть, ни верить. — Зуб успокоился, мышцы благодарно расслабились. — И вообще практика не повод для того, чтобы отказываться от теории.

— Теория, теория… — пробормотала Лушка, тоже успокаиваясь. Марья ввязалась в разговор — все в порядке. — Теория — комбинат для бытового обслуживания. Костыли для хромых.

— А большего я и не хочу, — сказала Марья. — Если, разумеется, могу в твоих глазах претендовать на звание костыля.

— Ладно, костыль тоже нужен. Но чтобы опираться. А не по башкам лупить.

— Философии никогда не придумывались для слабоголовых, — привычно усмехнулась Марья.

— Философии? — удивилась Лушка. — Разве их много?

— Приблизительно столько же, сколько философов, — ответила Марья.

— Да? А я думала — все делают одно, — разочаровалась Лушка.

— Философии не любят друг друга. Это товар на разные вкусы.

— Тогда это не то, — сказала Лушка. — И так-то все — каждый сам по себе. А тут еще и оправдаться можно. Должно быть главное. Которое каждый сразу узнает, какая бы голова ни была. Должно быть для всех общее.

Марья с любопытством повернулась к Лушке. Забавно. Марью превратили в слушателя. Воспользовались, можно сказать, бедственным положением и высказывают какую-то точку зрения. И кто? А Гришина! Та самая, у которой шесть классов. Сейчас сморозит что-нибудь такое, что хохот свалит Марью с панцирной сетки. И Марья ждет. Она ждет, что хохотать не придется. Потому что в этой странной девице, в этой Гришиной, разверзалась временами гремящая пропасть, и Марья со своими теоретическими выкладками казалась себе пустомелей и вынуждала себя делать усилие, чтобы свою теорию в эту пропасть не обронить, а держать в руках, послушную и приоткрывающую. Лушка слушала придирчиво, возражала редко, и Марья радовалась, что удержалась на высоте. Но вот сейчас Лушка ляпнет, и Марьина радость потеряет цену.

— Там, внутри, у всех должно быть одно, — говорила Лушка и действительно, уставясь на Марью, смотрела в себя. — И понимать можно только этим одним…

О чем она? Что можно сказать этими истрепанными словами, утратившими значение? И чем Марья понимает, что имеет в виду Лушка? Этим самым общим?!

— Это в каком-то там Вавилоне башню до неба взялись строить? И перестали понимать друг друга? — спросила Лушка и сама себе удивилась: надо же, тоже говорит. — Каждый захотел строить по-своему, да? Каждый стал уверен. Стало быть — прочие должны, как он. Это после вавилонской башни начались крестовые походы и газаваты?

— Не совсем. Десяток тысячелетий туда, десяток сюда — непринципиально, — скромно поправила Марья.

— Ты, Марья, смотришь на всех тоже с башни. Думаешь, в тебе институт и тысяча книг, а у меня нет, ты среди облаков, а я в канаве. Ладно, в канаве. Но это моя канава. Эта канава — мое имущество. Желаешь считать своим имуществом свое образование и чужие смыслы из чужих книг — кто мешает? Но если другой сумасшедший прочитает другие книги — кого на костер? Каждый будет для себя прав, только лестницы до неба не построит. Потому что забыл свое общее. И каждый будет сбрасывать всякого другого со своей ступеньки. Я поняла — с очередной философией лестница делается только короче, а неба не видно вовсе.

— Ты на меня наскакиваешь — я повод дала? — лениво удивилась Марья.

— Плевать на повод! Раньше был один язык — им понимали Бога!

— Да почем ты знаешь?

— А ты почему не знаешь? Деваха — знает, ты — нет… Глафира знает. Последний алкоголик знает, потому что спрашивает не что-нибудь, а — уважаешь?.. А ты со своей башни орешь — не уважаю!

— Я не в состоянии уважать алкоголиков.

— Правильно. В каждом свой алкоголик. Но разговаривать надо не с ним, а с тем, что дальше. Что было всегда.

— Опять в пещеры. Потом от пещеры к Хиросиме. От Хиросимы — в пещеру…

— Моя бабка тосковала, что во время войны все понимали друг друга больше, чем потом, от последнего куска чужому отщипывали. Бабка говорила, что тогда каждый кого-нибудь спас, что не было таких, которые не спасали. Каждый спасал — каждого спасали. Говорили на настоящем языке.

— Такая логика требует новой войны.

— Что требует войны, вообще не логика. И вообще война ни при чем. Просто общее слышнее во время опасности. Всего и надо-то — потом не терять. Я знаю — во мне звучало. И сейчас, может, звучит, потому что раньше — режь меня, ничего такого во мне не было. Да во мне вообще ничего не было… А сейчас — само! Из ниоткуда. Изнутри, снаружи — отовсюду… Можно без войны, многие звучали без войны. Им не страшно жить.

— А тебе?

— Я не жизни боюсь, а себя в ней. А надо — на том древнем языке. Может, это и не слова вовсе, а то, как делаешь. Может, это все и могут понять. А тут все говорить научились.

Марья задумчиво уставилась в потолок. Она забыла, что собиралась считать Лушкины ляпы.

— У меня теория… — проговорила она минуту спустя. Задержалась взглядом на тумбочке, качнула головой, изумляясь. — Тумбочка. Из дерева. Дерево — из клеток. Клетки — из молекул, молекулы — из атомов. Атомы — из энергий… Равновесия, сцепления, фиксации. Молекула — материя, а атом? Уже сомнительно. А уж что касается энергий… Собственно говоря, материи нет в принципе. Каждый из нас состоит из бесчисленного числа Хиросим. Материя — временно уравновесившие друг друга энергии. Материя лишь форма. В форме энергия засыпает. И то, что мы называем материей, есть не более чем состояние энергетической дремы, временной остановки. Ну, естественно: форма не может быть вечной. Теперь мне понятно, почему на Востоке все материальное считается иллюзией, — материя не имеет самостоятельной сущности. Ее принципы создаются застопоренным движением. Ну да, эти принципы и образуют материальные формы… Все имеющее форму — смертно. Любая форма подвержена разрушению. Значит, бессмертие возможно лишь вне формы. То, что умирает, не является жизнью. Жизнь не умирает, умирает нежизнь. Живое — бессмертно и бесконечно…

У нее был углубленный, как бы сонный голос, голос ощупывал, исследовал, что-то обнаруживал и повторял, но повторение не оставалось повторением, а подчеркивало какую-то новую грань. Лушка, только что протестовавшая против вавилонских теорий, не за всем успевала, но почему-то все видела, даже отсутствие материи оказалось зримо, и подступал какой-то вопрос, его было важно задать, а он не рождался, потому что находился снаружи, вопрос окружал и сдавливал, он никак не умещался в Лушкиной форме, наверно, следовало расшириться для удобства, но тут совсем не вовремя и с бесполезной энергией распахнулась дверь, вошел псих-президент, за ним бесшумно, будто из воздуха, возникли две сестры с подчеркнуто непроницаемыми лицами и застыли по бокам дверной ниши почетным караулом.

— Ну-с, — бодро спросил псих-президент, — что случилось на этот раз?

Лушка увидела, как Марья собрала силы, чтобы без натуги перейти из лежачего состояния в сидячее, и это ей удалось, и она осталась довольна, что удалось.

— Случилось? — позволила себе слегка удивиться Марья. — Пока ничего, насколько я могу судить. Здравствуйте, Олег Олегович.

Лушка изумленно замерла: ни одного слова не было произнесено без намека, потайного смысла, вокруг Марьи и псих-президента ткалось невидимое облако сигналов, пробрасывались пробные мячи, проступили контуры полуигры, полузависимости, ах, вы пришли, неужели вы пришли, вы все же пришли, но я еще здорова, это, к сожалению, только мое мнение, а вы, разумеется, вольны считать иначе, однако я культурный человек и признаю ваше право на ошибку — здравствуйте, Олег Олегович, и хотя мои пожелания здоровья мало на вас отзываются, все равно — здравствуйте.

— Ты, Гришина, можешь идти, — небрежно произнес псих-президент, беря Марью за руку и нащупывая пульс.

Вот еще! — тут же возмутилась Лушка и не двинулась с места.

Как он, с этим пульсом — первое лицо, хозяин-диктатор, явно же, что пульс не нужен, но демонстрирует и не старается скрыть, а подчеркивает — знайте, считайтесь, вас нет, есть только я, я — псих-президент! И чтоб я отсюда ушла?..

— А впрочем, можешь остаться, — изменил решение псих-президент, оборачиваясь к сестрам и делая бровями разрешающий знак. Караул по-военному четко развернулся и скрылся за дверью. Псих-президент присел на пустую тумбочку. Лушка перебралась на кровать подальше. — Самочувствие? Жалобы? — В глазах врача приглашение к слабости — валяйте, валяйте, размазывайте свое масло на мой хлеб…

И она его терпит на своей тумбочке?

А тумбочка — мое имущество, сообщила всем интересующимся нижняя часть президента. И все остальное на этой территории — мое имущество, да, и пациенты тоже.

— Всё замечательно, — ответствовала с усмешечкой Марья. — Особенно пересоленный хек.

— Опять пересоленный? — удивился псих-президент. — Я ж велел его вымачивать.

Удар, еще удар… Им это доставляет удовольствие?

— Хотя должен сказать, Мария Ивановна, — продолжал псих-президент, — что в других отделениях нет и этого. Демократия, Мария Ивановна, демократия.

— Все еще демократия? — обрадовалась Мария Ивановна. — Вы, как всегда, добрый вестник. Наше радио молчит полгода. Мастер все еще болеет?

— Уволился, — вздохнул псих-президент. — Совсем уволился. Открыл собственное дело. Предприниматель, да.

— Давайте починю, — предложила Марья, и Лушка поняла, что предлагает починить не первый раз. — И платить не надо, и узнаем, что российская демократия ни на что не пригодна.

— А почему бы и нет? — воодушевился псих-президент. — Загляните ко мне завтра после обхода.

— Зачем же завтра? — ослепительно улыбнулась Марья. — Я и сегодня свободна.

— Гм… — произнес псих-президент. — Я рад, Мария Ивановна, что вы в таком бодром настроении.

Знак, что пора приступить к главному. Если это главное наличествует.

— Олег Олегович, у меня впечатление, что вы ждете от меня официального, так сказать, заявления. Пожалуйста: я больше не вижу медицинского смысла в своем пребывании в вашем заведении. А вы?

— Дорогая Мария Ивановна…

— Насколько я помню, — прервала шефа Мария Ивановна, — у нас была договоренность — вы отпускаете меня, как только я этого захочу.

— Не совсем так, Мария Ивановна, — с удовольствием поправил псих-президент. — В нашей договоренности была маленькая добавка: и если вам не станет хуже.

— Мне не стало хуже, — нахмурилась Марья.

— Но время между… гм… приступами стало сокращаться.

— В этом ничего удивительного. Все хотят жить.

— Вот именно, вот именно, — подхватил Олег Олегович. — Именно ваша уступчивость мне и не нравится. Вы перестали мне помогать.

— Разве вы нуждаетесь в помощи? — спросила Марья. В голос пробилась горечь. Горечь сдвинула смысл, и слова стали женским упреком сидящему рядом мужчине.

Да у них какие-то отношения! — возмутилась Лушка. Она с ума сошла! Чтоб она и этот осьминог с присосками…

Конечно, дело хозяйское и Лушки не касается. Зато касается Марьи. Если так, то Марья совсем не Марья, и все, что она перед всеми накручивает, лихой стеб, а Лушка поверила, а теперь опять терять, но это уж так повелось, мы привычные, а вот какое она имела право пристукнуть весь мир, что он сразу стал плоским, как и был?..

Лучше бы Марья оказалась балериной.

Лушка бесшумно сдвинулась, чтобы увидеть предателя в лицо.

Марья спокойно смотрела на своего мужчину. Ее взгляд ничего не искал. И совсем ничего не обещал. Правильно, обнадежилась Лушка. Так его, Марьечка, так. Прямо скажем, не Байрон. Хоть и хромает. Это ведь Байрон хромал или Шекспир? Ну, этот и не Шекспир тоже.

У Лушки полегчало, и она на радостях принялась рассматривать псих-президента с волевой установкой найти что-нибудь привлекательное. Ну, ладно — голова ничего. Крупная. Как бы мужественная. Но не к тому телу приставлена. Тело узкоплечее, низенькое, болтается в халате, как в морозном колоколе. Ступни маленькие. Как у Марьи. Только это уродливо, когда у мужика маленькие ступни. Не туфли же на каблуках напяливать. Да у него каблуки, чтоб мне провалиться! Мужчина на каблуках — Марья сдурела! Переспать можно с любым, но чтобы в лицо смотреть — извини-подвинься. А, дура, пропустила, о чем говорили…

— Обычная женская логика, — усмехнулся в Марью псих-президент. — Вы убеждены, что знаете больше. Больше знаете в жизни, больше знаете в лечении, больше знаете во мне. Ну, а я, по-вашему, в чем-нибудь знаю больше?

— Вы вовсе не хотите знать, — качнула головой Марья.

А, так она и на нем со своими теориями…

— Вам откровенно охота меня перестроить. А кто клюнет, когда — откровенно?

А это уже взятка: верти шеей, чтобы вертелась голова. Перестраивай, но чтоб я этого не видел. Старайся, милочка, старайся, а не получится — так кто виноват?

— У вас все еще подростковый комплекс. — Марья взятку отвергла. — Вы хотите самоутверждаться, а я хотела, чтобы вы — были.

— Вам недостает женской мудрости, — опять усмехнулся Олег Олегович.

Ну, естественно, про женскую мудрость он все знает. Это когда мужику нигде не жмет. Но разговор ему нравится, ведь он все равно останется победителем. Нет, Лушка с выводами поспешила, мир побудет пока сумасшедшим.

— Для меня не существует мужчин и женщин, пол — только частность, — провозгласила Марья. Это как? — изумилась Лушка. — И если я знаю, что это частность, то с какой стати я стану строить на ней свои убеждения?

— Убеждения? — переспросил псих-президент. — Они мешают вам улыбаться.

По лицу Марьи скользнуло нечто. По какой-то причине глаза превратились в очи. Очи медленно поднялись на Олега Олеговича. В них блестела влага ушедшей печали. Губы беспомощно улыбнулись. Лицо попросило защиты. Да, Олег Олегович победил. Она больше не может. Он должен был победить. Он сильный, он великодушный, пусть ее укроет, она сожмется котенком у него на груди…

— И буду мурлыкать, — трезвым голосом произнесла Марья. И еще улыбнулась отдельной улыбкой — доверяя, маня, обещая вечную прописку в раю. Улыбка была что надо по всем статьям.

— Машенька… — пробормотал псих-президент.

Марья поморщилась. Олег Олегович и на этот раз пробормотал не то.

— Извините за маленький этюд, Олег Олегович. Полагаю, он достаточно убедителен. Я такая, какой хочу быть, не потому, что не имею прочих талантов, а потому, что таланты эти не стоят ни копейки. Это ложь перед тем, кому они адресованы, и были бы ложью для меня. Я не желаю завоевывать себе место ложью и глупостью, которые так котируются у мужчин. Я хочу получать больше.

Псих-президент оскорбленно поднялся.

— К сожалению, я не могу профинансировать вашу утопию, — проговорил он небрежно и натолкнулся взглядом на Лушку. — Гришина? Ты почему здесь?

Да, лучше бы ей здесь не быть. Олег Олегович забывать не умеет.

— Так сами зачем-то велели, Олег Олегович, — преданно моргнула Лушка.

— Ну да, ну да, — вспомнил Олег Олегович. — Как стул, Гришина? Наладился?

— Ой, Олег Олегович, прямо изморилась вся. Как услышу брехню — понос на месте. А ковер как? Почистили?

Но Олег Олегович был уже далеко, за его спиной завихрился циклон, дверные стекла звякнули под напором ненастья. Тишина в палате прослушала удаляющиеся хромые шаги и наконец вздохнула Марьиным насмешливым вздохом.

Лушка спросила издали:

— Ты нарочно меня оставила? Мне показалось. Или нет?

— Или да. Извини, не надо было. Он такие мелочи не пропускает.

— Плевать. Где сядет, там слезет. Чего ты в нем нашла? Кощей какой-то. Пиявка.

— Так Кощей или пиявка? — заинтересовалась Марья.

— Паук, — сказала Лушка. — И голова паучья. Опутает, опутает — и про запас.

— Ну, так это я в нем и нашла, — объявила Марья.

— Во даешь! А зачем?

— Мух жалко. Ему без ореола — все равно что нагишом. Он жить не захочет, если меня не обольстит. Пусть старается.

— А старается?

— Сначала за титьку хапнул.

— А ты? Въехала?

— Нет. Посмотрела. Извинился. А потом очень вежливо: когда будет другое настроение — милости прошу… Он тут всех обслуживает.

— Ну да, это же черным по белому… Это на вывеске! А тебе с какой стороны?

— Хоть поговорить о чем-нибудь кроме. Вдруг что-нибудь останется?

— Как же, как же… Ущучит когда-нибудь.

— Ему надо, чтобы я добровольно. Растоптать можно только соглашающегося.

— Ага. Медаль дадут за геройство.

— Кто-то должен говорить нет.

— Не выпишет он тебя…

— Знаю.

— Вот зараза… Да ну его к черту, давай теорию. Ты там загнула что-то насчет пола. Насчет мужчин и женщин.

— Неисчерпаемый вопрос. Я пока не разобралась. Пока не могу понять — зачем.

— Что — зачем?

— Зачем так сложно, если можно просто разделиться пополам и сразу увеличиться вдвое. И без всяких проблем.

— Мало тебе одного псих-президента…

— А тогда бы его не было. А ведь точно — если у О.О. отнять сексуальную озабоченность, от него не останется даже штанов. Но — зачем? Зачем нужно было идти по пути усложнения, вырабатывать специальные органы, какими-то силами поддерживать это стремление к сложности в течение миллионов лет — вопреки естественным законам материи, которые толкают к простоте и распаду…

— Ну, ты чего-то… Выродились бы!

— А ты уверена, что — выродились? Ты не очень повторяй, если сама не думала. Амебы что-то не вырождаются, скорее — наоборот. Вопрос для многих возникал, а ответ — поверхностный… Не ерзай. Отвлекаешь.

— Позвоночник чешется. У тебя — нет?

— У меня нет. Если принять во внимание, что душа — беспола…

— Как — беспола? — изумилась Лушка.

— А ты считаешь, что мы будем заниматься этим и потом? — усмехнулась Марья.

— Ну… А чем же, собственно, заниматься?

— Не смеши меня, Гришина. Я и здесь-то не вижу в этом смысла. Чтобы произвести ребенка, не нужно столько чепухи. Что-то тут не так, как кажется. У меня впечатление, что любовь пристегнута к воспроизводству не органично. У нее там временная прописка. Любовь вообще живет на разных квартирах — где найдет место. Как-то за грибами ездила в сторону Шумихи, там поезда мимо тракторного завода и даже через. Мартены, градирни, трубы в облака, трубы над землей, около уже деревья выросли, дым рыжий, дым голубой… И остановка называется — Тракторострой. Едем, от корзин сыроежками пахнет, сверху у всех самые удачные — белые, подосиновики, здоровые, почищенные… Любишь грибы собирать?

— Я? — очнулась Лушка. — Да ну… Комары одни.

И зачесалась сразу со всех сторон. Марья взглянула критически, но промолчала.

— Ну, ладно. Подъезжаем к этому Танкограду. Напротив меня — женщина, маленькая, пенсионная, аккуратная, рюкзачок чистенький, напоказ ничего нет. Смотрит в окно на этот заводской кишечник, вздыхает и улыбается. Потом поворачивается ко мне и говорит: я на этом заводе сорок шесть лет, каждую печечку знаю, каждый дымок… И глаза печально сияют. Так сиять только от любви можно.

— Ага, — сказала Лушка. — У нас в школе у одного папа с мамой собаку усыпили — всепородная какая-то. Провожала, встречала… Мороз, дождь — сидит и ждет… Вот сынок и объявил, что по поводу папы-мамы думает… Повесился.

Марья передернулась, замолчала, отвернулась.

— Эй… — позвала Лушка. — У тебя что — тоже собака?

— Две… Было, — ровно проговорила Марья. — Одна по наследству — пекинес…

— А, выпуклый такой!

— И другая. Да, другая — сама пришла.

— Ты не виновата, ты же не выгоняла… Так чего там с любовью?

— Плохо у нас с любовью. С любовью у нас никак. А после того, как эту самую любовь насильно выдали в замужество, и вовсе. Спихнули в брак — и вроде освободились. Мол, место для этого явления — ^ в семье или около, то есть это категория частная, кому как повезет, у кого получится, у кого нет. А искусство после Тристана и Изольды или там Ромео и Джульетты эту мировую функцию доконало: народ воодушевился и кинулся искать любовь в половом партнере — и посыпались измены и преступления, а сегодня все закономерно заканчивается надсадным совокуплением. Любовь, противоестественно сконцентрированная человеческим вниманием на уровне половых органов, превратилась в пожирающее людей чудовище. С голодухи, по-моему. В страстях мальчиков и девочек космической силе не уместиться. Не туда побежали, не туда.

— Кому мы нужны в этом космосе…

— Мы никогда не были и никогда не будем сами по себе, мы — часть. Часть всегда нужна и всегда зависима не только от себя.

— Если космос, то почему везде глупо?

— Надо довести до абсурда, чтобы человек возмутился.

— Тебе не скучно во всем этом копаться?

— Мне было скучно, когда я не копалась. Унизительно ничего о себе не понимать. И даже не стремиться понять.

— Обходятся, однако.

— У меня сосед без ног обходится. Большая экономия на ботинках, говорит.

Лушка фыркнула. Марья посмотрела в окно. Как всегда, сначала увиделась решетка. Через решетку мир ощущался по-другому.

— Здесь совсем другие условия, — проговорила Марья. — Другие условия — другие законы. В ночную смену не ходим, в очередях не стоим, зато дважды два — может оказаться сколько угодно. Была тут одна, доказывала, что дважды два — пять, потому что при умножении есть тот, кто умножает, без него ни уменьшиться, ни увеличиться ничто не может, а раз так, то дважды два четыре плюс один… Но дважды два пять, которое здесь, не затрагивает дважды два четыре, которое там… За окном… Моя сестра — в запретке, работает на реакторе. На любом празднике первую рюмку пьет за здоровье атома, чтобы изнутри не прорвалось вовне ничего непредусмотренного. Я о том, что возможно существование искусственной среды с другими законами. Своего рода петли. Похоже, что материя и является такой петлей.

— Какая материя? — Лушка остановилась и лениво прислушалась к зуду в спине.

— Вся наша материя. Материальность — ловушка, из которой ничто нематериальное выбраться не может. Рабочий реактор, не имеющий незапланированной утечки. Что-то добываем.

— Ну, блин… Это я от твоих теорий чешусь!

— Стало быть, проникают.

— Свербит, будто огнем занялась…

— Тут и заразу подхватить недолго, — нахмурилась Марья.

— Зараза ерунда! — ответствовала Лушка, стараясь дотянуться на спине до чего-то такого, что явно отсутствовало. — Не захочешь — не заболеешь.

— Не думаю, что все болеющие хотят болеть, — возразила Марья.

— Они не хотят не болеть, — ответила Лушка.

— Сходи-ка в душ!

— Это у меня внутреннее, душем не достать. Но если для твоего удовольствия… — Лушка поднялась. — Только я тебе точно говорю — заразы боятся вредно, сразу пристанет. Это мне бабка твердила, бабка — знала!

Через полчаса Лушка вернулась мокрая, бодрая и без чесотки.

— Согнала! — заявила она торжествующе и вдруг увидела, что Марья дерет себе руку столовой ложкой. — Эй… Ты зачем?

— С ума сойти… — пробормотала Марья, вдираясь в сгиб локтя и прикрывая глаза от боли и удовольствия. — Вот бы под щетки… Которые у мусоросборника… Который площадь Революции чистит… Другое мне уже не поможет.

Лушка смотрела возмущенно, потому что опять была виновата. Ляпнула что-то не так. А может — подумала. Подумала и не заметила. Нет, надо по порядку. Что она такое сказала, когда уходила? Что боишься — пристанет?.. Значит, Марья боялась. Чистюля интеллигентная. А теперь глаза закатывает. А Лушке теперь что? Не смотреть, не думать или сразу на необитаемый остров? Может, Марья его и подарит?

А ведь бабка на хуторе жила, тоже остров, а в деревню только по делу, и по гостям не чаевничала, и в дом к ней не заходили, а только в окошко стучали, одна Катька-убогая не опасалась, наловит букашек в спичечный коробок, на бабкино крыльцо выпустит и говорит: красивые… А бабка ее перекрестит и по голове погладит, Катька круглое лицо подымет и улыбается, а из глаз слезы сыплются, еще, говорит, принесу, а бабка ей — принеси, Катенька, принеси… Не нужно мне всего этого, я ни крестить, ни гладить — для чего мне?..

— Эй! — позвала Лушка, но Марья продолжала чесаться, ничего иного не воспринимая.

Лушка растерянно медлила.

Ничего этого не знаю, ничего этого нет, надо в процедурный, пусть какую-нибудь мазь… А ты, спросила она себя, ты же не побежала за мазью?

Я другое, у меня от бабки. Да и про бабку врут, и у меня ничего. А не врут, так все равно, какая бабка, она только сейчас на ум лезет, я про нее десять лет не вспоминала, и ничего, обходилась.

Мало ли что раньше обходилась. То раньше, а то теперь. Кто виноват-то?

Баб, да не умею я, боюсь, ничего не знаю, ей душ не поможет, что делать-то?

Хоть что-нибудь делай, сказала бабка, и Лушка шагнула к Марье, тряхнула за плечи. Марья, будто у нее отнимали, вгрызлась в себя сильнее. Лушка перестала думать, включилось другое. Другое взметнуло Лушкину руку и ударило Марью по щеке. Марья подняла осоловелые глаза.

— Ты дура или как? — шипела Лушка ей в лицо. — Придави пальцы задницей! Скажи — не чешусь! Вслух говори! Повторяй!

— Отстань… не могу…

— Повторяй: не чешусь!

— Терку бы…

— Кожу стяни, дура!

— Чего?

— Сними эту, вытряхни, только где-нибудь за окном… В снегу вываляй, еще как-нибудь — фантазии нет? Снимай, идиотка, пока никто не видит, в изолятор попадешь…

Изолятор Марью пронял. Она прикрыла глаза. Лежала, подергиваясь — кожа, видать, не хотела отстегиваться, особенно там, где были расчесы.

Лушка неподвижно зависла над простертым на кровати телом, вперясь в покрасневшие полосы расчесов и представляя те, которых не было видно. Она вступила с ними в неслышный высокомерный диалог, она их бранила, уговаривала, обещала, что в другом месте им будет лучше; ее сначала не слушали, она рассердилась, ей стали сопротивляться, но она сопротивлению не вняла, а напирала, выталкивая; и Марья притихла, только подрагивали веки — наверное, когда приходилось вытряхивать себя, как половик. Потом веки успокоились, Марья заснула.

Лушка терпеливо сидела на краю соседней кровати. Марья открыла глаза и долго смотрела на Лушку молча. Подняла руки и придирчиво исследовала сгибы локтей. Кожа была белая и гладкая.

— Приснилось? — неуверенно спросила она.

— А как хочешь, — легкомысленно ответила Лушка. — Ну, я пошла!

— Ты куда? — испугалась Марья.

— Я тебе дрыхнуть не мешала, — ответила на это Лукерья Петровна Гришина.

Марья явилась к Лушке после ужина, который Лушка проигнорировала, и поставила на тумбочку кружку с кашей и положила два облупленных пряника. Потом вытащила из кармана кулек, а из кулька пластмассовую консервную крышку. На крышке лежали две сочные маринованные сливы.

— Откуда? — спросила Лушка про сливы.

— Подали, — ответила Марья.

Лушка кивнула:

— Мне теперь тоже подают.

— Чай было не во что, — извинилась Марья.

— Ерунда, напьюсь из крана. — И продолжала лежать, не двигаясь.

— Ты как? — спросила Марья.

— Нормально, — сказала Лушка.

— Тогда жри! — сказала Марья.

Лушка усмехнулась и села. Достала из ящика ложку, принялась за кашу. Марья выудила из тумбочки Лушкину кружку, принесла воды. Лушка употребила поданное, любуясь глянцевыми сливами. Взяла одну, вторую решительно пододвинула Марье.

— Я уже, — отстранилась Марья.

— Не ври, — опровергла Лушка.

Марья осторожно взяла упавший среди зимы плод.

— Шик… — проговорила Лушка, обнаружив в мякоти лето, которое будет. — А косточку можно оставить. Ее хватит надолго.

— Поздно, — сказала Марья. — Я ее проглотила. Погуляем, что ли?

— Погуляем, — сказала Лушка.

На этот раз они весь вечер ходили молча.

* * *

Она никак не могла заснуть. Держало в напряжении чувство, что нужно что-то услышать, будто рядом сел заика, силится произнести важное, но никак не получается.

— Я тоже не логопед, — пробормотала Лушка и натянула одеяло на голову, чтобы отгородиться от убогого.

Ну и дура, ответило молчание без голоса, и неголос был давний и вроде знакомый. Лушка прислушалась снова, но стало пусто. Заика обиделся и ушел.

Ага, бегать за тобой буду, сказала Лушка вдогонку и забралась в лодку, чтобы плыть. В лодке не было ни весел, ни уключин, да и не лодка это была, а круглая консервная крышка из белой пластмассы, крышку кто-то подал, чтобы Лушка не утонула, но Лушка пластмассе не понравилась, и та предательски заменилась железом; ржавая и исковерканная по краям металлическая крышка нарушала физику и держалась на поверхности вместе с Лушкой, Лушка решила, что металлу надо помочь, и стала грести, но жестянка вспомнила Ньютона и пошла ко дну, Лушка залупила по воде руками и кружилась на месте, разворачиваясь лицом во все стороны. Берега не существовало, под телом напряглась глубина, накрывший сверху плоский горизонт силился что-то сказать, горизонт звал ее отовсюду, и Лушка послушно стала грести в ту сторону, которой не было, и сторона оказалась длиной до утра.

* * *

Утром тело ныло и невнятно жаловалось, Лушка поняла, что ему хочется притвориться больным и оно тайно уговаривает Лушку к нему присоединиться, они заключат союз и болезнь получится настоящая. Тогда тело начнут лечить, а оно будет капризничать, чтобы о нем позаботились еще больше и принесли маленькое пирожное из большой очереди. Подходящего профиля, конечно, не окажется, но это не самое важное, тело скромно обойдется блюдечком с розочками.

— А фигу с маслом не желаешь? — спросила Лушка.

Она выскочила из постели, приставила себя к спинке кровати, чтобы по-Марьиному задрать ногу. Нога задралась вперед, а назад не пожелала. Лушка велела себе дышать, как вычитала в допотопном журнальчике «Сельская молодежь»: вдохнуть через нос, а выдохнуть через рот, но не просто так, а выдохнуть и, не вдыхая, выдохнуть еще. От этого в башке приготовится взорваться черная темнота, надо выжать из себя и ее, тогда во лбу рванет светом и можно отдать концы, но хворь как рукой снимет, тем более что с концами Лушка с некоторых пор в отношениях взаимных, это ее не путает, помогает что угодно, стоит лишь на себя настроиться. Она маленькими дозами наполняла освобожденные легкие. Черная темнота послушно прилипла к периферии и по коже стекла вниз, на покрытый морковным линолеумом гладкий пол. Лушка решила, что этого достаточно, вышагнула из сухой дымной лужи, схватила полотенце и спросила, как поживает то, что мечтало заболеть.

Тело испуганно молчало. Оно, раз его хозяйка такая живодерка, без всякого ропота согласилось на холодный душ и о блюдечках с розочками больше не вспоминало.

На пути из душа Лушка заглянула в Марьину палату. Марья задумчиво сидела на кровати и медленно жевала печенье из пачки по имени «Шахматное».

— Маш? — спросила Лушка.

Марья кивнула. Лушка вошла. Марья протянула желтый квадратик. На квадратике был выдавлен лабиринт, в который нельзя попасть.

Лушка откусила. Лабиринт разомкнулся.

Марья подняла тихие сегодня глаза на Лушку.

— Больше всего у нее было терпенья… — негромко проговорила она.

— У кого? — осторожно и тоже принизив голос спросила Лушка.

— У мамы… — Марья покивала чему-то головой. — Сегодня шесть лет… Шесть лет, как она умерла.

У Лушки в горле застряли крошки.

— И когда — на кладбище, когда уже — все, у нее было такое ясное лицо. А ее закрыли крышкой. Крышку при всех приколотили гвоздями. Молоток был обычный. С грязной ручкой. Потом на двух веревках в эту яму. Веревки тоже грязные, одна с узлом — для кого-то, значит, оборвалась. И этот обычай — кидать руками землю… Я не смогла — у нее было такое тихое лицо…

Лушка сжала печенье, но печенье не смогло ее удержать и рассыпалось. Колени толкнули пол, и пол встал вертикально. По глазам полоснул свет. Потом свет выключился.

Она лежала на другой кровати в несвоей комнате.

Главврач держал ее руку и сосредоточенно считал пульс. Сестра укладывала шприц. За ними смутно темнела Марья. Под Марьей ярко рдели носки, будто она включила двигатели и объявила старт. Вдаль смотреть было легче, но Лушка перевела взгляд ближе.

— Ага, — произнес псих-президент. — Явилась? Это ты с какой же стати, Гришина?

Вопрос опять обрушил на нее лавину. Чтобы снова не сползти вниз, она вцепилась в одеяло.

— Что с ним сделали? Его похоронили?.. Где он похоронен?..

— Ну-ну, столько вопросов сразу. Посмотри сюда, теперь сюда… Можно еще глюкозу, сестра.

— Каткое сегодня число?.. — Лушка карабкалась по лавине вверх. — Какое число?..

— Допустим, двадцатое. Двадцатое тебя устроит?

— Месяц! Какой месяц?..

— Март. Не так ли, сестра?

— А я — в декабре… В декабре!

— Не так много экспрессии, Гришина, не так много. Спокойствие, Гришина, и последовательность. Ну-с, что произошло в декабре?

— Я убила его в декабре!

— Так. Уже убила. Кого ты убила, Гришина?

— Ребенок… Я его убила. Сын. Я убила! В декабре… В декабре!

Декабрьская лавина поволокла по склону. Белое отрезало небо. Белое стало черным.

— Ты в самом деле поступила к нам в декабре, — сказала темнота. — И сейчас действительно март. Но о ребенке я слышу от тебя впервые. В беседах со мной ты такой темы не касалась. Ты вспомнила о нем только сейчас?

— Ему сделали гроб? И крышку? И приколотили гвоздями… В него не попали? Нет? Когда приколачивали, в него не попали? Где его зарыли? Разве человека можно зарыть? Где? Я должна знать, где!..

Сестра сказала издалека что-то непонятное. Непонятно ответил врач. Нет, не врач. И не сестра. Белые сугробы с черными лицами. Блеснул шприц, изверг вверх сияющий фонтан. Сверкнуло. Качнулось. Стало таять. Потекло весенними ручьями.

* * *

Ручей тек издалека и кончался у ее ног, вливаясь в ступни и смывая бесчисленными струями темные туннели ее тела, он не иссякал снаружи и не переполнял внутри, его живая вода превращалась в желания и мысли. Но у меня больше нет желаний, огорченно подумала Лушка, они родились преждевременно и умерли, ручей льется в пустоту, надо объяснить ему, чтобы он не работал напрасно. И она пошла до мелководью вспять, и за ней становилось сухо, и то, что росло по берегам, истлевало, и ветер крошил останки в пыль, и пыль облаком сгущалась за ее спиной. Сухой смерч из-за спины объял никчемное Лушкино тело, и в Лушке прервались истоки, она стала свободна от всего и мертва, и земля больше не удерживала ее. Она поднялась с ветром в сухую мглу, там нужно было не дышать, но она не знала как, тогда пыль сказала, что это легко, нужно только открыть форточку и умереть, а Лушка никак не могла вспомнить, где на ней форточка, дышала тленом, иссушая свою последнюю влагу и затвердевая, и превращалась в точку, из которой будет течь небытие, пожирающее миры. И последним шершавым криком Лушка вытолкнула из себя предупреждение, чтобы существующая жизнь не приближалась. И кто-то вдали услышал ее навсегда опоздавший голос, и Лушка задержала дыхание, чтобы не сыпать больше пылью и чтобы дождаться и увидеть, кому пригодился ее крик, и, ощутив напряжение, стала падать к земле, радуясь, что возвращается домой. Но земля, выдернув корни, начала от нее удаляться, и чем стремительнее Лушка падала, тем безнадежнее уменьшалась планета, пока не сверкнула на горизонте таинственным оком, исчезая из разрушенного Лушкой мироздания. И Лушка осталась в пустоте, где не было даже пыли, и поняла, что начало и конец отвернулись от нее. Предстоящие времена ужаснули, она пала во мраке на колени, прося пощады завершения и как о величайшем подаянии моля о смерти. Раздался дальний звук, дальний звон, что-то стеклянно лопнуло, и, вздымая осколки мрака, выплыл ребенок.

— Мама, — сказал ребенок. — Я чуть тебя не потерял.

Она, продолжая стоять на коленях в непроваливающейся тьме, ограждающе простерла руки.

— Господи, мне нечего дать тебе, — взмолилась она. — Во мне прекратилась жизнь, и моя грудь полна тлена, остановись, не прикасайся ко мне, потому что я убиваю.

Но малец не послушал ее и приблизился.

— Ты ушла так далеко, — пожаловался он, — а я столько дней не ел. Я голоден, — просил он, — а ты всегда кормила меня, потому что все равно мама.

Окаменевшее сердце толкнулось навстречу живому, и предупреждающие руки обняли. Малец нашел грудь и приник к сосцу беззубым ртом, и она больше не смогла оттолкнуть его, и тьма приступила, чтобы поглотить их. Но мать схватила руками прильнувшее к ней тепло и, запрокинув голову, исторгла из себя грозный звериный рык. Мрак свело судорогой, и он зачал жизнь. Сердце отозвалось резонансным ударом и, воссоздав ритм, пошло биться автономно и вопреки, и с каждым его толчком расступалась жертвенная тьма.

Народившийся свет озарил ребенка. Прижавшись к источнику, ребенок спал.

Боясь его потревожить, она осторожно поднялась с колен и, освещая себе путь младенцем, пошла искать попранную землю.

