Метла Маргариты. Ключи к роману Булгакова

Барков Альфред Николаевич

IV. «Сталин советской литературы»

 

 

Глава XIX. Если нечего есть – есть ли все-таки человеческое мясо?

«Несимпатичен мне Горький, как человек…» – эта дневниковая запись Булгакова требует осмысления, поскольку речь идет об оценке мотивов писателя, показавшего Основоположника и Корифея в далеко не однозначном образе Мастера. К сожалению, относящиеся непосредственно к Булгакову доступные документальные материалы этот вопрос практически не раскрывают. То, что удалось найти, приведено в предыдущих главах применительно к частным аспектам. Ввиду ограниченности объема такого материала вряд ли было бы методологически корректным интерполировать его на точку зрения Булгакова в целом. Или, говоря юридическим языком, использовать его с расширительным толкованием. Ведь подлежащий выяснению вопрос имеет принципиальный характер – были ли у Булгакова основания для изображения Горького в таком откровенно сатирическом плане; то есть заслуживает ли фигура Горького того пафоса, который Булгаков вложил в образ центрального героя своего романа.

В принципе, задача не настолько безнадежна, как это может показаться вначале.

Во-первых, при оценке позиции Булгакова следует иметь в виду, что в вопросах свободы творчества он имел совершенно четкую позицию, от которой не отступал и которая далеко не всегда соответствовала официальным установкам Системы.

Во-вторых, Булгаков был интеллигентом старой школы. То есть интеллигентом не по наименованию должности в совучреждении, не в силу полученных на рабфаковских курсах бессистемных обрывков знаний и тем более не по принадлежности к советскому истэблишменту. А интеллигентом по своему мировоззрению. И по воспитанию. Да и по происхождению, если угодно, – слава Богу, теперь это уже никого не шокирует.

В этом плане можно с достаточной степенью достоверности интерполировать на его точку зрения по рассматриваемому вопросу мнения других известных интеллигентов, чья гражданская позиция общеизвестна. Пусть Булгаков не со всеми из них был знаком лично и даже не мог знакомиться с их воспоминаниями; неизбежны и определенные поправки на индивидуальность точек зрения в отношении каких-то частностей. Все это так. Но если по каким-то принципиальным вопросам такие мнения имеют достаточно недвусмысленный характер, то не будет большой ошибкой допустить, что такую же точку зрения мог иметь и интеллигент Булгаков. Тем более что мнения эти, как можно будет убедиться, в ряде случаев выражены в настолько острой форме, что даже при самых осторожных оговорках на «долю» Булгакова все-таки остается вполне достаточно…

…30 июля 1917 года А. А. Блок, включенный в число членов «Лиги русской культуры», позитивно принял этот факт, но с одной оговоркой (в письме к П. В. Струве): «…Только одно обстоятельство могло бы служить для меня препятствием: это обстоятельство выражается конкретно и символически в отсутствии среди учредителей имени Горького… Нужно изыскать какие-то чрезвычайные средства для обретения Горького, хотя бы для того, чтобы его имя прошло через „Лигу русской культуры“…».

Такое отношение поэта должно бы являться превосходной характеристикой личности Горького. Но тогда почему же через четыре года, 12 августа 1921 года, К. Чуковский вносит в свой дневник следующую запись о Блоке: «В последнее время он не выносил Горького, Тихонова – и его лицо умирало в их присутствии…»

Дневник – не мемуары, впечатления в нем свежи и свободны от конъюнктуры. О том, что «тяжелые мысли о Горьком» – не просто реакция по какому-то частному вопросу, а серьезное обобщение, характеризующее отношение поэта к Горькому, свидетельствует другая, сделанная за полгода до этого (22 декабря 1920 года) запись в дневнике Чуковского:

«Читали на засед. „Всемирной Лит.“ ругательства Мережковского – против Горького. Блок (шепотом мне): – А ведь Мережк. прав». Это событие нашло отражение и в дневнике самого Блока (17 декабря): «Правление Союза писателей. Присутствие Горького (мне, как давно уже, тяжелое)».

А «ругательства» Мережковского содержались в его статье «Открытое письмо Уэллсу», где имеются такие слова: «…Вы полагаете, что довольно одного праведника, чтобы оправдать миллионы грешников, и такого праведника вы видите в лице Максима Горького. Горький будто бы спасает русскую культуру от большевистского варварства.

Я одно время сам думал так, сам был обманут, как вы. Но когда испытал на себе, что значит „спасение“ Горького, то бежал из России. Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем так спастись. Знаете ли, мистер Уэллс, какою ценою „спасает“ Горький? Ценою оподления…

Нет, мистер Уэллс, простите меня, но ваш друг Горький – не лучше, а хуже всех большевиков – хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тела, а этот убивает и расстреливает души. Во всем, что вы говорите о большевиках, узнаю Горького…»

Это Мережковский писал уже в эмиграции. Но еще до выезда, буквально через две недели после большевистского переворота, его мнение было не менее резким. Вот как оно видится в дневниковой записи его супруги (6/19 ноября 1917 года):

«У Х. был Горький <…> Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается.

– Я… органически… не могу… говорить с этими… мерзавцами. С Лениным и Троцким

<…>

Я прямо к Горькому: никакие, говорю, статьи в „Новой жизни“ не отделят вас от б-ков, „мерзавцев“, по вашим словам. Вам надо уйти из этой компании <…> Он встал, что-то глухо пролаял:

– А если… уйти… с кем быть?

Дмитрий живо возразил:

– Если нечего есть – есть ли все-таки человеческое мясо?»

Итак, уже в первые дни после захвата большевиками власти Чуковский, Блок и Мережковский видели в Горьком то, что позже описал Булгаков: служение Системе, которое в романе символизирует связка ключей от палат-камер в клинике Стравинского. Давайте посмотрим, в какой форме проявлялось то, что Мережковский охарактеризовал как «цена оподления».

Корней Чуковский, запись от 12 ноября 1918 года: «Вчера заседание – с Горьким [в редакции „Издательства Всемирной Литературы“]. Горький рассказывал мне, какое он напишет предисловие к нашему конспекту, – и вдруг потупился, заулыбался вкось, заиграл пальцами.

– Я скажу, что вот, мол, только при Рабоче-крестьянском Правительстве возможны такие великолепные издания. Надо же задобрить. Чтобы, понимаете, не придирались. <…> Нужно, понимаете ли, задобрить…»

А вот его же дневниковая запись от 13 ноября 1919 года: «Вчера встретился во „Всемирной“ с Волынским. Говорили о бумаге, насчет ужасного положения писателей. Волынский: „Лучше промолчать, это будет достойнее. Я не политик, не дипломат“… – А разве Горький – дипломат? – „Еще бы! У меня есть точные сведения, что здесь с нами он говорит одно, а там – с ними – другое! Это дипломатия очень тонкая!“ Я сказал Волынскому, что и сам был свидетелем этого: как большевистски говорил Г. с тов. Зариным, – я не верил ушам, и ушел, видя, что мешаю».