В пустоте присутствовали стеклянные звуки. Кто-то стрелял в небытие, не понимая его бесконечности. Ей сигналили из другого пространства, предлагая вернуться. Стеклянные звуки приходили сбоку. Но когда Лушка к ним разворачивалась, они все равно сползали в сторону, признавая свою незначительность. И Лушка поневоле шла туда, где не обозначалось цели, а лишь туманно, как фонарь в ночи, качался ближний свет от ребенка. Путь все больше делался напрасным, но Лушка, отчаиваясь в усилии, шла куда звал ее сын, соглашаясь на то, чтобы путь для нее остался ничем, но был нужен ему, потому что себе она больше принадлежать не желала.

Ребенок чмокнул губами и выпустил сосок. Он сделал это так, как делал живой.

Ну да, нашла Лушка логику происходящего, ведь я его не похоронила, значит, он должен быть жив.

— Я и так жив, — отозвался, не просыпаясь, малец.

Она не удивилась. Было так, как должно быть. Он у нее на руках. Она несет его и не выпустит.

Очередной стеклянный хлопок заявил о дороге назад, и она испугалась, что какой-нибудь из выстрелов убьет и сына, и спросила:

— Но этого с тобой больше не произойдет?

— Я полагаю, что когда-нибудь произойдет, — странно ответил малец. — Но это не имеет значения.

— Как это может не иметь значения? — встревожилась она. — Что может тебе угрожать?

— Все очень просто. — Малец почмокал во сне губами. — Но это можно вспомнить только потом.

Она отважилась спросить:

— Как ты вообще можешь вспоминать — ведь тебе два месяца?

— Два месяца было тому, что умерло, — спокойно прозвучал малец. — Теперь месяцы не существуют.

— Тогда сколько же тебе? — спросила Лушка.

— Сколько и другим, — сказал малец.

— А сколько другим?

— Тебе показалось бы много.

— Но ты все равно маленький? — испугалась она. — Ведь ты у меня на руках?

— Это ты у меня на руках, — возразил малец, и она тут же согласилась, что это так. Это так, потому что он спасает и светит во тьме. И она побоялась спрашивать дальше. Вдруг ему год? Или больше? Как он понимает то, чего не понимает она? И она молчала. Она боялась его потерять, если узнает, что он так быстро вырос.

— От знания теряется только незнание, — сообщил малец из своего сна. — Значит, от знания находят.

Он прав, подумала она, но я опять сомневаюсь. Я сомневаюсь в своем праве знать, потому что тогда придется любить то, что хочешь узнать, и радоваться тому, что узнаешь. А как я могу любить то, что не он, и радоваться хоть чему-то, что не будет наказанием? Он предлагает мне жить, и я пробую, и у меня получается больше, чем было, получается, как выкопанный клад… В этом нет справедливости. Я не хочу, мне нельзя. Они зовут обратно, но я не хочу, потому что нельзя.

— Ты совсем не ты, — сказал малец. — Ты не отдельно, а вместе. Через тебя расходится везде. Ты кормишь мир своим молоком.

Ну да, ведь я мать, вспомнила она, каждый должен быть матерью. Тогда мне понятно. Когда я не хочу жить, я опять убиваю.

Господи Боженька. Я хочу убедиться словами. Пусть он скажет мне, что разрешает мне жить.

— Ты родилась. Это и есть разрешение, — сказал малец, не просыпаясь.

Но от преступления все становится преступлением…

— Это не дает права на смерть, — возразил малец.

— Но я все еще не могу. Вина закупоривает дыхание, и я не могу.

— Можешь, — сказал малец.

— А как же дышать? — спросила она.

— Это не главное, — сказал малец.

— А что главное? — спросила она.

Малец не ответил, и она опять испугалась.

— Ты живешь только во мне? — спросила она, заранее ужасаясь.

— Нет, ты меня уже родила, — напомнил малец.

— Но я… Ты — только здесь… Когда вернусь, тебя не будет навсегда? Тебя — нет?

— Неужели похоже, что меня нет? — засмеялся младенец беззубым младенческим ртом.

— Нет, нет, — торопливо подтвердила она. — Ты есть. Конечно, ты есть, ты же освещаешь мою темноту. — И опять усомнилась: — Но ты должен меня ненавидеть.

— Любить лучше, — сказал малец. — Тогда видно дальше.

Да, подумала она, когда я прихожу сюда, мне тоже кажется, что я вижу дальше. А они все стреляют и стреляют. Они заставляют меня вернуться.

— Ты пойдешь со мной? — спросила она.

— Еще нет, — ответил малец.

— Ты покинешь меня? — ужаснулась она.

— Уже нет, — вздохнул малец, просыпаясь.

Господи Боженька, что мне предстоит? — воззвала Лушка во мраке.

— Идти, изживая, — ответил рожающий ее свет.

* * *

— Что она сказала? — спросил псих-президент.

— Ничего существенного, — отвернулась сестра, бросая пустые ампулы в кювету. — Что-то про жизнь.

— Жить, изживая, — внятно перевела Марья.

— Гм… Люди, которых мучают не свои проблемы, не переводятся. А нам не отпускают лекарств.

— Вы знаете лекарства от проблем? — не удержалась Марья.

— Разумеется, — ответил псих-президент. — Заменить большую проблему проблемой поменьше, проблему поменьше — небольшой, небольшую — незначительной, пригодной для разрешения местными усилиями… Ничего сложного.

— А упорствующим в большем — место в сумасшедшем доме? — усмехнулась Марья.

— А вы хотели бы, чтобы гулящие девицы учили человечество жить? — проговорил псих-президент, выпуская Лушкину руку.

— Не более, чем гулящие мужчины, — пробормотала Марья. — Она спит?

— Надеюсь, — небрежно бросил псих-президент. — Чем вы ее так впечатлили, Мария Ивановна? Чтобы Гришина брякнулась в обморок, как французская маркиза… Что вы ей сказали?

— Я ничего не говорила… Я рассказывала о том, как хоронила свою мать.

— Ага, — сказал псих-президент. — Теперь понятно.

— Я не предполагала, что это может иметь к ней отношение, — обеспокоенно сказала Марья.

— Жить, изживая… Гм. Комплекс вины. Она считает, что убила своего ребенка.

— Только считает?

— Согласно медэкспертизе — двухсторонняя пневмония, не более.

— Всего лишь, — буркнула Марья.

— Мне нужен главврач, — заявила Лушка.

Дежурная сестра взглянула мельком и касательно, мимо торчащего из коротко подросших волос Лушкиного уха, и продолжила более срочную работу — приклеила разнокалиберные листочки анализов в чью-то затрепанную историю болезни.

Лушка дождалась, пока сестра отложит историю в сторону.

— Мне нужно поговорить с главврачом, — настойчиво повторила она и, стараясь быть убедительной для перечеркнутого решеткой человека, добавила: — Пожалуйста.

— Завтра, — не глядя на бритую девку, ответила сестра. — Завтра будет обход.

— Нет, — не согласилась Лушка. — Скажите ему. Его нет в кабинете. Он где-то…

— Олег Олегович занят, — заученно сказала сестра.

— Ничем он не занят, — опровергла Лушка. — Потому что читает «Фаворита».

Дежурная взяла следующую пачку анализов. Она профессионально не вступала в пререкания с душевнобольными.

Сжав решетку, отделяющую один безумный мир от другого, Лушка ждала.

* * *

Псих-президент в своем убежище отложил книгу. Интересно, но утомляет. Прошлые люди слишком однолинейны.

Псих-президент поднялся с дивана. В последнее время ему стало не хватать окна. Лет десять назад он посчитал отсутствие окна достоинством — территория для убежища была отрезана от соседнего помещения. Он тогда распорядился оборудовать туалет и душ, и до сих пор доволен, что то и другое принадлежит только ему, — никто, кроме уборщицы, не переступал порога этих кабин, и ничья рука не изобразила на девственной стене ни одного иероглифа подручными средствами. Он тогда и затеял эту перестройку, чтобы иметь индивидуальный сортир, а уж диван и происходящее на нем имели срединное значение.

Олег Олегович зашел в идеально чистый туалет. Это место он любил больше всех прочих на земле. Здесь его никогда не мучили запоры. И ни одна баба не осквернила его своими выделениями. Туалет бы верен псих-президенту больше собаки.

Когда-то давно он собирался написать статью о советских уборных — они казались ему наиболее легко открывающимся клапаном, через который искореженное человеческое подсознание вылезало на волю: заставляло же что-то безымянных авторов испещрять стены тремя лаконичными буквами, или карябать чьи-то имена измазанным калом пальцами, или дырявить мочой девственный снег, сообщая о своей любви, — когда-то псих-президент посчитал, что во всем этом оживает животный ритуал столбления территории и самцовская игра воображаемыми мускулами. Жаль, надо было эту статью закончить, но запал после убежища отчего-то увял.

Олег Олегович вошел в кабинет. Дверь в убежище драпировалась шкафом — не из расчетов конспирации, а чтобы посторонние взгляды не прикасались к убежищу — псих-президент брезговал человечеством.

Он бесцельно походил по кабинету, тяготея к той двери, которая вела к дежурной сестре, и, прикрыв ее, отметил нарочито безразличное лицо медсестры Наты и стискивающие решетку суставчатые Лушкины пальцы.

— Ждет больше часа, — кратко ответила Ната на шефский взгляд.

Ната смотрела четко, как солдат. Одежда была индифферентной, как походное снаряжение. Одежда парализовала иные взгляды, кроме служебных. Если бы медсестру Нату подвергнуть Божьему суду, она крикнула бы, что ни разу в жизни не была в президентском убежище, и после этой лжи огонь бы не обжег и вода не утопила.

Псих-президент смотрел на нее с недоумением. Она всякий раз честно выдерживала взгляд и ждала служебных распоряжений.

Уволить бы, подумал псих-президент. А не за что. И повернулся к Лушке.

— Что у тебя, Гришина?

— Олег Олегович… — Лушкины пальцы побелели еще сильнее. — Отпустите меня!

— Куда? — преувеличенно удивился псих-президент.

— Я хочу… Мне похоронить… — Лицо врезалось в решетку, охватывая мякотью чугунные стержни, и на миг псих-президенту показалось, что Лушка прорежется сквозь, как тесто, а потом обволочет следующие препятствия и втянется навстречу сквозняку в дверную щель. — Я хочу похоронить!

— Нет, Гришина, — холодно проговорил псих-президент. — Я, естественно, тебя не отпущу. Помимо прочего — для твоей же пользы.

— Я вернусь! — поклялось в Лушке всё, и псих-президент подумал, что в человеке слишком много самостоятельных частей.

— Успокойся, Гришина, — миролюбиво проговорил он. — Его давно похоронили.

Псих-президент постарался быть убедительным. Лушка смотрела в него не мигая. Олег Олегович надел на себя убеждающее лицо. Лушка хотела поверить. Хотела чем-то успокоиться. Олег Олегович напомнил себе, что пора изобразить сочувствие.

— Мне жаль, Гришина, мне очень жаль… — Гм, что же мне жаль? — Как мать, ты должна присутствовать лично, гм… Но ты же понимаешь, там не могли ждать. Там всё сделано как надо. Когда выпишешься, тебе расскажут. И покажут, конечно… — Она смотрела, смотрела, смотрела… И он добавил: — Если желаешь, я могу…

— Да! — крикнула она.

— Я хотел сказать — могу позвонить и навести справки.

— Да! Да! — закричало в ней всё.

Он кивнул, подтверждая. Он обещает. Он мужчина и выполнят то, что обещал. А она должна успокоиться и отдохнуть. Лучше будет, если она вернется в палату.

Она долго стояла, держась за решетку и вслушиваясь в отзвучавшие слова. Слова были правильные и пустые. Она растерянно ждала самою себя. Ей нужно поверить. Она приучит себя к надежде. Там сделали как надо. Конечно, сделали. У них есть правила. Конечно, есть. Она выйдет и всё узнает. Конечно, узнает.

Рядом оказалась Марья. Марья взяла ее за плечи и сказала:

— Пойдем.

Идти было некуда, но Лушка пошла.

* * *

Местом жизни была кровать. На ней можно было лежать, сидеть и принимать гостей. Впрочем, дневное пребывание на кровати не поощрялось. Тетка с повязкой из красного воротника, узурпировавшая с одобрения начальства функции дневальной, ревизовала палаты, громогласно выдворяя лентяев в холл, но, поскольку появлялась она с единожды заведенной и предсказуемой последовательностью, выдворенные, дождавшись перехода краснознаменной бабы к соседям, тут же возвращались в свои владения, ценность которых от такой опасности весьма повышалась — казенные койки возносились до отрадной категории дефицита. Лушку после первого с ней столкновения дневальная не замечала, смотрела как сквозь стекло, а если на Лушкиной кровати сидела Марья, то и Марья становилась невидимой.

— Ну, вот что, — решительно сказала Марья, насмотревшись на Лушку, молча скорчившуюся на половине кровати. — Если не хочешь спятить, нужно чем-то заняться.

Лушка не отреагировала. Она смотрела на зарешеченное окно, за которым жил серый городской смог, а в нижнем углу иногда показывалась засылаемая ветром голая ветка с засохшей ягодой. Ветка без ствола была на что-то похожа. На что-то такое, что имело отношение к Лушке. И если бы это понять, то стало бы правильно и без проблем.

Ветер дунул с другой стороны. Ветка скрылась. Понимать стало нечего.

— Я английский знаю, — вела свое Марья, не желая замечать отъединенности. — А хочешь — немецкий, с ним у меня хуже, но для начала хватит. Я из шефа учебник вытрясу. Да и вообще можешь школу закончить — ей-богу, устрою. Хочешь? Ты слышишь, что говорю? Слышишь или нет?

— Нет, — прозвучала Лушка. — Зачем мне?

— Ты что здесь — навсегда поселилась? — рассердилась Марья. — Выйдешь когда-нибудь — работать потребуется. Ну? Лучше, чем в потолок смотреть.

— Ты же смотришь.

— А я, можно сказать, на пенсии. У меня стаж. Можно и в потолок.

Лушка качнула головой. Лушка не соглашалась. Марья не отступила:

— Раз мы на машине ехали, где-то под Златоустом. Дорога кое-какая, лес… Я сначала не заметила, а потом — сосны-то без иголок! Стоят как нормальные, не падают, только неживые. Кто-то объяснил: цементный завод рядом, поры выбросами закупорило, задохнулись.

— Похоже, — прислушалась к себе Лушка. Помолчала и повторила: — Очень похоже.

— Мало ли что! — тут же воспротивилась Марья. — Можно и из воды масло сбить.

— Из нашей — можно, — подтвердила Лушка.

— Ты мне не нравишься, — заявила Марья.

Лушка дернула плечом, уставилась в окно, стала ждать ветку с ягодой. Марья недовольно молчала. Не поворачиваясь, Лушка попыталась объяснить:

— Я сначала спортзал мыла. Потом на конвейере магнитофоны собирали. Три винта за десять секунд. Десять секунд — три винта, три винта — десять секунд…

— Декрет хоть оплатили?

— Из-за этого и пошла.

— Я и предлагаю — язык.

— Все равно будет — десять секунд и три винта.

— Готового не найдешь. — Лушка не ответила. Она смотрела в окно. Окно было пусто. — Я хочу тебе помочь, — сказала Марья.

— Знаю, — сказала Лушка. Соскочила с кровати, сделала несколько шагов, остановилась среди коек лицом к окну. — Маш… Ты ничего не слышишь?

— Где? — осторожно спросила Марья.

— Вокруг, — сказала Лушка, и Марья заметила, как сторожко торчат Лушкины уши на бритой голове. — Ты не чувствуешь — что-то есть?

И не стала ждать ответа, подошла к окну вплотную. Но окно содержало лишь черную решетку и серую мглу, мгла была плотной и бесперспективной, в ней не было глубины, а только плоскость. Лушка подумала, что не надо и решеток, когда есть эта белесая, беззвучная стена, пресекающая взгляд, а за спиной вереница других стен, выстроенных человеком в дополнение, и тиски тихо сжимаются и сплющивают, и ты после этого только плоская тень и уже не знаешь, была ли когда-то жива, и уж совсем нет надежды на твое объемное продолжение.

Лушка не мигая смотрела в заоконное отсутствие, и отсутствие прорезалось в металлических ячеях движущимися искристыми блестками, рождающимися, коротко существующими и исчезающими. Блестки были быстрые и мелкие, мельче игольчатого инея в морозный солнечный день, но в природе близился апрель и застыла пасмурность, а малые бледно-электрические точки продолжали чертить видимый путь во всех направлениях, точек становилось все больше и больше, они возродили глубину золотыми стежками далеко вперед и в стороны, и стало понятно, что это есть чья-то незнакомая жизнь, быстротечная в единичности и непрерываемая во множестве, жизнь присутствует рядом радостно и полно, и эта радость нянчит землю из края в край.

Лушка, не оборачиваясь, позвала Марью:

— Иди сюда…

Марья неторопливо подошла. Лицо у нее было непроницаемым.

— Смотри в воздух, — сказала Лушка. — Туда, через решетку… Долго смотри.

Марья, навесив ироничную усмешку, развернулась в указанном направлении. Безбровое лицо заранее сообщило Лушке, что оценит всё скептически и ни в какие поддавки играть не станет.

— Видишь? — прошептала Лушка. — Это и с той стороны, и здесь… Это везде… Ты когда-нибудь видела такое?

— Да я вообще ничего не… — И оборвала себя на полуслове, и замолчала, отсутствующие брови сошлись к переносице и изумленно поднялись. Губы дрогнули новорожденной улыбкой. — Красота какая… И совсем другое… — растерянно пробормотала Марья. — Полнота, совершенство и нет смерти… Я знала, что смерти нет.

— Думаешь, это только сейчас? — спросила Лушка.

— Это не может быть только сейчас. Это же видно — что всегда. Надо же — обитать в этом, как в воде, и не замечать? Ты это имела в виду, когда говорила, что что-то есть?

— Да я сама в первый раз… Нет, это другое. Само по себе, и на нас никакого внимания. А другого для тебя — ничего? Ну, будто ты глухая, а вокруг много-много, и старается тебе объяснить, а ты кляча клячей…

Марья не отозвалась. Она продолжала стоять у окна и пробовала пальцем дотронуться до микроскопических светильников.

Лушка вернулась на кровать. Через некоторое время медленно приблизилась Марья и изрекла:

— Или мы просто спятили. — И смотрела ожидающе.

Лушке показалось, что Марья очень ждет, чтобы ее последнее предположение было опровергнуто незамедлительно и по возможности без натяжек, но совсем не потому, что Марья боится оказаться спятившей, а потому, что предпочла бы без всяких сожалений вместо мира обреченно ограниченного — мир разомкнутый и бесконечный. А что касается сумасшествия, то она скорее застынет в реальной неподвижности навсегда, если Лушка немедленно не докажет, что сумасшедшие люди стучатся в случайно обнаруженные двери других соотношений.

Лушка смотрела Марье в лицо, Марья терпеливо ждала. И от этого ожидания Лушка почувствовала себя старшей и ответственной. Ответственность сосредоточила ее в какой-то точке внутри, и окружавшее внешнее, продолжавшее оставаться невнятным, тоже прорвалось к той же точке внутрь и сделало Лушку физически неспособной даже к малому движению, но растворило преграды, удерживавшие ее в узких тюремных границах. Лушка без особого удивления поняла, что способна, если окажется нужным, оторваться от постели и спланировать к потолку, или освободить окно от вмонтированной в стену решетки, или встать и спокойно пройти мимо дежурной сестры к выходу и миновать дверь, ее не открывая. Очевидная доступность недоступного качнула стены, стены заструились прозрачным маревом, в прозрачном висела темной недвижностью Марья, — ах да, я что-то должна для нее, и Лушка, не поворачиваясь, остановила взгляд на тумбочке около кровати, сконцентрировалась на неубранной после завтрака эмалированной кружке с опущенной в нее ложкой, да, тонкая алюминиевая столовая ложка…

Это увидела Марья. Столовая ложка шевельнулась, оживая. Ложка оторвалась от края и опустилась, брякнув. Снова приподнялась и брякнула снова.

— Ну-ка, ну-ка, — ожила вместе с ложкой Марья и подступила к тумбочке ближе. — Можешь еще? Я азбуку Морзе знаю: точка-точка-тире… — Марьина рука дотянулась до стены, стала выстукивать суставным пальцем: — А вот так — SOS…

— SOS… SOS… — забилась ложка о край.

Марья немедленно опустилась на соседнюю кровать. Лушка уменьшилась до размеров самой себя и прикрыла глаза, чтобы не видели нищего возвращения.

— SOS… SOS… — бились их сердца, и бедственный сигнал облек землю и стал удаляться в стороны, и Марья наконец ощутила ответное чье-то напряжение, похожее на любовную речь немого.

— Хоть бы никто не вошел, — попросила Марья.

— Не войдет, — сказала Лушка. Усмехнулась: — Оказывается, на эту азбуку я согласна.

Ложка что-то растянуто произнесла. Лушка повернулась к Марье:

— Это — ты?

— Я? С ума сошла… Я же не могу!

Лушка сглотнула — сухое прошлось в горле по сухому.

— И не я… — шершаво сказала она, поворачиваясь к тумбочке.

Ложка быстро пробрякала.

— Нет… — пробормотала Марья. — Нет…

Лушка мотнула головой:

— Есть. Есть это. Совсем рядом.

— Да это оттуда! — воскликнула Марья. — Это там сказали — нет…

Лушка стремительно развернулась к тумбочке:

— Ты — есть?

Ложка шевельнулась чуть-чуть.

— Ты кто? — крикнула Лушка шепотом. Ложка замерла, не отвечая.

За окном обрушилась сосулька. Засипело и забулькало в кране — кран полоскал горло воздухом. Под ногами вздохнул, выпрямляясь, затоптанный линолеум.

— Я знаю, — сказала вдруг Марья. — Я знаю.

Палата погрузилась в плотную тишину. Тишина ждала обозначения. Лушке показалось, что она тоже знает, но это знание какое-то другое, совсем не словесное, не ученическое, из опыта Лушкиной жизни не следующее, непредусмотренное и неокончательное, в нем можно и усомниться, оно сомнения учтет и отступит, а то и вовсе больше тебя не потревожит. И Лушка сомневаться не стала, а вслушалась, от этого вокруг стало еще ближе, словно предлагалось увеличиться сразу во все стороны.

Марья смотрела в весеннюю серость за окном, в которой ныряла под напором ветра беспризорная ветка с засохшим плодом.

— Мы — капли воды в тумане, — проговорила Марья. — Дички на лесной яблоне. Семена, прорастающие в почве. Или рыбы в океане, не разумеющие значения воды. — Марья взглянула на Лушку, чтобы проверить, как ее слушают. Слушали нормально, и Марья продолжила примерку мира к человеку: — Мы — зародыши в лоне матери. Природа беременна нами. Беременность сроком в миллиард лет. Что-то терпеливо ждет нашего рождения. Рыба должна понять, что ее образует вода, что она жива — через воду. В нашу дверь стучится то, что нас образовало. Оно говорит: пора!

— Куда — пора? — придирчиво спросила Лушка.

— Это — следующий вопрос. Может, для ответа на него потребуется следующий миллиард лет. А кто-то найдет его завтра.

Лушка неодобрительно взглянула на логику.

— А кто поверит, что кто-то нашел? — проговорила она без всякого энтузиазма.

— А зачем — верить? — возразила Марья. — Вера уже ни к чему… Она уже не спасает, а только отодвигает ответ в неопределенное будущее. Вера — общее, ответ — исключительно твой. Возможно, человек существует ради какого-то единственного мига, который оправдывает его приход. Который перекрывает все расходы на его автономию. Ради мига, которого мы сами, быть может, не оценим и даже не заметим.

— Выходит, опять слепые? — не обрадовалась Лушка.

— А это свойство зрения — не видеть, — ответила Марья. — Не видеть ничего, кроме того, что видишь. Может быть, это защита — что-то, может быть, заботится о том, чтобы мы не разрушили себя непосильным озарением.

— Мы очень нужны, что ли? — В голосе ирония, чтобы Марья не подумала, что Лушка полная идиотка. Но Марья не прячет мнения. Марья говорит:

— В нас вложен слишком большой капитал, чтобы можно было думать иначе.

— А зачем?

— Если бы для нас с тобой был один и тот же ответ, нам не имело бы смысла быть Марьей и Лушкой. Каждый отвечает собой, ответ не должен быть однолинеен. Он интегрален, более чем интегрален. На этот вопрос мы ответим своей жизнью.

Лушка нахмурилась. Она не любила непонятных слов.

— Чтобы ты объявила это, необязательно колотить ложкой о кружку, — заявила она.

Марья пожала плечами:

— С тобой говорили на твоем языке.

— А с тобой?

— Со мной? А со мной — вот я, черные волосы, спорткостюм и полосатые носки… И во мне — в этой мне — образуется мысль: я замедленная форма вечной жизни. Или: моя жизнь есть мой ответ на не мною заданный вопрос. Мысли, умещающиеся в границах тела, — откуда, как? Я в этом каким-то образом участвую, да, но я только форма, только сосуд, принимающий божественную влагу — единую, недифференцированную, не расчлененную на понятия, но моим ничтожным усилием она превращается в смысл, в формулу, в сознание… Для меня это чудо. Наверное, это единственное чудо для меня. Оттуда с каждым говорят через чудо. Между моим телом и моей мыслью разница больше, чем между телом и этой железной кроватью, на которой оно устроилось. Для меня проще твоя брякающая ложка, чем беспредельность сознания в предельном объеме. Единое прикасается ко мне мыслью — это и есть язык, который мне понятен.

— Если все это на самом деле… — Лушка почувствовала обжигающую влагу на глазах, веки горели, и жарко было волосам на голове. Лушку приподымал незнакомый восторг и жажда немедленного дела. — Если всё как ты говоришь… Тогда надо жить совсем не так. Тогда мы живем не так!

— А в чем проблема? — Отсутствующие брови удивлены. — Живи так!

Лушка отвернулась. Поделом. Не воспаряй.

Взгляд невольно остановился на зачуханной алюминиевой ложке, исполнявшей роль Лушкиного чуда. Лушка почувствовала себя дикарем, любующимся стеклянными бусами. Марья по сравнению с ней королева, владеющая богатством, которое не способно уменьшаться, а только увеличивается.

Бедная ложка, вылизанная после каши…

Лушка ощутила напряжение, распиравшее черенок. Напряжение нарастало, будто в городе остался, скажем, единственный трамвай, и все, кто собирался ехать, втискивались в него, и было уже не пошевелиться, но входили все новые и уплотняли еще, а впереди ожидали сотни остановок. Напряжение исчерпало меру и перешло в движение. Ложка сообщила что-то на пределе восприятия, будто проехал грузовик, ударяя в землю бензиновым сердцем, а земля перевела грубое биение на более тонкий язык, способный вызвать неслышное уже эхо.

— Что-то получилось опять? — спросила Лушка, ожидая. — На этой твоей азбуке — сказали? — Марья покачала головой. — Нет? — огорчилась Лушка, бледнея.

— Не так. Нужно наоборот, — терпеливо объясняла Марья. — Не дыхание мира переводить на азбуку примитива, а перевести себя в понимание. Мне кажется, человек и есть тот язык, которым говорит вселенная.

— Теперь уж мне точно не понять, — призналась Лушка. — Ты всё запутала.

Марья улыбнулась. Марья не согласилась:

— Знаешь, как мы английский начинали изучать? Пришла учительница в класс и стала читать Шекспира. Без перевода. Она весь урок читала, а мы весь урок слушали. И только на следующий день начали с алфавита. На следующий день…

* * *

Лушка открыла дверь и споткнулась об оставленное санитаркой ведро с водой и прислоненной лентяйкой. Вода выплеснулась на ноги, шерстяные носки сразу намокли, пальцы обрадовались влаге, будто уже лето и пошел дождь. Лушка стащила носки и, прошлепав по луже, повесила на чуть теплую батарею. По всей палате остались босые следы, пришлось взять лентяйку. Знакомый по спортзалу рабочий инструмент пробудил мысль о Мастере, захотелось пройти с ним по самой длинной улице, чтобы рассказать о Марье, и это был бы рассказ о себе, и Мастер бы слушал, а она говорила, и он бы увидел, что она обрела речь, и не смотрел бы больше с сожалением.

Санитарка, убиравшая помещения, запенсионнная и медлительная, с одышкой и стекавшей в подмышки грудью, каждый день запаздывала с уборкой, потому что заинтересованно выслушивала жалобы женщин на врачей, на отсутствие лекарств и всеобщую жизнь. Начальственное звено громогласно ее ругало, она и его выслушивала, как больных, не переча и с интересом, отчитывание за нерадивость превратилось в ритуал, а необдуманные угрозы уволить носили явно теоретический характер.

— Спасибо, дочка, — одышливо проговорила санитарка, явившись наконец в комнату. — Давай теперь я. Или уж сама закончишь?

— Сама, — сказала Лушка, только сейчас заметив, что моет уже под кроватями.

Очень странно, но прерывать мытье не хотелось на самом деле, хотелось двигаться и шлепать ступнями по мокрому, хотелось порядка, чистого воздуха и какой-нибудь заботы, и чтобы две тихие Лушкины соседки перестали говорить шепотом, и чтобы в комнату с северным окном когда-нибудь заглянуло солнце.

— Ну, добреюшка, ну, умница, — похвалила ее санитарка, как маленькую девочку, и Лушка быстрее задвигала тряпкой. — И босиком… Я вот тоже, молодая была — всё босиком. У нас в селе босые ходили, и я тебе скажу — ничего психического сроду не бывало. От галош пошло, я тебе скажу. Стали галоши носить — нервность скопили, девать некуда, сначала ревматизм, потом до головы поднялось. Слышь… тебя как звать? Лукерья? Славно-то как. Слышь, Луша… Посмотреть хочешь? Иди, покажу чего!

Лушка сунула лентяйку в ведро, подошла. Санитарка запустила толстую руку за пазуху, повозилась там и, с заметным треском отдирая, вытащила котенка.

У Лушки вырвалось восхищенное «Ой!».

— Вот-вот! — обрадовалась санитарка. — Все это и говорят. И гладят, гладят, даже плачут. Подержи, подержи… Погладь.

Котенок дрожал на разъезжающихся лапах, прижимался к ладони жидким брюхом, беззвучно просил о защите, хотелось прикрыть его собой и не возвращать.

Санитарка кивала на все головой и рассказывала:

— У меня их четверо, моя Марфушка всякий раз по четверке. И вот ведь мастерица — разные всегда! Но усатенькие и на ушках метелочки. Вот и ношу, то одного, то другого, чтоб кому какой понравится. И жду, пока поплачут, а уборка стоит.

Лушке плакать не требовалось, она вернула котенка и предложила:

— Вам еще мыть? Давайте я.

— А помой, добреюшка, помой, — охотно согласилась санитарка, пряча котенка в жаркие недра, где могла бы незаметно укрыться и кошка.

* * *

Вытирая пыль в соседней палате, Лушка обнаружила над одной из кроватей, на крашенной масляной краской стене, ряд нарисованных мелом фигурок. Фигурки были вполне условные, такие, как чертят на земле и снегу дети, — огуречное туловище и четыре палочки вместо рук и ног, на круглых головах кружком обозначен только рот, а глазам поместиться уже некуда. Фигурка у изголовья была больше всех, остальные постепенно уменьшались, а последний человечек уместился бы на ладони, как котенок. Лушка, в роли уборщицы и общественного лица, которому надлежит выполнять ясные функции, намочила тряпку и стерла со стены нарушение порядка, пересчитав зачем-то все начерченное: фигурок оказалось четырнадцать. Потом она мыла пол и, снова дойдя до кровати в углу, вдруг увидела, что огуречные человечки проступили на стене в прежнем порядке. Известкой царапали, догадалась Лушка, это известка плохо отмывается. Она снова взяла тряпку и стала удалять непорядок более тщательно.

— Что делаешь, паразитка! — заорали у Лушки над головой. — Не лезь, морда, в семейную жизнь! Я тут мать-героиня! У меня четырнадцать! А у тебя? Ни одного, пустодырка? Завидно, что все мои? Украла, гадина?..

Растрепанная бабенка, красная от возмущения, вцепилась бы в Лушкины космы, если бы те наличествовали. Не придумав другой самозащиты, она кинулась пересчитывать семейство. Лихорадочно сбиваясь, насчитала двенадцать, зарезано взвизгнула и начала счет с меньшего — получилось пятнадцать. Она недоумевающе замерла, успокоилась и вдруг подмигнула, тряхнув нечесаной соломенной гривой:

— Подбросила?

Лушка, не отрывая от нее взгляда, медленно пятилась к ведру.

— Ничё! — великодушно махнула рукой бабенка. Лицо из красного стало матово-белым и таинственным. — Прокормлю! — И, пристроившись на коленях в проваливающейся кровати, вытащила длинную грудь и стала совать в круглые нарисованные рты, приговаривая: — Абортики мои порезанные, мои выскобленные, ручки-ножки отдельно, головка отдельно, вот ваша мамочка, вот она, греховодница, кушайте, растите, абортные-забортные…

Кудлатая голова дергано перемещалась вдоль стены, ныряла желтым поплавком и всё не могла добраться до самого крайнего, самого маленького, ему, наверно, опять ничего не достанется, и он опять не будет расти.

Перед Лушкой качнулось, прошло волной. Она позвала, позвала то, что могло уместиться на ладони, как котенок, она может, она теперь понимает, она накормит, но огуречный человек не поворачивался к ней, он не слышал и не видел, потому что для него забыли нарисовать глаза и уши. Лушка стала оглядываться, чтобы обнаружить нужный мел, нет, лучше известку, и немедленно исправить чью-то безответственность, чтобы и на стене было, как у людей. Но нужного не нашлось, вместо этого обвила ноги мокрая тряпка и брякнулась на пол деревяшка, прострельный звук вытолкнул из чужого небытия, и Лушка оглянулась на спасительную дверь.

* * *

В коридоре, как дождь, шумели и падали чьи-то слова, но никто не впитывал их, и они копились сверху шуршащим мусором, и очень хотелось, чтобы налетел ветер и унес ненужное, тогда можно беспрепятственно прижать к земле голые подошвы и заплакать, и плакать так долго, чтобы увлажнилась простертая вокруг пустыня и смогло произрасти живое. Тогда она решилась бы упасть на колени и просить прощения у самого малого ростка. Но незначащие и невостребованные, не подхваченные ничьим пониманием пустые оболочки напрасных звуков стали смерзаться на лету и безнадежно сковывать проистекающую из Лушки пустыню, и Лушка снова отчаялась, что не растопит ее, и попросила хоть маленькую передышку.

Совсем близко проступила пальма, финиковая пальма у закованного чугунной решеткой окна, кутавшая себя в густой войлок от неродных холодов. Пальма протянула лестничный лист, по нему, наверно, можно куда-то сбежать. Лушка подошла, поднялась пальцами по листу и вдруг оказалась у корня, на клочке теплой и влажной земли. Земля была настоящая. Земля не зависела от Лушкиных метаморфоз.

Здравствуй, сказала ей Лушка.

Здравствуй, ответила земля своей пальмой.

Это будет отсюда, подумала Лушка. Может, я отыскала место, дающее силу.

Приходи, сказала пальма. Чаще.

Из войлочного пальмового гнезда прыгнул котенок и повис на рукаве.

Лушка оторвала его от рукава и повесила на грудь. Котенок замурлыкал. Пустыня откатилась и припала у горизонта, готовая к очередному прыжку.

Под пальмой сидела целительница и длинно смотрела в Лушку.

— Очнулась? — определила целительница. — Это как в прорубь. Идешь по полу и вдруг — с головой. А она проруби не любит. Тропическая. Фитонциды вырабатывает.

Наверно, был ветер и унес шелуху, подумала Лушка. И оглянулась. Удалялись спины, коридор освобождался. Спины одинаково молчали.

— Обед, — пояснила целительница. — Есть хотят.

— Ты меня слышишь? — обрадовалась Лушка.

— Она слышит, — сказала целительница, кивая на пальму. — Фитонциды все могут.

Это не фитонциды, подумала Лушка.

Пусть, сказала пальма, ей так проще.

Котенок пробрался к Лушкиному уху и сочинял кошачью ночную сказку исключительно для нее.

— А я тут прощаюсь, — сообщила целительница. — Выписали сегодня. Считают, что это они вылечили.

Пусть, повторила пальма.

— Да пусть! — согласилась целительница.

— А раньше ты тоже понимала? — спросила Лушка.

— Раньше-то? — вздохнула целительница. — Раньше я слепая была. И глухая полностью. Себя жалела. Который себя жалеет, всегда глухой.

— А у тебя дома пальма есть? — спросила Лушка.

— Посажу, — ответила целительница. — Другое что ни то — тоже можно.

— А почему — она? — Лушка погладила многочисленный лист. Лист был пыльный.

— Не вытерпела, — охотно объяснила целительница. — Постой-ка тут день и ночь — чего насмотришься! Все неправильно, все без пользы. Воспротивилась.

— Я твои носки отдала — ничего? — сказала Лушка. — Мне одних хватит.

— Ничего, — кивнула целительница. — Отдавать можно.

— А сможешь там, когда выйдешь?

— Видать, смогу. А не смогу — сюда вернусь. Лучше здесь что-нибудь, чем там ничего. — Встала, проверила Лушку взглядом: — Не пропадай.

И пошла, чтобы поесть перед дорогой.

Лушка стояла около пальмы. Одной было хорошо. Котенок проснулся и начал новое повествование. Пальма доброжелательно молчала.

— Я тебя вытру, — пообещала ей Лушка и спокойно направилась в недавно страшную палату с четырнадцатью лишними больными.

Желтоволосая безмятежно спала на кровати. Матовое лицо оказалось молодым и красивым. Это окружавшие его потные волосы не хотели красоты. Лушке показалось, что в волосах расположилось чужое безумие.

На стене замерли четырнадцать. Самый маленький проступал совсем тускло.

— Извини, — сказала ему Лушка. — Я не хотела.

Маленький не ответил. Он умирал.

Лушка решительно направилась к чьей-то тумбочке и выдвинула ящик. Там валялся замусоленный косметический карандаш.

Через минуту умирающий выздоровел и прозрел. Он удивленно уставился в объемный мир, ничего в нем не понимая.

— В чем и дело, — сказала Лушка. — Но я не убила хотя бы тебя.

Где-то вдали сжалось пустое и упало за край.

Лушка положила косметику на место и взялась за швабру. Домыв пол, она вынесла грязную воду, простирала тряпку, которой пыталась недавно ликвидировать со стены непредусмотренное человечество, и вернулась к пальме.

Взобравшись на стул, только что освобожденный целительницей, Лушка осторожно, пластинку за пластинкой, стала вытирать трехметровый лист.

* * *

Динамик приказал Гришиной явиться в кабинет главврача. Лушка ополоснула руки в ведре, задвинула его под пальму, объявила очередному листу, что закончит потом, и, вытирая руки о бока халата, направилась на вызов. Постучалась, ей не ответили. Она толкнула дверь — дверь открылась.

Лушка вошла. В кабинете никого не было. Не желая без особой необходимости садиться на стул, с которого велись малоприятные собеседования с псих-президентом, всегда вытягивавшие силы и для Лушки бессмысленные, она опустилась на пол в удобном маленьком углу, образованном дерматиновой кушеткой и крашеной стеной. Стена и дерматин были ледяными, в оконную форточку клубами вваливался стылый воздух, по полу разливался почти жидкий холод, Лушка настороженно прислушалась к своей реакции на проклятое окно и проклятую разверзшуюся форточку. Страх остался исключительно умственным, никакого кошмара в ней не поднялось, и Лушка сглотнула слезу, пожелавшую зародиться в горле, слеза послушно скатилась в желудок, и Лушка поняла, что ей — навсегда или временно — даровано освобождение.

Она обняла колени руками — привычная поза отчужденности и самозащиты — и стала ждать. Зачем-то же вызвал ее всепроникающий динамик. Вдруг псих-президент выполнил просьбу и все узнал про сына. Господи Боженька, пусть он узнает и скажет господи Боженька, пусть ее позвали за этим.

Опасно пахло лекарствами, милицейски в упор смотрел застекленный шкаф, нежилой порядок не принимал ничего индивидуального. И что-то уже толкало на официальный пыточный стул. Счас, ага, сказала Лушка очкастому шкафу и, чтобы отгородиться от некончающегося сыска, закрыла глаза.

Что-то закопошилось у нее на груди, наверно, опять котенок, она оставила его в войлочной пазухе пальмы, и не мог он копаться так удушливо и тяжело, он маленький и без веса, что-нибудь новое притащила астматическая санитарка, поднять веки было трудно, санитарка уговаривала спать, спать, — наверно, считает, что я устала от работы, она добрая, добрая…

Лушка открыла глаза. Перед ней на коленях стоял псих-президент, и придерживая правой рукой цыплячью Лушкину грудь, левой пытался вытянуть из дарованного трико длинную футболку, ему мешал надетый поверх халат, псих-президент сдерживал дыхание, но не для того, чтобы Лушку не разбудить, а по своим внутренним причинам. Его тяжелая длань вздрагивала, Лушка была во всем этом несущественна, она выполняла роль обстановки — псих-президент не нуждался в ее бодрствовании.

— Эй, дядя! — шепнула ему Лушка прямо в ухо. — Если титьки ищешь, так у меня их опять нет!

Длань судорожно и больно сомкнулась, превратилась в кулак и оттолкнула строптивое ничтожество. После малой паузы псих-президент возмутился:

— Злоупотребляешь обмороками, Гришина! Ты что — хочешь меня соблазнить? Явилась ко мне в кабинет, валяешься на полу…

Лушка почти восхитилась.

— А ну брысь, — сказала она ему. — Ручку, ручку свою интеллигентную — шать!..

— Потаскуха… — Неожиданно легко псих-президент поднялся и рывком поставил на ноги Лушку. — Здесь тебе не подворотня! Вон из моего кабинета!

Лушка позволила себе самое минимальное движение. Самое минимальное. Руки псих-президента как-то смешно отмахнулись, будто были пустые и их подхватило ветром. Лушка стояла вкопанно, глаза непримиримо тлели.

— Подворотня… — начал снова псих-президент.

Но его прервали. Его неуважительно не дослушали.

— Дядя, да ты же за подворотню десять лет отдашь!

— Вон!.. — приказал псих-президент и простер руку к двери, как пролетарский вождь на площади.

Она, с сожалением преодолев желание устроить в кабинете небольшой погром, а псих-президенту показать кусочек карате, осталась на месте. Лечил все-таки, подумала она. Да и какая проблема, у нее и держаться-то не за что. И вообще Лушка не понимает, чего у мужиков за дитячье пристрастие к тому, что вовсе не для них существует, — в младенчестве не докормились, что ли? Все равно теперь поздно. Не наполнишься. Бедняги, так и живут голодные, вдруг пожалела Лушка и посмотрела на псих-президента почти с сочувствием.

От неопределенной джокондовской улыбки псих-президент неосмотрительно моргнул и внезапно деловой походкой направился за свой стол, где взял первую попавшуюся историю болезни — может, и Лушкину, — и больше не поднимал глаз, будто Лушки не было и прошедшего не существовало.

А так и запишет, как повернул, поняла Лушка. Что я у него тут валялась и за штаны хватала. И неизвестно, что там еще наворочено. Пополам бы — и за окно!

Псих-президент с недоумением развернулся к окну.

Скажу — и выбросит, мстительно подумала Лушка. Но опять медлила, опять ничего такого не совершила. Да какая мне разница. Как все, так и я. Пусть пишет что хочет.

— Продует вас, Олег Олегович, — сказала Лушка. — Простудитесь.

И, повернувшись к главному больному спиной, неторопливо вышла.

* * *

Лист уколол палец. Лушка отдернула руку. Влажная тряпка зацепилась за зазубренный край и склонила ветвь к оплетенному веревкой ящику, который служил для пальмы отдельной планетой. Извини, встрепенулась Лушка. Я задумалась и забыла.

А вот бы она мне ответила: это ты извини, потому что я тебя не узнала.

Да, сказала бы я, от меня распространились сумерки, я чувствую их до сих пор. Я думала, что у нее он прощения просил, а у меня нет. Я думала — со мной можно хоть как. Хотя могла научить этой всякой культуре в пять минут — хоть через плечо, хоть через колено. Хочешь знать — непонятно, почему я не сделала этого… Ну вот, я вытерла тебе последний лист. Так тебе лучше?

Не везде, сказала бы пальма. Кое-где мне нужен дождь.

Дождь? Хоть сейчас! Притащу чистой воды и обрызгаю.

— Гришина! — оповестил динамик. — Пройдите на прием к лечащему врачу!

Опять? — изумилась Лушка. Ну, это совсем интересно…

Она колебалась. Идти? Не идти? Убрала ведро и тряпки. Вымыла руки. Умылась. Постояла недовольно. Направилась в душ.

— Гришина! — рявкнул динамик. — К врачу!

Надорвешься, пробормотала Лушка, стоя под холодным зимним дождем. Орут кому не лень. Наконец она почувствовала, что находится в равновесии сама с собой и в ближайший час никого бить не захочет.

— Заставляешь себя ждать, Гришина, — недовольно произнес, выравнивая стопку больничных историй, псих-президент.

— Да я больше ждала, — возразила Лушка.

— Ты уже приходила? — наивно посмотрел псих-президент. — Меня срочно вызывали в другое отделение.

— А я думала, что у вас одно отделение, — охотно удивилась Лушка.

— Тогда мне легко бы жилось, — проговорил псих-президент, продолжая внеплановую уборку стола. — Поговорим, однако, о тебе. Ты не возражаешь?

— А чего обо мне говорить, — не обрадовалась Лушка.

— А о ком тебе было бы интереснее?

— Ни о ком.

— Ты не испытываешь интереса к жизни?

— Испытываю, — сказала Лушка, чувствуя себя от вопросов дебилкой.

— Какая же область тебя интересует? — подкрадывался исподволь псих-президент, и было понятно, что любой Лушкин ответ окажется криминальным.

— Меня не интересуют области, — сказала Лушка.

— Тогда что же?

— Вы обещали поговорить, — напомнила Лушка. Показалось, что он не сразу уяснил, о чем речь, но Лушка, должно быть, ошиблась, потому что голос зазвучал отечески:

— Потерпи. На это требуется время. Там сейчас другие люди, нужно поднимать документацию.

— Так пусть поднимут!

— Я сделаю письменный запрос. Но причин для беспокойства не вижу.

— Я имею право знать, где похоронен мой сын.

— Конечно, конечно. Но, скорее всего, потребуется свидетельство о рождении.

— Свидетельство? — растерялась Лушка. — Это так важно?

— У тебя его нет? Попробуем по твоей фамилии. Гришин, ведь так? Гришин… А имя?

— Я… Я не успела.

— Ну, без имени так без имени. Не принципиально. Давай я запишу дату рождения и смерти. Итак?

Лушка сжала зубы. У нее неадекватная реакция. Этого человека ей хочется уничтожить. Он задает такие простые вопросы. Такие совсем естественные. Совсем естественные. Затягивающие петлю на горле. Он рад. Выиграл миллион в спортлото…

— У тебя снова хуже с памятью? — дошел издалека ненавистный голос.

— Двадцатого декабря. Он умер двадцатого декабря.

— А родился?

— Он преждевременно… Я не запомнила.

— Ничего особенного. Мать не помнит, когда родился ее ребенок. Когда она больна, в этом нет ничего особенного.

— Я не больна.

— Конечно, конечно. Ты не больна, тебе семнадцать лет, ты часами беседуешь о Боге, о душе, о реинкарнации…

— О чем?

— Марья Ивановна упустила такую неисчерпаемую тему? Ничего, ничего, Гришина, всё впереди.

— При чем тут Марья?..

Псих-президент откинулся на спинку кресла. Выдержал паузу, чтобы Лушка получше приготовилась к его заключению. Чтобы приняла заключение как приговор, не подлежащий обжалованию.

— Философия в твоем случае, Гришина, это уход от действительности. Подмена твоей главной проблемы множеством второстепенных или вовсе для тебя незначительных. Настолько незначительных, что ты не сможешь сформулировать передо мной ни одной идеи, изобретенной Марьей Ивановной. Это эфемерность. Все это распадается через полминуты.

— Зато когда врач лапает спящую пациентку, это на века. В этом никакой эфемерности.

— Врач? — нахмурился псих-президент. — Кто-то из моего персонала?

— Как будто здесь может быть другой персонал.

— Ты не ошиблась, Гришина? Нет? Когда это было? С кем? Вчера дежурил Сергей Константинович. Хотя на него не похоже. Может быть, даме приснилось? Многие женщины с трудом переносят половое воздержание. Особенно здесь. Эротические сны, даже галлюцинации. Но если твое заявление хоть чем-то соотносится с действительностью, то кого мне уволить? Можешь назвать имя?

— Это правда, что все психиатры умеют гипнотизировать? Почему это я заснула в вашем кабинете? И сон какой-то вязкий?

— В моем кабинете? О чем ты, Гришина? Подожди, подожди. Давай всё по порядку. Видимо, я должен сделать вывод, что ты имеешь в виду себя. Допустим. Далее ты утверждаешь, что спала в моем кабинете… Или я понял не так?

Он предлагал варианты для отступления. И попутно поворачивал всё так, что ситуация теряла малейшую достоверность. Конечно, она решила, что должна страдать. Ничего для себя не хотеть и на всё соглашаться. Но ведь то, что сейчас, никакое не страдание, это не то страдание, он превращает ее в участницу всеобщего надругательства над всеми, истекающего от этого странного врача, для которого больные — основа его психических извращений. И зачем она таким окольным путем движется к тому же выводу, который понятен без рассуждений, — подлецов надо бить?

А почему не бьют меня? — спросила она себя. Почему мне приходится делать это самой? Или это так и должно — все необходимое делай сам? А когда подлец этого не понимает, то его грязную работу приходится выполнять другому.

— Что же ты молчишь, Гришина? Ты усомнилась в своих видениях?

Умелец все-таки. Попробуй ответь на вопрос: да, усомнилась. Ах, значит, все-таки это были видения, но сейчас ты настолько разумна, что осознаешь их эту — эфемерность? Или: нет, я в своих видениях сомневаюсь. Ах, ты сама признаешь, что это видения, и при этом упорствуешь в их значительности?

— Ага, — сказала Лушка, — что в лоб, что по лбу.

— Не понял, — сказал псих-президент.

— И не надо, — сказала Лушка.

___ Ты слишком выразительно на меня смотришь. Не предполагаешь ли, что к тебе приставал я? Ты не в моем вкусе. Совсем не в моем. Я тебе сочувствую, Гришина, здесь мужской дефицит, но не делай меня своим предметом. — Псих-президент пошарил рукой в недрах стола, вытащил коробку из-под мужских ботинок, распушил содержимое, несколько бумажек выпали на столешницу. — Без ленточек, правда, — объяснил псих-президент. — Но все — любовные записки. Каждый день извлекаю из карманов халата. И как умудряются? И все утверждают, что были со мной счастливы. Но я объективен, Гришина. Если бы я не был главврачом, я не получал бы и трети.

Господи Боженька, он эти записки собирает. Он ими гордится. Он хвастается. Это его капитал — в коробке из-под ботинок…

— Поняла. У меня провалы в памяти, галлюцинации, философский бред, и я сексуальная маньячка. Врач предлагает мне сумасшествие на выбор.

— Ты меня огорчаешь, Гришина. А я стал надеяться на твое недалекое выздоровление. Ты очень меня огорчила.

— В самом деле? — усмехнулась Лушка.

— В самом деле, — вполне серьезно сказал псих-президент.

Он играл намеками. Он их любил. Он соединял слова в противоположные по смыслу узоры. Узоры сплетались в одну паутину — в психическую власть над другим человеком. Паук не уставал трудиться.

Лушка долго разглядывала своего лечащего врача. Лечащий врач ей не мешал. Он умел и это — выдерживать любые паузы.

Лушка приподняла свои руки, с интересом посмотрела на них в преддверии немедленного применения, левыми пальцами сложила из правых кукиш и отправила послание в сторону президента.

Пока она шла на выход, в лопатки вдавливалось зловещее молчание.

* * *

Пойти с этим было не к кому. Не к Марье же. Все и устроено с расчетом на бабский конфликт. Псих-президент многослоен, как кремовый торт. Он стреляет по десяти зайцам и во всех попадает. Про философские беседы упомянуто не зря. Никакой достаточности своего участия Олег Олегович допустить не мог. Всем предписывался единственный закон — нуждаться в Олеге Олеговиче до потери пульса.

Ей показалось — ее сейчас разорвет. И совсем близко стена тьмы. Она уже знала: тьму можно раздвигать только собой. Если сама перестанешь освещать свое место, винить, кроме себя, некого.

Она старалась стать такой, как себе планировала, — терпеть, не возражать, принимать, короче — не возникать. И с задачей почти справилась, кукиш напоследок — не слишком большое самоутверждение. Но сопротивление себе потребовало такого перерасхода сил, что возникло тревожное ощущение истонченности перед чем-то опасным, которое неизвестно что представляло и неизвестно где находилось, — похоже, там и там, и снаружи, и внутри, и куда бы Лушка ни качнулась — изготовилось в ожидании. Оскудевшее освещение Лушкой своего пребывания в мире сделалось недостаточной преградой для смыкания внешней и внутренней бесформенности, и это смыкание, как разряд в тысячу вольт, вышибет ее из сознания, и псих-президент получит в свое полное распоряжение тепленького пациента. Нет, ее сын требовал совсем не этого, она, приняв жизнь, должна ее защищать, а не препираться с подонком — это, черт побери, совсем не мое, сдохнуть я смогу и без его помощи.

* * *

Лушка вышла в коридор и увидела что-то странное, которое понять сразу не удалось, увидела медлительную одышливую санитарку, которая как могла быстро выскочила из последней палаты, волоча за собой лентяйку, из изработанной мешковины полосой тянулась серая вода. Лушка догадалась, что санитарка хочет бежать — с какой-то больной случилось неладное. Тетка затрудненно сгибалась в коленях, стараясь для скорости повыше вскинуть столбообразные ноги, лучше бы она как всегда — вперевалку… Лушка качнулась навстречу, спрашивая, что произошло, но санитарка развернулась спиной, хотя за начальственной помощью бежать следовало к выходу, а она поспешала к далекому окну с решеткой, там стояли несколько женщин и белый медицинский халат, халат взобрался на пустой стул около пальмы, оттуда, цепляясь за решетку, встал на подоконник и теперь вытягивался к оконной фрамуге.

— Дочка… Дочка… — донесся до Лушки отставший от санитарки хриплый голос. Голос пытался остановить, голос очень просил.

Выбрасываться лезет, что ли, не могла понять Лушка цели белого халата. Тут запросто спятить… И рванула вперед, в три прыжка опередила тетку, мчалась, чтобы успеть, хотя было понятно, что никому через форточку не пролезть.

Белый халат, не дотянувшись до фрамуги с подоконника, по обезьяньи вскарабкался по чугунным переплетам и наконец что-то за форточку выбросил, и Лушка подоспела к тому моменту, когда полосатый котенок, недавно мурлыкавший в Лушкино ухо, зацепился молочными коготками за раму, а задними напрасно скользил по наружному стеклу, пока человеческая рука не выдрала его лапы из спасающего дерева. Котенок осветил остающихся розовым животом и исчез.

Лушка осознала себя на решетке, рядом с халатом, одна рука была нужна для того, чтобы держаться, другая ухватила медицинскую сестру за воротник, оторвала от металлического забора и протянула над бездной. Сестра в ужасе выкатила глаза.

— Четвертый этаж, — сказала глазам Лушка. — Четвертый полнометражный. — Рука не ощущала веса. Рука была прямой и не дрожала. — Лететь отсюда долго. — Сестра заорала: — Перестань верещать, живодерка, — велела Лушка, тряхнув порожнее тело. — Внизу асфальт — тебе понятно, урка белохалатная? Железная решетка над люком. А у тебя мягкое тело. И тонкие кости. И три секунды, чтобы прожить оставшуюся жизнь.

— Ааааа… — зашлась, зажмурившись, медсестра. Лушка подождала, пока той потребуется новый воздух.

— Три секунды, — повторила Лушка и выпустила воротник. Тело проткнуло метровое расстояние до пола, не успев закончить трехсекундного крика. Лушка спрыгнула рядом. Приземлившись на нечувствующие ноги, сестра открыла безумные глаза. — Сейчас ты за ним сходишь, — сказала Лушка. — Может быть, он жив. Пусть лучше будет жив.

Сестра торопливо закивала. Она год назад закончила медицинское училище и с тех пор неподкупно боролась за полную стерильность в лечебном учреждении для нервных больных. Свистящая горлом санитарка наклонилась, чтобы ее поднять.

— Дочка, что же ты, дочка… Мне крикнули — котенок, мол… Я бежать… Не тобой сотворено, не тебе распоряжаться… Стоять-то можешь? Не переломалась? А ему как?..

— Сейчас… — без голоса сказала сестра. — Я схожу.

— Любого принеси, — велела санитарка. — Если что — сама похороню.

Стараясь не прикасаться к Лушке и не поднимая ни на кого глаз, медсестра торопливо пошла. Ее заносило от одной стены к другой.

— Сиротная-то какая, Господи! — вздохнула санитарка. — А ты-то, Луша, ты-то… Куда этак-то? Не можно это… А за черту ступишь? Близко ведь черта-то. Не можно.

— А как можно? — спросила Лушка. Санитарка покачала головой:

— Злого злым не потушить.

— Я без зла, — возразила Лушка.

— Да я знаю. Я бы, может, и сама… Я ведь их всех в хорошие руки пристраиваю, то детишкам, то взрослому на радость. Маленькие, а грехов-то на себя оттянут!

— Теть Лиза, не думай плохо, — попросила Лушка. Ей было важно, чтобы хоть кто-нибудь плохого не думал.

— Бедолага ты, бедолага! — вздохнула санитарка и придвинула Лушку к необъятной груди.

Лушка уткнулась в теплое, хотела заплакать и не смогла. Санитарка неразборчиво бормотала, успокаивая, целиком слышалось только «Ничего, ничего». Тяжелая рука гладила Лушку по спине. Так же, должно быть, гладили кошку, рожавшую разноцветных котят, одинаковое «ничего, ничего» говорилось всем, и зверям в том числе. Оно лишнего не обещало и ни с кого ответственности не снимало, оно подразумевало: ничего, ничего — выкарабкаешься; ничего, ничего — не ты одна; ничего, ничего — делай как надо, а там посмотрим. После такой процедуры кошка наверняка бесстрашно рожала, вырабатывала молока столько, сколько нужно всем, и не раз, наверное, усыновляла приблудных, а хозяйке доверяла, как себе. И Лушка поняла, что утыкаться в чужую грудь у нее никаких причин, и без обиды отстранилась, а санитарка в самое вовремя ее выпустила и, определив момент новой формулой «вот так-то», пошла домучивать штатную работу.

Вокруг еще мгновение поприсутствовали наблюдавшие, но, оказавшись около Лушки без прикрытия, тут же растеклись кто куда и всосались в отделенный коридорный союз. Лушка вдруг удивилась, что за все время пребывания здесь в ней приняли по своей воле участие только трое: неведомая женщина, которая не уставая уговаривала вернуться из туннеля, недавняя целительница, лечившая ее шерстяными носками и завещавшая пальму, и сегодняшняя одышливая уборщица. Только они не устрашились чужих сумерек и приблизились, чтобы помочь, ничего себе не требуя и ни в чем не виня, а прочие шарахались или сколь могли незаметно сторонились, избегая прикасаться даже взглядом. И как бы она перед собой ни выпендривалась, что, мол, чихать ей на всех с местной телевышки, это было обидно, тем более что причина крылась совсем не в том, что Лушка избавилась, как могла, от ненужного своего продолжения, — целительница в этом отношении вряд ли находилась в преимущественном положении. Не в ее грехе тут дело, а в чем-то непонятном. И вот старушка с газетным ридикюлем своя, и своя краснознаменная баба в повязке из вязаного воротника, или рыхлая деваха с куриным умом, а Лушка от всех — за демаркационной линией. Есть еще Марья, но Марья отодвигает всех сама, она самодостаточна, как здоровая бездомная кошка. Лушка вторглась в ее мир собственным усилием. Марья быстренько устроила ей вступительный экзамен, и, не удовлетвори Лушка каким-то сверхматематическим Марьиным выкладкам, не быть бы ей ни слушателем заумных курсов, ни удостоенным бесстрашного доверия лицом.

Чем и как Марья определила в Лушке устраивающие ее качества? И чем определяет Лушка витиеватые настроения псих-президента?

Я ничего ни о чем не знаю, подумала Лушка посреди странного безлюдья — даже стулья под пальмой были сиротливо пусты.

А этого и нельзя знать, сказала Лушка самой себе. А может быть, это сказала молчаливая пальма.

Ладно, сказала Лушка, теперь мне будет на чем сидеть.

Ага, сказала пальма, а я буду с тобой говорить.

Ага, согласилась Лушка, только этого не может быть.

Почему не может? — спросила пальма.

Потому, что у тебя нет такого, чем говорят, сказала Лушка.

Но ведь ты сейчас говоришь совсем не таким, которого у меня нет, а таким, которое есть у всего, сказала пальма.

Ну да, ведь я молчу, удивилась Лушка, но всё равно тебя слышу.

Ну конечно, сказала пальма, это одинаково — слышать свое и чье-то.

Но мое происходит из меня, возразила Лушка.

Совсем нет, сказала пальма, совсем наоборот. Это ты происходишь из чего-то.

Но у тебя одно, а у меня другое, не соглашалась Лушка.

Естественно, сказала пальма. У воды в банке другая форма, чем когда она в ведре. Общая влага заполняет приготовленное тобой место. Или приготовленное мной. И от твоей формы получается твоя мысль. Или от моей формы — моя.

Если я — форма, то я должна всегда думать одинаковое, сказала Лушка.

Повторяется тот, кто думает мало, отозвалась на это пальма. Кто думает больше, каждой мыслью создает себе новую форму, в которой отольется следующая мысль. Просто не надо пугаться последней мысли и возвращаться к предпоследней. Надо строить лестницу и не бояться заранее, что где-нибудь закружится голова.

Хочешь, чтобы я думала, что все это говоришь ты? А если — думаю я?

Конечно, ты, подтвердила пальма.

Это как? — нахмурилась Лушка. Ей совсем не хотелось лишиться финикового собеседника.

Могла бы догадаться и сама, ответила пальма. Всё, что считает себя отдельным, меряет собой. Мое ты воспринимаешь своим. Значит, ты воспринимаешь от меня только часть и дополняешь эту часть собой. Это так всегда. Мы не можем совпасть. Совпадение вообще не нужно. Тот, кто совпадает, теряет свое место.

Умирает? — Лушке показалось, что она понимает. Ведь это так очевидно — всё то, что она слышит.

Перестает быть, поправила пальма.

Лушке стало жаль, что здесь нет и Марьи. Марья поняла бы в этом больше.

Нет больше и нет меньше, возразила пальма. Есть — разное.

Интересно, подумала Лушка. Она отзывается на каждое слово. А молчать она может?

Молчать? Живое никогда не молчит. Оно сигналит во все стороны: я есть! Оно сигналит: я вижу вас вот так! А как меня видите вы?

А если меня видит псих-президент?

При чем тут ты? Когда он видит тебя, он говорит о себе, а не о тебе. Я вижу то-то и то-то — вот я каков! Я вижу так, как это отливается в моих лабиринтах.

Ты говоришь странные вещи, подумала Лушка. Или, может быть, странные вещи говорю я. Странное появляется, когда я забываю больницу, врачей, решетки, а если бы я оказалась в своей квартире, то нужно было бы забыть квартиру и то, что бывает всегда, и себя тоже забыть, — тогда приближается совсем другое, тогда можно слышать — облако, пальму, пустоту… и тогда оказывается, что пустота совсем не пустота, а только начало. А когда включаешься обратно, кажется, что здесь нечего делать.

Вам повезло — вы способны делать ошибки, сказала пальма.

Ошибки и — повезло?

Ошибка очерчивает истину. Другим истину не приблизить. Ошибки — это крылья…

Откуда ты знаешь о крыльях? И об ошибках, если не умеешь их совершать? Ничего себе пальма. Ты кто? Баб, это ты?

Может, и я.

А чего тогда придуряешься?

А уж как могу…

Стой, стой! Подожди, баб!..

Но понятное уже удалилось, а непонятное развернуло Лушку к территории стреноженных стульев, коридорного гула и процедурных кабинетов.

* * *

А с него было как с гуся вода. Он вызывал ее на пространные беседы, после которых казалось, что барахтаешься в сальной луже, где никакой глубины, а только поверхность, но встать не удается. Лушка спасалась сном, но раздражение накапливалось и, не находя выхода ни в каком действии, понемногу разрушало изнутри.

Все нежелательное, что теперь с ней происходило, имело истоком псих-президента. Псих-президент мог отсутствовать, мог внезапно появляться, мог молчать, мог говорить — все порождало странные завихрения, вызывало ненужные напряжения, увеличивало неразбериху, которая влекла за собой неуверенность и тоску по защите. А Лушка фырчит рассерженной драной кошкой, отворачивает харю и зачем-то имеет несовпадающий взгляд. Псих-президент терпеливо задает ровным голосом случайные вопросы, Лушка лепит всякую травмирующую бедного врача чушь. Она просто кожей ощущает, настороженной шерстью вдоль позвоночника, как из каждой псих-президентской фразы выпирает, будто шило из мешка, тайная хищная установка, предлагающая Лушке самой загнать себя в тупик, подтвердить отсутствующую болезнь, в наивной доверчивости хоть в чем-нибудь заложить ближнего, подчиниться чужой недоброй воле, жаждущей утверждения ради утверждения. Похоже, псих-президент мог существовать, лишь наполнившись смятением и покорностью, ему нужно было каждый раз утверждаться в превосходстве своей мысли, своей логики и своей прозорливости. Он и в шестьдесят лет себе не надоел, не приобрел ни снисходительности, ни сопереживания, он замыкал вселенную на одного себя, не преобразуя ее ни во что более и тем умерщвляя. Он обозначил себя как конечный пункт прибытия и не сомневался, что является заключением бесконечной череды предшествующих разнообразных жизней. Маленький, хромой от рождения, он и в зрелом возрасте пытался компенсировать себя вовне, за счет попрания прочих живущих, и нашел для этого идеальное место в психоневрологическом учреждении, где все там пребывающие были предельно ущербны или настолько отклонены от нормы, являемой самим псих-президентом, что считаться ненормальными просто обязаны.

Зачем же ему я, смутно думала Лушка, не удивляясь, что сейчас, сидя под пальмой, так ясно всё понимает. Потому, что с самого начала не восхитилась им, таким многознающим, волевым и обманно великодушным? Не попади я сюда, я никогда не узнала бы о его существовании. Как и он о моем! Но раз ты в сфере его влияния, он не успокоится, пока тебя не дожмет. Ты должна оказываться слабее его. Ниже его. Он поднимает себя не за счет того, что восходит сам, а за счет того, что сталкивает в хаос других. В тебе он будет бороться за себя. Его цель — твое разрушение.

Как будто я сама себя не разрушила.

Да. И нет. Ты прошла разрушение, ты достигла его дна. Ты его исчерпала. Кающийся грешник и для Бога дороже девяноста девяти праведников. Потому что твоим усилием преступление тела превращается в работу духа.

Откуда я про девяносто девять? От бабки, наверно. Она говорила, что я вспомню, когда будет нужно. Мне было пять лет, когда она читала мне про грешников и про всё другое. Я думала, что забыла это навсегда.

Баб, может, ты все-таки здесь? Может, это ты со мной теперь говоришь? Что же ты меня оставила, баб? Что же ты не явилась раньше?

Время разбрасывать и время собирать. Всему свое время.

Как это теперь откуда-то приходит. И почему-то помогает. Как будто я уже не одна. И наверно, я вспомню что-то еще. Она же много мне говорила. Она водила меня ночью в лес. На берег озера в полнолуние. И купала меня в воде. Вода была серебряной и живой. Все было живым и участвовало. И бабка просила о чем-то. У воды, у деревьев и лунного света. И они ей обещали. Нет, они сразу стали делать, как она просила. Я, не отталкиваясь, стала подниматься из воды. Я торчала, как пробка, и вода доходила только до щиколоток, хотя мои подошвы ощупывала задумчивая плотва. Потом бабка, не позволив мне одеться, босую, повела по нехоженому лесу, через чащу и болотный бурелом, где торчали страшенные черные выворотни и между коническими моховыми кочками антрацитно блестела недвижная пучина.

Пучина казалась бездонной, но не слишком страшной, и Лушке вообще в ту ночь страшно не было, как и никогда потом до последнего времени. И всё же, не боясь, она избегала попадать на провальное, лунная белизна голых ног и алчный антрацитный блеск казались неподходящими друг другу, и Лушка предпочитала пружинить на выскальзывающих кочках, пока не обнаружила, что ступать на них надо не прямо сверху, а немного сбоку. Потом они стали подыматься по склону через просторный внизу папоротник, сплетенные листья которого рассекали Лушкино горло и засевали круглыми спорами, и через крапиву и малинник продрались на увенчанную каменным гребнем вершину пологой горы. Бабка пошепталась с камнем, подвела к нему Лушку и велела встать на него босыми ногами, и стоять не качаясь, и ждать сколько надо, а потом сказать, что будет. И Лушка встала и замерла, и в ней все постепенно остыло и затвердело, она срослась с подземной скалой и стала выступом, одним из многих, медленно живущих под лунным светом, а с замерших в безмолвии гор и распадков к ней что-то заструилось, и получилось, что маленькое Лушкино тело может вместить много и еще останется место для чего-нибудь другого. Потом бабка растирала ее чуткими руками и что-то говорила то ли ей, то ли всем окрестным горам и простертому над ними близкому небу, которое, как поняла Лушка, начинается не далеко, а прямо от каменного гребня, и Лушка, прикасаясь ступнями к уходящей в глубины каменной силе, всем остальным пребывала в ночной самосветящейся вышине.

Поначалу потребовав доклада о том, что будет, бабка, растерев ее и возродив круговращение горячих токов в щуплом девчоночьем теле, ни о чем более не спрашивала, а велела лечь, где ей больше понравится, и спать до рассвета, а она, бабка, будет учить ее дальше, а на рассвете разбудит. И на рассвете разбудила, вываляла в росе и поставила лицом на восток ждать Царя. Царь выплыл из-за горы величаво и кругло, благословил все им рожденное и пошел на работу, все медленнее поднимаясь ввысь. А они, усталые и смирные, без единой царапины или занозы на теле, побрели домой, к бабкиной деревне, в отдельный бабкин хутор, и в тот же день бабка отправила ее смрадным автобусом в родительский город, ничего не знавший ни о кочках, ни о папоротниках, а сама на следующее утро больше не проснулась.

Та ночь странно быстро забылась, будто задернулась шторой, и полностью не вспоминалась никогда, а выплыла только сейчас, сейчас Лушка снова прошла купание, чащобу и лунный свет на вершине широколобой горы, и ее, в смоговом мертвом тумане и за решеткой, коснулся оживляющий взор пурпурного утреннего Бога. Она ушла в свое детское время, там чудилось то ли спасение, то ли забытье, там лучше, там до нее не дотянется никакой псих-президент.

* * *

Дома девочка с гордостью поведала о ночном путешествии по лунному свету, мать велела глупостей не выдумывать, Лушка обиделась, что не верят, напустила в ванну воды, побарахталась, приноравливаясь к малым объемам, и крикнула, чтобы мама посмотрела. Мама снисходительно заглянула, а узрев девчонку, балансирующую на воде, как на канате, побелела и забыла, как кого зовут. Лушка впечатлением удовлетворилась, торжествующе засмеялась и погрузилась в воду до эмалированного дна. Мать, утратив ориентиры, ринулась спасать, выдернула ребенка из ненормальной воды и, прижав мокрое тело к несвежему халату, в котором возилась на кухне, заметалась по квартире в поисках укрытия. Лушка коленями сопротивлялась необоснованному спасению и пыталась вывинтиться из всполошных объятий. Мать выпустила ее на широкую супружескую тахту — место самое обжитое и потому наиболее безопасное — и голосом, прижатым застрявшей в горле паникой, неубедительно постановила:

— Так делать нельзя. — Лушка смотрела внимательно и ждала продолжения. Мать объяснила недостающее: — А то можно утонуть.

Девочка, смутно ощутив, что как-то странно уменьшается из почти взрослой, какой была рядом с бабушкой, в маленькую и зависимую, подумала и признала, что утонуть действительно можно, соседка Катерина утонула в ванне даже зимой, а дядя Коля из крайнего подъезда, зимой и летом сбегавший на все выходные со своим деревянным ящиком на рыбалку, а потом даривший ребятишкам и кошкам мелких серебряных чебаков, так глубоко нырнул в озерную тину за зацепившимся крючком, что там заблудился, потому что внизу получилось темно.

У матери сгорел пирог, три раза посолилась каша и сбежало молоко. Отец обвиняюще ужинал перед ночной сменой хлебом и луком, обиженно отламывая от буханки рукой, а от луковицы откусывая крепкими зубами так, что до Лушки долетали невидимые плакучие брызги. После его ухода мать уложила Лушку себе под бок и бессонно просторожила ночь, бесстрашно пугая темноту ничего не видящими глазами.

Через день пришла телеграмма о смерти бабки, мать побелела снова и кощунственно заявила, что ни на какие похороны не поедет и Лушку ни в какую деревню не пустит, потому что дочка у них городской ребенок и ей вредно без завода, а в деревне все отравлено радиоактивной Течей, он что — забыл, как у его мамаши у сарая росли грибы величиной с ведро? Ребенка испугали и сглазили, это же очевидно, его надо к врачам, так что она, хоть зарежь, останется дома, а он как желает. Муж, обложив дуру-жену так и этак, поехал на похороны в одиночестве.

Мать поволокла Лушку к невропатологу, несла чушь про стояние на воде в полной ванне. Лушка разглядывала на стене трех поросят и лису Алису и молчала, а на окольные вопросы, чтобы мама не волновалась, отрицательно мотала головой. Мать беспомощно плакала, и ей прописали взрослое успокоительное на детском рецепте.

Выпоив успокоительное Лушке, мать раздобыла затридорога заморских таблеток и велела запивать теплой водой, как при простуде. И не мыла дочку две недели, чтобы не провоцировать дополнительных неожиданностей. Маневры напрасные, Лушка всё давно потихонечку проверила: стоять на воде больше не получилось, она нормально шла ко дну, из чего и сделала вывод, что мама сильнее бабушки.

Мать, довольная результатами своего лечения, повеселела и, окончательно поверив в город, даже съездила к покойной свекрови на сороковины. Дочка просилась тоже, но мать сказала, что там будут пить водку, а маленьким девочкам это нельзя, а то станешь алкоголичкой, как тетя Паша, которая собирает бутылки. Лушка кивнула, потому что мама опять говорила правду: тетя Паша сама рассказывала, как в бутылках совсем не виновата, потому что, когда тетя Паша еще родилась, ей макали соску в самогон, чтобы она покрепче спала и поменьше ревела.

Лушка осталась дома одна, мама обещала к ночи вернуться, было воскресенье, на работу в садик Лушке не нужно, она достала своих кукол и стала играть в поминалки, рассказывая им вспоминалки про бабкин огород, на котором никогда ничего не мерзло, а гусеницы опадали со смородины и капусты неживым сором, про бабкиных ненормальных кур, которые несли по два яйца — одно обычное, другое без скорлупы прямо на сковородку; про бабкину козу Зорьку, которая рожала по пять козлят, а молока надаивала по шесть литров; козу эту у бабки два раза крали, а бабка только усмехалась, и Зорька, с рогами как серпы, через день-другой возвращалась сама — первый раз за пятнадцать километров, второй — за двадцать, по дороге она сама себя доила, чтобы не испортить удоев для бабки.

Еще была вспоминалка про дождичек, который любил поливать один бабкин огород, когда было жарко, и совсем не проливался, если все уже намокло; и про солнышко, которое работает как мужик и тоже устает; и про ветер, который около бабки не дул, если она нарочно его об этом не просила, так что около бабки можно было укрываться, как под крышей. Куклы про ветер ничего не понимали, потому что жили в коробке без сквозняков, и Лушка, повесив на шею квартирный ключ на ботиночном шнурке, бежала рассказывать вспоминалки во двор, и снова начала с козы и козлят, но дети в песочнице сказали, что козлят не бывает, а только котята, и козы не бывает, а только козел, а яйца получаются совсем не в курицах, а в картонных грохотках, и не по два, а сразу все, и рождаются они от денежек, на фабрике в каждую ямку в грохотке кладут по круглой монетке, включают ток, и за ночь монетка вырастает в яйцо, маленькая монетка — в маленькое, большая — в большое, которое диетическое и с красным штампиком. В песочнице признали, что с монетками получается более убедительно, чем с курицей. Лушка торопливо рассказала вспоминалку про бабушкин огурец, который был длиннее Лушки, Лушка ложилась под него и ела с одного конца сколько влезет, а с другого огурец опять вырастал и кормил их с бабушкой целое лето. А еще была тыква, такая большая, что Лушка на ней лежала, тыква грела изнутри, потому что желтая, она солнечный ребеночек и внутри там семечки, которые зимой нужно бросать в небо, чтобы солнышку было из чего вырастать каждый день. И совсем нет, сказали Лушке, тыквенные семечки продаются в аптеках от глистов, а если их бросать в небо, то оттуда вместо дождика пойдут червяки, и землю закроют на карантин. Бабки же, которые настоящие, самогонку делают и у магазина водкой торгуют, чтобы алкоголикам опохмеляться удобно, а лежать на тыкве нельзя, потому что свалишься. В ответ Лушка сняла с ног новые туфельки, молча отлупила ими всех неверующих и, забросив туфли в ободранный куст бузины, босиком удалилась в котлован за домом, где собирались сначала строить кинотеатр, потом колхозный рынок с крышей, но сделали помойку, чтобы не ждать мусорные машины. Лушка села на половину кирпича и пересказала свои истории битым бутылкам и черным мухам. Мухи перестали гудеть и внимательно слушали.