Еще через четыре дня, 17 ноября 1919 года: (К. И. Чуковский приводит слова Мережковского): «Горький двурушник: вот такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами – он наш. Когда он с ними – он ихний. Таковы талантливые русские люди. Он искренен и там и здесь».

В том же дневнике 4 января 1921 года приводится изложение выступления Горького на заседании «Всемирной литературы»:

«„Мерили литературу не ее достоинствами, а ее политич. направлением. Либералы любили только либеральную литературу, консерваторы только консервативную. Очень хороший писатель Достоевский не имел успеха потому, что не был либералом. Смелый молодой человек Дмитрий Писарев уничтожил Пушкина. Теперь то же самое. Писатель должен быть коммунистом. Если он коммунист, он хорош. А не коммунист – плох. Что же делать писателям не коммунистам? Они поневоле молчат <…> Потому-то писатели теперь молчат, а те, к-рые пишут, это главн. обр. потомки Смердякова. Если кто хочет мне возразить – пожалуйста!“ Никто не захотел. „Как любит Г. говорить на два фронта“, – прошептал мне Анненков».

Об этой склонности «говорить на два фронта» знали и Бунины в Одессе:

«Жена Плеханова говорила, что Горький сказал, что „пора покончить с врагами советской власти“. Это Горький, который писал все время прошлой зимой против советской власти…»

Слова Мережковского о том, что Горький «азефствует искренне», подтверждаются еще одной дневниковой записью Чуковского – от 3 октября 1920 года. Корней Иванович по свежим впечатлениям зафиксировал очень характерное высказывание Горького: «Я знаю, что меня должны не любить, не могут любить, – и я примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойственен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя». Это откровение прокомментировано Чуковским следующими словами: «Я сидел ошеломленный».

Следовательно, Горький «азефствовал» вполне осознанно, у него для самооправдания была наготове целая концепция. Как здесь не вспомнить «муки совести» булгаковского Мастера – «И ночью при луне мне нет покоя»…

Еще более резкая оценка «азефству» Горького содержится в критической статье П. Пильского: «Умилительно: в горьковской книге Скиталец поруган, но в „Красной Нови“ этот Скиталец почтительнейше поместил „Воспоминания о Горьком“. Впрочем, так ведь и было с двумя братьями, – и один из них звался Авелем, и его убил Каин».

Психологическую подоплеку такого поведения раскрывают воспоминания А. Штейнберга: «Однажды в канун нового, 1918 года собравшиеся затеяли игру: пусть каждый напишет на бумажке свое заветное стремление, подписываться не обязательно. Горький начертал: „Власть“ – и подписался». Иванов-Разумник, рассказавший это эпизод Штейнбергу, оценил его так: «Алексея Максимовича интересует власть, но не политическая, и не полицейская, не дай Господь! а власть чисто духовная, основанная на духовном авторитете писателя». Штейнберг добавляет, что Горький мечтал «о расширении империи его литературной власти». Он передает слова Ольги Форш, хорошо понимавшей Горького: «Горький должен избавиться от своего тщеславия… (Не отсюда ли «Я – мастер»? – А. Б.). Он же необыкновенно честолюбив. Подумайте только, что он делает? Он хочет прибрать к рукам все, и прежде всего литературу: как Ленин правил Россией, так Горький старается править литературой… Горький как бы проявляет необыкновенную широту и терпимость, на самом же деле за этим кроется не что иное, как стремление к самоутверждению».

Не может не вызвать прямой ассоциации с романом Булгакова и такое свидетельство В. Н. Буниной, сделавшей 24 февраля / 9 марта 1919 года в занятой белой армией Одессе такую запись в своем дневнике: «Был у нас Гольберштадт. Это единственный человек, который толково рассказывает о Совдепии. Много он рассказывал и о Горьком. Вступление Горького в ряды правительства имело большое значение, это дало возможность завербовать в свои ряды умирающих от голода интеллигентов, которые после этого пошли работать к большевикам <…> Горький вступил в правительство, когда в одну ночь было казнено 512 человек».

Поистине, если нечего есть, есть ли все-таки человеческое мясо?..

«Горький <…> заявил вызывающе, что ему до царства божия нет дела, а есть дело лишь до царства человеческого; что за чечевичную похлебку материальных, физических благ он с радостью отдаст все бездны и прорывы в нездешнее, которыми так счастливы другие; что накопление физических удобств и приятностей жизни есть венец и предел его грез».

Итак, мы ознакомились с мнениями о Горьком целой плеяды русских интеллигентов – Блок, Бунины, Мережковский и Гиппиус, Чуковский, Форш… Интеллигентов, единодушных в резко негативном отношении к тому, чье имя позже было канонизировано бесчеловечной Системой.

Так будет ли методологически некорректным считать, что такого же мнения придерживался и Булгаков?

 

Глава XX. «Неужели, неужели?..»

Приведенные выше слова И. А. Бунина процитированы Верой Николаевной в ее дневнике. Далее она продолжает от своего имени: «Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри <…> Ян сделал Горькому такую надпись в своей книге: „Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас“ <…> Неужели и тогда Ян чувствовал, что их пути могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького, но которая просуществовала не очень долго, так как все перессорились, да и большинство учеников, кажется, были провокаторами. И мне все-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович. Неужели, неужели…»

Этими словами «Неужели, неужели…» с авторским отточием Веры Николаевны обрывается мучивший ее вопрос. В общем, для дневника, который она вела в Одессе, такой обрыв фразы не является характерным. Должны ли были эти слова развить предшествовавшую им мысль о том, что большинство из обучавшихся на вилле Горького социал-демократов были провокаторами охранки? Если так, то тогда переход «Мне все-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович» достаточно красноречив. В общем, подозрения эти, если они действительно зародились у Буниных, отнюдь не парадоксальны. Там, на вилле «Спинола», действительно была особа, причем весьма близкая к Горькому, которая ссорила между собой представителей различных направлений российской социал-демократии. О ней и ее роли речь ниже – в разделе, посвященном прототипу образа Маргариты. Здесь же, в словах Веры Николаевны, можно усмотреть наличие подозрений в отношении самого Горького.

О том, что такая направленность мыслей о Горьком не является чем-то необычным для Буниных и их окружения, свидетельствует сделанная через полгода (23 февраля / 18 марта 1919 года) запись в этом же дневнике:

«Тут перешли к большевикам, а от них к Горькому. Куликовские говорили, что когда Бурцев написал, что „откроет им, кто был на службе у немцев, то все содрогнутся“, многие подумали о Горьком».

Примечательно: «многие» подумали. То есть уже не Бунины, как это предполагается в отношении содержания предыдущей выдержки, а именно «многие». Причем Бурцев явно имел в виду не Ленина, связь которого с германскими властями ни у кого в то время сомнений уже не вызывала. Чтобы уяснить всю серьезность утверждения Веры Николаевны, следует учитывать неординарность личности В. Л. Бурцева, знаменитого своей деятельностью по выявлению провокаторов охранки («ассенизатор партий» – так его называли). Разоблачение таких крупнейших провокаторов, как Азеф и Малиновский, – его личная заслуга. В 1928 году, когда сам Бурцев был уже в эмиграции, в СССР даже была издана его книга «В погоне за провокаторами» (переиздана в 1989 году издательством «Современник»). В 1917 году Бурцев выступил против антивоенной, «пораженческой» позиции Горького, обвинив писателя в измене родине.

С точки зрения оценки позиции Булгакова в данном эпизоде характерным является то, что стоило Бурцеву только намекнуть, как тут же «многие» подумали о Горьком. Значит, почва для этого существовала. Поэтому фраза «Неужели, неужели…» с достаточной степенью вероятности может быть истолкована в изложенной выше интерпретации.

«Многие подумали»… Конечно, сделанные в далекой Одессе замечания Веры Николаевны в личном дневнике могут кому-то показаться недостаточно веским основанием для использования в данных построениях. Согласен. Но все дело в том, что обвинение Бурцева точно так же было воспринято и самим Горьким. Более того, комментарий Горького на статью В. Л. Бурцева «Или мы, или немцы и те, кто с ними», опубликованную 7 июля 1917 года в «Русской воле» и послужившую началом кампании обвинений в печати Горького в измене родине, вошел в его эпистолярий. В письме к своей жене Е. П. Пешковой он писал: «Дурак Бурцев опубликовал в газетах, что скоро он назовет провокатора и шпиона, имя которого „изумит весь мир“. Публика начала догадываться и догадалась: это Горький».

Подозрения в отношении Горького стали настолько значительным фактом того времени, что впоследствии даже каноническая «Летопись жизни и творчества М. Горького» поместила комментарий по этому поводу.

Отсюда следует, что к отступничеству и сотрудничеству с инфернальными силами, как оно изображено в романе Булгакова, склонность у Горького существовала изначально. И поскольку уж «многие подумали», то и Булгаков мог об этом знать.

Это ощущалось интуитивно не только близкими к Горькому литераторами. Характерным в этом плане является отношение к «пролетарскому писателю» со стороны милиционеров, о чем повествует еще одна дневниковая запись К. И. Чуковского – от 30 марта 1920 года:

«Горький, по моему приглашению, читает лекции в Горохре (Клуб милиционеров) и Балтфлоте. Его слушают горячо, он говорит просто и добродушно, держит себя в высшей степени демократично, а его все боятся (выделено К. И. Чуковским. – A. Б.), шарахаются от него, – особенно в Милиции. – Не простой он человек! – объясняют они».

Причина, видимо, кроется вот в чем. Как это ни покажется парадоксальным на фоне канонизированного мнения о якобы пролетарском происхождении Горького, оно таковым фактически не являлось. Понимаю, что изрядно всем поднадоевший за годы коммунистического правления пресловутый «классовый подход» может справедливо вызвать аллергию. Но вряд ли стоит выплескивать с грязным бельем и ребенка, тем более что именно от такого метода анализа истоков одиозных качеств Горького не отказывался даже И. Бунин.

Резко негативное отношение Горького к крестьянству общеизвестно; его характеризует хотя бы такое его высказывание:

«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таким скоро <…> Героев мало, часто они зоологичны, но они есть, есть и в крестьянстве – рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости».

С мужиком-крестьянином все ясно. Но вот отношение «пролетарского писателя» к самим пролетариям – его убедительно характеризует наблюдение А. А. Блока в изложении К. И. Чуковского: «Блок третьего дня рассказывал мне: «„Странно! Член Исполнительного Комитета, любимый рабочими писатель, словом, М. Горький – высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что на Офицерской, у нас, около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: ну и черт с ними. Так им и надо! Сволочи!“».

О том, что звучащие парадоксально (по сравнению с вдалбливавшимися нам десятилетиями чертами канонизированного образа) в устах Горького слова не были высказаны под влиянием момента, а характеризуют его действительное отношение к рабочему классу, свидетельствует вышедшая незадолго до этого из под его собственного пера максима: «Нет, пролетариат не великодушен и не справедлив, <…> а ведь революция должна была утвердить в стране возможную справедливость».

Остается последняя надежда – на тезис о Горьком-интеллигенте. Уж здесь-то, казалось бы, сомнений быть не может. Однако, увы, и в этом вопросе не все так гладко. Вот озадачивающее наблюдение В. В. Вересаева:

«Горький приехал в Петербург, помнится, осенью 1900 года и пробыл, кажется, несколько месяцев. Тут что-то очень странное, чего я до сих пор не могу понять. И сам Петербург, и люди в нем произвели на Горького самое отрицательное впечатление, и отражение этого впечатления во всех опубликованных тогдашних его письмах, например, к Чехову. В воспоминаниях о Короленко он называет Петербург того времени „городом определенных линий и неопределенных людей“. Мне это странно, потому что – ведь речь идет об интеллигенции – как раз в Петербурге в то время интеллигенция, и, в частности, писательская, была наиболее определенная и привлекательная».

Не может не привлечь к себе внимания и мнение И. Бунина:

«Чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, – начало это относится к 1899 году. А конец – к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим <…>

Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? <…> Все повторяют: „босяк, поднялся со дна моря народного…“ Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: „Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 68-м году, в среде вполне буржуазной: отец – управляющий большой пароходной конторы; мать – дочь богатого купца-красильщика…“ Дальнейшее – никому в точности неведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю».

И еще: «В 92-м году Горький напечатал в газете „Кавказ“ свой первый рассказ „Макар Чудра“, который начинается на редкость пошло <…> Горький… писал фельетоны (в „Самарской газете“), подписываясь так: „Иегудил Хламида“».

Как видим, бунинское «на редкость пошло» не только по смыслу, но и по лексике перекликается с высказыванием Мережковского о том, что Горький – «высшая и страшная пошлость».

Особое значение в приведенном свидетельстве имеет факт использования Горьким весьма символического псевдонима «Иегудил Хламида», объединяющим два антагонистических понятия: «Иисус Христос» – через инициалы, и «Иуда Искариот» – через имя. Здесь вряд ли есть смысл особо останавливаться на переходящей в кощунство пошлости – это и так ясно. Я лишь прошу читателя запомнить этот факт, и не только потому, что в нем заключается суть взглядов Горького по вопросам универсализма, о чем речь впереди; но потому, в первую очередь, что это – стержневой момент характеристики булгаковского образа… Воланда!

Сравнивая Бунина и Горького, П. Пильский писал:

«Духовный облик Бунина, сам по себе, должен быть не только чуждым Горькому, но и глубоко ему враждебным в своих наследственных чертах, в своем мировосприятии, во всем своем внутреннем строе, в своей непримиримости, как непримиримы ложный пафос и спокойная мудрость, миражи и ясность, пошлость и красота, гордость и расчет, дальновидность и ослепление, знание и верхоглядство, ум и резонерство.

Ближе, родственней, дороже и ценней для Бунина всегда был Чехов и, в противоположность горьковской взвинченности тех лет, этим декламаторским пристрастиям, нагроможденности, превыспренности, навинченному колочению в грудь до звона в ушах, стиль Чехова и Бунина приобретали и обрели прозрачную просветленность. Недаром Чехов писал Горькому:

„У Вас нет сдержанности. Вы, как зритель в театре, который выражает свои восторги так несдержанно, что мешает слушать себе и другим. Это не размах, не широта кисти, а именно несдержанность“.