Мать нашла Лушку спящей около мятого ржавого ведра, взяла на руки и отнесла домой, на верхний этаж.

— Нельзя ходить босиком, — сказала мама, — а то можно порезаться.

Через месяц мать снова перепугалась до сердечного приступа. Ночью разразилась трескучая гроза, сверкало и гремело, молнии били только что не в супружескую тахту. Мать испуганно проснулась, но включить свет не решилась, покорно помня, что включенные электроприборы во время грозы опасны. При новом световом всплеске показалось, что кровать ребенка пуста. Хотелось тут же закричать, но женщина не решилась, чтобы собою не испугать, и подумала, что девочка, может, в туалете или на кухне. Лушки не оказалось ни там, ни тут, не было ни под кроватью, ни в гардеробе, где можно спрятаться от грозы, но входная дверь, слава Богу, была заперта изнутри. Мать в рвущей грудь немоте оглядывала однокомнатное жилье, ребенка не оказалось даже в кладовке, оставался только балкон. Мать ринулась туда и запуталась в узкой двери и занавеске, но Лушку, о Господи, обнаружила. Девочка, босая и голая, стояла под ливнем, струи расплели хилые косички, текло с опущенных рук, по спине и ногам, отдаленный свет уличного фонаря туманился в кисее пара и мелких отскакивающих брызг вокруг детского тела, Лушкины глаза были закрыты, она, улыбаясь, слизывала с губ дождевые ручьи. Мать выпуталась из занавески, протянула в ливень руку и втащила дочь в комнату. Молнии, ослепляя, рвались справа и слева.

— Так нельзя, — сказала мать. — Можно простудиться.

— Они играли, — сказала счастливая Лушка, моргая мокрыми ресницами.

— Молнии не могут играть, — правдиво сказала мать.

— Могут, — не согласилась Лушка. — Они живые, как котёнки.

У матери дальнейших слов не нашлось, она заменила отсутствующее немедленным действием — потащила дочку вытираться махровым полотенцем.

В то же утро жена приказала мужу прикрепить, наконец, на балконе давно заготовленные рамы, и муж подчинился без возражений. Над балконом простерся плексигласовый навес, и последующие дожди стали цивилизованно стекать по стеклам.

* * *

Она просидела под пальмой до вечера. Никто не попросил ее с места и не попытался сесть рядом. Возникла где-то вдали, на самом горизонте Марья, но тоже не мешала.

Подошел ужин, Лушка равнодушно употребила ячневую кашу с пересоленным хвостом минтая и стакан скорее кислого, чем сладкого чая. После ужина началась эра ежевечерних вливаний и таблеток. Лушка заведенно пошла туда, куда пошли все. Чернявая сестра дважды перечитала новое врачебное назначение и, достав из шкафа ампулы, стала собирать шприц.

— Что-то много вам прописали, — сообщила она между делом.

Лушка смотрела на ее чистые пальцы, заученно втягивающие через толстую иглу прозрачную жидкость в шприц, и на приготовленную вторую ампулу с неизвестным Лушке содержимым, все это через минуту должно попасть в ее организм, возникли глаза псих-президента, как бы спокойные и как бы внимательные, рассыпались, как подброшенные монеты, многослойные интонации, проявлявшие свои смыслы спустя неделю; и все соединилось с подпальмовым пониманием устремлений человека, и в тот же миг в безобидной на вид жидкости, полезной, без сомнения, в каких-то иных случаях, прочиталась медленная опасность. Лушка, дернувшись от несделанного укола и потирая многотерпеливое место, поспешила сказать сестре спасибо, та великодушно пожелала здоровья и опустила надломленные ампулы в специальную эмалированную тарелку в форме полумесяца, чтобы потом в них честно отчитаться, а шприц положила к ранее использованным, которые она после процедур должна вымыть и прокипятить, и попросила Лушку пригласить следующую больную. Лушка кивнула, изумляясь, что всё так нетрудно сообразилось, и вышла, но приглашать никого не понадобилось, потому что жаждущая внимания деваха, опережая прочих, едва не вдавила Лушку в белокрашеный угол дверного проема. Деваха считала, что чем больше получит лекарств, тем более значительной сделается ее жизнь.

* * *

Лушка молча села на край кровати. Марья подождала, не дождалась, спросила:

— Что-то случилось?

— Он хочет доказать, что я сумасшедшая. — Лушка пожала плечами.

— Ну и пусть, — сказала Марья.

— Спасибо, я попрошу смирительную рубашку.

— Здесь никогда не получишь того, что хочешь. Но тебе быстро организуют то, от чего тебя выворачивает. — Голос Марьи был скучный. Или скучной была тема.

— Мне так и показалось, что он ненормальный, — проговорила Лушка.

— Профессиональное заболевание, — согласилась Марья. Она всегда шутила без улыбки. — Хочу сказать… На всякий случай. Не трать силы на мелкое противостояние. Не раскрывайся. Не доверяй. И вообще — не слушай. Он провокатор. — Голос шершаво зацепился за связки. Марья замолчала. Лушке показалось, что кашлять она не хочет, чтобы не потревожить правильные волосы.

— Он мне какие-то уколы назначил. Даже процедурная удивилась, что много.

Марья вгляделась:

— По тебе не похоже…

— Ну, я обошлась… — неопределенно объяснила Лушка.

— Не обошлась, а обошла? — поняла Марья. — У нас в каждом счетчик Гейгера… А дальше сможешь обходиться? Я не уверена насчет выздоровления, но дураками отсюда выходили, поимей в виду.

— Сволочь… — прошипела Лушка, внезапно ощутившая мерзость чужих холодных рук у себя на груди. — Он сволочь.

Марья возражать не стала.

* * *

Послушайте, что происходит? Если она в больнице, то почему должна опасаться врачей? И от чего ее хотят вылечить? И вообще, что это за больница? Решетки на дверях и окнах убедительны, но больные не слишком больны, а здоровые не слишком здоровы. Если это психушка, то ненормальная. Врачи не лечат, пальмы исцеляют, пациенты требуют лекций про мироздание, Марья создает богов, а она, Лушка, общается с умершей бабкой. А доказательств никаких. И неизвестно, что с Лушкой — больна или здорова. И с Марьей — здорова или больна. У Лушки были всякие туннели и небеса, которые она видела, в которых находилась, жила, умирала, и всё в более чем полную силу, и ничто там не вызывало сомнения. А здесь, извините, вызывает. Псих-президент опять доказывал, что она никого не убивала, а она знает другое. Он показывал справки, что ребенок умер от пневмонии, и справки существуют реально, а ее знание другого — только внутри. Значит, реальным выходит то, что снаружи, а на то, что внутри, справок нет. Это, как говорит Марья, фантомы — придумаю и верю. Но и решетки почему-то без справок, и псих-президент ничем не подтвержден, кроме того, что хромой и лживый. Может — это я его таким придумала, а для Марьи он Бельмондо. Она выдумала Бельмондо, я выдумала Марью, меня придумала бабка с того света — и всё сплошной фантом.

Так есть я или нет? Решетки или вид на Рижское взморье? Материя или нематерия? Умру навсегда или снова рожусь? Справки псих-президента врут, материя врет, нематерия врет. Хорошенький, Господи, мир!

Не сердись, Боженька, я без претензий, я ни на чем таком не настаиваю, мне бы и так не придумать, только бы хоть чуть-чуть побольше определенного — чтобы окончательно и твердо! А у тебя ничего окончательного, ничего навсегда — барахтайтесь как знаете.

Марья точку нашла, а мне что искать? Я к бабке хочу, она говорит со мной и любит, и я это чувствую. Ну, пусть я сумасшедшая, но и псих-президент не в здравом уме, и какая разница — придумано или нет, если всё равно есть? Ведь на самом деле нет ничего такого, чего нет?..

— Господи, дура какая, — вздохнула бабка. — Спи давай, и пойдем.

Это была та самая гора с гребнем.

— Баб… — оглянулась Лушка. — Ты где? — Бабка невесомо опустилась рядом. Каменный гребень через нее немного просвечивал. — Баб, ты настоящая или снишься? — спросила Лушка.

— Всё настоящее, — рассердилась бабка. — Не пустозвонь!

Бабка, успокоилась Лушка. Делает вид, что сердится. Как и раньше, если Лушка чего натворит. А самой погладить Лушку охота, покачать, чтобы сон хороший приснился.

— Знаешь много, — усмехнулась бабка.

— Баб… — Лушкина рука потянулась к платочку под подбородком, ничего не ощутила и прошла сквозь, до камня, и дальше через камень, и нашла там медленную заботу о чем-то, будто камень был живой. Лушка испугалась непонятного, и отдернулась, и посмотрела на свои колени, подтянутые к подбородку, и увидела проступавшие через них сухие былинки, омытые сошедшими снегами.

— Чего дергаешься, — выразила недовольство бабка. — В детстве спокойнее была.

— Потрогать тебя хотела… — Лушке стало жаль, что нельзя потрогать, раньше бабка была мягкой и пахла земляникой.

— А зачем? — вопросила бабка.

— Чтобы почувствовать, — объяснила Лушка.

— Без этого чувствуй — больше войдет, — сказала бабка, уставясь в волглую даль.

Лушка не отважилась спросить, как можно без этого, и повторила бабкино: устремилась несуществующим взором в весенне-зимние леса и ложбины, и стала расти, и простерлась в землю бледными корнями, ощутила собой медленное пробуждение и приходящее сверху неизбежное тепло, и стала нагнетать к стволам сок жизни, и бесцветной каплей просочилась к самой дальней березовой почке, включив в ней механизм набухания и тайного зарождения будущих мятых листков, и вытекла в другом стволе из старой трещины живой слезой, и ослепилась тихим облачным днем, достигшим лосиной чащи, увидела эту чащу глазами запоздало рождающегося детеныша, один глаз которого узрел талую землю, а другой вознесся сквозь скрывающие сучья к небесному туману, и стала этим благим молочным туманом, качающим зыбку весны, и загудела тепловозом на повороте, и благословила одинокий бревенчатый дом в лесу, еще раз дождавшийся светлого праздника возвращения, и ткнулась тупым рыбьим ртом в исподнюю гладь озерного льда, пробуя уже ненадежную прочность полугодовалого панциря, и пролетела первым тощим комаром над ноздреватым сугробом, скрытым от юга свалившейся березой, и вошла в прочую миллионную жизнь, то быструю, то медленную в своих периферийных проявлениях, но единую, как океан для волн, жизнь без рождений и смертей, без разделения и насилия — нетленный поток материнской субстанции, в которой пребывали как малые части земля и солнце и где не возникало минутных вопросов.

Но человек без вопросов никак, и Лушка отделилась от необъятного, чтобы спросить:

— Что это? — Бабка была рядом и далеко, бабка ее не услышала, а Лушка, опять обнаружив себя отдельной и неполной, повторила: — Кто это?

— Зовущая Мать проходит через небо и землю, — окрестным голосом отозвалась на этот раз бабка.

— А мы? — не смогла отказаться от частности Лушка.

— Мы ответы на ее голос, — прогудела бабка вершиной сосны и вздохом льда, умирающего для рождения воды.

— Корни в земной темноте и комар над сугробом — ответ? — усомнилась Лушка.

— Каждый отвечает как может, — защитила комариную жизнь бабка.

— Но кто-то больше, а кто-то меньше? — нашла несправедливость Лушка.

— Нет, — возразила бабка, — полнота всегда равна полноте. Куст крапивы, когда расцветет в полную силу, и ты, когда совершишь положенное, — вы ее одинаковые дети.

— Получается, что совершают все? — удивилась Лушка.

— Несовершившие отстают, — сказала бабка. — Становятся препятствием на дороге Матери.

— И всё это зачем-то нужно? — Лушка ощущала связывающий всё смысл, но поверить в него было почти невозможно. — Почему же мне никак не поверить?..

— Нужно, не нужно… — пробормотала бабка. — Вывернутые вы. Живой такого вопроса не задаст, — качнулась бабка. — Мертвый вопрос.

— Тогда скажи, что такое смерть? — потребовала Лушка.

— Уменьшение, — сказала бабка.

— А если уменьшение боли? Это тоже смерть?

— Это смерть боли. Тогда через малую смерть воздвигается большая жизнь.

— Но может быть и наоборот? Через малую жизнь — большая смерть?

— Человек изобрел этот грех.

— И если зла соберется много?

— Мать уйдет, а мы останемся. Нерожденные и глухие.

— И только?

— Быть в жизни или быть в смерти. Только.

— А если в смерти, то навсегда?

— До следующего зова Матери через времена. Мать вернется и засеет поле.

— Не так страшно, как я думала, — сказала Лушка почти весело. Бабка отозвалась не сразу, заколыхалась прозрачным маревом, растеклась по мягкой прошлогодней листве.

— Сучок на засохшей осине понимает больше, — объявила она, смешиваясь с нарождающимся туманом.

— Объясни, — потребовала Лушка.

— Нечего тут объяснять, — рассердилась бабка. — Остаться хочешь — оставайся.

Была бабка — и нет.

Приткнувшись спиной к гранитному гребню, Лушка сидела на вершине одна. По склону поднимался туман, растворяя стволы сосен и берез, а вершины укладывая себе на плечи.

У меня нет вершины, и туман затопит меня, подумала Лушка. И голос заглохнет, и в белой мгле я не увижу даже себя, и так будет долго, очень долго, я устану ждать и всё равно буду ждать, и время будет кончаться за временем, но конца не произведет. И неразумная искра жизни, бывшая Лушкой и стянутая в кокон изобретенным ею злом, будет томиться на исходе дыхания, ничего не помня и ничего не имея.

— Баб! — беззвучно крикнула Лушка, взбираясь на уступ, чтобы не утонуть в тумане. — Баб, ведь я не маленькая и мне страшно… — Шелохнулось с другой стороны, и бабка села слева. Сквозь грудь топорщился куст крушины. — Всё так просто, — виновато вздохнула Лушка. — И от этого трудно.

— Пустое, — буркнула бабка. Утешила: — Позади всегда меньше, чем впереди.

— Раньше ты мне ничего такого не говорила, — упрекнула Лушка.

— Раньше и ты не задавала таких вопросов, — напомнила бабка.

— Они же почему-то задаются, — смутилась Лушка.

— Я учила тебя ходить по лесу и не терять направления, а ты среди дня перепутала верх и низ, — прозвучал суровый голос.

— Какой туман… — пробормотала Лушка. — Баб, ты где?

— Иди, — велела бабка откуда-то сверху. — Иди и учись снова.

— Но я никогда не ходила в таком тумане! — закричала Лушка. — Объясни, как делаешь ты?

— Ищу голос Матери и иду на него. Голос Матери… — Бабка зазвучала сразу со всех сторон.

Лушка вскочила, щупая руками неподвижную белую мглу.

— Баб… Баб!

Собственный голос ватно осел к ногам.

Лушка прислушалась. Направления не было.

* * *

Палата. Кровать. Прогибающаяся гамаком панцирная сетка, угрожающая провалиться так глубоко, что, того и гляди, окажешься в железном мешке, как в авоське. Походы в душ. Походы в столовую, походы на уколы. Уколов Лушка нахально избегает, честно смотря в глаза процедурной сестре. Вчера в сестре уловилось сомнение, она слишком долго рассматривала Лушку, и Лушка обмерла: укольчики-то страшненькие ей делают, а она все как огурчик.

— Ой, знаете, как мне помогает! — затараторила она. — У меня кошмары были, всё из туннеля не могла выбраться, а теперь ничего такого! И сплю. А то ужас что! Боялась глаза закрыть! А сейчас и просыпаться неохота. Спать бы, спать… — Она надеялась, что ничего в ее словах не противоречит медицинской логике. Ей должны были прописать какое-то успокоительное. Вряд ли наоборот. — Ой, — рассыпалась Лушка, — ой, миленькая, вы так легко эти укольчики делаете — шлеп, и готово! Все говорят, что у вас руки лечебные. Я после вас, как в отпуске, будто водичка теплая — плеск, плеск…

— Удивительно, что ты еще сама приходишь, — доверительно проговорила довольная медсестра. — Другие бы вообще ко всему интерес потеряли.

— Да я же спортсменка, — лепила Лушка. — Я же себя за уши в холодный душ три раза, — что, думаю, за дела, все спать охота да спать, сегодня вообще едва поднялась… Может, тогда я неправильно? Может, в душ не надо? А такого не может, чтобы я заснула и не проснулась? Как же тогда с уколами? Они же помогают, а вы перестанете?

— Ничего, сделаю в палате, — утешила сестра.

— Ой, что вы, я же не температурная, у вас и так по горло, дотащусь как-нибудь.

Сестра покачала головой, но промолчала.

— Ой, ладно, — сказала Лушка, — лишь бы кошмары не вернулись. — Черт, подумала она, у меня, стало быть, должен быть депрессняк. — Мне еще много этих уколов?

— Еще два, — ответила сестра.

— Ой, спасибочки… Следующего позвать, да?

Ну, два-то, может быть, как-нибудь вытерплю. Черт, как же мне теперь? Достоверно надо, а то еще что-нибудь пропишет… Может, Марья знает?

Но Марьи на месте не оказалось, и Лушка стала заглядывать во все палаты подряд, чтобы ее найти, кто-то сказал, что Марья у врача, но Лушка продолжала палаты обследовать, теперь уже с другой целью, не совсем ясной, но упрямой, и наконец натолкнулась взглядом на странную фигуру на серединной койке в пустом помещении, фигура отключенно пребывала на своей постельной территории, не двигаясь и смотря в никуда. Лушка приблизилась на цыпочках и позвала:

— Эй… — Ничего не дождавшись, сказала побольше: — Привет… Ну, ты как?

Взгляд в никуда не отреагировал, он до Лушки просто не дошел, и Лушка ощутила непреодолимое расстояние между собой и кроватью, в эту непреодолимость можно было упасть и лететь в ней, как в межзвездном пространстве, и там не достичь никакой планеты, потому что женщина в пустоте ничем не стремилась навстречу.

Кто-то вошел в палату. Лушка оглянулась. Объяснила:

— Я думала — с ней что-то случилось.

— Да ну, — махнула вошедшая, — теперь не скоро очухается.

— А что с ней?

— Из петли вынули.

— Да она не шевелится!

— Это здесь накачали.

— А потом, ну, после накачки, это проходит?

— Проходит, конечно. Только, по-моему, всё равно остается.

Сволочи, подумала Лушка. Сволочи.

Она вернулась в свою палату и скорчилась под одеялом.

Сидеть было трудно, панцирная сетка смещалась даже от дыхания, равновесие терялось, ее разоблачат через минуту, и Лушка устроилась лежа, харей в потолок, но утром дежурная сестра, после вопросов, на которые Лушка не отреагировала, сдернула с нее одеяло и велела сесть. По ее тону Лушка поняла, что сестра не сомневается в исполнении, значит — можно послушаться. Лушка, не меняя своего безадресного взгляда, скованно села, установила в памяти вчерашнюю неподвижную фигуру больной, приспособила себя к внешней глухоте и неожиданно легко отключилась от окружающего. Ощутился внутренний шум, производимый током крови по сосудам, он звучал, как шум многих потоков, вышедших из берегов и заполнявших серый воздух палаты. Лушкино существо продлилось дальше, до самых стен, и за стены тоже, можно было расширяться до размеров города или всей земли, это казалось совсем нетрудным, как если бы один водоем соединился с другим, вода была близко и была далеко, шумело везде родственно, а досадные неживые звуки извне были не больше заноз, они не находили продолжения в повсеместной наполненности, и Лушка с удивлением поняла: смысл всего находится не снаружи, смысл пребывает в потоке, это стало как открытие, хотелось подумать об этом побольше, но Лушка не успела, потому что простерлась еще дальше. Границы утонули, как камни, пришло состояние некончающейся продленности и невозможности одиночества. Это не было ни полетом, ни покоем, но вмещало в себя любые расстояния и содержало любые ответы. Но это присутствие всего во всем, странная полнота, не ведающая пустоты, это несуществующее время, для которого нет разницы между мигом и вечностью, вся эта первоначальная глубина не могли сложиться даже в детский вопрос.

Совсем ничего… Потом она вспомнит отрывисто-встревоженные реплики псих-президента, белохалатную суету около ее кровати и удушающий запах лекарств. Теперь, вместо того чтобы распространиться дальше, за новые горизонты, она словно пятилась, отдираясь от породнившихся с нею пространств, ужималась до отягощающих границ, границы обнаружили свои преимущества, в них проявилась мысль, мысль была о том, что Лушка ушла вдаль без оглядки и потому не запомнила дороги назад, а нужно оставлять в себе сигнальный маяк, который направит ее лодку к обратному берегу. Да, подумала Лушка, берег, маленький берег лилипутов, прекрасный берег разных разностей, солнечный берег мер и весов — не исходная точка, а цель, последнее усилие безликого Бога, который ищет свое отражение в водах жизни. Лодка уткнулась в причал кровати невесомо и тихо, не потревожив простертого под одеялом тела. Представилась возможность подробно рассмотреть себя со стороны, если, конечно, считать собою то, что сжалось под одеялом.

Тело, которое она видела, показалось пустым и исчерпанным, она смотрела на него не любя и не жалея. Она и раньше не слишком себе нравилась и, оказываясь перед зеркалом, избегала углубляться в собственное лицо, ощущая его не то чтобы посторонним, а узурпаторски захватившим власть над всем прочим. Она не раз думала, что если бы у нее была другая внешность, то и жизнь была бы другой. Какой именно другой, она не определяла, она была реалисткой и признавала наличествующее, от себя не попрешь, мама с папой виноваты, не любили друг друга в достаточной мере, и зародыш поднялся сорной травой, которую, вообще-то говоря, на ухоженной грядке выбрасывают за забор. Ну и пожалуйста, будем жить за забором, демонстрируя приличные ножки из короткой юбчонки, а чтобы не мечтать впустую, повесим облупленное зеркало пониже и будем замечать лишь то, на что предпочитают смотреть другие. А тут и предпочтительное потеряло товарный вид, отощало и провисло, и на фиг ей нужно, она бы немедленно отторгла от себя это безобразие, если бы было чем заменить.

Продолжая обозревать доступную жалкую собственность, она спокойно сделала вывод, вполне сумасшедший, что, стало быть, находится не только в кровати, а частично и где-то еще, и попыталась узреть свое остальное, изворачиваясь так и этак, но увидеть не получилось даже ног. Но это уж, извините, так и пробросаться можно, она предпочитает иметь хоть что-нибудь вместо ничего. И тут же сразу получилось, что Лушка смотрит из своего только что униженного тела, и тело радуется ее возвращению и покорно соглашается на ее частичное присутствие, раз уж она не умещается теперь ни в своем лице, ни в своих ногах.

Она великодушно позволила своему телу продолжить существование, но сосредоточила внимание на себе иной. Иное устраивало ее значительно больше, ибо вскоре напомнило об особых, хотя и не слишком удививших Лушку свойствах. То, что раньше случалось с ней время от времени от причин, всегда ускользавших от ее понимания, теперь стало проявляться ежедневно, хотя по большей части исчезало от направленного желания повторить все это по своей воле. Она, находясь в своей кровати, слышала плавающие голоса в холле, видела столик дежурной сестры за решеткой, словно сестра сидела в зоопарке. Лушка могла бы прочитать любую историю болезни из потрепанной стопки на краю стола, но это было ни к чему и скучно; перед ней непонятно начался с середины какой-то позавчерашний день, и руки старой чужой матери бережно укрывали противные Лушкины ноги одеялом с чужой кровати, а чужой добрый голос настойчиво призывал ее из какой-то дали, и Лушка послушалась и вернулась, чтобы на чужую мать посмотреть и о чем-то поговорить, но мать в эту минуту увиделась далеко, на грязно-белой улице, где вязла в рассыпчатом месиве неубранного зимнего тротуара; потом чужая мать поднялась на близкий второй этаж и, войдя в коридор, загремела о пустые бутылки; а включив свет и заглянув в комнаты, покачала головой и, кротко поговорив с Господом, налила в ведро воды и принялась за уборку. Лушкино тело затосковало и почувствовало себя виноватым, как будто именно оно опорожнило бутылки и не убрало разбросанные по полу одеяла; тут же, впрочем, возникло красивое личико над соломинкой в длинном стакане с коктейлем, личико пребывало в модном заведении по кличке «Доллар» и выжидало валютного клиента; клиента Лушка тоже увидела, он просматривал на свет подделанный счет, Лушка знала, что по счету он беспрепятственно получит, а старая чужая мать, которая была красивому личику бабушкой, через несколько часов, когда валютный подвижник будет введен в чисто вымытый коридор, открыто его перекрестит и смутит, клиент ретируется, а внучка запустит в бабушку грязными сапогами и будет громко рыдать, включив магнитофон в своей прибранной комнате, а устав, заменит себя только техникой, а старая женщина будет, бессонно слушая пустые звуки, опять советоваться с Богом.

Это так странно, когда всё оказывается рядом. И нет необходимости извлекать, затрудняясь, неуверенный профиль, будить скудную память и умолять о непроизнесенном слове.

Дверь в палату была закрыта, а я, чтобы не отвлекаться, лежала с закрытыми глазами, а она так легко была рядом, нет, она так легко была во мне. Или, может быть, я в ней, как когда-то давно, еще до рождения, до разделения нас пополам, которое положило начало ее немоте и моему одиночеству. Но это потом, потом, этого еще нет, мы одно, она обволакивает меня живым теплом, она моя колыбель. Я бьюсь в ней вторым сердцем, и она вслушивается в себя, улыбаясь. Мне не нужны слова, я еще не знаю, что это такое, они для меня только шум, не содержащий полноты. Слова не имеют к нам отношения, мы вне случайных границ, мы полны, мы одно. Мы строим дом из лучшего материала, какой существует, мы трудимся день и ночь, не нуждаясь в отдыхе, мы соединяем мою душу с новым жильем. И надеемся. Мы обе надеемся, что мой дом прорастет, как зерно, осенится цветами и тенью и соберет искупительный урожай. Ведь мы строим его с такой обоюдной любовью…

Моя мать качает жаркую колыбель.

* * *

Мама.

Мама, ты всегда была рядом. Это я ничего не слышала.

* * *

Не уходи, попросила пальма, порасти немного для меня.

У меня не получится, сказала Лушка, ведь я уже выросла.

Живое не может не расти, сказала пальма. Пока ты живешь, ты увеличиваешься.

Меня здесь давно измерили. Во мне сто шестьдесят пять сантиметров.

Да кто же растет сантиметрами! Неужели ты думаешь, что сейчас ты такого же размера, что и полгода назад? Стала бы ты полгода назад разговаривать с деревом и поливать мошек, что живут в пазухах моих ссохшихся листьев?

Это я, наверно, от скуки, усомнилась Лушка.

Какая разница, отчего. У тебя выросло зрение и вырос слух, но они еще малы и должны расти дальше.

Я и в эту сторону расту плохо, посожалела Лушка. У меня получаются вопросы, а ответов нет.

Как только в тебе достанет места для ответов, ты их получишь. Время созреет, и плод упадет в твои руки.

Да, я что-то такое поняла, подтвердила Лушка. Да, да, я оказалась там, где были ответы, да, они были всегда, но они себя не знают, потому что для любого ответа нужен сначала вопрос.

Вот видишь, зачем нужен человек, сказала пальма.

Всё, что названо, сразу так уменьшается, вздохнула Лушка.

Оно уменьшается, чтобы вместиться в тебе. Но если ты попросишь главное…

Просить? У кого? Я еще не умею верить в Бога!

Неужели Бог должен заниматься твоей глупостью? Ну, подумай, нужно ли мне просить Бога, чтобы зацвести и вырастить финик? Я должна справиться с этим сама.

Просят у того, кто может больше, возразила Лушка.

Если ты скажешь, что хочешь финик, ты пойдешь и найдешь его. Если ты скажешь себе, что хочешь молиться, ты пойдешь еще дальше, даже не уходя из своей постели, и будешь молиться. Разве ты не знаешь, что получаешь только то, что хочешь?

Да, я получила то, что хотела.

Ты опять возвращаешься к этому. Ты не решаешься жить. Сохнешь, будто тебя не поливают. Тебе нужна вода. Срочно ищи воду! Проси, чтобы пошел дождь! Тебе нужен дождь! Повторяй за мной: я хочу жить! Я хочу вырасти и полоскать свои ветви в небе! Я хочу ответить на вопросы, которые задам! Я хочу поливать деревья и гладить зверей! Хочу помогать тем, кто забыл о надежде, и тем, кто не знает пути, и кто пути не ищет, а лишь точит себя, как червь запревший ствол. Повторяй: я хочу сеять, чтобы росло, и поливать, чтобы расцветало. Я повинна в рождении и хочу оправдаться до смерти… Помоги мне успеть, Господи!

— Помоги мне, Господи… — молилась Лушка перед пустым окном.

* * *

После того как Лушку вытряхнули из безответственного плавания за края очевидного мира, к ней прилипли какие-то однообразные сны. Виделась ерунда, вроде бы преждевременная безрадостная весна, промокшие снежные хляби, какие-то тесные коммуналки, в которых Лушке необходимо за каким-нибудь шкафом найти дополнительный выход, неведомый даже хозяевам, выход оказывался входом в следующее проходное жилье, загроможденное тяжелыми вещами и мрачными растениями. Лушка боялась, что ее не пропустят дальше, но голоса слышались только из соседних помещений, а навстречу никто не попадался. И Лушка спешила через общественный лабиринт, удивляясь, почему живущие в бесконечном кирсарае не знают о дополнительной двери, и приходилось панически искать, заклиная приближающиеся голоса задержаться и не входить, потому что если кто-то войдет, то не позволит ей выдирать вросшие в пол полувековые гардеробы и раскидывать узлы с изношенной обувью, ей не поверят, что за хламом непременно должен открываться другой путь, и примут за воровку. И если она вздумает спросить, куда ей теперь из этой то ли комнаты, то ли чулана со слепым окном и толстым фикусом, который ни разу не видел солнца, то ей все равно никто не ответит, никто даже не поймет, о чем она спрашивает, здесь давно и без затруднений перемещаются из помещения в помещение, а окна существуют для занавесок и не бывают насквозь. И она торопилась пробраться в какой-нибудь захламленный угол, освобождала от вещей тоскливую стену, и стена обнаруживала внезапную дверь, хотя Лушка подозревала, что минуту назад двери в этом месте не было и вряд ли та останется после Лушкиного ухода. И она бежала через сорную жизнь и оказывалась на подтаявших занавоженных задворках, в которых тоже нужно было искать какую-нибудь перекошенную калитку, заваленную щебнем или навозом, и куда-то пробираться по закопченным обледенелым сугробам, и цели она не знала, но ее бег через препятствия был необходимостью, словно она для того и родилась, чтобы пересечь задворки. Ни в одном из этих снов преграды не кончались, самое большое, чего удавалось достичь, заключалось в предчувствии, что когда-нибудь очередная дверь окажется последней и распахнет перед Лушкой то, что всё объяснит и, может быть, оправдает ее тщетные усилия. Перед пробуждением всё мешалось, будто кто-то проводил рукой по сырому рисунку, и следующую ночь опять предстояло начать с коммуналки, и путь повторялся почти без вариаций, всегда неизвестный и ни к чему не приводящий.

На бесполезные сны хотелось пожаловаться, но бабка в прошлую встречу то ли признала ее родней, то ли нет, сама и бросила в непроходимом молочном тумане, пожравшем все направления. Помогать сейчас Лушке не хотят, это очевидно, и сны, видимо, повторяются не зря, нужно хотя бы встать и выйти из палаты, в холле много дверей, какая-то, может быть, окажется ненапрасной.

Было трудно совершить обычное — засовывать босые ноги в заношенные шлепанцы, трудно затягивать потуже коротенький фланелевый халат, всё еще сохранявший объемы предыдущего тела, трудно куда-то бесцельно идти. Лушка чувствовала себя виноватой и неправильной, но раз ей предстоят задворки и легко не будет нигде, то лучше сразу выбрать то, что трудно. Сейчас ей трудно встать и пойти, поэтому она встанет и пойдет.

— Привет, — сказала Лушка.

— Хороша… — всмотревшись, определила Марья.

— У меня принудиловка, — объявила Лушка, стараясь не слишком поспешно сесть на ближайшую кровать. — А то к матрасу приросла. Можешь полечить меня словами.

— Ну и молодец, что выбралась, — одобрила Марья.

То ли насчет того, что Лушка пришла, то ли что очухалась.

— Ты знала?

— Здесь все всё знают.

— А та, которую вытащили из петли, все еще сидит?

— Ее перевели. Опять пришлось вытаскивать.

Лушка поежилась. Взгляд упал на Марьину тумбочку.

— Уже помидоры? Меня так долго не было?

— Это тебе. Давай.

Помидор был маленький, круглый, очень удобный, чтобы уместиться целиком.

— К тебе кто-то приходил? — поинтересовалась Лушка.

— Ко мне не ходят, — ответила Марья. — Ешь, ешь, больным требуется.

— Если еще и ты будешь говорить, что я больная…

— Эти лекарства слона свалят.

— Это не лекарства. Это я сама. — Марья помолчала. Не поверила. — Говорю тебе — сама! Побоялась, что обнаружат.

— Что обнаружат?

— Ну, с этими уколами — что я за нос водила. Колют, а не действует. Я и посмотрела, как эта повешенная сидит. Отключка и отключка, совсем нетрудно.

— А ты знаешь, что была в этой отключке две недели?

— Ври больше! — Голос у Лушки дрогнул. А показалось — ну, час, ну, два…

— У шефа был скандал с Петуховым.

— Это который зам?

— Петухов заявил, что потребует профессионального расследования. Шеф потребовал, чтобы Петухов написал заявление по собственному желанию. А Петухов ему дулю в нос.

— У твоего шефа фиговый период, — хохотнула Лушка. — И что?

— Наутро шеф вывесил приказ об увольнении Петухова за аморальное поведение.

— Он же в очках!

— Четыре тутошние бабы написали заявление, что Петухов приставал к ним во время ночного дежурства.

— А давай — как это? Встречное движение! — обрадовалась Лушка. — Напишем, что к нам приставал псих-президент.

— Именно это я и пообещала сделать для Олега Олеговича, — кивнула Марья. И вдруг посмотрела внимательно. — А, теперь понятно. А то я в толк не могла взять, с какой стати тебе прописали интенсивное лечение.

— Слушай, — заспешила Лушка, — если я — две недели, то как же меня кормили? С другого конца?

— Не виляй, Гришина.

— То-то вихляюсь, как с перепоя… Ну, не хотела я тебе говорить! Могу я не хотеть кому-нибудь чего-нибудь…

— Я что — похожа на влюбленную кошку?

— А почему нужно делать событие из чьего-нибудь очередного кобелиного заскока?

— Так. Ценю твое благородство, Гришина, но полагаю — кое-что можно уточнить. Чтобы не накручивалась какая-нибудь отсебятина. Первое: я на шефа любовных притязаний не имею.

— Но ты…

— Но я. Совершенно верно. Следовательно — второе. Я общаюсь с упомянутым шефом на доступном для него языке. Ему даже для таблицы умножения нужна сексуальная упаковка. Один плюс один — ну, ты же подумай! И пока он в стадии охоты, он способен воспринять хоть интегральное исчисление.

— Для тебя упаковка — секс, для него — твое исчисление.

— Ничего. Когда-нибудь он станет импотентом.

— Ну, и подождала бы!

— Мне здесь нечего делать, и я хочу удержать его у черты. За которой разрушение и распад.

— Ну можно подумать! Ну, прямо святой отшельник — с индивидуальным сортиром!

— У меня выбор — сама понимаешь. Делаю что могу. В любых обстоятельствах надо превращаться в поступок.

— Поступок! Поступки бывают еще те. Я вот превратилась в поступок… Если где-то там сказано «не убий», так по-другому не повернешь. Не убивай, и все тут. И ничего противоположного.

— Я же не претендую на библейские заповеди.

— Претендуешь, претендуешь… Ну, и что этот Петухов?

— Приказ висит, Петухов работает, шеф молчит.

— А мне ни уколов, ни таблеток, ни даже собеседований.

— Не очень обольщайся.

— А чего ему вообще надо? Ты это понимаешь?

— Первый парень на деревне… Тоже ведь власть.

— Власть ведь тоже нужна, без власти и трамваи ходить не будут. А любовь превращается в насилие, самозащита — в убийство… Как — не убивать?

— Просто не убивать.

— Куда как просто… — пробормотала Лушка.

— Учись играть в шахматы. Обнаружишь, к чему приведет сдвинутая тобой пешка. Послушай, — проговорила Марья, не дождавшись дальнейших вопросов, — ты знаешь, что этого делать нельзя?

— Ты о чем? — спросила Лушка, очнувшись. — Жрать до чего охота…

— Я о том, что ты ушла в отсутствие. Раньше так было? Из этого можно не выйти.

— Я поняла.

— Возможно, псих-президент тебя спас.

— И не говори — такая мелочь: утопил, вытащил…

— Сделай одолжение, привыкни без нянек, пока не поздно.

— А там не хуже, чем здесь, — сказала Лушка.

В глазах Марьи вспыхнул интерес, но она колебалась. Просчитала последствия сдвинутой пешки. В лечебных целях. Все равно ведь не устоишь, подумала Лушка. И Марья не устояла:

— Ты помнишь — ну там… что там происходило?

— Ничего не происходило, — мотнула головой Лушка. Блеск в глазах Марьи потух. Лушке показалось, что она смутилась, — как же, любопытствует о каком-то отклонении. — Да я серьезно, на самом деле — ничего. По-моему, там вообще не может происходить.

— Почему?

Гордись, Лукерья Петровна, Марья вопрос задала.

— Там всё другое, — постаралась объяснить Лушка. — Там границ нет. И всё есть одно… — Марья хмурилась, стараясь понять. — Ты в это входишь и тоже теряешь границы. А границы — это единственная дорога назад.

— Всё, что там и что здесь… какая-то связь есть?

— Да, — кивнула Лушка. — Понимаешь — там есть всё. Совсем всё. Но оно… Как возможность. Это вообще не материя. Это — как состояние. Состояние само по себе. У человека поступки возникают из состояния, правда? А там тела нет, чтобы поступить. Чтобы мочь, нужны границы. Нужно разделение. Вместо всего одного нужно множество разного…

Марья стала тихонечко кивать.