Еще более определенно эти признаки некультурности, эту литературную наивность Чехов отмечает дальше:

„В изображениях интеллигентных людей чувствуется напряжение, как будто осторожность; это не потому, что Вы мало наблюдали интеллигентных людей – Вы знаете их, но точно не знаете, с какой стороны подойти к ним“. (Обратите внимание, читатель, на интересный момент: Чехов не причисляет Горького к интеллигентам, а дистанцирует его от них – „наблюдали“, „Вы знаете их“… – А. Б.)

Это очень метко. Здесь – тайна и основная причина размирения между Горьким и Буниным. Ни о какой классовой розни не может быть и речи. Да и что же это за пролетарий такой – Горький – „богат и знатен Кочубей“ с одной стороны, а с другой: давно ли марксизм и ленинизм стали выдавать босякам почетные пролетарские паспорта, вид на рабочее жительство?

Нет, корень сидит в другом – в культуре, ее органической отчужденности от некультурности, полуинтеллигентности, литературного демимондентства, мещанской лукавки, нескромной навязчивости, хитроумия, а не ума».

Небезынтересным будет знать и мнение по этому вопросу К. И. Чуковского: «Мне почему-то показалось, что Горький – малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке. Прежней культурной среды уже нет – она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее <…> Горький именно поэтому и икона теперь, что он не психологичен, несложен, элементарен».

Подтверждением этой мысли является и записанный Корнеем Ивановичем со слов А. Н. Тихонова эпизод, в котором фигурирует еще одна чеховская оценка: «Был в Доме Искусств на заседании <…> Домой я шел с Тихоновым, и он сказал мне интересную вещь о Чехове: оказывается, Тихонов студентом очень увлекался Горьким, а Чехов говорил ему:

– Можно ли такую дрянь хвалить, как „Песня о Соколе“. Вот погодите, станете старше, самим вам станет стыдно.

– И мне действительно стыдно, – говорит Тихонов».

Постижению психологического портрета Горького могут служить и такие наблюдения В. Ходасевича:

«Он был одним из самых упрямых людей, которых я знал, но и одним из наименее стойких. Великий поклонник мечты и возвышающего обмана, которых по примитивности своего мышления он никогда не умел отличить от обыкновенной, часто вульгарной лжи, он некогда усвоил себе свой собственный „идеальный“, отчасти подлинный, отчасти воображаемый образ певца революции и пролетариата. И хотя сама революция оказалась не такой, какой он ее создал своим воображением, – мысль о возможности утраты этого образа <…> была ему нестерпима. Деньги, автомобили, дома – все это было нужно его окружающим. Ему самому нужно было другое. Он в конце концов продался – но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни <…> Какова бы ни была тамошняя революция – она одна могла ему обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти – нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него <…> не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними. Он и на это пошел <…> Он превратился в полную противоположность того возвышенного образа, ради сохранения которого помирился с советской властью».

Сказано о Горьком, а читаешь – как будто бы о булгаковском Мастере…

 

Глава XXI. Так зародилась горьковщина

Контекст фразы о «горьковщине» таков. Анализируя психологию Горького, Корней Иванович пишет:

«Смутно ощущая в себе какие-то растущие, необыкновенные силы, зовущие к необыкновенным деяниям, он, мальчик, в мессианском порыве, уже нередко мечтает каким-нибудь фантастическим подвигом спасти и себя и их, вырвать всех из этого звериного быта, или – как пишет он в повести – „дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы все и сам я – завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни – красивой, бодрой, честной“. Так зародилась горьковщина».

Итак, «горьковщина» в контексте статьи К. И. Чуковского – мессианство с обратным знаком. Антимессианство. Если развить эту мысль далее (антимессия = антихрист), то следует отметить, что исследователи-булгаковеды усмотрели мессианство в образе Мастера, однако за исключением М. О. Чудаковой, подметившей в таком мессианстве элементы негативизма («Мастер тоже в плаще с кровавым подбоем»), восприняли его в рамках общепринятой позитивной трактовки этого образа, вследствие чего этот тезис своего дальнейшего развития не получил. Если же принять, что прототипом образа Мастера послужил Горький, то, с учетом приведенных выше наблюдений его современников, отмеченный М. О. Чудаковой «кровавый подбой» сразу же приобретает зловеще-конкретный, «антимессианский» смысл.

И вот именно такое «антимессианство», ведущее к трагическим последствиям, о которых Чуковский во время написания своей статьи мог только предполагать, но которые в полной мере проявились в период создания Булгаковым своего романа, действительно могло (и должно было) стать основой одного из этических пластов произведения, подводящего итог всей жизни писателя.

Несмотря на огромную разницу в жанрах двух литературных сочинений: дневниковых, практически репортерских записей Чуковского и полностью построенного на метафорах «закатного» романа Булгакова – их роднит конгениальность направленности мысли в оценке личности и роли Горького. В принципе, иначе и не может быть: ведь оба писателя – интеллигенты, порядочность которых без каких-либо «кровавых подбоев». Поэтому этические оценки Чуковского, включая оценку личности Горького, в определенных пределах можно считать достаточно надежным камертоном для суждения о мнении Булгакова.

Если вглядеться, как Чуковский развивает тему «мессианства» Горького, то можно заметить и другие параллели с фабулой романа Булгакова. Например:

«Род человеческий болен, весь в язвах и струпьях, – нужно вылечить людей. Все люди – красавцы, таланты, святые, и, если бы уничтожить нарывы и прыщи, покрывающие атлетическое тело народа, вы увидели бы, как оно дивно прекрасно.

Все мировоззрение Горького зиждется на этом единственном догмате (ср. с булгаковским Иешуа: „Все люди – добрые“. – А. Б.).

Многократно изображая Россию как некую огромную больницу, где в незаслуженно-лютых муках корчатся раздавленные жизнью, Горький чувствует себя в этой больнице врачом или, скажем скромнее, фельдшером, и прописывает больным разные лекарства. Лечить – его призвание. Он всегда только и делал, что лечил. Недаром бог ему мерещится лекарем. Каждая его книга – рецепт: как вылечить русских людей от русских болячек. Лечебник русских социальных болезней. Ни одной своей книги он не написал просто так, безо всяких медицинских целей. Сначала он лечил нас анархизмом, потом социализмом, потом коммунизмом, – но, чем бы ни лечил, всегда верил, что, стоит нам принять его лекарство, и все наши болячки исчезнут. И всегда был убежден, что его последний рецепт самый лучший, что он знает ту единоспасительную истину, которая приведет человечество к счастью. Для него нет неизлечимых болезней, он доктор-оптимист: все отлично, вы выздоровеете, только глотайте пилюли, которые он вам прописал. Отсюда всегда мажорный, утешительный тон его книг: какие бы ужасы он ни описывал, он видит, что они преходящи, и – главное – знает отчетливо, как от этих ужасов избавить»; «Горький не богоискатель, не правдоискатель, он только искатель счастья: счастье для него дороже правды <…> И если правда не даст человечеству счастья, то да здравствует ложь!»

О «крайне запутанном отношении» Горького к «правде и лжи, которое обозначилось очень рано и оказало решительное влияние как на его творчество, так и на всю жизнь», о «сентиментальной любви ко всем видам лжи и упорной, непоследовательной нелюбови к правде» вспоминал и поэт В. Ф. Ходасевич.

Действительно, еще в январе 1900 года в одном из писем А. П. Чехову Горький писал: «Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала приукрашивать жизнь». И ровно через 35 лет, 18 января 1935 года «Правда» опубликовала вторую часть знаменитых горьковских «Литературных забав», где содержалась такая сентенция: «Подлинное искусство обладает правом преувеличивать» («Ты, Иван, – говорил Берлиоз, – очень хорошо и сатирически изобразил, например, рождение Иисуса, сына божия, но <…> необходимо, чтобы ты вместо рождения и, скажем, прихода волхвов, описал нелепые слухи об этом рождении…»).

Да и при чтении пассажа о Горьком-фельдшере возникает невольная ассоциация с ролью Мастера в клинике Стравинского. Ведь там он тоже избавлял Бездомного от мук творчества, превратив талантливого поэта в совслужащего без царя в голове. И еще одна ассоциация, которую невозможно не отметить: описываемый Чуковским мажорный, утешительный тон книг Горького – разве не такой же он у лживой концовки Мастера к его роману о Иешуа? – Пилат-де раскаялся, да и казни не было, Иешуа простил своего палача, они даже подружились, так что ты, дорогой товарищ Бездомный-Понырев, спи счастливым сном идиота и считай, что все описанное в романе тебе лишь приснилось. А встанешь утром – иди спокойно на работу и не гоняйся за сатаной. Не было сатаны, и все тут.

Напомню, что цитируемая работа К. Чуковского впервые была опубликована в 1924 году, и Булгаков мог быть знаком с ней.

Представляет интерес и вопрос о трансформации понимания Горьким гуманизма. Вначале – его собственное высказывание, относящееся к 1919 году:

«Я человек бытовой – и, конечно, мы с вами (с Блоком. – А. Б.) люди разные – <…> но мне тоже кажется, что гуманизм – именно гуманизм (в христианском смысле) должен полететь ко всем чертям. Я <…> недавно был на съезде деревенской бедноты – десять тысяч морд – деревня и город должны непременно столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу, <…> гуманистическим идеям надо заостриться до последней крайности – гуманистам надо стать мучениками, стать христоподобными – и это будет, будет…<…> Нужно только слово гуманизм заменить словом нигилизм».

Давайте теперь посмотрим, как «полетел ко всем чертям» «гуманизм (в христианском смысле)» в горьковской «громовой» публицистике тридцатых годов:

«Интернациональный союз писателей-демократов» в лице генерального секретаря его господина Люсьена Кине почтил меня приглашением сотрудничать в литературном органе союза. Цель союза – „сближение литераторов-демократов“, в его президиуме – Ромен Роллан и Эптон Синклер – люди, которых я весьма уважаю. Но вместе с ними в президиуме профессор Альберт Эйнштейн, а в комитете – господин Генрих Манн. Эти двое, вместе со многими другими гуманистами, недавно подписали протест немецкой „лиги защиты прав человека“ против казни сорока восьми преступников, организаторов пищевого голода в Советском Союзе…

…Я считаю эту казнь вполне законной… А так как господа А. Эйнштейн и Г. Манн согласны с оценкой „Лиги“, то само собой разумеется, что какое-либо мое „сближение“ невозможно, и поэтому я отказываюсь от сотрудничества в органе „Интернационального союза писателей-демократов“».

Полагаю, комментировать это было бы излишним. Более ясно, чем Горький сам сказал о себе, не получится. Лучше привести скупую, строго выверенную запись в «Летописи жизни и творчества А. М. Горького»: «10 июля 1934 г. Пишет А. Курелле. Отказывается писать статью для журнала „Монд“ из-за большой загруженности работой. Рекомендует использовать статью „Пролетарский гуманизм“ – „Эту статейку очень одобрил т. Сталин“».

Помните – «Он, оказывается, „гуманист“, старичок-то!». Чем отличался горьковский «пролетарский гуманизм» от гуманизма таких «старичков», как Альберт Эйнштейн и Генрих Манн, видно из его прославленной статьи «С кем вы, мастера культуры?»: «Понятие „насилия“ прилагается к социальному процессу, происходящему в Союзе Советов, врагами рабочего класса в целях опорочить его культурную работу…» Здесь позиция Горького явно противоположна позиции 1917 года, когда он бросал со страниц «Новой жизни» резкие упреки Ленину, который «бесчестит революцию» и «оправдывает деспотизм власти». Да и в отношении рабочего класса его позиция изменилась на противоположную – вспомнить хотя бы приведенное выше его высказывание о том, что «пролетариат не великодушен и не справедлив»…

В письме к Л. Леонову от 11 декабря 1930 года Горький писал: «Отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства. В какие смешные и тяжелые положения ставил я себя в 18–21 гг., заботясь о том, чтобы эти мерзавцы не издохли с голода. Но дело, конечно, не в этом, не во мне, а – в их жуткой „психике“…». Впрочем, великий пролетарский писатель напрасно так сокрушался: одному из них – О. Мандельштаму – он все-таки в тот период в выдаче брюк отказал. Хотя то, что «этот мерзавец не издох с голода» еще на заре новой власти, конечно, явный «прокол» Горького. Старую ошибку удалось устранить только в 34-м – арест поэта как раз совпал по времени с решением оргкомитета нового Союза писателей о награждении Горького членским билетом под номером один.

Характерно, что в свой очерк «В. И. Ленин», переработанный и дополненный в 1930 году, Горький включил такое признание: «Разумеется, после ряда фактов подлейшего вредительства со стороны части спецов я обязан был переоценить – и переоценил – мое отношение к работникам науки и техники».

Одной из знаменательных вех в развитии горьковского «гуманизма» явилась публикация 15 ноября 1930 года в «Правде» и «Известиях» его статьи «Если враг не сдается, его уничтожают». Имелся в виду внутренний «враг», желавший свободно трудиться на собственной земле и не отдававший нажитое собственным горбом в колхозы. Эта «громовая» статья, в названии которой в «Известиях» вместо «уничтожают» фигурировало «истребляют», явилась добротной идеологической основой для начавшегося массового «раскулачивания» и истребления крестьянства как класса.

Еще одной такой вехой явилась публикация (опять же в «Правде») в 1934–35 годах серии из трех горьковских статей под общим заголовком «Литературные забавы». В них содержалась не только апологетика сталинского режима и «коллективного свободного труда» и не только патетические проклятья в адрес прячущихся в рядах партии большевиков подлых убийц. Утверждая, что «индивидуализм – весьма распространенная болезнь в литературной среде» (каково было читать такое Булгакову!), Горький фактически встал на путь политического доносительства. Это проявилось в его менторской критике молодых поэтов, которых он назвал «чуждыми типами». Ставшее печально крылатым его утверждение о том, что «от хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа», как и намек на возможность изолировать молодых поэтов от общества, явились фактически приговором П. Васильеву и Я. Смелякову.