— Ты хочешь сказать…

— Да, — подтвердила Лушка. — Человек оттуда. Как-то, чем-то, но оттуда. Он для того, чтобы задавать вопрос и получить ответ.

— Вопрос? — переспросила Марья.

— Мне показалось — вопросы что-то образуют.

— Ну да… конечно… ну да… — бормотала Марья. — Очевидно же…

— И у меня теперь вопрос… — Лушка возвела очи к потолку: — Зачем нужен псих-президент?

* * *

Ей повезло с соседками, они жили незаметно, как тени, и подолгу шептались, проворно оглядываясь на Лушку: не слышит ли? Лушка честно их не слышала, потому что не хотела слышать, у нее своего было сверх головы. Соседок было две, и еще одна койка пустовала, уже давно, хотя Лушка помнила, что на ближней кровати кто-то существовал, от этого существования иногда улавливалось остаточное тепло, и Лушка грела в нем сухожильные руки. Руки впитывали невидимую энергию и направляли ее куда-то по позвоночнику, и там становилось ощутимо и тревожно.

В недавние времена от подобного беспокойства Лушка закатилась бы во все тяжкие, однообразно полагая в этом не терпящую отлагательства жажду партнерства, наполнение которой, признаться, не так чтобы и впечатляло, но другого, понятного, было не выдумать, да и в голову не приходило заподозрить какое-то иное направление, — ну, не Бог весть какой кайф, но все-таки, а если мальчик понимает, что не на футболе, то и вовсе ничего, и здорово бы о чем-нибудь таком важном поговорить, но никто не знал, в чем заключалось важное, и она тоже не знала, и оба скучно отваливались друг от друга, задавливая ростки то ли тоски, то ли новой жажды. Они не желали беспомощно откликаться, и как бы заранее знали, что росток способен лишь проклюнуться, и предпочитали придушить его на корню и вначале, чтобы избежать голода, который от любой подачки становится лишь сокрушительнее. Лушка считала себя в этом отношении неправильной, никому об этом не заикалась и покладисто терпела, пока можно было терпеть, неминуемую жаркую пустоту.

И даже то, что призывные сигналы порождались от чего угодно — от музыки, от цветов, от запахов или ветра, навстречу которому хотелось устремиться, если он был нежен и слаб, и от которого приходилось укрываться, когда он превышал твою независимость и когда хотелось расслабиться в тепле гнезда и неодиночества, — любая радость почему-то поднималась снизу, и даже мысли непредвиденно кончались там же, — даже всё это не заставило ее усомниться в придуманном хвастливом объяснении, что она столь избыточно сексуальна. Концы с концами не слишком вязались, но это дело десятое, расхожее объяснение наличествовало, колесо катилось по колее.

Сейчас бывало похоже, тревожно, что-то изнутри определенно просило наполнения, но невольным картинам прошлого просящее не внимало, не замечая, похоже, их вовсе. Лушка перестала прошлое себе навязывать, и, странное дело, от этого стало как бы легче, а то что с этими горениями делать в бабьем отделении, разве что хватать за полы хромого псих-президента.

Состояние неопределенности и опасения, явно не имевшее никакой любовной окраски, выглядело, однако, беспокойным томлением, какое не раз бывало и раньше и всегда понималось единственным образом. Лушка усмехнулась и сделала решительный вывод, что совсем не является гиперсексуальной особой и наверняка большинство ее знакомых такими тоже не были, а путали, что называется, божий дар с яичницей, заученно сводя многообразие к придуманной схеме и превращая себя в автоматы для исполнения одной лишь половой функции.

И таким же автоматом показался ей псих-президент, исказивший свою жизнь до преступления, давно ставший рабом своего искривленного пространства.

Как, впрочем, и она сама еще совсем недавно. И нужно было оказаться в полной изоляции от прежних привычек, нужно было пройти через потрясение, чтобы содрать с себя уродливую шкуру из кожзаменителя, уже припаявшуюся к неразвитой, анемичной собственной оболочке, и в разреженном воздухе больничной палаты ощутить тепло чуждого сострадания и наполниться благодарностью, жаркой и полноводной, и не спутать, наконец, свое стремление ни с чем другим и ощутить радость, которая не стремится оборваться в пустоту.

Лушка осторожно развернула руки в сторону покинутой кем-то кровати и подумала: как жаль, что ты ушла. Ты бы со мной поговорила. Ты сказала бы что-то только для меня. А я бы поняла и послушалась. И мне, знаешь ли, даже хочется понимать. Я бы задала тебе сотню вопросов и сама бы на них ответила, а без этого я не могу ответить, потому что самой себе почти не задается. Ты бы снова меня пожалела, да, я помню, ты жалела меня, когда я погибала в туннеле. Ты гладила меня по бритой голове и говорила ласковое, хотя бритая голова — это всем неприятно, вдруг я заразная. А ты всё равно гладила, и, может, поэтому я не сгинула. А теперь бы я сказала спасибо и тоже погладила, если хочешь.

Две соседки разом взглянули на нее, потому что почувствовали.

Здесь все всё чувствовали.

Лушкино молчание соседкам не предназначалось, и руки ее спрятались в карманах халата. Соседки сконфуженно отвернулись.

Тогда Лушка, чтобы отделиться от мешающего присутствия, закрыла глаза и попросила в темноту: мне не справиться одной, помоги мне снова.

Ей приснилось, что она переплывает какое-то большое озеро, берег где-то заметен, а где-то нет, она видела такое на зимней лыжной вылазке, сейчас вроде тоже зима, но без льда, а только снег, падает сверху лохматыми тенями совсем не холодный, ей вроде бы куда-то надо, а берег не приближается, только как-то странно поворачивается вокруг слизывающей мохнатый снег водной поверхности с Лушкой в центре, будто кто-то, приспособив ее позвоночник как ножку циркуля, описывает медленную окружность, и по окружности перемещаются холмы и долины, и все время проплывает чей-то бревенчатый покинутый дом, и Лушка решает, что к этому дому она и поплывет, но дом заслоняет лесная грива, потом деревья взметаются вверх и перед Лушкой неприступно мерцает каменный обрыв, в низинах слева и справа нагромождены слоистые плиты, каменные потоки мочат камни в озере, по ним трудно выбраться на берег, и Лушка торопливо гребет к доступному месту, но обрывистый берег отплывает, как огромный корабль, умножая водное расстояние, и Лушка замечает, что взмахивает руками, как веслами, и опять оказывается на середине, теплый снегопад завихряется в беззвучную метель, метель отсекает берега, остается только немой снег, вода начинает схватываться льдом, Лушка радуется, что ничего не видит и, значит, не очень будет жалеть, и перестает грести, лед нарастает и смерзается прямо под ней, рыбья морда тычется снизу в прозрачную преграду, на горбатой спине шевелятся розовые плавники, рыба кричит ей что-то важное, но Лушка не слышит, рыба медленно разворачивается и уплывает, Лушка ползет за ней в прорубь, плавник светится, как горячая свеча, в космах метели проступает бревенчатый дом, она догадывается, что это остывший бабкин хутор, и, как только она это понимает, руки натыкаются на валежник.

Нащупав берег, Лушка встает с колен и собирает сучья, в доме надо затопить печь. Придерживая охапку, наклоняется над озером, навстречу розовое свечение прогревает полынью, Лушка протягивает сухую ветку, и она зажигается от рыбьего плавника.

* * *

Она долго лежала с открытыми глазами. По потолку мела поземка. Неслышно шептались соседки. Лушка всё еще ощущала терпеливое ожидание дома и пыталась догадаться, успела ли растопить печь.

Потом она подумала, что ее телу давно всё ясно, а вот она, то, что в этом теле зовется Лушкой Гришиной, ничего не может определить.

— Баб, ты здесь? — позвала Лушка.

В душе шевельнулось ответом, но промолчало.

Такая же упрямая там, как и тут, обиделась Лушка и пригрозила: опять дров наломаю!

Бабка не впечатлилась.

Лушка вздохнула и поднялась. Придется делать хоть что-нибудь.

* * *

Под пальмой главенствовала краснознаменная баба. Заметив Лушку, Краснознаменная подобрала ноги и уперла в ляжки мощные кулаки. Видимо, это означало боевую позицию для войны за дефицитное место. Лушка миролюбиво повернулась к бабе спиной. И тут же в спину толкнулась волна неприязни: Краснознаменная презирала слабаков, сдающихся без боя.

В коридоре был в разгаре дневной бомонд: шелестело, шептало, в неисчислимый раз повторялось рассказанное в прошлом году, тоскливо молчало вдоль стен, стены были покорно больны и приглашали биться о них головой. Господи Боженька, сколько же мне здесь?

Лушка торопливо направилась в Марьину палату, чтобы укрыться в чуждом спокойствии от какой-то надвигающёйся опасности, чтобы Марья объяснила Лушкино место в мире и поняла Лушку правильнее, чем может понять она сама.

В палате было солнечно и пустынно. Марья лежала на кровати и спала. Всегда правильные волосы спутанно раскинулись по подушке, лицо застыло в напряжении, как в засаде, рот приоткрыт — то ли чтобы лучше вздохнуть, то ли чтобы успеть закричать. Что-то происходило с нею во сне, что-то готовое сокрушить, и Лушка впервые подумала, что ничего о Марье не знает и что у той, наверно, тоже есть свои туннели, но никто не вызывает Марью оттуда обратно, а Лушке такого не дано, потому что, чтобы позвать, надо приготовить место в себе, где другой бы разместился и где сможешь его не обмануть, а у Лушки это никак не получается, она не знает, куда направляется, и не имеет права звать с собой в неопределенный путь.

Лушка вспомнила бабкин запрет — не смотреть на спящего — и попятилась, а за дверью поняла, что ушла еще и потому, что Марья показалась незнакомой и чужой.

Господи, мне нужна нора, я не хочу, чтобы мне смотрели в спину и прятали взгляд, когда я оборачиваюсь, я хочу находиться на своей неприкосновенной территории, лежать носом к выходу и осторожным рычанием предупреждать о нарушении границ, а здесь коммуналка, — нет, не коммуналка и даже не общежитие, мы ссыпаны, как жуки в банку, как розовые личинки картофельного вредителя, мы карабкаемся по чужим неокрепшим панцирям, и кто-то слабеет в середине.

Лушка, выдавливаемая взглядами, удалялась пока было возможно, пока в нее не уперлась решетчатая металлическая дверь. Лушка пошла вдоль решетки в свободную сторону, решетка сменилась крашеной стеной и небольшим незаселенным коридорчиком. Знакомый аппендикс, ведущий в кабинет псих-президента, вторая дверь принадлежит физкабинету. Здесь пахло физпроцедурами и ионизированным воздухом, здесь явно не хотели жить никакие микробы и вряд ли следовало жить человеку, больные это чувствовали, и аппендикс оставался неосвоенным. Лушка ощутила разрушительную тяжесть воздуха, покалывало кожу, возникло беспокойство вне тела, хотелось оглянуться и немедленно отсюда уйти, но сразу попасть под те же самые взгляды было в эту минуту совсем невозможно. Здесь тоже было пустое окно с решеткой, подпираемой батареей, крашенной в цвет «слоновая кость». Цвет производился местным объединением «Челак» и был популярен: Лушка вспомнила, что такие же батареи были в далеком спортзале.

Она села на пол под окном, привычно пристроив свои позвонки между двумя батарейными ребрами. Пока извлекала то ли из памяти, то ли из сегодняшнего потный запах тренировок, услышались ритуальные вскрики и удары тел о настил.

Эй, сказала Лушка Мастеру, почему я тебя не вижу?

Ответила тишина: Мастер, должно быть, остановился и посмотрел на батарею под окном.

Но я же не там, я здесь, объяснила Лушка, но Мастер не поверил ни себе, ни ей, он вернулся к работе и разрезал воздух гортанным криком. Лушка опечалилась, что он давно ее забыл, а она вот из всех помнит именно его, но это, естественно, сейчас ни к чему, и она не об этом, ей бы хотелось только посмотреть, как работают. Но звуки из спортзала линейно сместились, как смещается, рассекаясь, изображение в кривом стекле, потом смешались и совсем затухли.

Но какая-то связь с Мастером еще пребывала, Лушка смотрела на себя недавнюю его глазами, видела нелепого клочковатого звереныша, ощеривающегося на любое прикосновение, не признающего правил и не ведающего законов — не тех, что записаны в кодексах и постановлениях, а совсем иных, тех, что сопрягают в единое бытие рождающиеся жизни, опавший осенью лист и бабкиного Царя. Эти сопряжения недоступны Лушке и сейчас, но она восприняла хотя бы их наличие, а Мастер, напрасно пытавшийся приблизить ее к другому зрению, должен был терпеть ее самодеятельную глупость, чего-то безнадежно ожидая, но все упирались во что-то лбом, каждый в свое, а Мастер с сожалением молчал, ничего не навязывая и даже не споря, он ждал движения навстречу, чтобы распахнуть любому обретенный им мир и раздвинуть собственные пределы живым даром отозвавшегося. А она перед ним притворялась Кирой и Лучией, разверзая свою дырявую нищету и затвержденно воображая, что отпущенный ей природой механизм женщины есть ее собственное главное достижение, и, халтурно спекулируя им на всех жизненных перекрестках, удивлялась, отчего же спекуляции не наращивают капитал, а сталкивают в долговые ямы. И вдруг поняла, что ничего в этой картине не изменилось бы принципиально, далее если бы не был таким же, как она, халтурщиком ее прибалт, даже если бы она действительно получила особняк на песчаном берегу, поросшем кривыми соснами и ледниковыми валунами, даже если бы противоестественно стала женой и не убила бы своего ребенка. Это всё так же была бы эксплуатация вложенного в нее механизма, передача своих долгов своему сыну, которому бы в свое время, быть может, тоже встретился бы свой Мастер и тоже бы чего-то ждал, помогал и подталкивая. И совсем необязательно надежда мудрого возгорелась бы на небосклоне новой звездой.

Рядом распахнулась дверь, из кабинета стреноженно вышагнул псих-президент, обнаружил сидящую у батареи Лушку, прицельно посматривал, определяя для себя ее полезность, и, поскольку Лушка ни о чем не бросилась просить, а предпочла и дальше подпирать своими ребрами негреющую отопительную систему, спросил:

— Ты ко мне, Гришина?

— Я? — моргнула Лушка. — Ну да. Конечно, я к вам.

— Ну, заходи. — Псих-президент развернулся обратно, оставив дверь открытой.

Лушка, не имея представления о том, что нужно дальше, поднялась и вошла в кабинет.

Псих-президент привычно занял председательское место.

— Ну-с?

— Мне нужен букварь, — сказала Лушка.

— Что? — переспросил псих-президент.

— Букварь, — повторила Лушка.

Врач рассматривал внимательно. Он считал, что имеет право так рассматривать. Будто ковырялся в незнакомом блюде, пытаясь обнаружить привычное.

— Зачем?

— Учиться, — сказала Лушка.

— Ты не умеешь читать?

— Умею.

— Тогда почему букварь?

— Мне бы не только букварь, мне бы и арифметику и что там еще.

— И арифметику, значит?

— Я хочу с самого начала. Я хочу проверить.

— Что проверить, Гришина? — вкрадчиво спросил псих-президент.

Я доставляю ему удовольствие, я опять сумасшедшая.

— Я что-то пропустила.

— Ау, уа. Вероятно, ты пропустила это?

— Как вы сказали? Ау?

— В мое время букварь начинался именно с этого.

— Ау — ведь это когда зовут? Каждого что-то зовет, да? А мы в ответ делаем наоборот.

— Ты занятная больная, Гришина.

Лушка снова хотела возразить, что не больная, но тут же подумала, что если она, родившись, совсем не знает, в какую сторону жить, то она не только больная, а потомственный хроник, и согласно кивнула своему лечащему врачу, который не видел, что должен исцелиться сам.

Псих-президент взглянул на часы и произнес, вставая:

— Ладно, Гришина. Я распоряжусь, чтобы тебе достали то, что ты просишь. У меня тут требовали начертательную геометрию, Фрейда, сопромат, словарь Брокгауза, требовали Библию, но никто не придумал начать с букваря.

— Спасибо, — сказала Лушка и первой направилась к двери.

— Гришина, — сказал ей вдогонку псих-президент, — у тебя зубы не болят? Завтра придет стоматолог.

— Спасибо, Олег Олегович…

Звереныш впервые не захотел куснуть протянутую руку. В глазах Олега Олеговича что-то дрогнуло. Лушка подумала, что в эту секунду псих-президент согласился бы заглянуть в букварь.

* * *

Она остановилась у окна. Хотелось увидеть что-нибудь, не имеющее отношения к коридорам и стреноженным стульям, хотя бы какую-нибудь крышу или вершину дерева. Но глубокие, как амбразуры, окна, оградившие себя решетками от безответственного приближения людей, везде упирались только в смог и давали тревожное ощущение отсутствия прочего мира. Или мир действительно исчез? А может, и не существовал никогда, а есть только этот дурдом, как ковчег во время потопа, и когда-нибудь от него начнется следующая эра, медлительных людей обгонят осыпающиеся со стен химеры, накопившиеся за сто лет существования этого лечебного учреждения. Что же в нем наросло, какие тени укрылись в штукатурке и какие беспризорные видения вбились в истоптанный пол…

Каждый из всех может остаться один и должен своими силами вылечить продолжение — Господи помилуй, что же это будет? Да и не в том дело, один ты или нет, а в том, что ты всё равно наличествуешь, время вертит гончарный круг, и каждое твое движение отзовется в податливой глине будущего.

Гришина, ты действительно спятила. Какие гончарные круги? Какие продолжения? Я не могу думать так, это не мое, я дура, я не училась и не читала, откуда я что-то знаю?

Мне несколько раз снился один длинный сон — еще не здесь, еще давно, он был с продолжениями, он то возвращался целиком, то уходил в сторону, подкидывая новые детали, хотя ни одной старой не убрал и не заменил.

Была вода, много воды, вокруг чайки, назойливая волна подталкивает к моим ногам тину, я чищу рыбу и бросаю внутренности подальше, чайки пикируют, и глотают на лету, и опять орут, двое пацанов волокут выброшенную недавней бурей голую, совсем без коры, корягу — будет костер, пацаны хотят есть, это мои пацаны, они мне нравятся, я их люблю, но не говорю об этом, я чищу рыбу.

Что в этом сне? Он слишком реален и неизобретателен, чтобы быть случайным произволом. Он снился мне дважды — во второй раз был виден нос лодки, и кто-то за моей спиной, кого я хорошо знала, вытаскивал сеть, я слышала, как брякают грузила и издают пустой звук берестяные поплавки.

И опять снилось, но совсем другое, но я знала, что это одно. Прямая, ровная дорога через лес, лес странный, в нем больше полян, чем деревьев, деревья растут поодиночке, ветви раскидисты и молчаливы, они привыкли к тишине и свету, света много, свет щедр, дорога открыта, ни одно дерево не бросает на нее тени, дорогу сопровождают высокие странные цветы, их синь глубока и красива, но вещает угрозу и предупреждение. Цветами я довольна — ни один не сломан, ни один не засох, вепри обходят это место стороной. Я ощупываю взглядом дорогу, но и здесь никакого упущения, дорога выглажена сотнями ладоней, она венчается безукоризненно ровным ободом вокруг старого древа, которое от бесконечных лет и собственной тяжести больше остальных погрузилось в землю, ствол его не обхватить и десятерым. Я сворачиваю с ювелирной дороги в синие молчаливые цветы, я оглядываюсь, но следа моих ног не видно, все цветет, как цвело, тело дерева надвигается старческой кожей, и кожа привычно пропускает меня в середину и нетронуто смыкается за спиной, как недавняя трава. В середине оказывается стол из колена корня, над ним пучки сохнущих трав и несколько каменных ступ в волокнистых нишах, с одной стороны ложе с ворохом мягких звериных шкур. Ложе убедило меня, что это мой дом, и он, конечно, имеет вход, и для каких-то надобностей — не один: жилье создано деревом и временем, дупло уходит далеко вверх, по нему можно подняться почти до самой вершины, и я делаю это быстро, бегом, и могу бежать с закрытыми глазами; и когда приходит День, я ношусь вверх-вниз с такой скоростью, что собравшиеся вокруг Вечного Дерева люди думают, что я в этот День существую в нескольких лицах, и чем больше они увидят лиц, тем благосклоннее к ним могучее дерево, и, значит, будет мир, будет зверь и в обилии произрастут лесные плоды, а пчелы запасут сладкий мед. Близок День, и дорога в порядке, сегодня в сумерках явятся последние из тех, кого настигла хвороба, и я буду убеждать ее покинуть человеческое тело, я тихо-тихо сообщу, что вокруг темно и никто не узнает, в какую сторону направится боль, пусть идет куда хочет, ночь длинна, можно уйти далеко, те же, кого она оставит, до рассвета будут лежать неподвижно, глаза их будут закрыты, они ничего не узнают, ничего не будут помнить и даже не поверят, что у них болел зуб или нарывал палец. Ни одного больного не должно остаться к началу Дня. Я вытащила из ниши каменные ступы и поставила их на отполированный столетиями коленчатый стол. У меня была старушечья жилистая рука. Рука сняла с пояса холщовую сумку и высыпала на стол синие соцветия и вздутые корни. Из корней сочился прозрачный опасный сок.

Этот сон ей очень понравился, она несколько раз пыталась увидеть его снова, но целиком он уже не приходил, а только частями: то каменная ступа оказывалась среди прочей посуды в раковине под краном, и Лушка, пренебрегая прочим, мыла только ее; то становилось жарко и руки отбрасывали знакомую звериную шкуру; или она узнавала то, чего не было в том сне, но была уверена, что это — оттуда, например — кольцо из темного металла с маленьким зеленым камнем. Кольцо повторялось часто, Лушка рассмотрела два крохотных треугольника на внутренней стороне, вершинами друг к другу; кольцо что-то значило, значили и светлые треугольники, это тревожило, никак не определяясь, и Лушка, когда еще жили вместе, спросила о кольце у отца, а он рассмеялся и сказал, что мальчишкой стянул брякалку у Лушкиной бабки и подарил городской девчонке, приезжавшей на лето, девчонке колечко не понравилось, она потеряла его в лесу, может — и нарочно. После этого Лушке стало сниться, что она пальцами разгребает лесную землю и бесполезно ищет, это ей уже надоело, кому хочется искать, не находя. Последний раз она перетряхивала прелую листовуху в роддоме, после того как оказалось нечем кормить. После этого сон ушел и не возвращался.

Сны были несхожие, почти ничем не соприкасающиеся, но они были об одном — они были о Лушке, будто кто-то рассказывал ей о детстве, которое она успела забыть, но когда начинали рассказывать — вспоминала: да, было, и это было, и другое, и еще много, рассказывайте, рассказывайте, я буду сидеть смирно и слушать, и все вспомню, и всех узнаю, и уже не позабуду… Она верила в голых ребятишек с корягой и в стук берестяных поплавков за спиной, она знала, что ходила ровной дорогой к дуплу, и могла бы, наверно, вспомнить заговоры, которые шептала, — по каждому случаю свой; и почти знала, что когда-нибудь действительно отправится в березовый лес и будет искать кольцо, и найдет, не скоро, но найдет, потому что смириться с мыслью, что же она пустила под откос и какому богатству пресекла дорогу в себя, смириться с этим она не захочет, и это изменит, да уже изменило, все точки отсчета, и это видно Марье и будет видно псих-президенту, и ему не потребуется давить Лушку ампулами, чтобы доказать ее уклонение от нормы.

Но прояснится ли хоть что-нибудь, если окажется, что ее здесь держат не зря, да и что, собственно, такое уж необычное тут случилось — ну, говорит она с кем-то о жизни, так кто не говорит; ну, стала думать о Боге, так полчеловечества в церковь ходит и с детства молится Богу же, а она опоздала, и это ей пока внове; ну прислушивается к Марьиной сумасбродной логике и к тому, что псих-президент тоже будет человеком, хоть и не скоро, — так это значит, что и для нее не всё потеряно; а насчет логик — так они у каждого свои, и «Бьюики» прибалта вряд ли предпочтительнее Марьиных вселенских матрешек, скрывающих одна в другой новые бесконечности; да и матрешки не Марьины вовсе, а кто-то такой же сдвинутый придумал их давным-давно, и, наверное, не просто так, а чтобы через тысячу лет новый дурак спросил — а что это значит, и снова понял давно известный ответ и действительно отыскал в забавной игрушке систему мироздания… Да нет, всё это в рамках и пределах, и не это ввергает ее в сомнение и панику, а сам по себе факт, что ей, Кирочке, Лу, Санта-Лучии, Лушке, а в общем и целом Лукерье Петровне Гришиной, семнадцати лет от роду, беспризорной потаскушке, въяве нужен Бог, и срочно надобно знать, зачем она Богу, и откуда мир, и для чего жизнь, и что предстоит после, — вот это действительно сумасшедший номер, финт ушами, как любила говорить дорогая подруга, это вне рамок и правил, соскок со всех позвонков, и она согласна, что спятила, что ее место здесь, потому что представить для себя место там не хватит никакой фантазии.

Или вне правил и законов было то, что она вытворяла до этого? Чему Лушка органически принадлежит — бесноватым загулам, пьяным рыгаловкам, несчетным равнодушным совокуплениям, убогой свободе и лихому самоуничтожению или тому, что все еще кажется диким, что ворвалось в нее вместе с психушкой, туннелями, Марьей, псих-президентом, пальмой, умершей бабкой, с жадным взглядом в предел и почти доступной дверью в несуществующее?

И когда она предположила в себе и в других природу изначально иную, чем придуманная сиротским детским воображением, то поняла очевидное: ни ее подруга не родилась проституткой, ни прибалт не был зачат лжецом и пустомелей, ни ей самой ничем не повелевалось убить сына. Это над собой они были насильниками, себя обманывали, себя задешево распродавали и убивали — себя.

Лушка ощутила, что разрывает цепи и выдирается из облюбованной темницы, и решетки на окнах после этого не имеют, собственно, никакого значения.

* * *

— Гришина, к вам посетитель, — возвестил динамик. — Гришина, к вам пришли!

Лушка замерла. Может, в отделении есть еще одна Гришина и Лушке динамик не предназначен?

Сердце стучало у самого горла. Или к ней? Кто о ней мог вспомнить? Она никому ничего не сообщала, даже подруга не знает. Но, может быть, это делают врачи или дежурные сестры? Может быть, псих-президент лечит своих больных нелюбимыми родственниками. Лушка спросила себя, хочет ли видеть, например, отца. И хоть сердце уже лупило в виски, решительно ответила: нет! Не желает! Никого не желает! И отца — меньше всех других.

Она, не шевелясь, медлила под пальмой. Сегодня это сиденье опять было свободно — с Краснознаменной что-то приключилось, то ли почечная колика, то ли заворот кишок, ее отправили на операцию. Лушка всматривалась, пытаясь разглядеть посетителей за далекой решеткой, но там, как всегда, неоправданно толклись местные, надеясь и любопытствуя, то и дело перекрывая друг друга, а в холле прохаживались или жались к стенам законно допущенные к свиданию. Для большинства это были самые несчастные в сутках два часа, потому что из внешнего мира являлись немногие, а ждали здесь все, а кто не дожидался, выходил хотя бы посмотреть на удивительных людей в хороших платьях и не в шлепанцах.

— Гришина! — раздраженно рявкнул динамик и добавил еще что-то, чего Лушка не восприняла, потому что уже мчалась, зажав в руке смешной букварь, к двойным дверям, к решетке, к ожидающим по ту сторону виноватым лицам. Среди лиц не нашлось ни одного знакомого. Лушка подумала, что кто-то не дождался и ушел, и она этого не вынесет, даже если это был ненужный отец.

— Деточка… — позвал ее тихий голос.

Голос шел от седой женщины. Женщину Лушка никогда не видела, но голос ее знала. Опахнуло жаркой тьмой отчаяния и запутанных лабиринтов, над которыми недосягаемо трепетала крохотная светлая точка. Далекая слабая точка вытягивала Лушку из засасывающих трясин, не позволяя сдаться отчаянию.

От женщины, смотревшей на Лушку, шла доброта, доброта тоже была знакома — тот же теплый след рассеянно окружал пустую кровать в Лушкиной палате.

— Это вы, — сказала Лушка. — Это были вы.

— Как хорошо ты выглядишь, — обрадованно проговорила женщина. — Это же совсем другое дело.

— Это вы, — повторила Лушка, не облекая в слова жгущую благодарность, потому что словами об этом было напрасно. Пусть та, кому принадлежит этот спасающий голос, поймет сама, пусть примет эту волну признательности и смущения, и стыда, и радости — пусть примет Лушку без слов.

Женщина закивала часто, глаза заблестели влажным, и Лушка испугалась, что женщина сейчас заплачет.

Но та не заплакала, а пробормотала печально — должно быть, для самой себя:

— Одинокий путник в пустыне…

Она говорила по-другому, чем говорили все. На Лушку вдруг хлынуло с разных сторон:

— Ну, как ты?

— Лекарства…

— Не имеют права…

— Пенсия…

— Женился…

— Отпуск…

— Шаром покати…

— Квартирантов пусти…

Нет, никто не сказал про путника в пустыне.

Женщина смотрела с мягкой улыбкой. Она не избегала молчания. Она его тоже слушала. С тех пор как умерла мать, Лушке никто не улыбался. Да и та улыбалась редко и виновато, словно сомневалась, можно ли. Все другие смеялись, ржали, насмехались, гоготали — это сколько угодно, но улыбки, лицом к Лушке, никогда не было.

Улыбайся. Пожалуйста. Приходи и улыбайся.

— Меня зовут Людмила Михайловна, — не отпуская Лушкиных глаз, проговорила женщина. — А тебя — Лушенька. — Людмила Михайловна опять улыбнулась.

Лушка качнула головой.

— Я не Лушенька. Я совсем другая.

— Я знаю про тебя, девочка, — спокойно произнесла Людмила Михайловна. — Я была у главврача.

— Зачем?.. — вырвалось у Лушки.

— Родственники всегда разговаривают с врачами, — отозвалась Людмила Михайловна, ни от чего не уклоняясь, и Лушка смогла посмотреть на нее прямо и даже выпрямилась. — Разговор мне не понравился. А главврачу не понравилась я. Или, точнее, не понравилось, что я пришла к тебе. Тебя здесь навещают?

Лушка мотнула головой и отвернулась. Пробормотала:

— Я сама не хотела…

— А сейчас? — спросила Людмила Михайловна.

— Вы — другое дело, — сказала Лушка.

Ты другое, подумала Лушка. Ты не видела моих глупостей. Ты узнала меня прямо с беды. Это другое — когда с беды.

— Значит, я пришла правильно, — кивнула себе Людмила Михайловна. Присмотрелась к Лушке. Объяснила спокойно: — Я не контролировала тебя. Я говорю о беседе с врачом… Я решила, что так тебе, может быть, легче — ничего не надо объяснять, если не захочешь.

Она права, подумала Лушка. Что я могла бы сказать человеку с такой улыбкой? Я не смогла бы сразу, я не решилась бы ее испугать. Она права, она разрубила узел, который еще не завязался.

— Спасибо… — тихо проговорила Лушка.

— Вот и славно, — обрадовалась Людмила Михайловна. — Ты умная девочка, не стала обижаться по пустякам.

— Вы тоже лежали здесь? — спросила Лушка, отодвигая преждевременную тему. — Это было долго?

— Слава Богу, нет, — охотно приняла поворот Людмила Михайловна. — Просто моей внучке захотелось остаться в нашей квартире одной.

— Не сердитесь, — попросила Лушка, представив внучку, швыряющую сапоги в седую голову. — Мы такие дураки… — пробормотала Лушка покаянно. — Мы совсем не чувствуем разницы.

— Да, — согласилась Людмила Михайловна, — границы выстраиваются не молодостью. Иногда я думаю, не лучше ли мне было здесь остаться. Моя внучка принципиально молчит, чувствуя себя обворованной. Она живет в моей квартире, но определенно считает меня лишней.

Лушка кивнула. Она знала злое раздражение молодости против стариков, путающихся под ногами, не секущих ни в роке, ни в «Куин», ни в «Алисе», ни в мини, ни в цепях, ни во всем прочем, да еще если бабка ежедневно лезет с моралью и поминутно смотрит на тебя осуждающе… Бедная седая женщина — внучка заговорит только тогда, когда увидит ее в гробу.

— Поймешь только тогда, когда ударит, — сказала Лушка. — Когда сильно ударит. Наверное, все беды для этого и нужны.

— Сохрани Господи! — тихо воскликнула Людмила Михайловна. — Лучше мне в деревне какую-нибудь завалюшку, раз мое присутствие вызывает только ожесточение.

Лушка усмехнулась: могу в подробностях расписать, что начнется на освободившейся территории. Нет, остановить девичий нежный беспредел может только жесткая сила. Лушка посмотрела на свою гостью.

Мягкий, доброжелательный взгляд, седые волосы, туго стянутые на затылке, — несовременная прическа делает голову женственной и гордой; интеллигентно-красивое лицо — собственное, без косметики и напрасных усилий — достоинство своего возраста; наверно, любит гостей и угощает хорошим чаем с хорошим вареньем, — в Лушкиной семье один и тот же чай заваривали по три раза и варенье то пригорало, то превращалось в кисель; другой мир, другие представления — и вариант Лушкиной ситуации: отец ведь тоже бросил ей квартиру, лишь бы отвязаться.

Лушка мотнула головой:

— Нет… Вы хотите уступить, а это только развяжет.

— Развяжет? — переспросила Людмила Михайловна, внимательно вглядываясь.

— Мне уступили, и вот… Конечно, не обязательно так, но всё равно… — сбивчиво объяснила Лушка. — Когда что-то нельзя, то должно быть нельзя.

— Да что это я? — спохватилась Людмила Михайловна. — Ещё и мои проблемы на тебя… Послушай, я же кое-что принесла. Пирог испекла, специально. Со свежей капустой, любишь? Клубника, яблочки… Кушай на здоровье.

Лушка стояла, прижимая целлофановые пакетики, и старательно моргала, чтобы не разреветься от избытка небывалых запахов.

Людмила Михайловна водворила последний сверток ей на грудь и протянула руку выше и стала гладить по голове.

— А волосы уже отросли, — говорила она, — это хорошо. Я буду приходить. Я завтра и приду, а то мы с тобой и не поговорили. Что это у тебя? Букварь? Почему? Тебе принести какие-нибудь книжки? Лушенька, почему — букварь?

— Чтобы с начала, — смутилась Лушка и тут же поправилась: — Нет, нет, не потому… Я в школе ничего не делала и пропустила всё. Мне нужно узнать, что я пропустила.

— Ох, да не тут же пропущено! — воскликнула Людмила Михайловна. — Хотя что это я опять… Пусть букварь. Даже интересно, если взрослый прочитает… Ты прочитала? И что?

— Ничего.

— Это как?

— Первая книжка для всех, а ничего нет. Я три раза прочитала. Нету.

— Чего нету?

— Ну, главное должно быть. О жизни, о смерти… О человеке.

— Наверно, это потом…

— Потом — поздно. И не помню, чтоб было потом.

Людмила Михайловна долго смотрела молча.

— Всё так, — тихо проговорила она. — Всё так. Видишь ли… Это я. Это мы… Я виновата, девочка. Прости меня. Хотя какое же тут прощение.

— Вы? — удивилась Лушка. — Вы не можете быть виноваты.

Людмила Михайловна покачала головой, не соглашаясь.

— Грех соучастия… — проговорила она. — И так немного времени для искупления.

Лушка не понимала и понимала одновременно. И в понимании отрадно принимала позднюю справедливость взрослого перед ней покаяния, а в непонимании не признала связи чужой седой женщины со своей судьбой, которую сама себе и устроила. Но, собственно говоря, Лушкина судьба не имела здесь особого значения, была слишком мала, чтобы препятствовать широкой справедливости, потому что ясно же, что проживший целую жизнь человек кается совсем не перед Лушкой, или не только перед Лушкой, а и перед прочими, и перед собственной внучкой, и перед прежними Лушкиными приятелями, и перед остальными знакомыми и незнакомыми, что ближе сестер и братьев в своей пустоте, а пустота не с неба свалилась. И хоть слова про соучастие и искупление так и останутся остальным неизвестны, всё же что-то существенно в мире меняют. И опять, теперь уж въяве, а не в бреду, замерцало впереди крохотным неумирающим светом, и от этого есть куда смотреть, от этого и дышать можно, и что-то знаешь, хотя ни сказать, ни определить, а вот есть, и важно, и спасибо, и можно простить, и не погибнешь, и все не напрасно, и седая женщина не яблоки ранние передала ей, а итожит собственную жизнь и малый итог вручает Лушке, и Лушкины плечи вздрагивают под непривычной тяжестью.

Лушка тряхнула стриженой головой, пытаясь удержаться в пределах обычной реальности, состоявшей из молчания, взглядов и ожидания. От резкого движения с лежавшего на локте букваря сполз целлофановый пакетик с клубникой, Людмила Михайловна попыталась его подхватить, но помешала решетка, забытая между ними, а у Лушки съехал еще один пакет. Ну вот, — горестно простонала Лушка, спеша за дарами, и ей показалось, что пакеты прекратили падение, и она успела настичь их у самого пола, сразу оба, и победно водрузила все на букварь.

— Я случайно, извините… — улыбнулась она виновато.

— Случайно, конечно-конечно, разумеется — случайно… — закивала Людмила Михайловна, поднимая взгляд к Лушкиному лицу, но в лице не отыскалось ничего такого, что соответствовало бы хоть чему-нибудь необычному, заурядное личико, и не детское, и не взрослое, а какое-то опоздавшее. Слава Богу, показалось. Конечно, показалось. Хорошая реакция, и только. Да и что может быть кроме? Я тоже ловила чашку у самого пола. Правда, одну.

— Вы уже уходите? — огорчилась Лушка, ощутив отсутствие другого человека.

— Нет-нет, что ты, время еще есть, — заторопилась Людмила Михайловна.

— Расскажите о себе.

— О себе? Я и так целый час о себе…

— А вы о главном.

— Главное? Мне шестьдесят пять лет. Я пытаюсь оглянуться и понять значение того, в чем мы участвовали. И вижу, что это была жалкая и трагическая миссия разрушителей… Кариатиды собрались на профсоюзное собрание.

— Кто собрался? — не поняла Лушка.

— А, да, да… — смутилась Людмила Михайловна. — Я все время выражаюсь туманно. Ты знаешь, я еще недавно читала лекции по эстетике и марксизму-ленинизму. Через несколько лет такой специальности будут стыдиться, как предательства. А кариатиды… Я хотела сказать, что заменилось болтовней о деле, стены жизни никто не поддерживает. За короткое время рухнуло всё — религия, философия, нравственность, право, — всё, слепленное тяжким опытом за тысячелетия бесчисленных жизней. Почему это произошло так легко и быстро? — Вопрос был направлен поверх Лушки, в некую более существенную даль, но никаким ответом оттуда не отразился, и Людмиле Михайловне пришлось искать отзвук в себе самой: — В этом должна быть закономерность. Вероятно, это должно было произойти. Вероятно, рухнувшие ценности не были окончательными.

Да, согласилась Лушка, в падении надо прикоснуться к концу, чтобы прозреть.

— Если прозреть успеешь, — добавила она вслух для самой же себя.

Людмила Михайловна вслушалась и еще продолжала вслушиваться в рожденные не ею слова. Слова зависли где-то близко, дожидаясь понимания. Похоже, девочка не только воспринимала то, что Людмила Михайловна говорила, но и забежала вперед. На лекциях порой встречался студент, сопереживавший профессорской мысли. Тогда это немного оправдывало ее несладкий партийный хлеб.

— Вряд ли мне успеть до конца, — спокойно проговорила Людмила Михайловна. — Но успеет кто-то другой. Это естественный процесс. Птица Феникс на миг умирала перед тем, как возродиться. Вся моя жизнь — момент смерти. Удар крыла о землю. Может быть, мое поколение — последняя точка окончившейся эры. А ты, деточка, может быть, начальная буква Водолея.

Лушка ничего не знала о Водолее. У них ходили по рукам гороскопы, они даже читали их вслух и ржали над совпадениями, но никто не относился к ним всерьез — развлечение, не больше. Мелькало и слово «Водолей», незначащее, порожнее, сродни «пустомеле». А сейчас голос Людмилы Михайловны наполнил его недосягаемым смыслом и даже как бы восхищением и радостной завистью к воплощению недоступного в ком-то другом, а всё вместе казалось нереальным и пугающим, подхватывающим и влекущим в дальние перспективы, и Лушка поняла, что она готова оторваться от пола и сию же минуту куда-то плыть — сквозь решетки, стены и смог, и она, стараясь не потревожить пакеты с подарками, осторожно освободила руку и на всякий случай уцепилась за металлическое плетение и с усилием прижала себя к полу. Ей не хотелось, чтобы Людмила Михайловна признала ее непригодной для новой эры.

Почувствовав внезапное напряжение в собеседнике, Людмила Михайловна спохватилась:

— Да что же это я… Прости, Лушенька, сама не понимаю, почему об этом говорю. Устала ты, и пакеты столько держишь, что же здесь, ни стола, ни стула… иди, Лушенька, отдыхай, всё равно нас сейчас разгонят, уже семь, я завтра приду, хорошо?

Лушка взглянула на часы над столом дежурной — да, семь, вот всегда так — не успела главного, а если — не придет? И у нее вырвалось:

— Я не знаю ничего.

Людмила Михайловна вошла в потерянное лицо, как в себя, ощутила горечь не того выбора и не тех ошибок, стыдливое сомнение в праве на другую попытку и опасное давление проснувшихся сил, для которых нет направления. Она взглянула на детский учебник, упершийся в тощую Лушкину грудь, и сказала:

— У меня немного другой переплет, но я, если хочешь, попробую стать для тебя букварем. А ты, возможно, станешь им для меня. Я не думаю, что для меня это так уж поздно. Я даже подозреваю, что всё как раз вовремя.

Лушка смотрела. Лушка старалась понять.

— До завтра, хорошо? — Людмила Михайловна протянула руку через решетку, слегка прикоснулась к Лушкиному плечу, будто подписалась в обещании. Улыбнулась: — Пожалуй, во всем есть свой смысл, как ты полагаешь?

И молодо, тоже как бы летя, не задев никого из дожидавшихся избавительного прощального сигнала посетителей, на ходу с улыбкой поблагодарив дежурную сестру, тоже ответившую ей нежданной улыбкой, Людмила Михайловна исчезла за дальней дверью, где, кажется, была широкая старинная лестница, и, наверно, почти сбежала по ней, и шла, значащая и нужная, с гордой немодной прической, почему-то более красивая, чем любые молодые, шла через мусорный летний вечер, и к остановкам подходил именно тот транспорт, который был нужен, и в троллейбусах никто не выяснял дорожных отношений, и двое мужчин уступили ей место в двух разных сторонах, и она одарила их признательностью, и мужчины с удивлением почувствовали, что и впредь готовы уступать и охранять и даже ходить пешком; и, поднявшись на внезапно заработавшем лифте, Людмила Михайловна не потеряла бодрости даже перед своей дверью, а прошла, напевая лет сорок назад забытый мотивчик, на кухню и позволила себе сварить остаток кофе, а внучка, агрессивно возникшая в дверях, вдруг сникла и бессловесно подалась на недавно отсуженную жилплощадь, за которую теперь надо было платить, а платить было обидно и нечем.

* * *

Лушка осторожно, не слишком уверенная в наличии под ногами всегдашнего пола и стараясь не утерять целлофановых пакетов со сказочной снедью, пробралась среди возбужденных, к которым пришли, и подавленных, о которых не вспомнили, женщин, но перед дверью в свою палату вдруг остановилась и решительно повернула в палату наискосок.

А войдя, замерла в изумлении.

Пританцовывая и взмахивая руками, Марья самозабвенно носилась в щелях между кроватями, не пропуская ни одного поворота, будто старалась во что бы то ни стало заполнить собой пустое комнатное пространство. Ну и что, решила Лушка, человеку недостает движения, очень даже понятно, тут и по стенам ходить согласишься.

— Эй! — позвала Лушка. — Маш, посмотри, чего у меня! — И Лушка ссыпала пакеты на Марьину тумбочку.

— Представляешь, — продолжала она, развязывая затянутый скользкий узел пакета, — ко мне человек пришел. Меня сюда засунули, а ее как раз выписали, а она меня не забыла и пришла. Да я теперь за это — ну, не знаю что! Узлом завяжусь! Хочешь, прямо сейчас и завяжусь!

И Лушка брякнулась на пол, что-то сделала с ногами-руками и действительно завязалась не меньше чем в три узла.

— Маш… — проговорила она откуда-то из-под собственной коленки. — Я теперь догадалась, как надо. Понимаешь, у человека всё внутри, а не снаружи. Изнутри можно всё. Теперь он меня не достанет, я о твоем псих-президенте, Марья, ты поняла? Самая такая защита хоть от чего — внутри… Маш!

Марья продолжала свой странный танец, будто ничего не слышала. Будто Лушки здесь не было. Будто никого здесь не было.

Лушка умолкла и вывернуто уставилась на Марью, стараясь среди чужих непредсказуемых движений выследить ее лицо. Лицо мелькало на миг, отрешенное, незнакомое, напевающее несуществующую мелодию, но тут же перекрывалось вздернутым плечом, вскинутой рукой, опять мелькало — невидящее, ушедшее из мира, стылое — веселое и несчастное.

Холодок пополз по Лушке и тоже завязался в узлы. Забыв, где она и как, Лушка задергалась, пытаясь выбраться из самой себя.

— Черт, — прошипела она, — я же запуталась!

Господи Боженька, хоть бы никто не вошел, меня же тогда никогда не выпустят! Марья понятно — пляшет, а я — что?.. Я ногу потеряла, а рука лишняя… Господи, да мне всё лишнее!

Скользящий топот по линолеуму смолк. Выкрутившись наконец в вертикальное положение, Лушка увидела, что Марья вытряхнула содержимое Лушкиных пакетов на постель и, спеша и давясь, ест всё подряд.

Лушка устремилась спасти хоть что-нибудь, но Марья оградилась руками, как шлагбаумом, и Лушка замерла, не смея ничего преодолеть.

— Поди, поди! — не своим голосом, очень тонким, даже каким-то писклявым голосом погнала она Лушку. — Не твое!

— Не мое, — согласилась Лушка, радуясь, что Марья хоть что-то сказала. Может, и дальше всё сейчас образуется. — Ешь, ешь, Маш… Завтра, может, еще принесут.

— Принесут, как же! — противненько хихикнула Марья. — Держи карман!

— Она хорошая, — защитила своего человека Лушка.

— Не бывает хороших! — визгливо возвестила Марья. — Есть только говно и проститутки!

— Маш… Ну, чего ты? — поежилась Лушка.

— Да не слушай ты ее! — буркнул нормальный Марьин голос. — Не видишь, что ли?

— Маш… Машенька! — всхлипнула Лушка. — Ну и напугала ты меня, зараза!

И Лушка кинулась было обниматься или приемчик какой, но визгливый голос пресек:

— Но! Не терплю баб!

— Маш… — попятилась Лутка. — Ты чего, разыгрываешь?

— Я тебе не Маш! — завопил посторонний голос. — У меня свое имя, крещеная, слава Богу, не то что некоторые!

— А какое? — отважилась приноровиться Лушка.

— Какое, какое… Елеонора, вот какое!

— Такого у попов не может быть, — возразила Лушка. Внутри у нее тряслось, как от мороза. — Таким не крестят.

— Может, не может… — ворчал голос. — Ты-то больно знаешь! Елена я, а если совсем целиком — Елеонора.

У Лушки даже глаза темнотой застлало — вспомнила свои выдумки с собственным именем. Только Марья-то при чем?

— Маш… Ты меня слышишь?

— Слышу, — буркнула Марья.

— Нечего ей слышать! — взвизгнула Елеонора. — Она у меня скоро и не пикнет! Хватит, поцарствовала! Мое время!

— Какое у воров время, — усмехнулась Марья.

— А это еще поглядеть надо, кто у кого украл!..

Лушка с ужасом смотрела на конвульсии знакомого и чужого лица. По нему скользнула обычная Марьина усмешка, но какая-то смятая, полупарализованная, эту усмешку сгоняло с лица, вытесняло, стирало что-то другое, вульгарное и самодовольное, оно уже осело в глазах, сдвинуло губы, округлило щеки, оно улыбалось по-своему — скользко, нахально, глупо.

— Марья! — заорала Лушка. — Ты куда?!

— А туда, куда надо, — фыркнула Елеонора. — Пусть теперь пофилософствует, ведьма!

— А ты, зараза, чего мою передачу сожрала? — поперла вдруг Лушка. — А ну, отдай! Расположилась на дармовое, халява! Отдай, говорю!

— Да забери… В меня и не лезет больше, — отступилась Елена.

— А что влезло — впрок не пойдет, прохватит, как дрисливую кошку!

Лушка ухватила остатки пира прямо с одеялом, вывалила в мусорное ведро, примяла кулаком и вытерла кулак о подушку — нюхай теперь!

Странные звуки заставили ее обернуться: перекошенное Марьино лицо прыгало, как на кочках, безбровые глаза утонули в радиально смеющихся морщинах, рот гримасничал, то ли сопротивляясь, то ли преодолевая сопротивление, — всё вразнобой, всё несогласованно, запаздывая-опережая, но в какой-то миг всё наконец совпало и разразилось хохотом. Впервые Лушка видела, как Марья хохочет.

Но лучше бы не видеть.

— Полный кайф, — изрекла Марья. — Теперь я вижу, какой ты была.

— Почему — была? — обиделась Лушка.

Марья опять хохотнула, но уже почти нормально.

— Ну, и будешь, когда надо, — согласилась она. — Мне бы так — я бы давно ее навеки усмирила.

— Да что же это, Маш?.. — отчаялась Лушка.

— А то, с чем и сидим, — ответствовала Марья. — Я тебе говорила — увидишь.

— Думаешь, я понимаю?!

— Вообще-то эта дура…

— Сама дебилка! — тут же взвизгнуло на три октавы выше.

— Я те повякаю! — развернулась Лушка.

Елеонора заткнулась.

— Вообще-то эта дура, — продолжала как ни в чем не бывало Марья, — была Архимедом в ванне.

— Чего? — испугалась Лушка.

— Яблоком, которое треснуло Ньютона по черепу, — терпеливо объяснила Марья, и Лушка успокоилась. — Из-за нее мне пришлось протискиваться дальше материи. Ибо Елеонора — факт, но без вещественных доказательств.

— А еще надо посмотреть, кто без доказательств! — прошипела Елеонора.

На нее не обратили внимания.

Лушка подумала, что, значит, именно к этому и готовилась Марья в последние дни: Лушка заметила что-то постороннее, нараставшее в ее лице. Марья выглядела вялой, спала днем и не изобретала теорий. Лушка подумала — настроение. А в ней ворочалась, выдираясь на поверхность, эта кретинка.

— И ты не можешь… — пробормотала Душка.

— Как видишь, — ответила Марья.

— Где ты ее подцепила?

— Любовник был, — повествовательно произнесла Марья. — А она его жена.

Лушка смотрела. Молчала. Фыркнула. Постаралась отвернуться, чтобы не хохотнуть в лицо.

— Ой, прости… Ой, не буду…

И ржала.

— Ничего смешного! — пискнул Елеонорин дискант. Обиженно. Похоже, где-то далеко Елеонора собралась реветь.

— Нет, — простонала Лушка, — нормальной мне отсюда не выйти!

— Шеф полагает, что у меня раздвоение личности, — спокойно сообщила Марья. — На почве чувства вины. Как будто можно чувствовать себя виноватой, когда муж ударился в бега от такого счастья.

— Не твое свинячье дело! — всхлипнула Елеонора. Из Марьиных глаз хлынули слезы, а лицо осталось жестоким. — У меня по закону, а ты потаскуха!

Две слезы капнули на длинные Марьины пальцы. Марья брезгливо их отряхнула.

— А как же там? — не могла понять Лушка. — Она и здесь, и — там, что ли?

— Я понравилась ей больше, чем собственная квартира, — ответила Марья.

— А это… ну… фигура-то у нее была?

— А фигура дрыхнет.

— Так выслать к едрене-фене! На законную жилплощадь! В чем проблема?

— А эта идиотка боится.

— Чего боится?

— И отсюда уйдет, и туда не попадет.

— Да ты сюда, к врачам всяким, напрасно вовсе, это к бабке какой-нибудь… Была бы моя жива… может, мне попробовать?

Марья вдруг подпрыгнула, вскочила на кровать, метнулась на соседнюю, ринулась к окну и стала биться о решетку.

Лушка оцепенело молчала. Ей хотелось биться об окно по другую сторону дома.

— Маш… — отважилась она позвать. У окна завыли. — Елеонора… — с трудом выговорила Лушка чужое слово. — Ну, я, может, и не буду… Если, конечно, пообещаешь слушаться. Прекрати рев и дай поговорить. Прекрати рев!..

У окна затихли. Время остановилось. Лушку от усталости стало валить в сон. Приблизились осторожные шаги. Марья села на кровати. Лицо у нее было измученное. Разодранные в кровь руки растерянно легли на колени.

— Протяни вперед, — сонно сказала Лушка. Руки в панике вцепились в халат. — Я же делала уже, ты же помнишь. Протяни…

Руки неуверенно оторвались от коленей и зависли перед Лушкой. Лушка провела кончиками пальцев по порезам и ссадинам. Она вся ушла в свои пальцы. Кроме пальцев, ничего в ней не было. И не было всего другого, что обычно бывает около человека. Только светлое пятно и в нем Лушкины ладони, как в легкой воде.

— Вымой… — сказало что-то, что находилось вне рук. Марья послушно направилась к раковине.

Палата вернулась на место. Стало просторно. В теле шумело, ослабевая.

— Давай попробуем, — сказала Лушка.

— Нет, — сказала Марья.

— Да почему?

— А если она действительно не вернется?

— Ее проблема.

— А я тогда кем буду?

— А сейчас ты кто?

— Это второе.

— Ты действительно спятила.

— Если думать об ответственности за свой поступок значит спятить — пусть.

— А она — думала?

— Это она. Меня это не освобождает.

— Да слышать я этого не могу! Тебя, дуру, и спрашивать не надо!

— А вот об этом давай серьезно.

— Не хочу я с тобой ни серьезно, ни как!

— Скажи-ка, это по твоей милости месяц или сколько там назад я торчала врастяжку? Ответствуй, мать моя, ответствуй. Хватит духу правду сказать? Из-за тебя?

— Может быть.

— А точно не знаешь?

— Нарочно ничего не было.

— А что было?

— Я забежала, а у тебя упражнения. А потом стойка эта… Ну, стоишь — и стой. Я и не подумала ничего по-настоящему.

— Ты хоть понимаешь, что у тебя в руках?

— Да я и так стараюсь!

— Знаешь… когда я еще смогу с тобой поговорить…

Нет! Нет! Нет! — орало в Лушке, но горло пресеклось пустотой, а тело предусмотрительно забыло, как нужно двигаться, и пережидало, когда иссякнет шквал, рожденный в неподвластных ему горизонтах. И Марья приостановилась тоже, к чему-то прислушиваясь, к каким-то своим терпящим крушение мирам, и вдруг засунула руку в изголовье кровати и вытащила общую тетрадь, толстую и в дерматиновом переплете серого цвета, и, помедлив мгновение, положила ее Лушке на колени.

— Это тут кое-что мое, — проговорила она, не глядя на Лушку. — Хорошо бы сохранить. Хотя… В общем, если что — я ее тебе подарила.

— Что — если что?.. — возмутилась Лушка, но получилось испуганным шепотом. — Ты что тут такое о себе думаешь? Да я эту психопатку…

— Замолчи! — резко оборвала Марья. — Она — это я. Каждый — я! И для тебя так же. Особенно — для тебя.

— Да я же чтоб тебе лучше… — отступилась под Марьиным напором Лушка. Смотрела растерянно и несогласно. — Для тебя!

— А для нее? — въедалась Марья. — Сможешь одинаково для меня и для нее?

— Да с какой стати? О чем эта дура раньше думала!

— А ты? Ты — раньше? — Лушка сникла. Марья добавила уже не так резко и почти устало: — У каждого свое право — и на ум, и на глупость. И есть черта, которую не надо переступать.

— Ну, понятно, — бормотнула из какого-то своего угла, как из конуры, Лушка. — Все знают лучше. У всех зудит меня переделать. Валяйте. Мне прямо невтерпеж на это посмотреть. Ну? Какая еще черта?

Марья переждала ворчание и, не принимая его во внимание, ответила:

— Граница человеческой личности, туда нельзя без согласия.

— Да неужели? Я — не моги, а в меня — будьте любезны, кто следующий!

— Кто-то должен останавливаться первым.

— Ага, это как раз я! — В глаза Лушке налились гневные слезы. Она отвернулась. Она чувствовала свое бессилие.

Они молчали долго.

— Но ведь у тебя и раньше было… Ты ведь вернешься? — проговорила Лушка.

Как на вокзале перед отходом поезда.

— Ну, наверно, — отозвалась Марья из отъезжающего окошка. — Но я не знаю, когда. Ты справишься одна?

— Я не одна, — возразила Лушка.

— То, к чему ты прикасаешься… Поклянись, что…

— Не буду!

— Поклянись, что никому во вред…

Голос Марьи прервался. Может быть, от волнения прощальной минуты, а может быть, потому, что принадлежал уже не ей.

Кому Лушке клясться? В чем?..

Лушка напряженно смотрела на маленькое взъерошенное существо, заботящееся из психушки о всеобщей людской защите от Лушкиной вредности. Да она поклялась бы хоть в чем, лишь бы Марью удержать, лишь бы та усмехалась, иронизируя над парадоксами и сама их изобретая, лишь завела бы доверительный разговор о божественных энергиях — а зачем меньше? Но лицо Марьи гасло, уплывая, раздвигалось перед чуждой убойной настырностью, и вот чужая встала, хрустко потянулась, зевнула, будто со сна, и огляделась, прикидывая, чем бы тут дальше заняться.

Лушка подавила в себе протест, заставила себя подняться, ощутила зажатую в руках тетрадь, пронзительно вдруг поняв, что Марья осталась теперь только в этом плоско сжатом вместилище. Непримиримо взглянув в чужое лицо, Лушка оттянула на груди футболку и, спрятав Марью за пазуху и не обращая больше внимания на всяких там нахалок, подчеркнуто твердо отмаршировала до двери.

Но у двери все-таки оглянулась: He-Марья целеустремленно направилась к мусорной корзине, вытащила заткнутую часть одеяла и стала торопливо искать съедобные куски.

* * *

Воспринимая находящихся в коридоре людей как смутные тени, Лушка дотащилась до пальмы, уткнулась лицом в податливый лист и заплакала.

* * *

Койка, пустовавшая несколько месяцев, оказалась наконец занятой. На ней поверх одеяла лежала грузная женщина. Женщина тяжело спала, будто совершала непосильную работу, и мучительно храпела. Соседки на других кроватях сидели, испуганно глядя друг на друга.

А Лушке нужно срочно уснуть, чтобы ни о чем не думать. У нее болело тело и оттягивало кожу, будто она неделю высыхала под июльским солнцем. И некуда девать усталость — теперь и в этой палате так плотно, что можно выпиливать шпалы.

Как ужасно храпит эта несчастная. Какие одинаковые эти соседки. Наверно, которая-то из них зеркало. Бедная Марья. Как ужасно она смеялась.

Я хочу спать. Я забыла у Марьи букварь. Наверно, Елеонора сожрет его тоже. Как же остановиться, чтобы не думать. Я не буду думать. Я думаю о том, что не буду думать.

Можно подумать, что я думаю.

Такого храпа я не слышала. Наверно, ей снится, что она умирает. Она не знает, что умирать надо тихо. Как взвилась Елеонора. Не хотела умирать. И зачем столько есть, если тела нет.

Я не усну. А бабка могла заснуть под бомбежку. И спала после пожара, когда сгорело всё. Проснулась и стала расчищать фундамент. И сама построила дом. А его опять сожгли.

У нее лечились. И сжигали. Почему?

Марья. Бедная Марья. Если бы это было неправдой. Нет, там было столько, что неправде нет места.

Раздвоение личности, говорит псих-президент. Как будто это что-то объясняет.

Интересно, Марью от Елеоноры тоже лечили уколами?

А кровь остановилась. Я снова смогла. Я знаю, что могу. Я смогла бы и другое.

Этот храп. Похоже на землетрясение. Если будет падать потолок, храп удержит его на середине. Будет поднимать и опускать. Потолок тоже начнет дышать. А потом захрапит.

Всё. Я больше не могу.

Лушка решительно встала и вышла в коридор. Сочился тусклый ночной свет. Угол под пальмой был темен. Она шагнула в него и с облегчением укрылась темнотой.

Ее разбудил длинный ползущий звук. Звук был от матраца. Матрац волокли две соседки. На нем храпела толстая женщина. Лушка засмеялась. Соседки испуганно замерли и посмотрели в дальний конец коридора. Пригнутый плафон на столе дежурной освещал пустой стул. Соседки с сомнением посмотрели на свой воз.

Лушка бесшумно подошла, соседки вместе вздрогнули. Лушка кивнула на матрац; и взялась за передний край. Соседки синхронно подхватили задние углы.

Матрац дружно заволокли в ванную комнату. Близкие стены усилили храп.

Серел рассвет, но до семи было далеко, и они почти выспались.

Храпящую пациентку обнаружила под раковиной дежурная врачиха. Врачиха сначала перепуталась до крика, потом попыталась разбудить, потом провела следствие. Криминальная палата вычислилась без затруднений.

— Кто? Почему? — гневно спросила врачиха.

Синхронные соседки, не вылезая из-под одеял, дружно показали на Лушку.

Лушка моргнула, но смолчала. Потому что после сна с удобствами решила себя перевоспитать и относиться к каждому как к себе. Врачиха развернулась к Лушке.

— А вас, Гришина, давно пора выписать! — обвинила она Лушку вместе с ее одеялом, подушкой и казенной койкой.

— Правда? — обрадовалась Лушка. — Я сейчас!

Врачиха возмущенно на нее уставилась, спохватилась, что, кажется, выдала служебную тайну, и раздраженно приказала:

— Немедленно притащи ее обратно!

Лушке показалось, что она опять за партой, около нее стеной стоит математичка и люто ненавидит белобрысую Лушкину голову. Лушка закрыла глаза, чтобы представить под накрахмаленной врачебной шапочкой соломенные сухие косички, наполовину продолженные розовой лентой, — чтобы проще было полюбить врачиху, как себя, но, по правде сказать, косички Лушке и самой не нравились, а острое личико совсем не восхищало, да и вообще Лушка сроду себя не любила, так чего же требовать от других?

Удивленная Лушка села на кровати.

— А вы себя любите? — спросила она врачиху.

Ту с какой-то стати залило краской, она явно смешалась и, нервно развернувшись, покинула комнату.

Соседки переглянулись и нырнули под одеяла с головой.

— Эй, вы, шпикачки! — сказала им Лушка. — Зачем вас двое, если для вас и одна — перебор? А тут у людей помещения не хватает!

Под одеялами ужались до полного отсутствия и не ответили.

Лушка вздохнула и стала думать о том, что бы она сделала, если бы ее сегодня выписали. Ну, в первую очередь она бы выспалась. Потом села бы в какой-нибудь обшарпанный пригородный автобус и уехала в какое-нибудь Муслюмово. Как раз на речке Тече. Там в каком-то году что-то взорвалось. То есть не там, а рядом, а по Тече спустилось. Щуки плавали с белыми глазами. А в Тече всё равно купались. И скотину поили. И сами пили. У девок косы целиком выпадали. Недавно, говорят, явился из города молодой, поплавал саженками — через три месяца памятник поставили.

Нет, в Муслюмове делать, конечно, нечего. Она лучше на бабкин хутор, колечко искать. Тоже от Течи недалеко. Там озера, можно сказать, нормальные. Ну, лещи на шесть кэгэ и щуки по три метра, так кому от этого плохо. И еще там горы. И почему всё, что взрывается, помещают в самое красивое место? И почему это бабка у нее умерла так рано? И что это выходит? А выходит, что Лушке выписываться не к спеху — на воле вроде как и делать нечего. Здесь вроде важнее.

Никогда мне так пусто не было. Я как оглохла. Я в самом деле оглохла. Я что-то сделала не так. Я стала искать ответ в букваре. Наверно, я должна что-то понять, а я не понимаю. Баб, я что-то делаю не так, а ты молчишь. Мне больше понятно издали, а близко я всё путаю. Было — откуда-то шло тепло, душа прорастала, и, значит, мне нужно туда. Но греет и всякое побочное, а я не различаю. И внутри умолкает от ненужного.

Да, сказала Лушка, Елеонора. Обжирается, не имея тела.

Я вчера ненавидела эту дуру, вот в чем дело. И как же мне потом было никак. Как прямолинейно и бесцветно. И эта, которая храпит. Я оттащила человека под мойку и хорошо выспалась. Как быстро я забыла, кто я.

Да если бы и нечего было забывать, если бы ничего этого не было… Пришла же седая женщина, даже тогда пришла, когда всё обо мне узнала, — и пришла, и любила меня, а я, наверное, стала такой, чтобы она могла любить.

Кто-то должен первый, сказала Марья.

Вот оно — от первого создается мир.

Я должна пойти к ней и сказать. Чтобы она от меня не шарахалась. Что я буду ее жалеть.

Вот откуда глухота — от безжалостности. Я поняла, баб. Я не хочу быть глухой.

* * *

В Марьину комнату зашел псих-президент и был там долго, вышел недовольный, хромал сильно, белый халат пристал сзади к брюкам, у него всегда халат не развевался, как у других, а прилипал. Лушка постеснялась пойти сразу после врача, от непривычной деликатности снедало нетерпение, но она стойко удерживалась на стуле, задав себе досчитать до двух тысяч. Считала и заодно выстраивала объяснения, как могло с Марьей такое произойти, навернуться же можно, как могла чужая баба, хоть и жена, въехать в другого, как в коммуналку, имела же она и собственную отдельную жилплощадь, и куда всё это подевалось, и что стало с мужем-любовником. Но про мужа — не главное, про мужа — обычная чепуха, а вот из чего же в таком случае состоит человек? Нет, Лушка знала кое-что из всяких там случайных разговоров, и Марья иногда касалась, да и догадаться не так уже невозможно. Но догадки и разговоры в теоретическом все же плане, и даже если очевидно, то не с тобой, а далеко, и вообще чаще всего в чьем-нибудь прошлом или в каком-нибудь сне. Сон тоже реальность, и даже посущественнее иногда того, в чем все дурака валяют, как, например, она совсем недавно. Но между всем этим, даже полностью очевидным, между этим и тобой — преграда, стена, раздел. Ты себе ежеминутно понятен своим телом, кожей, голодом, болячками, какими-то там самолюбиями, любовями, зарплатой и завистью к тем, у кого видимого больше, а невидимое, удерживающее тебя вот в этой форме, давшее тебе какой-никакой разум, доступно тебе лишь время от времени и при условии совсем уж вывернутых чувств. И вдруг — на тебе, наглядно и рядом, и… тысяча девятьсот девяносто семь, тысяча девятьсот девяносто восемь, тысяча девятьсот…

И Лушка почти бегом помчалась к таинственной и влекущей двери наискосок, приостановилась, подумала — не постучать ли, но тут же решила, что и во всякой там культуре перегибать ни к чему, и вошла, очень надеясь, что Елеонора сегодня не упражняет Марью в спортивных танцах.

Нет, Елеонора неторопливо двигалась от тумбочки к тумбочке, выдвигая ящики и что-то отыскивая.

Лушка покашляла, возвещая о своем присутствии, но Елеонора не обратила на это никакого внимания и продолжала что-то искать в чужих имуществах.

— Маш… — проговорила Лушка виновато. — Это я, Маш… — Не дождавшись ответа, с трудом преодолела: — Елеонора…

В очередном ящике попалось то, что нужно, Елеонора с довольным видом это схватила и повернулась к Лушке:

— Ну, и чего?

— Я вчера… Это от неожиданности. Я ведь не знала.

— И чего?

Действительно — чего? Чего она тут пришла вымучивать? Чего ей теперь сказать? Что Лушка ее любит? Что жалеет?..

Маш, ну, ты же сказала, чтобы я к ней как к тебе. Вот я и пришла, а у меня язык не поворачивается.

— Эк тебя корежит! — удовлетворенно усмехнулась Елеонора.

— А чего вы радуетесь?

— Праздник у меня, вот и радуюсь. А тебе что — не нравится, когда радуются?

— Было бы отчего…

— Ты мне мораль не читай. Соплячка еще. Со своими делами разбирайся.

— Я и пришла, потому что хочу разобраться.

— Да ну?

— Я прощения попросить, если вчера вас обидела.

— Ну и попроси.

— Вот я прошу.

— Так не просят. Так в харю харкают.

— А как надо?

— На мировую с бутылкой идут. Или с подарком.

— Если только с меня что-нибудь.

— Без штанов тебя оставить, что ль? Отдашь штаны-то?

— Пожалуйста.

— Ну-ка, пощупаю… Фу, жилистая какая! Я-то покруглее… Ну, снимай.

Лушка стянула трико.

— Ничего, постираю, да на кусочки — для какой ни то надобности сойдет. Что задумалась? Жалко, что ли?

— Нет. Не жалко. Мне ведь их тоже подарили Христа ради.

— Неуж побиралась?

— Нет. Они добровольно.

— Так и ты добровольно. Ну, всё. Иди теперь.

— Спасибо, что простили.

— А я и не простила.

— Всё равно спасибо.

— За что это?

— Да вот попробовать хотела. Как это — щеки подставлять. Думала — не смогу. А оно ничего, можно. Только проку не вижу.

— Ну, прок — он такой. Прок всегда кому-нибудь одному.

— Одному не бывает. Бывает каждому свой.

— Так чего лучше? Всем сестрам по серьгам.

— Я тут вчера книжку забыла, вы не видели?

— Букварь, что ли? Тоже мне книжка.

— Чужая, мне отдать надо.

— Обойдутся. А мне на бигуди сойдет.

— Тогда я скажу главному, что книга у вас.

— Мне-то что. Говори кому хочешь.

— До свидания.

— Давай, давай.

— До свидания, — повторила Лушка и не двинулась с места.

Елеонора, помусолив огрызок добытого в чьем-то ящике косметического карандаша, уселась на чью-то постель и, неудобно изогнувшись, чтобы можно было использовать никелированную перекладину кровати в качестве зеркала, стала тщательно вырисовывать себе брови. Она сосредоточенно трудилась, часто отстранялась, проверяя впечатление расстоянием, приближая лицо к изогнутой зеркальной поверхности то слева, то справа, высокомерно вскидывая подбородок и тут же пригибая его к плечу, что, вероятно, означало кокетство и привлекательность.

На Лушку она не обращала внимания. А Лушка присутствовала на похоронах.

Дужки нарисованных бровей, симметричные, как ручки двух ведер, внезапно явившиеся на недавно привычном и сосредоточенном, не умеющем улыбаться лице, были чудовищны, они были торжествующим завершением уничтожения прежнего человека, ибо в этом лице Марьи уже не могло быть, — лицо было плоско, неумно и хищно. В нем устроилась обжираловка. Лицо перемалывало Марьины миры, все прошлые и будущие времена и всех отысканных богов. Лушка всё медлила. И презирала себя за дальнейшее, потому что знала, как оно ничтожно. Но она не могла уйти просто так. Она сказала:

— Вас никогда не приглашали на работу в девятиэтажный дом?

— Кем? — поинтересовалась Елеонора.

— Мусоропроводом, — сладко улыбнулась Лушка.

* * *

Она привалилась к двери спиной, словно пытаясь запечатать выход зародившемуся позади чудовищу и собираясь позвать на помощь.

В коридоре бездельно слонялись, бездельно сидели и зачем-то стояли то ли здоровые, то ли больные. Они отгораживались друг от друга своими навязчивыми идеями и своей исключительной значимостью. Они не решились стать самыми здоровыми и теперь хотели утвердиться как самые больные. Сочувствуя им еще вчера, Лушка вдруг подумала, что удерживает дверь напрасно, что Елеонора уже просочилась в какую-то щель и внедрилась, как в Марью, во всех, кто на стульях и кто вдоль стен, и они отказались от себя и не заметили разницы. Лушка видела, как им нравится, чтобы их лечили, и как значимы они своей болезнью. Почти никто из них не стремился к здоровью, они делают себя проводниками убогих кошмаров, сладостно выпуская их на волю для доказательства своей недужности, они комфортно расположились в своей душевной и телесной лени, выслуживая капризное внимание их лечащих, тоже ленивых и тоже ни за что не отвечающих, потому что отвечать не перед кем, а перед собой — утомительно, если отвечать перед собой, то придется долго каяться и что-то менять, и заранее известно, что ничего не найдешь и окажешься в тупике. И нужно быть Марьей, чтобы прорубить в тупике окно с видом на нездешний пейзаж.

Она перестала удерживать дверь.

Бедная Марья, где ты? В какой закуток вдавил тебя каменный разум вывернутой бабы? Твое запредельное лицо малюют боевыми красками, твое невидимое стерто, Елеонора торжествует и готовится в поход.

Как одиноко и как печально. Как мне одиноко. Мне некуда положить душу. Всё молчит. Всё меня оставило. Маленькое слепое тело, прислонявшееся к чужим дверям, зачем оно мне? Меня в нем не было, и оно барахталось, пугая и преступая. Господи Боженька, я была Елеонорой. Я была Кирой, Лу, Санта-Лучией, я вытоптала в себе Марью до пустыни и безродья, Господи, какую же цену ты взял за возвращение! А я опять не знаю, опять ничего не знаю. Ничего, кроме одиночества.

Куда мне теперь. Куда же мне.

Пойдем, сказал малец, ну чего ты стоишь.

Маленький. Маленький. Как же долго тебя не было.

Мне было некогда, сказал малец, мне нужно было расти.

И правда, как ты вырос, маленький.

Ты видишь не так. Я вырос по-другому.

Пусть по-другому, я согласна, лишь бы ты приходил. Я опять осталась одна.

Одиночество — это когда обижается тело. Когда ты позволишь ему стать выше тебя. Если душа работает, тело не тоскует.

Наверно, ты вырос настолько, что я тебя уже не понимаю, — вздохнула Лушка.

Зачем ты отстаешь? — удивился малец. — Как я буду приходить, если ты остановилась? Чтобы встречаться, нужно вырастать вместе.

Ты больше во мне не нуждаешься? — огорчилась Лушка.

А ты хочешь, чтобы я оставался слабым и нуждающимся?

Конечно, нет. Нет, конечно. Это я нуждаюсь. Это я.

Тело любит плакать. Тело притворяется бедным, чтобы получить больше. Не верь. Для него больше — тебе меньше.

Я только и делаю, что ошибаюсь.

Если не повторишь ошибок — ошибайся.

Ты уже не любишь меня, — сказала Лушка печально.

А зачем бы я был здесь? — резонно возразил малец.

Марьи нет — что мне делать с моими вопросами? — пожаловалась Лушка.

Задавать, — сказал малец.

Не могу тебя отпустить. Без тебя опять ничего не останется. Возьми меня с собой. Возьми.

От одиночества страдают те, кому не от чего больше страдать. Неужели у тебя нет другого?

Уходишь. Я чувствую. Уходишь…

…Она проснулась в слезах.

Сердце мучилось в тесной грудной клетке. Опустевшая протяженность скручивала стены. Выморочно храпела больная.

Ей хотелось, чтобы встреча была реальностью, а пробуждение обидно намекало на другое. А впрочем, сон это или нет — для нее ничего не меняется: к ней приходил ее сын, и она будет молиться, чтобы он пришел снова.

Ее давно не смущало, что он всегда оказывался впереди, что она спрашивает, а он отвечает, что он даже ее саму понимает больше, — так и должно быть, он там, а она здесь, и мать теперь не она, а в ребенка он серьезно играет для нее — чтобы она привыкла и поверила, а сыном ее он не может быть, потому что не человек рождает душу, а наоборот, а по-другому мы думаем оттого, что не знаем, и от самомнения, а на самом деле вряд ли значим больше, чем теплица для огурцов. А если и больше, то опять это ничего не меняет, всё равно мы на подсобных работах.

Ну и ладно, согласилась Лушка, работать так работать. Все глупости — от незнания системы. Каждый вылупляется самостоятельно, каждый сам по себе, и мир, понятное дело, начинается с меня. Каждый — в центре, каждый — пуп, все прочие — для его удобства, и понятно: раз каждый прочий — не он, то цены не имеет. А когда центрами и пупами оказываются все, начинается дичь, свалка, кто кого, утверждение тех, кто центрее и пупее, и заодно с самым-самым возносится и его самодовольная чушь. Очевидно, аж скулы воротит.

Объяснить бы с самого начала место и назначение… Примером для подражания она бы не стала, но уж наверняка не совершила бы того, что совершила.