Итак, с «гуманизмом» Горького разобрались. Осталось только ответить на вполне законный вопрос терпеливого читателя: «Все это хорошо, но при чем здесь булгаковский роман?». Придется снова возвратиться к той самой тринадцатой главе, где Мастер рассказывает о себе Бездомному:

«– Но вы можете выздороветь, – робко сказал Иван.

– Я неизлечим, – спокойно ответил гость, – когда Стравинский говорит, что вернет меня к жизни, я ему не верю. Он гуманен и просто хочет утешить меня».

«Гуманен»… Поэтому ему нельзя верить… Выходит, что с точки зрения Мастера гуманизм – понятие негативное.

Надежда Яковлевна Мандельштам писала в своих воспоминаниях: «Читая какие-нибудь циничные, страшные или дикие высказывания, О. М. часто говорил: „Мы погибли“… Впервые он это произнес, показывая мне отзыв Сталина на сказку Горького: „Эта штука сильнее «Фауста» Гете. Любовь побеждает смерть“…»

В этом свидетельстве содержится два заслуживающих внимания момента. Первый – сравнение Сталиным горьковского произведения с «Фаустом» Гете. (Есть даже картина такая – «Горький читает товарищам Сталину и Ворошилову поэму „Девушка и смерть“». Не ручаюсь за точное название этого шедевра, но военная форма Ворошилова там очень к месту. Она, видимо, должна была приводить в ужас не только Мандельштама, но и ту девушку, которой даже смерть не страшна.) Уж кто только из литературоведов не примерял булгаковского Мастера к гетевскому Фаусту, да все без особого успеха… А вот сталинско-ворошиловский аспект упустили. А ведь Булгаков не мог не знать не только о сталинском высказывании о «Фаусте» Гете, но и о реакции на это Мандельштама. Тогда не стоит ли рассмотреть «фаустовскую» тему в романе и под таким углом зрения?.. Тем паче что угол зрения некоторых булгаковедов слишком уж скошен в сторону постановления ЦК ВКП(б) от 1932 года.

Что же касается второго момента, то следует сказать, что среди писателей все же были и такие, которые не очень пугались Горького и даже осмеливались не только кулуарно, как Мандельштам, но и публично оспаривать его право ставить собратьев по перу в угол. В частности, на «Открытое письмо А. С. Серафимовичу» («Литературная газета», 14.02.1934 г.), где Горький отрицает «мужицкую силу» Ф. Панферова, которая, по его мнению, противоречит работе партии («… – сила социально нездоровая и культурно-политическая, талантливо последовательная работа партии Ленина-Сталина направлена именно к тому, чтобы вытравить из сознания мужика эту его, хвалимую вами „силу“»), последовала смелая отповедь Серафимовича.

Даже «Правда» нашла возможным поместить «Открытое письмо А. М. Горькому», в котором Ф. Панферов писал, в частности: «Я прочитал вашу третью длиннейшую „Литературную забаву“. И в этой „Литзабаве“ вы снова слишком увлекательно забавляетесь, забывая о том, что имеете дело с живыми людьми, а не с манекенами.

Абсолютно бездоказательно вы пишете, что я занимаюсь „болтовней“, называя мою речь на съезде писателей: „беспомощная статейка“, „малограмотная статейка“. Что это за методы спора? Это заушательство, которое вы в своей третьей „Литературной забаве“ осуждаете».

Как можно видеть, явление, метко названное К. И. Чуковским «горьковщиной», на последнем этапе жизни писателя трансформировалось в обыкновенную «сталинщину». Об этом знали не только Серафимович с Панферовым – Булгаков тоже жил не в безвоздушном пространстве. И, поскольку ни «Правда», ни «Литературная газета» свои подвалы ему не предоставляли, то вот вам, читатель, его «закатный роман».

О «горьковщине».

О «сталинщине».

О «Сталине советской литературы».

 

Глава XXII. «Конец романа – конец героя – конец автора» («Мертвец, хватающий живых»)

Сейчас много пишут о Горьком – уже больше в отрицательном плане. Арсенал аргументации достаточно широк – от ничего не доказывающих наскоков типа рассадинского «долгоносика» до глубоких аналитических выкладок. Встречаются и работы, авторы которых показывают некорректность огульного отрицания всего положительного, что было связано с его именем. И это правильно: осуждать Горького – значит осуждать самих себя. Ведь в этой личности преломились все достоинства и пороки нашего национального менталитета, которые вот уже на протяжении веков делают нас с одной стороны – великим народом, а с другой – отрицательным примером для других наций.

Мои оппоненты могут поймать меня на слове – ведь в данной работе положительного о Горьком сказано не слишком много. Скорее наоборот. Но, напомню, предлагаемое вашему вниманию исследование посвящено творчеству Булгакова (точнее, даже только одной из граней его творчества), а фигура Горького обсуждается лишь в том аспекте, в котором мог ее видеть Булгаков при создании своего романа. И подбор приводимых фактов определяется лишь содержанием романа «Мастер и Маргарита» – ровно настолько, насколько эти факты корреспондируются с его фабулой. Более того, в романе Булгакова явно присутствуют и элементы апологетики Горького, о чем будет сказано ниже.

Но апологетика тоже должна быть аргументированной и не содержать в себе элементов абсурда – иначе это компрометирует саму идею. В этом плане вызывает недоумение попытка придать «детективную» окраску последним годам жизни Горького со стороны «ученого такого масштаба», как Вяч. Вс. Иванов. Да не где-нибудь, а в Америке, где он выступил в 1992 году в русской школе с докладом, название которого носит откровенно «остросюжетный» характер – «Почему Сталин убил Горького». В этом докладе «ученый с имиджем» утверждал, что «возможно, Горький принимал участие в деятельности антисталинской коалиции, существование которой обычно недооценивается – не исключено даже, что посылал сына Максима в 1934 году с поручением к Кирову».

Не берусь судить, кому принадлежат оговорки «возможно» и «не исключено» – то ли докладчику, то ли опубликовавшей содержание доклада Алле Латыниной. Но осмелюсь заявить: нет, невозможно; да, исключено. И вот почему.

Во-первых, Горького не убили. И не только потому, что он был нужен Сталину. Ведь тот факт, что он дожил до своих шестидесяти восьми лет, – величайшее чудо природы. Более сорока лет открытой формы туберкулеза (понятие «антибиотик» в то время было еще неизвестно), кровохарканья (он сам писал еще в 1910 году с Капри, что, когда узнал о смерти Л. Н. Толстого, у него пошла горлом кровь), одышки… И бесконечные папиросы – одна за другой, до самой смерти.