Лушка сжалась и зубы стиснула, но всё равно застонала от боли, скрутившей тело. И тело, и всё, что в теле было, даже неживые ногти, взывало в страдании и сожалении: не будет, никогда не будет, не может быть изменения. Не вернуть. Не вернуть тебя, маленький, в утробе поседевший. Я отняла у тебя мир, и солнце, и воздух, не дала вырасти телу, которое было же зачем-то нужно.

Всякий раз эта боль — как погружение в пучину, как разрывающий полет без крыльев, и лучше сразу достичь предела и умереть, иначе придется начать сначала, а ударившись несуществующим крылом о смерть, оплатишь лишь отсрочку и предпоследний глоток воздуха.

Она медленно возвращалась из бездны. Небытие прилепилось к ногтям и десятком нервущихся якорей сторожило жалкий белок, возомнивший себя господином жизни. Но воздух уже прорвался в легкие, и белок запульсировал. Сознание отпечатало в себе меру страдания и отпустило тело в новый поиск.

Лушка взяла полотенце и пошла в ванную. Горячей воды не было. Значит, горячая мне не нужна.

Она разделась и встала на скользкий кафель. Острые струи жалили кожу и, холодные, казались кипятком.

Лушка терпела долго. Заглядывали через отсутствующую дверь иные, жаждущие мыться, с надеждой совали пальцы под струи и возмущенно смотрели на Лушку — Лушка обманывала их ожидания.

Наконец в телесном хозяйстве распределилось равновесие.

Восстановившаяся Лушка энергично прошлепала босыми ногами по недавно вымытому полу коридора. Ее провожали настороженные взоры дневного общества. Среди общества на почетном месте восседала Елеонора. Синхронные Лушкины соседки обездоленно жались стоя.

В палате хрипела непросыпающаяся плоть. Лушка повесила полотенце на батарею — по зимней привычке. Постояла, прислушалась то ли к себе, то ли к страждущему храпу. И поняла, что деваться некуда, придется подойти к этой несчастной женщине.

Подошла и долго слушала вблизи. Смотрела, как перекатывается, вздуваясь от очередного вдоха, тучный живот, на котором не могли сойтись полы халата, смотрела на заплывшие подушечные колени. Женщине было душно, одеяло, которым утром прикрыла ее санитарка, было сбито в ноги. Говорили, что женщина спала третью неделю. Ее кое-как расталкивали для еды, она сама раз в сутки карабкалась в туалет и неизменно засыпала на толчке, и обратно ее тащили под руки, а она уже храпела.

Ничего из своего смотрения Лушка не вынесла. Не шевельнулось ни догадки, ни намерения, и из бабкиной практики не явилось подходящего. Перед ней содрогалась в сумерках перепутья страждущая плоть. Сумерки были понятны, плоть — нет.

Лушка села на соседнюю кровать. Отключилась от всего, что имело к женщине отношение. Не заметила крадущихся за ложками-кружками двух недавно — нет, уже очень давно — предавших ее бабенок, не заметила времени обеда и времени после него, она сидела, не думая, в приостановившемся сознании, неведомо для себя медленно погружаясь в структуру другого человека, иногда повторяя чужие движения, в горле и легких у нее что-то сдвигалось и стало напрягаться и наконец уплотнилось до звука, странного хриплого звука — примитивного отголоска мощных аккордов неправильно работающего рядом организма.

И теперь, сохраняя в себе ощущение границ чуждого тела, надо не заснуть, как спит оно. Нельзя заснуть, а то в палате захрапят двое.

Она поняла, что нельзя расшириться до полного совпадения, и начала, осторожно отделяясь от чужих глубин, вбирать в себя свое увеличивающееся пространство, ощущая громоздкую тяжесть своего разжиревшего живота и набухшие от ядовитых соков колени и плечи, негибкие руки и неповоротливую шею, притесняющую горло, и душную сонливость, искажающую предметы и голоса, сквозь которую беспомощно просвечивает чужое покорное сознание. Вернувшись в собственные пределы, она еще долго не могла окончательно отделиться от расплывшихся чужих, томилась от распирающей тяжести и очень хотела уснуть.

Опять пришли за ложками, потом потухло окно, потом стало светлеть и озаряться востоком, соседки встали с одной кровати и, испуганно оглядываясь, пошли умываться, а Лушка обнаружила себя сидящей на чужой постели и сторонне определила, что ее не решились или не смогли согнать и что, похоже, начался новый день.

Тучная женщина, пытаясь нащупать в воздухе опору и не открывая глаз, вдруг села. Лушка поняла, чего ей надо, потому что ей самой понадобилось то же самое. Она водрузила руку женщины на свои плечи, почти стащила с постели и едва удержала раскачивающуюся тушу. Но женщина, не в силах совсем выйти из сна, всё же старалась, и они с риском для себя и встречных добрались до туалета.

Возвращаясь мимо ванной, Лушка неожиданно для самой себя развернулась в новом направлении. Баба находясь в полусознании, пыталась что-то сказать, но понять ее было невозможно. Лушка решила бормотания не слушать и стащила с женщины халат и рубаху, разделась сама, приказала по мере сил не качаться, потому что пол скользкий, и если они грохнутся, то наверняка что-нибудь сломают в себе и в кранах, и до отказа отвернула душ. Ни горячего, ни теплого в душе привычно не имелось, прошивало осенним дождем в зимний мороз, белая кожа женщины вздрагивала как у лошади, словесные попытки усилились, женщина стояла почти твердо.

Сосредоточенная на том, чтобы не уронить подопечную, Лушка ни на что не отвлекалась. Кто-то вроде бы около ходил или стоял, вроде белый халат или даже два, вроде голос вчерашней врачихи и как бы псих-президента, но что бы делал псих-президент в бабьем душе; вроде бы от Лушки что-то требовали и что-то советовали, а она в постороннее не вникала, а томила белую бабу под секущими струями до собственного изнеможения, баба, похоже, продолжала спать, но хоть не храпела. Лушка осторожно, как ребенка, не умеющего ходить, вывела ее из бездверной кабины, кое-как напялила на нее и на себя минимальные одежки и поволокла доставшийся груз в комнату. Показалось, что обратный путь был несколько легче начального.

Поправив постель, Лушка собрала в изголовье подушки со всех кроватей и водрузила на них начавшее дрожать тело.

Всмотрелась в дело рук своих. Спросила:

— Ты спишь?

Ответ был неразборчивый, для отрицательного слишком длинный. Женщина дрожала все сильней.

— Ладно, — сказала Лушка, снова ее раздела и начала растирать сухим полотенцем.

Работа была вполне каторжная, но Лушка терла и терла, давно перешагнув все пороги усталости. Белая кожа стала малиновой. Доведя все доступное до равномерной окраски, Лушка закончила процедуру жестким массажем — этому ее научил когда-то давно, очень давно, совсем не в этой жизни, Мастер.

Лушка выпрямилась. Прикрыла чужое, почти ставшее своим тело простыней. Определила:

— Если хочешь спать — спи. Но не вздумай храпеть.

Женщина вдруг открыла глаза. Глаза были голубые, как весенние небеса. Лушка смотрела, не мигая. Женщина внятно спросила:

— Сестричка?

— Нет… Я тоже тут.

— Тогда сестренка будешь.

Весенние небеса закрылись.

Опять заблудится, с тоской подумала Лушка. Спросила на пробу:

— Зовут как?

— Клавдя… — ответило закрытое лицо. — Бабка Клаша…

— Какая же ты бабка? — обрадовалась Лушка. — Молодая совсем.

— Сорок уж… — застыдилось лицо. — Сорок… Сорок…

Она все-таки заснула. И храпела не меньше, чем прежде. Лушка на это не обратила внимания. Она опять села на соседнюю кровать. Опять наступила тишина, а свет стал приглушенным и беспредметным, а время вязким.

— Гришина, к тебе пришли! — крикнул кто-то, просунувшись в дверь.

Лушка не шевельнулась.

Время густело, обретая цвет сумерек. Недовольная санитарка принесла ужин.

— Куда ее кормить! — проворчала она, ставя на тумбочку пшенную кашу и чай, похожий совсем на другое.

Клавдия всхлипнула и испуганно села на кровати. Оглядела пустую палату. Вернулась взглядом к Лушке.

— Так и сидишь? — По круглому плотному лицу покатились круглые плотные слезы.

— Сама проснулась… — всхлипнула Клавдия.

Лушка осторожно выпрямилась. Она не чувствовала своего тела. Клавдия посмотрела на тумбочку:

— Это мне?

— Нет! — отрезала Лушка.

Клавдия стыдливо отвернулась. Робко спросила:

— Мне встать?

— Встань, — согласилась Лушка.

Встала. Без особых проблем. Только живот мешал.

— Сходить, может?

— Сходи.

Когда Клавдия вернулась, ни каши на тарелке, ни чая в кружке не было, а Лушка, подтянув коленки к подбородку, спала на своей кровати.

Клавдия осторожно закрыла ее своим одеялом.

Лушка проснулась на восходе. Тело отозвалось пробуждению легкой радостью. Лушка взглянула на окно — оно было прохладно окрашено розовым утром.

Лушка осознала, что не слышит храпа, и перевела взгляд на Клавдию. Клавдия ожидающе улыбнулась.

— Ты спала? — спросила Лушка.

— Не-а, — сказала Клавдия. — Хотела, чтобы вы поспали. А я уж днем.

— А знаешь — мы тебя в ванную вытащили. С матрацем вместе. Прости, сдуру я.

— Чего тут. Я бы и не то что в ванну, а не знаю куда… А вот с этим храпом треклятым — ты в состоянии? Кто ж жить со мной сможет? Мужик — он не резиновый, на терпенье не растянется. Может, ты что ни то?

Голубые глаза смотрели наивно и доверчиво.

— Толстая ты, от этого, — сказала Лушка.

— Да как на дрожжах… От гормонов все, — вздохнула Клавдия.

— От каких еще гормонов? — изумилась Лушка.

— Да-к лечат вот. Третий год уж. Астму лечат.

— Где ты живешь? Не здесь?

— Да-к в районе, где же… В деревне Большая Рига. У нас и озеро Большая Рига. Больница тоже есть. Лечат. Аппетит вот только замучил. Третий год наесться не могу.

— А голодать сможешь? — примерилась Лушка.

— Да-к если велишь… Все одно — ем, ем, а от голода вот-вот помру. Так, наверно, без разницы.

Лушка смотрела-смотрела и решилась:

— Ничего не есть — поняла? Совсем ничего. Не помрешь — у тебя на год хватит. И лекарств никаких. Совсем никаких! Клянись давай.

Клавдия молча перекрестилась.

— И врачам скажи — голодаю! Голодаю, и все тут, хоть режьте, поняла? А я тебя натирать буду.

— А чем? — обнадежилась Клавдия.

Лушка покосилась на прислушивающихся соседок, уклонилась от ответа.

— Потом скажу. Пошли в душ!

Клавдия безропотно поднялась.

* * *

Лушка работала с ожесточением. Клавдия приносила мокрое полотенце и распластывалась на кровати, стыдливо от себя отворачиваясь, а Лушка терла ее, как редьку, терла всякий раз не меньше часа — вместо завтрака, обеда и ужина, и еще в промежутках, когда у Клавдии начинали алчно блестеть глаза. Она по нескольку раз в день таскала Клавдию под холодный душ, а в прочие времена надзирала за ней, как за преступницей, и следила, чтобы ничто съедобное не попадалось ей не только в руки, но и на глаза, а для этого никуда от нее не отлучалась. Людмиле Михайловне, явившейся в следующий вечер, попросила соседок сказать, что сможет повстречаться никак не раньше чем через неделю, а то и две и что приносит большие извинения. Людмила Михайловна опять передала ей всякие пакеты и чистенькие, старательно подобранные учебники по всем законным предметам с первого класса по четвертый. Лушка прятала пакеты с глаз долой и решалась притронуться к ним только тогда, когда Клавдия сотрясала стены храпом, да и то уходила под пальму, чтобы не оставлять в палате вожделенных запахов. В остальное свободное время она вчитывалась в крупный детский шрифт и с особенным вниманием рассматривала картинки. У нее была компьютерная память, но кое-что она повторяла иногда не один раз, пытаясь обнаружить скрытый, может быть, смысл, и смысл почти всегда обнаруживался, но не потому, что был укрыт, а потому, что Лушка продолжала самостоятельный поиск в сторону. Прочитала она и задачники, они нравились ей больше остального, в них была занимательная игра, вроде ребусов, и Лушка, без бумаги и ручки, перерешала все примеры и задачи, без пропусков и подряд, получая от процесса азартное удовлетворение.

Через неделю халат на Клавдии застегивался почти как на прочих. Клавдия детски радовалась и прикидочно ощупывала себя в наиболее мощных местах.

— Неуж и тут сойдет? Вправду? Легче-то насколь… И есть не хочу, вот ей-богу! Сестреночка ты моя, радетельница, и не противно тебе со мной… Стыдно-то, Господи! Ты молоденькая, ладная… Хоть провались! Выпишут тебя — приезжай, прямо в Большую Ригу и приезжай, овечки у меня, молоко, огород, поросеночек на зиму, грибы у нас, а озеро песчаное, а за ним лес, молодая-то была — тоже купалась… Может, теперь и мужик останется, я уж, конечно, молчала, что с них непомерного требовать, только с хозяйством одной несподручно, а теперь, может, ничего.

— Конечно, ничего, — охотно подтверждала Лушка. — Ты красивая будешь.

— Да это уж ладно, это прошло время. Да и не было его у меня. Еще и замуж не вышла, а все ребятишки бабкой величали. Это уж на какое место жизнь поставит. А вот ты — молоденькая. — И Клавдия всмотрелась в Лушку, глаза ее вдруг потеряли голубой цвет, и вообще свет потеряли, а стали прицельными, как ружейные дула. — Ой, нет, и ты не молоденькая. Молодая. Молодая, это да. Лет на тридцать. Долго будешь такой.

— Какие тридцать? — воспротивилась Лушка не совсем серьезно. — Мне восемнадцать, да и то весной!

— Я же говорю — не от годов возраст, — убежденно сказала Клавдия. — От состояния. — И опять смотрела небесно и наивно.

Совсем люди себя не знают, удивилась Лушка. С таким ружейным прицелом — и верить дурочкам из деревенской больнички… Дети не зря в ней бабку узрели.

— Ты, Клавдия, дура, каких мало, — любовно повествовала Лушка. — Тебе рассердиться надо — тогда сама себя вылечишь.

— Не умею я сердиться. Да и на кого?

— А на себя. Тебе — себе верить надо, а ты на других переложила. Травами бы лечилась. Травы знаешь?

— Да у нас травы все знают, если не совсем огродились. Так и я как все.

— Не как все. Глаза у тебя. Ну, глаза говорят. А огородились — это как?

— Ну, на город перехлестнулись. Наполучали квартир, а за картошкой и мясом — каждое воскресенье автобус трескается. Разорили себя, а теперь хапают.

— Сама всё знаешь, а сюда угодила.

— Наука же… Поверила. А ты, сестреночка, по какой причине тут? Почему себя не уберегла?

— От переживаний. Тоже, видать, огородилась.

— Переживания — это да, многие шалеют. Меня Бог миловал.

За разговорами летели часы и не хотелось есть. Не раз заглядывала врачиха, беседовала ни о чем, зачем-то слушала Клавдию своей прилипчивой трубкой — Лушке казалось, что врачиха только делает вид, а на самом деле ничего не слышит.

Как-то утром, наскоро заглотив завтрак, Лушка подоспела как раз вовремя: две соседки из своих запасов потчевали Клавдию вафлями и печеньем. Клавдия слабо оборонялась, а увидев вернувшуюся Лушку, облегченно улыбнулась.

— Это зачем? — уставилась на соседок Лушка.

— Жалко же, — плаксиво сказали соседки, а глаза у одной и другой виляли из стороны в сторону.

Лушка нахмурилась.

— А еще? — потребовала она.

— У нас больше ничего, — запихивая соблазны в тумбочку, слукавили соседки.

— Сунетесь еще — не спущу. Вместо Клавдии ожиреете, — пригрозила Лушка.

Соседки моргнули, переглянулись, попятились.

Было тут что-то, кроме печенья и вафель. Не против Клавдии что-то, а что-то против Лушки. Если после голодухи Клавдию накормят…

— Тебе сразу есть нельзя — ты поняла? Загнуться можно. Ты поняла?

— Ой, знаю, — каялась Клавдия, — а вот поди ты… Соображение застилает.

— Гляди, — серьезно сказала Лушка. — А то и меня засудят.

Лушка считала, что до Клавдиного голодания никому нет дела, но к концу следующей недели новоявленную знахарку вызвал псих-президент:

— Никакого покоя от тебя, Гришина. Теперь ты взялась лечить.

— Я что-нибудь делают не так? — наивно спросила Лушка.

— Ты не имеешь права делать ни так, ни не так. Если с больной что-то случится…

— Не случится.

— Ну, твои утверждения немногого стоят.

— Всё, что я делаю, должны были делать вы.

— Здесь не институт голодания. Она оказалась здесь не по профилю.

— А все другие у вас по профилю?

— Это отделение для пациентов с пограничными состояниями.

— Пограничными? — переспросила Лушка. — А-а. Поняла: еще не психи, но уже хотят ими стать. Тогда я здесь тоже не по профилю. У меня нет желания стать шизой. И я ею не буду.

— Будешь, — сказал псих-президент.

— Я передам ваше заключение Людмиле Михайловне.

— Какой еще… А, эта морализаторша! Чего она зачастила? Ты ее знаешь?

— Она статью собирается писать.

— А ты при чем?

— Я ее позвала.

— Так взяла и позвала?

Лушка пожала плечами. Псих-президент иронически изогнул бровь. Лушка взглянула на дверь, которая уводила в свободный мир. Вошла дежурная.

— Вы меня вызывали, Олег Олегович?

— С какой стати? — раздраженно вскинулся Олег Олегович.

— Мне показалось — звонок. Я ошиблась?

— Гм… Тут у нас Гришина фокусы демонстрирует. Найди-ка мне историю болезни Лазаревой. Людмила Михайловна, так? — повернулся он к Лушке.

Лушка не ответила. Сестра торопливо ретировалась. Псих-президент повернулся к окну и долго в него смотрел. Его спина устало сутулилась.

— Олег Олегович, а Марья… Она надолго? — спросила вдруг Лушка.

— Что? Какая еще Марья? Что ты мне тут спектакли разыгрываешь? Пошла вон!

— Вам без нее плохо, да? Неинтересно, нет причины стараться, и вы орете на Гришину, потому что Гришина для вас не больная и от вашего ора не ударится в истерику. Пожалуйста, Олег Олегович, я потерплю.

На лице псих-президента отразилось колебание, ему хотелось хоть с кем-нибудь поговорить без барьера из должности и без барьера из болезней, и Лушка была идеальной фигурой, ей не пришлось бы объяснять длинно там, где нет нужды, и можно было бы сколь угодно долго говорить о том, что напирает и рвет. Перед ним сидел потенциальный друг, и псих-президент понимал это и даже чувствовал, что жизнь опять хотела его оградить и спасти, но, Господи, не эта же малявка…

— Прочь! — закричал он. — Уйди! Ты слишком уродлива, чтобы быть женщиной!

Он увидел, что на него смотрят со спокойной жалостью, и затопал ногами.

* * *

Странно, подумала Лушка, подонку нужен святой, чтобы подонок не удавился со скуки.

Он явился в палату на следующий день. Клавдия и Лушка только что завершили утреннее самоистязание холодным душем и приступили к следующей самостоятельной процедуре — варварскому растиранию по-особому намоченным полотенцем. На это время как раз приходился больничный завтрак, палаты отдыхали в приятной тишине, и Лушке никто не мешал праздным любопытством.

— Гм… — произнес псих-президент.

Клавдия ойкнула и в панике натянула на себя колкое одеяло. Лушка выпрямилась, продолжая держать полотенце в руках. С полотенца капало.

Псих-президент пригнулся к полотенцу и понюхал.

— Тэк-с… — заключил он.

И смотрел на Лушку, выдерживая паузу, как большой актер.

Лушкина пауза обещала быть еще больше. Лушка тоже была актрисой. Он ждет, когда она замельтешит, а она не будет. И говорить придется ему. Кто говорит — слабее.

Главврач переключился на Клавдию:

— Как себя чувствуем?

— Хорошо, спасибочки… — просипела Клавдия, заткнувшись одеялом по уши.

— По-моему, тоже, — как-то ненадежно подтвердил псих-президент. От такой интонации больной должен известись в сомнениях. — Вам стало значительно лучше.

Лушка, твердо решив ни во что не вмешиваться, бесшумной тенью скользнула к своей кровати.

— А вы как считаете, коллега? — тут же обратился к ней псих-президент.

— Вы правы, Олег Олегович, — не моргнув глазом подтвердила Лушка. — Ей действительно лучше.

А под ложечкой ныло. Не кончится этот визит добром. Не может кончиться.

— Тэк-с… — Псих-президент заложил руки за спину. Он никуда не сел, ни к чему не прикоснулся. Еще поиграл паузой. Забронированная Клавдия обеспокоенно шевельнулась. Псих-президент мгновенно повернулся к ней, как к слабому месту противника. — Прекрасно, моя милая, — произнес он очень ласково. — Я вас выписываю.

Ну вот, подумала Лушка.

— Ой, нет… — высунулась из одеяла Клавдия. — Мне рано!

— Не рано, — продолжал еще более ласково псих-президент. — Скоро уже картошку копать. Сажали картошку-то, Клавдия Кузьмовна?

О, сколько слышала в этих словах Лушка разнообразных оттенков и смыслов! Ласковый голос демонстрировал право совершить не то, что желают другие, а то, что желает он, псих-президент. И подчеркивалось именно желание, а не необходимость и не какая-то там польза дела. Но почувствовать это вы можете, для этого вам и демонстрация, но придраться было абсолютно не к чему. Ибо его пациентка, доставленная практически в беспамятстве, сейчас просто пышет здоровьем, и никаких резонов держать ее дальше в психоневрологическом отделении не имеется. А про картошку — тоже не просто так, а чтобы сразу поставить на место: провинция, глубинка, отсутствие наук и интеллектов, пашня и навоз. И якобы уважительное имя-отчество полно презрения, всякого, и мужского в том числе. Кузьмовна ты и есть Кузьмовна, не Кузьминична даже. Так что выпроваживали Кузьмовну восвояси, и она это, естественно, поняла, и настаивать на своем не стала, ты городской, я наземная, все понятно, и что ты за человек — понятно, ну и Бог тебе судья.

И Клавдия, тоже в особых тонах, ответила:

— Картошку-то надо, как не надо. Месяц до картошки-то, так ведь и прополоть, и жука собрать — удержу на жука нет. Пойду, что ж. Спасибочки вам за привет и всякое добро от соседок моих. И вам дай Бог здоровья.

Мол, картошечку в городе тоже кушают, не брезгают. И ты, милчеловек, по-пустому заносишься, ни доброты в тебе, ни понимания. И природа твоя поедающая видна, плевать тебе и на меня, и на прочих, и шел бы ты на пенсию, раз сам себе надоел, но я, как положено, плохого тебе не желаю, а Бог и так всё видит.

Чем и привела Лушку в полный восторг.

А Клавдия отринула от себя затасканное больничное одеяло, больше не стыдясь и не ужимаясь, потянулась за рубахой. Отплатила весомой картофельной оплеухой: не мужик ты! не признаю в тебе мужика!

Тонкий был человек Олег Олегович, понял если и не всё, то наиболее оскорбительное воспринял полной мерой. Даже кровь с лица сошла.

Ай, Клавдия, не надо бы. Лучше бы, Клавдия, без этого. Не знаешь ты его, Клавдия.

Псих-президент шумно развернулся к Лушке, подчеркнув заодно полное небрежение к грудастой и животастой бабе. Шагнул к тумбочке и отогнул пальчиком обложку раскрытого учебника.

— Уже четвертый класс? — очень обрадовался он. — Вы подумайте, Клавдия Кузьмовна, четвертый класс! У тебя большие успехи, Гришина. Может, тебя тоже выписать?

Лушка тоже ответно обрадовалась:

— Вы считаете, что я уже в норме? Что меня уже можно здесь не держать?

И она оглянулась туда и сюда, чтобы не забыть своего, когда прямо сейчас отсюда выпишется.

— В общем, да, Гришина, я так считаю, хотя о норме, конечно, с тобой говорить трудно, — развертывал удовольствие псих-президент. — Но не лучше ли тебе сначала закончить десятилетку?

— Спасибо, Олег Олегович, — расчувствовалась Лушка, — только здесь мне и можно получить образование.

— Да, Гришина, да, — закивал лечащий врач, — нужно время, чтобы исключить эксцессы.

И Лушка купилась — подвело неполное среднее:

— Эксцессы?

— Ну да, Гришина, ну да. Вдруг тебе вздумается пришить кого-нибудь еще, — мило улыбнулся псих-президент.

Не для самой Лушки он это сказал. Для Клавдии сказал. Чтоб несильно поминала свою соседку добром.

И Клавдия за его спиной беззвучно охнула. Охнула и привычным бабьим жестом — пальцы руки пустой горстью — прикрыла изумленный рот.

Олег Олегович, полковник медицинской службы, выиграл очередное сражение и удалился для других неотложных дел.

Лушка перевела беспомощный взгляд на Клавдию.

Клавдия смотрела с ужасом и не находила отрицания. Лицо ее стало белым.

— Ты… Ты… — выдавила она непослушными губами. И начала снова: — Ты…

И больше у нее слов не получилось. Она судорожно начала искать свои шлепанцы, свою одежку и, боком протиснувшись мимо столбом стоявшей Лушки, панически бежала из палаты.

* * *

Господи Боженька, я не буду его ненавидеть. Господи Боженька, она сейчас вернется в свою Большую Ригу и наестся до отвала. Господи Боженька, я хочу не просыпаться и громко храпеть.

* * *

У нее не оказалось сил, чтобы что-то объяснить Людмиле Михайловне. Та и не спрашивала, только взглядывала на запавшее Лушкино лицо и произносила бодрые слова, кивала себе и Лушке и задерживаться не стала, а уходя, всё оглядывалась и пыталась улыбнуться.

Опять, конечно, остались целлофановые пакетики, сдобно просвечивали два пирога, оказались с яблоками и грибами, ароматные и почти теплые. И стопка очередных учебников, перевязанная крест-накрест, чтобы удобнее нести.

Лушка, провожаемая досматривающими взглядами, укрылась в пустоту палаты, где не было даже одинаковых соседок, а только трепетал панический след Клавдии. Клавдия уже в Большой Риге и доит корову, ужасаясь, какой опасности подвергала свою жизнь, две недели находясь рядом с девкой, которая больная и убийца одновременно и за поступки не отвечает. И Клавдия говорит соседкам, что лучше сдохнет на коровьей подстилке, чем сунется еще в сумасшедший город. Соседки дружно про город подхватывают, и только одна замечает, что Клашке всё же помогло — какая была и какая вернулась. Клавдия недоуменно хлопает небесными глазами и начинает причитать, что вот дура так дура, и спасиба сестренке не сказала, и успела уже два раза пообедать, а ей нельзя, бабы, она на диете, и лечиться ей надо травами.

Пироги были так вкусны, что Лушка заплакала. Глупые слезы, но жаль, что всё это кончится, и не потому, что мало, а потому, что такое произведение разрушится и исчезнет, и потому, что в прежней Лушкиной жизни пирогов не было. А были бы — и вся жизнь была бы другой. Нет, Лушка не жалуется, находит смысл и в том, что есть. Но пеките пироги! Пеките пироги — и кто-то удержится на краю пропасти.

* * *

Лушку никто не беспокоил, не донимали никаким лечением, к общению с ней не стремились ни соседки, ни прочие, Людмила Михайловна задерживалась минимально, и Лушка пребывала в некоей материальной невесомости, в которой что-то постороннее незаметно обеспечивает существование, — состояние, вызывавшее прежде по крайней мере раздражение, а чаще толкавшее в любую толпу, чтобы чужими пустыми присутствиями заполнить беспризорную судьбу.

Сейчас Лушка старалась быть незаметной, расчетливо избегала белохалатных повелителей и оберегала недавно пугавшее одиночество как главное достояние. Напряжения последних дней разжали тиски и дали отпуск, и она медленно расправлялась, наполняясь новыми силами. Ум, так долго истощавшийся в чудовищных суррогатах, воспрянул и кинулся, оголодавший, если и не на нормальную, то всё же более доброкачественную пищу и подаваемое хватал несоразмерными порциями. Лушка читала предназначенные для детей школьные учебники, как иные девицы читают романы про любовь, — залпом и с забвением себя. То, что она должна была усвоить в детском состоянии, приходило, освобожденное от усилий преодоления, сейчас, и дополнялось уже возрастом и приобретенными представлениями, отчего разрежалось как бы в некий конспект, в пунктирные наметки, сквозь которые возвещали о себе глубины ближние и дальние. К этим просвечивающим тайнам в любой момент мог приступить тот, кто осиливал поверхностный разреженный слой, но она удерживала себя от азарта, желая проверить, как птица перед гнездовьем, и соседние водоемы. Она пока не сортировала получаемое, да это и не подлежало анализу, как не подлежит сомнению дорожный указатель, когда ты в пути. Указатель не виноват, если ты оказался не на той дороге. Не понравится место, куда ты прибудешь, ищи другое, только и всего.

Ее подхлестывало нетерпеливое желание добраться до межи, на которой она когда-то принципиально уселась, спиной к приготовленному для всех будущему, предоставив дуракам карабкаться дальше, терзаясь от скуки. За этой межой должно было начаться то, к чему она не прикасалась. Она хотела поскорее избавиться от хотя бы и скверно, но когда-то пройденного и добровольно приступить к уже оплаченному продолжению.

Псих-президенту смешно, он упражняется в остроумии, но могла бы посмеяться и она — над тем, как он, своевременно освоивший начала, близоруко уверился, что вместил в себя всё, что может быть найдено, и теперь предпенсионно гибнет от истощения. Можно бы посмеяться, можно. Но не хочется.

Она возвращается к букварям, потому что возвращается к себе. Но ей важно не только это. И не столько это, потому что над всем, что с ней произошло и происходит, над всем, что она видит и чувствует, — над всем висит один притихший вопрос: а где же главное для жизни? Чтобы искать ответ в иных сферах, она хочет убедиться, что его нет и она не пропустила его — здесь.

Подгоняло ее — и не подгоняло даже, а гнало — опасение, что какой-то гром оборвет тишину, и она спешила, не уставая, и сердилась на уже удлинившуюся ночь, когда притушали свет и когда достаточная для чтения яркость была только в туалете, который Лушка и приспособила для ускоренного самообразования, сторожко при этом прислушиваясь, не предприняла ли очередную чистку кадров баба с краснознаменной повязкой, вернувшаяся после операции на кишечнике еще более революционной. Сходило благополучно, нацеленный инстинкт срабатывал вовремя, и Лушка безвинно взирала со стульчака на ненужных посетителей.

Она удивлялась, как такие тоненькие книжки рассчитаны на год, а то и на два порционного умерщвляющего изучения, они будто специально предусмотрены для того, чтобы ни у кого ни к чему не возникало устойчивого интереса, а если незапланированный интерес возникнет, то они придавят его, как окурок, в котором остаточное тление изойдет невесомым пеплом. И как из всего этого вырастают еще что-то знающие люди, вроде Марьи или Людмилы Михайловны. Скорее всего из школьных учебников эти люди взяться не могут, их образует что-то другое, и очень Лушка хотела бы знать, в чем это другое заключается.

Она с большим увлечением, всё так же без бумаги и карандаша, решала одну за другой предлагаемые задачки, а убедившись, что решение неизменно совпадает с ответом, стала экономить время на промежуточных действиях, отодвинув их в неуловимо быстрое распоряжение своей внутренней ЭВМ, которая добросовестно поставляла наверх готовые результаты.

Это было даже забавно — Лушка нарочно сжимала время: едва вчитавшись в задачу или пример, пространственно обозначив перед собой их суть, она тут же захлопывала учебник, чтобы развернуть страницу ответов. Но прежде чем она успевала это сделать, результат уже стоял перед глазами, четкий и уверенный, будто на невидимых цепях подвешенный перед взором, и короткие ребусы, напечатанные в конце, выглядели всего лишь его жалким подобием.

Чтобы случайно не запомнить соседствующие знаки, Лушка загораживалась от своей памяти промасленной бумагой из пакетов Людмилы Михайловны, но это была ненужная перестраховка, потому что собственный ответ, идентичный напечатанному в типографии, выглядел для Лушки более значимым, как бы родным и пульсирующим, победно вырвавшимся из длинной вереницы запутывающих сложностей, которые он стряхнул, как птенец скорлупу. С собственным ответом Лушка всегда чувствовала горячую внутреннюю связь, а ответ из задачника был холоден и пуст.

Еще это было похоже как бы на жизнь, короткую и радостную. Лушка выделяла из всеобщего бытия маленькие изящные конструкции, до этого их не было или они где-то дремали, но, пробужденные ее умом, благодарно устремлялись навстречу, готовые примениться к чему-нибудь еще. Лушке казалось, что им нравится преобразующее движение, это было похоже на быструю игру, математические законы были игровыми правилами, кто-то с ней по-детски играл, но ведь эти правила годятся не для одной игры, ведь можно, наверно, придумать другое или сотое, тысячное, и опять что-то отзовется и с готовностью выстоится, но это что-то не станет новым, а только чуть-чуть другим, да и не другим даже, а просто соединится в очередное сочетание — совершенно так же, как надавленные клавиши рождают звучание, а незатронутые молчат в готовности…

Господи Боженька, сколько же клавиш в твоем инструменте?..

* * *

— У вас, наверно, вся пенсия на меня уходит, — виновато улыбнулась Лушка, принимая очередные дары.

— Не беспокойся об этом, — отмахнулась Людмила Михайловна. — Я не бедствую.

— Мне не нужно столько, я ведь отдаю, — сказала Лушка.

— Я рада, если моя стряпня нравится кому-то еще.

— Здесь ни к кому так не ходят, а я вам даже не родственница. Зачем вам?

— Я ожидала, что ты спросишь. По-моему, в этом нет ничего необычного. Я чувствую это как свой долг. И как радость. Я почти всю жизнь работала со студентами. Мне нравилось, когда у них становились глубокие глаза. Я даже в молодости считала, что человек не должен останавливаться. Мы очень рано останавливаемся. Глубокие глаза были чаще всего на первом курсе.

Такой ровный, такой полный и четкий голос. Хочется куда-нибудь побежать и что-то быстро сделать — голос нажимает в Лушке какие-то клавиши.

— Деточка, тебя здесь не обижают? — услышала она внезапный вопрос.

— Нет. — Лушка мотнула головой. — Нет, нет.

— Я еще не заслужила твоего доверия? Пожалуйста, не забывай, что я, возможно, могу тебе помочь.

— Я не забуду, — согласилась Лушка.

Людмила Михайловна кивнула и продолжила прежнее, будто и не прерывала объяснения:

— Под старость я стала испытывать — нет, не тоску, а скорее беспокойство. Я поймала себя на том, что заглядываю в лица, заговариваю с молодыми. Через минуту они меняли место, передвигаясь от меня подальше. Мне хотелось найти. Сначала почти неосознанно. У нас неправильные отношения между поколениями. Параллельные и равнодушные. Вы сами по себе, мы сами по себе. Приходит возраст, когда дети отпочковались, живут самостоятельно, и ты как бы больше ни к чему. Я надеялась на внучку, но у нас не получилось. Я не хочу, чтобы мой опыт и мое сердце остались втуне. Я смогла ответить на твой вопрос?

— Почему — я? — Лушка смотрела серьезно и даже требовательно. Она не пропускала ни одного движения и ни одной интонации старого человека.

Людмила Михайловна поняла, что ей снова предстоит держать экзамен.

— Тебя не устраивает моя позиция или ты хочешь услышать о себе? — спросила она.

— О себе, — ответила Лушка. Ей очень хотелось услышать о себе от человека, которому она собиралась поверить.

— Ну, во-первых, может быть, интуиция. То, что почти не поддается объяснению, но оказывается истиной. Это относится к тому времени, когда ты, вероятно, была без сознания.

— Вероятно? Почему — вероятно?

— Ну, видишь ли, у меня несколько иное воззрение на этот счет, чем у медицины. На мой взгляд, есть случаи, когда кажущееся беспамятство есть наиболее полная работа сознания. Настолько полная, что нет времени заботиться о поверхностной сигнализации. Мне кажется, что с тобой это и было. Для врачей это если не болезнь, то отклонение от нормы. У нас, изучая законы тела, игнорируют законы духа, и страдания духа никем не врачуются.

Людмила Михайловна испытующе заглянула Лушке в глаза.

— В какой-то мере это совпадает с твоими ощущениями?

Лушка оглянулась, посмотрела в глубину коридора, туда, где в углу между стеной и окном росла пальма.

— Пойдемте, — позвала она, — там есть место.

Она взяла Людмилу Михайловну за руку — жест охраны и собственности, — провела через вечернее собрание и усадила на почетное место под пальмой, с которого только что встали чьи-то утомленные родственники, а сама без зажима села на пол, накрывшись, как аркой, пальмовым листом.

— Пальма — симпатичная, правда? — утвердительно спросила Лушка.

Людмила Михайловна посмотрела на растение, дотронулась рукой до мохнатого пучка у земли.

— Когда-то тут прятался котенок, — добавила Лушка. — Уборщица принесла, чтобы гладили. Дежурная сестра для порядка выкинула его в форточку. А он уцепился за раму и висел. Всем был виден его розовый живот.

— Кошки часто приземляются благополучно, — неуверенно произнесла Людмила Михайловна. Фраза получилась дежурной.

— Кошки? — удивилась чему-то Лушка. — Да, кошки — конечно…

— Деточка… Нельзя ограничиваться только оценкой. Это безысходно. Оценка должна быть только половиной. А целое составится действием.

В Лушке возобновился интерес.

— И я тоже думала про действие. В нем что-то такое, что даже и не понять. Бог начался с действия, да?

— Я думаю, что Бог действием продолжился.

— Но всё равно действие его дополнило. Действие вообще дополняет. Но если кто-то… котенка за окно… ведь тоже действие?

— Ну, какая тут проблема, деточка? Твое действие должно превышать исходные ингредиенты, только и всего. Иначе оно становится действием распада.

Лушка моргнула. Проверила что-то своим счетчиком. Не возразила.

— Он и правда остался жив, — проговорила она задумчиво.

— Кто? — не поняла Людмила Михайловна.

— Котенок. А она… Я думала — она уволится. А она стала вообще оловянная. Выполняет правила. Вы не думаете, что у людей с правилами что-то не так?

— Тесновато? — спросила Людмила Михайловна. Лушка кивнула. — Из множества правил можно оставить только десять. На десять ты согласишься? — Людмила Михайловна снова потрогала войлочную развилку, с уважением измерила взглядом арку листьев. — Хорошая пальма. По-моему, она действует успокаивающе.

— Она со мной разговаривает, — сказала Лушка.

— Я понимаю, ты мне устроила экзамен. Наверно, я его не выдержала.

— Она правда разговаривает, — тихо проговорила Лушка. Если и этот человек ей не поверит, что тогда?

— Я не спорю, деточка. Но только прими во внимание, что у меня нет такого слуха, как у тебя.

Лицо Лушки разгладилось. Она устало улыбнулась.

— А мне этот слух… Я не знаю, зачем он мне.

— Ты можешь много необычного, да? — осторожно спросила Людмила Михайловна.

— Я, наверно, всё могу, — печально проговорила Лушка. — Это очень просто. Мне иногда непонятно, почему остальные не могут.

— Тебя здесь задерживают из-за этого?

— Может быть. Но вообще-то тут другое. Тут много всего. Он хочет, чтобы я как все. Чтобы я отказалась. От того, что у меня. Что мое. Могу и отказаться, может быть. Но только добровольно. А он хочет сломать. Он здесь всех сломил.

— Кто?

— Псих-президент.

— Краснов? Да, я поняла, что он неоднозначный человек. Слушай, деточка, я добьюсь для тебя врачебной комиссии, тебя выпишут.

Лушка сумрачно качнула головой:

— Нет. Если бы я захотела, я бы давно ушла.

— Ушла? Ну да. Но это другое. Зачем всем противостоять без особой необходимости? Только множить напряжение в мире.

— Нет, Людмила Михайловна. Никакой комиссии не надо. Мне их диагнозы… ну, я бы сказала! Просто я остаюсь. Сама. Потому что должна. И потому что хочу.

— Должна?

— Вы сами знаете. Я виновата. И должна терпеть.

— Но терпеть можно и не в больнице.

— Но я-то в больнице. Раз я попала сюда, я должна быть здесь. Я не признаю за собой права на особняк с удобствами. Хотя — вот смешно! — все началось с особняка… Ну, и еще всякое. Здесь одна — ну, женщина, Марья. Она знает то, что мне нужно. Знала.

— С ней что-то произошло?

— Ну, можно сказать, что она забыла.

— А ты не хочешь сказать мне более определенно? Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что Марья знает то, что тебе нужно?

— Она знает, как устроен мир.

Людмила Михайловна помолчала, переваривая. Переспросила:

— Ты уверена, что она знает? Деточка, послушай… Устройством мира интересовались миллионы людей. Об этом написаны тысячи книг. Из поколения в поколение переходят сотни философских систем… Ты уверена, что нашла самый доброкачественный источник знания?

Лушка помолчала. Подумала, как объяснить, чтобы про Марью поверили. Людмила Михайловна терпеливо ждала. Она чувствовала, когда нужно ждать.

— У нее живое, — определила наконец Лушка.

— А можно мне побеседовать с ней? — спросила Людмила Михайловна.

— Она… Она сейчас не может, — смутилась Лушка, представив Людмилу Михайловну, беседующую с Елеонорой.

— А если память к ней вернется?

— У нее уже было. И проходило. Если бы я ушла, не дождавшись… Это предательство. И вообще мне здесь лучше. Здесь… Ну, постороннего нет. Со всех сторон в тебя — как в фокус. Если я уйду — все рассеется, и мне не собрать.

— Неожиданная раскладка. Мне надо привыкнуть.

— А к вам не относится? — раздался над ними резкий голос дежурной сестры. — Все давно разошлись!

— Извините, милочка, мы действительно не слышали, — поднялась Людмила Михайловна. — Ухожу, ухожу!

Дежурная проворчала еще что-то возмущенное и пошла проверять палаты.

— В таком учреждении и такая невыдержанная… — покачала головой Людмила Михайловна. — Я поговорю с Красновым.

— Ой, лучше не надо! — вырвалось у Лушки.

— Ты его боишься? — внимательно посмотрела Людмила Михайловна.

— Я, — Лушка пожала плечом, — не боюсь. Но это знаете, как говорят… — Она задержалась на мгновение, вздернула нос и твердо произнесла: — Чтобы не воняло.

Людмила Михайловна покачала головой, не соглашаясь.

— Нет, Лушенька, тут ты неправа. От достоинства нигде не надо отказываться.

— Вы всё еще здесь? — изумилась дежурная сестра. — Русского языка не понимаете?

— Милочка моя, не стоит в таком тоне говорить с человеком старше вас, если даже он вас чрезвычайно раздражает, — спокойно глядя в лицо дежурной, произнесла Людмила Михайловна. — В таком тоне, милая, не стоит говорить ни с кем.

— Вы нарушаете режим, — разгневалась сестра.

— Миленькая, не вы ли выбросили в форточку несчастное животное? — спросила вдруг Людмила Михайловна.

Сестра побледнела то ли от хамства — лезет всякий, кому не лень! — то ли от воспоминаний — сила у этих чокнутых! — то ли вообще от всякой этой жизни — что хочешь, не получается, все из себя корчат, мне бы кнопку — нажала бы, ей-богу! И резко развернулась, выплеснула:

— К сумасшедшим и приходят сумасшедшие!

И направилась для выполнения долга в следующую палату.

— Добра нет — дыра, — посмотрела вслед Людмила Михайловна. — Черная дыра. Ничем не может наполниться.

— Людмила Михайловна, — постаралась отвлечь ее Лушка — а то прямо сейчас и пойдет к Краснову и будет требовать от него правильной жизни. — Я вам книжки старые забыла отдать… идите, я догоню!

Лушка забежала в палату, схватила исполнившие свою миссию учебники начальной школы, но они рассыпались, пришлось срочно обвязывать, а потом собирать просушенные целлофановые пакеты; а когда Лушка выскочила в холл, оказалось, что Людмила Михайловна прочно возвышается над столиком дежурной, а сестра, сидя на своем дежурном месте и распластавшись грудью по опостылевшим текущим журналам и очередным бумажкам с анализами, навзрыд рыдает.

* * *

Совсем вечером, возвращаясь из душа, уже входя в свою палату, Лушка услышала за спиной сначала предварительное покашливание, потом осторожное:

— Ав!

Лушка оглянулась.

На стуле под пальмой сидела газетная старушка. Старушка была без шляпки и ридикюля. Она улыбнулась Лушке и еще раз сказала:

— Ав!

Глаза смеялись. Старушка шутила.

— Р-р-р…ряв! — ответила ей Лушка. Старушка залилась смехом.

В палате Лушка вытащила из тумбочки пирог, хотела отломить половину, передумала, завернула в промасленную бумагу целый, присоединила два помидора и вышла в коридор.

— Возьми, бабушка, — протянула Лушка подношение. — Поешь.

— И не жаль? — весьма здраво удивилась старушка.

— Мне приносят, ешьте.

Старушка положила помидорки в карман, а у пирога отогнула бумажный угол, вдохнула и поцеловала румяный край.

— Спаси тебя Бог, дитятко.

— А лаяла зачем? — поинтересовалась Лушка.

— Посмеяться захотелось.

— Я помню, у тебя такая шляпка из газеты была.

— Была, была, — закивала старушка. — И сумочка… Я думала — остальные станут смеяться, а они серьезные такие… Я и тут-то за это самое — за смех свой. Рассказать?

— Ага! — обрадовалась Лушка.

— Начальство, стало быть, приехало. Из Москвы. Ну, встреча во дворце трудящихся. Выступает начальство, за трибуну держится, рассказывает, как раньше плохо, сейчас хорошо. И как он рожь серпом жал — тракторов не было. Много в его биографии оказалось, и всё как у людей. Растрогал народ, ладони отбили. Я руку тяну, за словом, значит. Посмотрели — старушонка, вреда не будет, пустили. Я на сцену-то да и бух начальству в ноги. Батюшка, плачу, отец родной, ваше сиятельство! Нянька я твоя, Анютка! Помнишь, ваше сиятельство, как я тебя в кузню таскала, где отец мой из железа серпы-подковы ковал, а меня за это на вашей конюшне выпороли? А он от меня со стулом пятится, сумасшедшая, кричит, сумасшедшая!..

— Правда, что ли? — усомнилась Лушка.

— А не хочешь — не верь, эко дело. Шестой год я тут петушком кукарекаю да курочкой кудахчу, делов-то! Уговор у нас с врачом главным — я свою репутацию поддерживаю, а он меня в этом отделении держит. Не с буйными, слава тебе Господи. По сравнению-то — здравница здесь, право слово.

— Юмористы… — пробормотала Лушка растерянно.

— Юмористы, юмористы, — закивала старушка. — Ну, спасибо, что посидела со мной по-человечески, чтоб я без свидетелей пирожком полакомилась…

* * *

Лампочка по ночам умудрялась светить в десятую часть накала, Лушка боролась с ней, укрываясь с головой. Но сегодня это не помогало, ненатуральный свет казался немилосердным оком, а дышать под одеялом было больно, очень хотелось выбраться за дверь и закричать, кричать хотелось всё сильней, но тут лампочка ослепительно вспыхнула и с облегченным хлопком перегорела. Палата упала в темноту, как в яму, боль отстала, и Лушка заснула.

Утром было беспокойно, Лушка оглядывалась, будто что-то забыла, ежилась от непонятного ночного кошмара, но это ей в конце концов надоело, и она побежала в душ.

Душ помогал во всех случаях, и Лушка втайне радовалась, что горячей воды почти никогда не бывает, и все четыре кабины постоянно свободны. Возвращалась она нормальным человеком, в подходящей мере довольным жизнью, и этого оказалось достаточно, чтобы утратить бдительность и наткнуться на псих-президента.

— Будьте так любезны, Гришина, навестите меня через час, — бросил он, не останавливаясь.

Лушка ломала голову, получила ли бы она приглашение, не попадись столь опрометчиво на глаза своему врачу. И с какой это стати он стал обращаться к ней на «вы». Опять где-то что-то собралось заболеть, и Лушка сердито в то место посмотрела. Боль сделала вид, что ее не было.

Ровно через час, специально выждав у решетки перед столом дежурной, откуда были видны настенные часы, Лушка постучалась в кабинет.

Ей разрешили войти. Она вошла. Ее пригласили сесть. Она села. Псих-президент смотрел безразлично. Опять игра. Она велела себе быть спокойной.

Он смотрел ей в лицо. Не в глаза. В переносицу. Она прислушалась. Внутри было нормально. Не похоже, чтобы на ее территорию пробовали проникнуть.

Она тоже выбрала точку помимо его лица. Ухо. У человека смешные уши. Это всегда казалось ей забавным. Если увидеть у человека уши, он начинает казаться пришельцем. Делается только похожим на человека. Уши его выдают. Уши принадлежат животному. И демонстрируемый разум кажется ненастоящим. Всё, что человек говорит, когда у него торчат уши, выглядит заблуждением.

У псих-президента уши были плотно прижаты и заострены кверху. Чтобы удобнее пролезать. И ничего не пропустить. Они делали его похожим на временно образумившегося среднего хищника, которому смертельно надоело носить штатское, невыносимо жмущее со всех сторон.

А я? — подумала Лушка. И попыталась поймать свое отражение в стекле шкафа. Видно было неубедительно прозрачно, но уши тоже торчали. И здорово топырились, приподнимая мало отросшие волосы. Хотелось взять голову, как кастрюлю, и переставить с горячего на холодное. Или с холодного на горячее.

Время шло. Десять минут. Пятнадцать. Лушка пожалела, что не прихватила с собой учебник английского для седьмого класса — запомнила бы очередную страницу.

Ржать до вечера, если подумать. За такое время можно зачать, и родить, и еще кое-что. А я — будто так и надо. Да уж, скрутила себя так, что никто не признает. Из кодлы через пятнадцать минут выпрут, тихая, смирная, на хвосте стоят, а я не вякаю.

Лушка стала следить за нервной секундной стрелкой в часах, полустиснутых неподвижным каслинским литьем. Часам хотелось вырваться из чугунной плоти, они были несчастны. Лушка посочувствовала им, и они остановились. Захотели отдохнуть.

Наверно, уже полчаса. Должно быть, в псих-президенте тоже что-то остановилось.

— Так что же, Лукерья Петровна? Я вас слушаю.

Голос не соответствовал только что бывшей тишине. Как не соответствовал каслинский чугун живому умению часов.

Лушка перевела взгляд на псих-президента. Уши притаились в засаде. В лице было раздражение.

— Вы хотели меня видеть, Гришина?

— Спасибо, я уже насмотрелась. — Ну вот, тянули меня за язык. Нет, у него не раздражение, а какая-то досада. Как будто я его разочаровала. Но и раздражение тоже.

— Тогда что же вы сидите, Лукерья Петровна? Идите изучать таблицу умножения.

— А у вас не получается, да? — посочувствовала Лушка.

— Что не получается? — почему-то заинтересовался псих-президент.

— Умножение, — невинно моргнула Лушка.

Нет, именно сюда меня и надо было поместить! Чтобы не ввинчивалась. Да он еще и не понял…

А почему он заинтересовался, когда я сказала, что не получается? И эти молчанки… Он что-то пытался сделать. Напрасно я отгородилась. Сейчас бы знала. Или не напрасно? А ведь не напрасно. Он пытался мне что-то внушить. Или передать. Что-то такое, на что я обязательно бы клюнула. Если бы поняла. А почему было не сказать прямо? Значит, для него дело не в том, что именно он мог мне сообщить, а смогу ли я… Вот! Он меня проверял. Смогу ли я услышать, о чем он думает. Он, наверное, очень старался. Наверно, повторял. А я пересчитывала ему уши. Ну, понятно. Он проверял, слышу ли я его мысли. Вообще мысли. Кто-то настучал. А, ну да, было же, в столовке недавно было: я поставила овсяную размазню на стол, пошла за чаем, а когда вернулась, в меня, как муха в стекло: соль, соль! Я посмотрела на кашу — размазня как размазня, только капля масла из середины растеклась по окружности. Сидело человек десять. Шепотки начинались и обрывались. Я не стала ни на кого смотреть, чтобы не вычислить по глазам, как всегда бывает. Я взяла свою тарелку и пошла за спинами. Они старательно ели. Даже скребли уже пустое. И молчали. Я остановилась около дамы.

— Вам придется это съесть, — сказала я.

— Что вы, милочка, я сыта, — пробормотала дама и попыталась вылезти из-за стола.

— Сиди, культура, и жри! — сказала Лушка.

— Почему только я, — бессловесно возмутилась дама, — я только дырку в каше, а соль насыпала она…

— Можешь с ней поделиться, — согласилась Лушка.

Дама интеллигентно половину с моей тарелки переложила на свою, а остальное протянула Елеоноре.

Елеонора вышла из положения без затруднений — обложила соль кашей и заглотила в один прием. Дама обрубала хвост по частям. Я стояла за их спинами до конца процедуры.

Но и другое, наверно, было. Наверно, и такое, когда я сама не замечала. И еще Елеонора. Помнит, наверное, не только свое. И он захотел проверить, правда ли то, что обо мне говорят. И увидел, что правды ни на копейку. Что я только пылю. Хорошенькие же он должен был послать сигналы! Что это может быть? От чего я могу пойти вразнос?

В теле опять прозвучал отголосок ушедшей боли, судорожный след, всплывавший в желанном покое. Лушка приостановилась. В постоянно пустом отростке коридора пахло ионами, кварцевый запах был удушлив и отрицал живое.

Что-то приблизилось почти вплотную, она сейчас поймет, сердце уже стучало предвестником, но разум сопротивлялся и увиливал. Она стояла неподвижно, чтобы ничем себе не мешать, и покорно ждала удара изнутри. Не оставлявшая ее постоянная недосказанность, смутное подозрение, что покой и выздоровление лживы, что стена, возводимая ежедневными усилиями примирить себя с собой и начать снова, всё равно когда-нибудь рухнет, сжимали сильнее, и она в очередной раз каялась, что лжет, лжет, отвлекаясь и философствуя, лжет, устроив себе в палате сумасшедшего дома кущи для среднего образования, — лжет, ибо отступилась, дала себя уговорить, и сама себя уговаривала, что сможет существовать как ни в чем не бывало…

Но как же тогда, в отчаянии подумала Лушка, как же тогда, если ни умереть, ни жить, Господи Боженька, что же этот человек пробовал мне сообщить, я не пожелала в нем копаться, но его мерзкие тени проникли в меня и рвут, и опять ни надежды, ни смысла. Да, я понимаю, есть еще третье кроме смерти и жизни, то сумасшествие, в котором жизнь и смерть соединяются, и тогда все будут довольны, и я найду исход, и, может быть, мне согласиться на это и сойти с ума, а может, это уже и произошло, ибо я, убив своего сына, уже читаю какие-то там стихи, а и года не прошло…

В ответ на ее отчаяние тело снова свело обрадовавшейся болью, и боль наконец озарила ее пониманием: Господи Боженька, какое сегодня число?

— Какое сегодня число? — спросила она, распахнув дверь в физкабинет.

— Девятнадцатое, — из-за аппарата с несколькими дулами разного диаметра ответил белый халат.

Вот что значила эта боль. Сегодня она родила своего сына.

Она едва не сорвала начальственную дверь. Кабинет был пуст. Но всё равно он здесь, знала Лушка, и шла — куда-то мимо стола, за шкаф, еще через одну дверь, в закуток с диваном, холодильником и индивидуальным сортиром.

Псих-президент гневно поднялся с дивана.

— Да как ты посмела…

— Что вы мне говорили? — оборвала она хрипло.

— Я? — изобразил удивление псих-президент. — Выйди отсюда, Гришина!

Лушка сузилась в какое-то лезвие.

— Что ты мне говорил, урод вывернутый?..

Какое великолепное белое бешенство в этих глазах. Псих-президент ощутил заслуженное наслаждение.

— Если у вас ко мне дело, Гришина, пойдемте в кабинет, — проговорил он выдержанно. — Я сейчас.

Лушка не сдвинулась с места. Рука Олега Олеговича потянулась к звонку.

— Сядь! — велела Лушка.

Псих-президент передумал звонить и опустился на диван.

— Да нечего мне рассказывать! — воскликнул псих-президент, и ему показалось, как на потолке качнулась, примериваясь, люстра. Люстру ему стало заранее жаль, и он протянул вперед руки, чтобы вовремя ее поймать.

Говори! — беззвучно повторила Лушка.

— Я спросил. Мне сказали. Студенты забрали.

Что спросил? — Но она уже знала ответ.

— Ты просила узнать. Я узнал.

Что узнал? — не двигаясь, глядя в упор, бледная и не жалеющая, продолжала неслышный допрос Лушка.

— Про пацаненка твоего, — нехотя выдавил псих-президент. — Ждали, ждали, никто не берет, срок вышел, отдали.

Вот чем ты меня мучил. Ты мучил меня этим.

— Не понимаю, из-за чего ты мечешься, — проговорил псих-президент. — Еще дюжину родишь. Тебе это раз плюнуть.

Куда его отдали? — потребовала Лушка, не желая слушать прочего.

— Я же сказал. В анатомический театр.

— Куда?! — вырвалось у Лушки вслух.

— Заспиртовали, — с удовольствием сообщил псих-президент. — Понравилось, что седой. В витрине стоит. Экскурсиям показывают.

И Лушке показалось, что она это видит — прозрачную жидкость в прозрачном сосуде, и приподнятые жидкостью седые прядки, и зажмуренные глаза, которые устали смотреть на каких-то любопытствующих людей. Она, боясь утратить физическое равновесие, схватилась за дверную штору, штора почему-то выдрала из стены гвоздь и зависла за Лушкиной спиной на одном конце, и спина ощутила подсказку, и тело оглушила жажда разрушения. Сломать, перевернуть, пусть всё вдребезги, и его, этого мерзавца, топтать и рвать, пусть вопит и корчится от боли всё, к чему он имеет отношение, пусть платят по Лушкиному счету его бары и холодильники, и чьи-то фотографии на стене, и воздух, тысячу раз выдохнутый его отравляющим нутром. И кто-то рядом с Лушкиной темнотой испуганно вскрикнул. Лушка вздрогнула и посмотрела на псих-президента, который хватался то за грудь, то ниже, то пытался укрыть плечом голову и вдруг кинулся к тумбочке, изображавшей камин, и уперся в нее обеими руками, будто камин обрел самостоятельность и решил сбежать, и тут же хозяин метнулся к холодильнику и предохраняюще обнял, и опять согнулся и охнул. Господи, да как же он мне надоел, меня стошнит, если я еще раз взгляну на него.

Лушка шагнула назад и отрезала себя от президента плотной дверью.

В президентском кабинете она остановилась, прислушалась к внутреннему зову и направилась к той двери, что вела в коридор с дежурной сестрой.

— У Олега Олеговича какой-то приступ, — объяснила Лушка сестре Наточке.

— Да-да, — вскочила Наточка, — я знаю, у него печень.

— Нет, это что-то другое, — возразила Лушка. — Хотя, конечно, может быть и печень. Наверно, вы знаете лучше.

— Да, — сказала Наточка без радости, — я знаю, потому что дура.

— Совсем нет, — сказала Лушка, подходя к двери на лестницу. — Просто он ни в чем не понимает.

— Совершенно ни в чем, — согласилась сестра, и пошла за Лушкой, и ключом, похожим на железнодорожный, отомкнула границу, и Лушка шагнула в другую страну.

* * *

Она вообще не была в этой части города, не знала ни одного дома и ни одной улицы, но шла, будто ходила тут ежедневно, шла без сомнений и расспросов, в отрешенности от всего прочего, со странно суженным зрением, будто по возникшему специально для нее коридору, стены которого образовало постороннее движение людей и механизмов и всякий городской хаос по обочинам. Контуры встречного туманились, искажались и уплывали назад, и только узкий проем впереди был незамутнен и привычно бесцветен, он извещал, что нужно именно сюда. Лушка продвигалась через километры города, улицы, открываясь, передавали ее с одной на другую и наконец вынесли к воротам институтского городка. Там, перемежаясь редкими деревьями, определилось с десяток зданий, без всякого видимого порядка из одного в другое торопились студенты в белых халатах и с «дипломатами». Одно из зданий показалось Лушке нужнее прочих, и она направилась к нему через переброшенный через вырытую траншею деревянный настил. Справа от входа проржавевшая вывеска известила, что это кафедра анатомии. Лушка открыла небольшую несолидную дверь и поднялась на несколько ступенек. Пахло резко и холодно, подвально-каменно.

Хоть за окнами был нормальный дневной свет, но казалось, что свет не хочет сюда входить, и потому в обширном зале с двумя рядами высоких каменных столов горят в помощь внешнему солнцу электрические лампы, в черных металлических абажурах, спускающиеся с потолка на регулируемых блоках. Вокруг двух приподнятых столов в разных концах помещения плотно толпились группы в белых халатах. На столах открыто и буднично лежали голые мертвецы, потемневшие и высохшие от посмертной работы. Мертвецы не в целом состоянии, без кожи, а только с мышцами. Совсем близко нежное молодое личико заглядывало в толстую книгу и ковыряло пинцетом в сложностях тощего бедра. Руки, обутые в резиновые перчатки, бестрепетно касались бывшего человека, постигая его механическое строение.

Лушка медлила, привыкая и оценивая. Называлось ли то, что она видела, анатомическим театром? Может быть. Но вдали была еще одна дверь.

Лушка оглянулась. В закутке около входа стояли ведра и швабры, сушились серые тряпки, на гвозде висел халат. Лушка решила, что это то, что может ей помочь.

Она надела халат, налила в ведро воды, взяла швабру и тряпку и пошла мимо столов к дальней двери. Никто не обратил на нее внимания.

За дверью оказалась комната поменьше, с письменным столом и застекленными шкафами вдоль стен. В комнате никого не было. На полках шкафов стояли разного размера сосуды, наполненные бесцветной жидкостью. В жидкости висели большеголовые зародыши от размеров мыши до узнаваемого предчеловеческого состояния, плавали сердца, почки, какие-то иные неузнаваемые органы, в глаза бросалась многочисленность разъятых частей, знакомое насильно внедрилось в память, незнакомое слилось, сминаясь зрением, в один огромный несчастный орган, и ни то, ни другое не воспринялось как нужное.

Лушка с остановившимся дыханием продвигалась вдоль шкафов, ощущая нарастающую невозможность приближающегося мгновения, когда ей придется увидеть, да, ей придется увидеть, придется увидеть, да, такая большая стеклянная призма, больше, чем все другие, такая прозрачная жидкость, и такое, такое, да, такое зажмуренное, сморщенное личико, мордочка пекинеса с длинными белыми волосами, личико неузнаваемо-узнаваемое, личико, лицо, волосы, волосы, да, волосы, старенькие, поседевшие, захлебнувшиеся в формалине или спирте, — остановленное, водруженное в стеклянную колбу, выставленное в театре, да, в театре, театре, дверцы были на замочках, таких маленьких-маленьких замочках, замочки сцепили такие круглые колечки, колечко не сопротивлялось и вытащилось. Лушка обеими руками обняла холодную гробницу, устремилась к ней телом, чтобы обернуть собой, и согреть, и сделать своей частью, и больше не рождать, а навсегда оставить в себе.

Гробница казалась неподъемно тяжелой, с нее сползла стеклянная крышка, ударило крутым запахом консерванта, стекло звякнуло о пол, не разбилось. Лушка наклонилась, чтобы поднять и закрыть, и заметила ведро, с которым зашла. Из угла выступила раковина. Лушка опорожнила ведро и поставила в него стеклянную призму.

Прикрыв ведро тряпкой и захватив оправдательную швабру, она прошла, ни на кого не глядя, через анатомический зал, вернулась в закуток, оставила подсобный инструмент, а ведро накрыла снятым халатом.

У столов, загораживая приспущенные лампы, по-прежнему трудились студенты, иногда между их боками прорезались щели и через них сочился жидкий свет, тогда казалось, что так греют руки у негреющего огня, а недавнее нежное личико, так же часто сверяясь с атласом, обучало себя уже по кисти потрепанной мышечной руки, придерживая живой ручкой в резиновой перчатке черные чужие пальцы, пытаясь на бывшей ладони отыскать пропавшую линию жизни.

Лушка взяла ведро и спустилась по нескольким ступеням.

День за дверью был освещен плохо. Несмотря на солнце.

* * *

Могилу матери она нашла с трудом. Ячеи ограды проросли полынью, от прикосновения поднялось серое облако пересохшей пыльцы. Всё было заплетено цепким, еще цветущим вьюнком. Земля спеклась, полынь не вырывалась, низкого надгробия не было видно, и клетка казалась покинутой.

Поставив свою ношу у ограды, Лушка продралась сквозь сорняки, слепой рукой нащупала мраморный угол и опустилась на колени, отгибая толстые жилистые стебли. Сквозь прошлогодние нити вьюнка взглянули запорошенные пылью глаза матери. Оборвав стебли, Лушка стерла пыль ладонью. Мать посмотрела яснее.

— Мама, — шевельнулись Лушкины губы. — Мамочка.

Мать ждала, не отвечая.

Лушка протянула руку, поправила ей волосы — всегда у нее одна прядь не держалась, спадая на висок. В детстве Лушка много раз поправляла ее, но прядь не хотела укрепляться в другом месте и сползала обратно. Не послушалась и сейчас.

Лушка поднялась, оглядела наследственное владение, очерченное проступающей через полынь облупившейся оградой, — два метра на два, единственная неотчуждаемая собственность, никому, как и всё остальное, не нужная.

— Я сейчас, мам, — пообещала Лушка и направилась к кладбищенскому входу, где стоял промышленного вида сарайчик, в котором курили постоянные пьяные с чужих поминок могильщики и был, надо полагать, какой-нибудь инвентарь.

Ни в сарае, ни около никого не оказалось, на кладбище сразу местах в четырех вздохнула последняя музыка, лопаты, стало быть, нарасхват, но Лушка нашарила в сумерках кучу отслуживше-погнутого и выбрала что покрепче.

Она стояла, приспосабливая руки к деревянному черенку. Кажется, она держала лопату впервые в жизни. Ей не приходилось копать землю, чтобы сеять и сажать, ее семья знала только завод и асфальт, а то, что было после семьи, забыло и о заводе, а пользовалось одним асфальтом. И Лушке смутно подумалось, что вот и она копает и сеет, и получается, что она начинает с того, чем во все времена заканчивали. Для нее всё перевернулось и движется вспять. Она, в реальном вечереющем дне, дышащем похоронными маршевыми надрывами, ввергается в первородное одиночество целого мира, вместо того чтобы карабкаться из него с милостивой посильной ношей, прикасаясь по пути к таким же малым и упорствующим и собой уменьшающим бремя Бога. И прежняя непринимающая бесконечность устремляется на нее, как и в том страшном давнем видении среди звезд и пустоты, когда позади обрушивалось время, а впереди ничего не было, когда приходилось вступать в ничто, отодвигая его на шаг, но ничто опять впивалось в глаза, не оставляя пространства для дыхания, а она, Лушка, почему-то продолжалась. И сейчас ей показалось, что она постигла невозможное — она содержала в себе конец, и бесконечность не могла одолеть его ничтожества.

Лушка торопливо задраила подступивший вакуум. Провал отступил, но снова прикоснувшееся отсутствие было столь преисполненным, что Лушка, продираясь сквозь немыслимо плотный воздух, боялась оглянуться, чтоб не увидеть, что позади нет ни сарая, ни земли.

Мама, сказала Лушка, после меня остается ничто. Помоги мне, мама.

Наверно, мать услышала молитву, и сущее впереди удержалось на месте, и Лушка подошла к могиле.

А если я опрокину мир? Если я последняя капля, которая переполняет терпеливую чашу небес?

Мама, ты молчишь. Ты молчишь, мама.

Приняв в себя бездонное материнское молчание, Лушка начала выкапывать полынь.

Охапками она перетаскала полынные метлы с неожиданно тяжелой землей на засохших корнях за кладбищенский забор, подравняла осыпавшиеся края материнского холма, протерла надгробие с овальной фотографией на эмали, прибрала, как комнату, оставшуюся малую площадь, и надеясь, что выполнила всё предварительно необходимое, начала копать сбоку могилы. Когда стало так глубоко, что лопата уже не вынимала земли, Лушка опустилась на колени и выгребала песок руками. А когда и руками стало не достать, она подтянула укутанное халатом ведро, разорвала халат по швам и, расстелив полосы, как пеленки, вытащила тело своего ребенка и спеленала его так, как научилась в роддоме. Прикрыв углом ткани незрячее лицо, она опустила сына в приготовленную вечную колыбель.

Она с самого начала перекрыла свои ощущения, она не каялась, не жалела, не любила и не плакала, она сосредоточила себя на выполнении действий и совершала всё размеренно и тщательно, не торопясь и не оглядываясь, не заботясь, что кто-нибудь поинтересуется, чем она занимается тут кроме прополки. Она положила сына в сырую тень ямы и хотела перекрестить, но почувствовала, что это для нее ложь. Хотела что-то сказать и не сказала, хотела попросить, чтобы сын когда-нибудь снова пожалел ее, и не попросила. Помедлила на коленях в неподвижности и осторожно бросила вглубь первую горсть земли. Земля не застучала, как когда-то о гулкий гроб матери, а легла на ткань тихим шепотом, и Лушка приняла это как знак, что сейчас всё делает правильно, и стала пригоршнями забирать землю и ссыпать ее с рук, чтобы шептало еще. Она опускала землю сначала на ноги, потом рядом, и всё избегала сыпать на лицо, пока на лицо не скатилось само. Сквозь землю просвечивала ткань халата, будто сквозь тени смотрело живое. Ещё немного — и эти последние глаза сомкнулись. И всё стало одна земля.

Могильные тени успокоились внутри, малый земляной холм тесно прижался к большому, и мать ее стала бабкой и, должно быть, уже прижала внука к тихому сердцу.

Лушка наконец встала. Взгляд упал на ведро и стеклянную емкость в нем. Это было чужое и неестественное, это не имело права находиться здесь, и она вынесла это туда же, куда и полынь, и, прикрыв всё вырванной с корнями травой, тоже как бы похоронила.

Теперь около могил был нужный порядок. Могилы приготовились к присутствию живых.

Лушка прислушалась к себе, сняла преграды перед свертывающимся миром, припала к холмам и вошла в темноту.

* * *

Она отсутствующей влагой просочилась в поры земли, стремясь к своему глубинному средоточию. Там должно быть сердце, рождающее ее боль.

Земля была равна в камнях и прели, в мелком слежавшемся песке и догорающих остатках живого. Догорающее слабо светилось, уменьшаясь, Лушка устремилась к нему, чтобы научиться умирать, но оно уже ничем не было и ее сердца не содержало.

Раз ничто не хочет быть моим сердцем, то как же будет болеть моя боль? — испугалась Лушка, стараясь найти в земле свое отчаяние, без которого ей нельзя существовать. Но в земле отчаяния не нашлось, а только терпение, слабый свет распада и звездное мерцание углубившихся семян.

Хорошо, сказала Лушка, тогда я тоже стану этим уходящим светом, и мне тоже сделается так тихо, что я услышу звезды.

Звезда пульсирующего семени сорной травы приблизилась и ослепила приготовленной для будущего энергией. Лушка увидела, что находится в туманно-багровом, мощно дышащем пространстве, в котором горит множество мелких белых огней, и сама она тоже светится белым, а красное ее бережно обтекает и поддерживает, и матерински любит и питает, так же как любит и питает сорное семя, лежащее у глаз. Светлая корона семени затрепетала от прикосновения водных Лушкиных слез и растворилась в красном дыхании, оставив младенческое тело незащищенным и открытым. Семя очнулось из покоя и стало набухать. Куда же ты, остановила его Лушка, ведь скоро зима, ты не успеешь, но семя уже проклюнулось нитяным ростком и работало дальше, не слушая посторонних рассуждений. А может, оно знает больше, догадалась Лушка, и ему надо начать осенью, чтобы успеть закончить летом.

Зачем я это вижу? — не поняла Лушка. Мне должно быть больно, и одиноко, и бесконечно, и для меня нет выхода, а был только вход.

Мама, сказала Лушка, лучше бы я ушла с тобой, мама.

Туманное темно-красное поле осторожно обняло ее и вынесло на поверхность. Земля считала, что у каждого свое место для прорастания.

К ней вернулось дыхание.

Лушка присыпала землей слабый клюв ростка и поднялась.

Было очень тихо. Все музыки уехали на поминки. Могильщики собрались около удержавшегося на месте сарая и подсчитывали урожай. Покойников сегодня было много, и созрело хорошо. Могильщики проросли барышом.

Старые березы сыпали последний лист. Было очень красиво.

От сгнившей скамейки осталась дощечка. Лушка пристроила ее около ограды и села. Рядом собрались остальные.

— Вот видишь, — сказал малец.

— Может, и видит, — отозвалась бабка. Мать вздохнула.

— Теперь будет правильнее, — утешил малец.

— Еще правильнее было бы не так, — проговорила бабка.

— Баб, — прошептала Лушка. — Ты здесь, баб…

— Все здесь, — сказала бабка.

— Спасибо… — сказала Лушка. — Мне стало тихо… Ты поэтому со мной не говорила?

— И поэтому, — ответила бабка. Мать тяжело вздохнула.

— Ты была так далеко, мам… — пожаловалась Лушка. Мать погладила по руке прохладой.

— Она не виновата виной, — сказал малец.

— Все не виноваты, — буркнула бабка.

— Не надо, баб, — попросила Лушка.

— Надо, — сказала бабка.

— Она согласилась расти, — сказал малец.

Бабка хмыкнула, но смолчала. Душа матери безгласно заплакала.

— Баб, — сказала Лушка, — здесь так тихо. И падают листья. Прямо сквозь вас.

— Не люблю второгодников, — не поддалась бабка. Подняла лист и пересчитала белые жилки. — Все равно придется выучить таблицу умножения.

— Это где дважды два? А на самом деле — из части получается целое?

Бабка ворчала, недовольная. Листья сыпались к ногам. Бабка сожалела о том, что должно было быть и не явилось, умножив недвижение.

Но они пришли, и сидят со мной, и не уходят. И мне спокойно, почти совсем. Так спокойно не было весь год, и до этого, и не было никогда, потому что во мне не находилось места. Они принесли мне этот покой и ждут, чтобы я от него не отказалась, как от греха. В одиночестве я бы никогда не решилась на него, как на украденное и не имеющее права мне принадлежать, а они сторожат мое равновесие и поддерживают, чтобы я отважилась сделать шаг от прошлого, хотя оно всё равно будет влачиться за спиной, как невытащенный якорь. Но я уже вышла из паралича и перестану теперь возвращаться в него, как в могилу. Они хотят дальнейшего, они знают лучше, и с общего их согласия я тоже соглашусь и перестану умирать в надежде спастись в собственном отсутствии.

На кладбище обитали кладбищенские сумерки. Они жили здесь давно, с первых кустов, поднявшихся над могилами. Сумерки были влажно-холодными и ранними. Вокруг кладбищенского холма на вытоптанных картофельных полях еще дотлевал золотой день, а в дальней низине, за трамвайным скрежетом и длинными вздохами тяжелых машин, еще светились на солнце домики частного сектора, за которым, слегка отвернувшись в сторону, как большие псы в присутствии беспородной мелочи, издали почти красиво поднимались многоквартирные коробки, их окна ослепленно горели, просвечивая сквозь могильные березы, но сумеркам это никогда не мешало, они лишь быстрее свивались в густую темноту, которой боялись люди.

Лушка приняла раннюю ночь как новую форму покоя, более полную, чем та, которую ей даровал минувший, такой длинный день. Она по-прежнему чувствовала душевное присутствие других, но без слов, которые были бы теперь слишком незначительными, требовалось лишь чувствовать и воспринимать, сознание всех было открыто каждому, и каждому было доступно понимание, полное понимание другого в любой пролетающий движением миг, и понимание ответно меняло звучание соседней души и рождало новые аккорды, которые являли, преобразуясь, текучий узор мыслей и чувств таких измерений, которых никогда не смогла бы произвести плоская повседневность.

В эту ночь Лушка поняла, почему пишут стихи и верят в Бога.

Ночь была холодной, почти морозной, а Лушка, в никакой одежке и тапочках на босу ногу, неподвижно сидя на дощечке от скамейки, этого даже не заметила, как не заметила и долгого времени сентябрьской ночи. Лишь когда диковатые отсветы вечерних далеких окон и кладбищенскую рощу пронизали медлительные лучи лохматого заспанного солнца, Лушка осознала, что занялся новый день.

Сумерки еще спали, накрывшись перезрелой осенней травой. Кладбище блестело холодной росой. Галдели вороны. Дыхание остывало белым паром. Вдали ритуально лаяла собака, показывая, что работала всю ночь и готова получить зарплату.

Приняв в себя это внешнее, Лушка торопливо вернулась в свою глубину.

Но там никого не было. Только тишина.