Вот выдержка из письма М. Ф. Андреевой от 25 января 1912 года с Капри А. Н. Тихонову: «Общее состояние Алексея Максимовича? Могу ответить одним словом – ужасное! <…> Лично Вам и вполне по секрету скажу: положение его очень опасно, хуже, чем было весной, а уже и тогда Вы ждали всего худшего, если помните…»

«Докладчику с имиджем» должно быть известно, что в знаменитом доме Рябушинских, где Горький жил в Москве в последние годы, его спальня находилась не на втором, а на первом этаже, поскольку ему трудно было подниматься по лестнице. Когда художник Павел Корин пригласил Горького в свою мастерскую, а это было за пять лет до смерти писателя, визит едва не прервался на первом этаже – не было лифта. Подъем на пятый этаж превратился в эпопею.

Напомню также, что за десять дней до 18 июня 1936 года у Горького в присутствии близких, которые фактически уже прощались с ним, состоялась клиническая смерть, из которой его с трудом вывели и которую он не только сам осознал, но и тут же прокомментировал. А ведь в тот день исход ни у кого не вызывал сомнений – приехало прощаться все Политбюро во главе со Сталиным; А. Д. Сперанский направлялся в Горки для вскрытия тела. Тогда же консилиум медицинских светил серьезно рассматривал вопрос не о том, как поднять Горького на ноги, а стоит ли вообще продолжать уколы камфоры и продлевать таким образом мучительную агонию. Вот ведь о чем шла речь в последние дни жизни писателя – мучить его дальше или дать умереть естественной смертью. И дополнительные десять дней его продержали в живых только благодаря не очень убедительному перевесу голосов корифеев медицины.

В мае 1934 года скоропостижно скончался сын Горького Максим Алексеевич. И вовсе не потому, что его кто-то специально убивал, хотя разговоры об этом тоже были, а потому что с больными легкими в нетрезвом виде проспал холодную ночь на лавке. Напомню реакцию Горького на смерть дочери Кати (она умерла в пятилетнем возрасте из-за болезни легких) – это было в 1906 году, то есть почти за тридцать лет до смерти Максима: он писал с Капри Екатерине Павловне, своей супруге, что у детей – перешедшая от него по наследству болезнь легких и что Максима нужно поэтому особенно беречь.

Вяч. Вс. Иванову вряд ли неизвестно о том, что в последние сутки для поддержания жизни Горького было использовано 256 кислородных подушек, что первыми словами Сперанского после вскрытия были: «Легкие – труха». Почему «вряд ли неизвестно»? Да потому, что следующие слова Сперанского: «Ну, как ваше дите?», адресованные жене писателя Всеволода Иванова, похоже, имеют некоторое отношение к «докладчику с имиджем». И уж когда речь идет о предполагаемом убийстве, то подозревают всех, кто находился рядом. Всех без исключения. Но понимает ли докладчик, на чью светлую память он походя бросает тень подозрения?..

Во-вторых, по своим личным качествам Максим Алексеевич Пешков никак не мог играть роль связника заговорщиков. О покойниках плохо не говорят, но, хотя и пишут о нем, что «…с 4.1917 г. – в партии, в 1917–18 был на стороне Ленина», следует признать неприятную истину: сын Горького вырос шалопаем, которого интересовали в основном автомашины, а в последние годы жизни – еще и выпивка. «Существа более безответственного я в жизни своей не видел», – вспоминал позже В. Ходасевич. И это действительно так. В 1918–1919 годах Максим Алексеевич служил в Чека, Феликс Эдмундович Дзержинский даже подарил ему коллекцию марок, изъятую при обыске у какого-то «буржуя». Конечно, какими-то секретами он располагал, но слишком уж охотно делился ними с посторонними. В. Ходасевичу, например, рассказывал о докладе, который сделал в Москве убийца царской семьи Белобородов; назвал ему двух поэтов, сексотов Чека…

В-третьих, Вяч. Вс. Иванов не может не знать о том, что Максим Алексеевич Пешков находился под сильным влиянием своей матери Екатерины Павловны, верой и правдой служившей ВЧК-ОГПУ от периода Дзержинского вплоть, пожалуй, до самого Берии. По крайней мере, до 1937 года, когда был закрыт возглавлявшийся ею т. н. «Политический красный крест», который не таясь располагался в одном из зданий госбезопасности. Когда после революции Горький с Андреевой составляли списки национальных реликвий, подлежавших продаже за границу (тех самых, по которым сейчас так сокрушается «Огонек»), Екатерина Павловна вместе с будущим заместителем наркома просвещения Страны Советов Н. К. Крупской составляла списки «вредных» книг, подлежавших изъятию из библиотек и уничтожению.

Стоит, наверное, напомнить, что, находясь на вилле Иль Сорито (вторая «эмиграция» Горького), Максим Алексеевич простодушно похвастал В. Ходасевичу о том, что Феликс Эдмундович обещал ему по возвращении в Москву автомобиль. А Екатерина Павловна показывала мундштук, который купила за границей в подарок «железному Феликсу».

Нелишним будет вспомнить и о том, что поездки Екатерины Павловны за рубеж носили далеко не частный характер. Она играла, например, одну из ведущих ролей по склонению Шаляпина к возвращению в Страну Советов, не особенно скрывая при этом, что поручение такое дано ей лично Иосифом Виссарионовичем. Выполнить это поручение ей так и не удалось.

Зато Максиму иногда везло больше. Полагаю, что при подготовке своего доклада в США Вяч. Вс. Иванов знакомился с содержанием материалов Горьковских чтений. В одном из томов можно найти текст записки Максима Алексеевича Ленину с отчетом о выполнении поручения по «перевоспитанию» своего отца. Еще тогда, до второй эмиграции Горького в 1921 году, Воланды использовали Максима в качестве эдакого котенка Бегемота. Так что в «оподлении» Горького, которое происходило на глазах других писателей, есть вклад и его родного сына. Простите, господа, но из песни слова не выкинешь… Тем более что вы сами первыми затронули эту тему.

В-четвертых, тот Горький, каким его видели знавшие близко литераторы, просто не мог входить ни в какую антисталинскую коалицию. Да простят меня маститый ученый и Алла Латынина, но «оподление» может быть только одной свежести – первой. Можно с оговоркой воспринять частное мнение Бунина, или Блока, или Мережковского, или Гиппиус, или Чуковского… Но когда все эти люди, знавшие Горького не по архивным бумажкам, дают одинаковую, пусть даже неожиданно удручающую характеристику, их мнению нельзя не верить. Невозможно сбросить со счетов и резко отрицательное отношение к Горькому со стороны М. Пришвина, зафиксированное в его дневнике как раз в то время, когда создавался роман «Мастер и Маргарита», и как раз вместе с записями о том, что их автор общался с Булгаковым. Поэтому в данном случае я не верю Вяч. Вс. Иванову. Не согласен с ним в этом вопросе также и Институт мировой литературы им. А. М. Горького: по его мнению (комментарий Л. А. Спиридоновой к рассекреченной переписке Горького с Г. Г. Ягодой), эти письма опровергают «предположение В. В. Иванова» о заговоре Горького с Ягодой против Сталина. Жаль только, что некоторые публикации всеми уважаемой «Литературки» иногда приобретают характер, достойный разве что газеты «Совершенно секретно».

И, наконец, в пятых. За год до рассматриваемой публикации в той же «Литературной газете» помещена глубокая по степени проработки вопроса статья Н. Примочкиной «Павел Васильев: „Но как не хватает воздуха свободы!“ О роли М. Горького в судьбе поэта», где говорится: «Горький не захотел или не сумел оценить по достоинству Павла Васильева – яркого, самобытного поэта. Мало того, сыграл в его судьбе довольно мрачную, даже трагическую роль <…> Сохранился черновик письма Горького тогдашнему редактору „Правды“ Л. З. Мехлису, из которого видно, что последний, сообщая порочащие сведения о М. Пришвине, А. Платонове и П. Васильеве, старался подвигнуть Горького на публичное выступление против этих писателей. Вот что писал Горький в ответ: „За информацию о трех писателях – очень благодарен Вам, Лев Захарович <…> П. Васильева я не знаю, стихи его читаю с трудом. Истоки его поэзии – неонародническое настроение – или: течение – созданное Клычковым – Клюевым – Есениным, оно становится все заметней, кое у кого уже принимает русофильскую окраску и – в конце концов – ведет к фашизму“».

Вот после этого и появляется статья за подписью Горького с тем самым – «От хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа». За этой статьей последовал арест П. Васильева, затем второй, уже со смертным приговором. Так что «литературная забава» Горького стоила поэту жизни.

Здесь обращает на себя внимание технология «оподления». Система в лице Мехлиса направляет ему «компрматериалы» на литераторов, Горький весом своего авторитета «легализует» их (в «Литературных забавах» нет, конечно, ссылок на Мехлиса; зато есть ссылка на письмо оставшегося анонимным «партийца», который якобы возмущается хулиганством П. Васильева, – знакомый прием инспирированной ГПУ «опоры на общественное мнение»: «Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически… это враг»), а затем Система уже на основании статьи «самого» Горького дальше делает свое дело. Кстати, о Мехлисе: именно он 26 октября 1932 года при встрече Сталина с писателями на квартире Горького очертил в своей речи задачи создававшегося ССП СССР как «пристальней присматриваться друг к другу, „прочистить“ свои ряды».

Уже одного этого приведенного Н. Примочкиной факта достаточно, чтобы серьезно усомниться в правдоподобности гипотезы Вяч. Вс. Иванова. Нет, в такой прочной связке с Мехлисом со Сталиными не борются…

Кстати, не напоминает ли горьковская технология «оподления» взаимодействие Мастера с персоналом клиники Стравинского?.. Вот, в частности, пример из реальной жизни того, что вполне могло бы быть описано в категориях «Мастер – клиника Стравинского – Иванушка Бездомный»: «В 1930 году Максим Горький, пребывавший в солнечном Сорренто, получил письмо от студента Среднеазиатского индустриального института Ивана Шарапова. Молодой коммунист, как на духу, высказывал человеку, о котором знал только то, что тот является великим пролетарским писателем, свои самые сокровенные мысли. Вырождение советского общества, бюрократизм, мещанство, разложение партии и комсомола. Что любопытно: об этом писал сам Горький в своих ставших известными десятилетия спустя „Несвоевременных мыслях“.

Но <…> Горький пишет своему наивному корреспонденту: „За такие слова, сказанные в наши дни, в нашей стране, следовало бы философам – подобным Вам – уши драть! Люди, подобные Вам, должны быть удаляемы от молодежи, как удаляют прокаженных. Наша молодежь живет и воспитывается на службу революции, которая должна перестроить мир. Уйдите прочь от нее, Вы больной и загнивший“. Но самое главное: „Предупреждаю Вас, что письмо Ваше я сообщу в агитпроп. Я не могу поступить иначе“».

Вспомним последние перед смертью слова Горького: «Конец романа – конец героя – конец автора». В них он вместил емкий смысл: конец работы над романом «Жизнь Клима Самгина», конец главного героя романа, конец своей собственной жизни.

А теперь сопоставим это с тем, чем ознаменовался конец жизненного пути Мастера – завершением им своего романа о Иешуа и Пилате. Завершением по-горьковски приукрашенной оптимистичной, лживой концовкой о величайшей трагедии мира. Поэтому, как только в романе Мастера была поставлена последняя точка, он получил за эту ложь свой «покой», был отправлен в небытие. Его попытка пойти вслед за Пилатом в Святой город была решительно пресечена Воландом: «Зачем же гнаться по следам того, что уже окончено?». Но, став уже мертвым, он все же продолжал являться Ивану вампиром в лучах ликующей луны, чтобы снова и снова лгать о концовке собственного романа…

Где-то это уже было – не в романе Булгакова, и не в контексте его творчества… А в контексте литературной жизни Страны Советов. Позволю себе привести короткую выдержку из жуткой рецензии на творчество Горького. Жуткой потому, что писана она в одиночных камерах тюрем особого назначения М. Н. Рютиным, человеком, который действительно боролся с режимом Сталина начиная с 1928 года.

«Прочел на днях статью Горького „Литературные забавы“! Тягостное впечатление! Поистине нет для таланта большей трагедии, как пережить физически самого себя.

Худшие из мертвецов – это живые мертвецы, да притом еще с талантом и авторитетом прошлого.

Его трагедия – огромное художественное чутье [и] почти никакого философского и социологического… Схватив верхушки и обрывки философии и социологии, он вообразил, что этого достаточно не только для того, чтобы „изображать“, но и для того, чтобы теоретически „поучать“ <…> Горький-Сокол [превратился] в Горького-ужа, хотя и „великого“! Человек духовно уже умер, но он все еще воображает, что переживает первую молодость. Мертвец, хватающий живых!»

«Мертвец, хватающий живых»… Вампир… Вряд ли Булгаков читал письма Рютина, но пишут они об одном и том же.

В принципе, не так уж и важно, является ли концовка романа «Мастер и Маргарита» литературным обыгрыванием последней в жизни Горького фразы. Важно то, что она описывает суть того, что произошло с Горьким, – «мертвый хватает живого».

Не менее важен ответ и на такой вопрос: является ли на фоне приведенных здесь фактов злополучная «верная, вечная любовь» Мастера и Маргариты, даже если ее принять за чистую монету, достаточно обоснованным мотивом для затраты Булгаковым тех поистине колоссальных физических и психических усилий, которыми сопровождалось создание «закатного романа»?

Или: мог ли тот самый принятый исследователями всерьез «правдивый повествователь», так игриво сравнивавший «возвышенные чувства» своих героев с бандитским ударом финского ножа, в страшных муках в последние часы жизни дать наказ – опубликовать роман?.. «Чтоб знали…»

Ответ может быть только один – не мог. Не та тема для завещания на смертном одре.

А вот гражданин, страдавший от ужасов окружавшей его действительности, которую олицетворял Классик и Основоположник, бороться с «горьковщиной» до последней минуты своей жизни мог. И цель этой борьбы действительно была достойна того, чтобы не отступать от нее до последнего дыхания.