Метла Маргариты. Ключи к роману Булгакова

Барков Альфред Николаевич

VI. Кладбище булгаковских пьес

 

 

Глава XXIX. Семнадцатая глава «Театрального романа»…

Значительное внимание в романе «Мастер и Маргарита» отведено театральной теме. Лиходеев, Семплеяров, Римский, Варенуха, как и характер взаимоотношений Варьете с бюрократической иерархией, занимают в романе даже большее по объему место, чем описание действий основных героев. Создается впечатление, что сцена с сеансом магии является лишь поводом для развернутого гротескного показа закулисной театральной жизни тридцатых годов. Можно полагать, что, как и у других «пластов», у этого также имеются свои прототипы из реальной жизни; это же относится и к Варьете, под которым угадывается какой-то конкретный театр.

Место расположения Варьете описано в романе настолько подробно, что в качестве прототипа этого заведения исследователями четко определен Цирк Мюзик-холл (ныне – Театр Сатиры), имевший до этого наименования «Театр Буфф», «Кафе-буфф Омон», «Театр Омон» – по фамилии его владельца М. Г. Омона (в различных справочных изданиях он упоминается и как Михаил Григорьевич, и как Шарль Омон). Это место, как и жилой дом неподалеку – совсем рядом с «квартирой 50», – было куплено Омоном на рубеже веков; туда он перевел свой «буфф» из дома Лианозова в Камергерском переулке. Художественный театр въехал в освободившееся здание, которое после реконструкции по проекту Шехтеля при немалом вкладе морозовских средств стало одним из лучших по оснащению театральных помещений Европы.

Понятно, что, поскольку Горький и Андреева, жизнь которых была тесно связана с Художественным театром, определились в качестве прототипов Мастера и Маргариты, то речь в романе идет, скорее всего, именно об этом театре. В пользу такой версии может свидетельствовать и то обстоятельство, что, познакомившись в неназванном переулке на Тверской, Мастер и Маргарита скоро оказались у Кремля, в Александровском саду. Ближайший к этому месту переулок на Тверской – Камергерский, на котором расположен МХАТ.

В качестве еще одного связующего звена с МХАТ, теперь уже в сфере творческой деятельности Булгакова, можно рассматривать и неоконченный «Театральный роман», создававшийся сразу после разрыва писателя с театром осенью 1936 года, где этот театр показан практически без зашифровки. Поскольку одновременно с этим осуществлялась работа и над пятой редакцией романа «Мастер и Маргарита», то не исключено, что в занимающем в нем столь значительное место «театральном пласте» также выведены реальные личности в ракурсах, в которых в условиях 1937 года и в более узких сюжетных рамках более «открытого» «Театрального романа» их показать было просто невозможно.

Предвижу возмущенные возражения, что-де нельзя сравнивать флагман и гордость отечественной культуры с каким-то балаганом, в виде которого предстает перед читателем Варьете в описании Булгакова. Но как к своему «флагману» относились его собственные корифеи, свидетельствует выдержка из письма художника К. А. Сомова к А. А. Михайловой от 21 марта 1910 года: «Третьего дня я был приглашен в ночное кабаре „Летучую мышь“ – в подвале. Этот кабачок основан артистами Художественного театра. Маленькое помещение с маленькой сценкой. Начало в 12 ч. ночи <…> Программа так себе: комические танцы, пародия на Дункан и на Ландовску <…> Кинематограф из жизни Художественного театра. Много знакомых и знаменитостей Москвы <…> Книппер, Москвин, Качалов, Гордон Крэг <…> Заведение уютное, но скучноватое и слишком, или, лучше сказать, совсем добродетельное, ни капли эротизма ни на сцене, ни в кабачке».

Этот же кабачок, открытый 29 февраля 1908 года, описан в яркой и очень содержательной статье Н. Думовой:

«Для часов досуга и отдыха, для взаимного увеселения и забавы артистов Художественного театра… сняли и приспособили… подвал в доме Перцова в Курсовом переулке напротив храма Христа-Спасителя.

Станиславский в роли фокусника демонстрировал чудеса белой и черной магии: на глазах у публики снимал „с любого желающего“ сорочку, не расстегивая ни жилета, ни пиджака. Книппер покоряла зрителей вызывающе-дерзким шармом парижской шансонетной „этуали“. Выходил на сцену Москвин, загримированный под „балаганное чудо“ – знаменитую в те годы женщину с бородой Юлию Пастрану…

Гвоздем программы был „цирковой балаган“. Изображая сеанс модной тогда борьбы, навстречу друг другу выбегали Качалов – грациозный, щупленький французик в трогательных дамских панталонах и актер МХТ В. Ф. Грибунин – дюжий ямщик в рубахе, с засученными портами… Оба то и дело норовили сплутовать, но их плутни выдавал по глупости слуга при балагане – И. М. Москвин, старательный дурак вроде рыжего в цирке, который то подымал, то опускал занавес, при этом всегда не вовремя.

Сенсацию произвел и хитроумный технический трюк. В середине вмонтированного в пол сцены вращающегося круга укреплена и движется вместе с ним, будто резво скачет, деревянная лошадь. Слуги в униформе, стоя по краям на неподвижном полу, держат обтянутые бумагой обручи, которые лихо прорывает танцующая на спине лошади „юная наездница“ в короткой пышной юбочке – почтенный и респектабельный артист МХТ Г. С. Бурджалов.

И еще один „конный“ номер. „Униформисты“ в красных ливреях выстроились шпалерами, музыка играла торжественный марш. На сцену вышел Станиславский в цилиндре набекрень, с огромным наклеенным носом и широкой бородой. Картинно раскланявшись с публикой, он эффектно щелкнул бичом над головой (этому искусству Константин Сергеевич учился всю предыдущую неделю в свободное от спектаклей время), и на сцену, хрипя и кося горящим глазом, вылетал дрессированный жеребец – А. Л. Вишневский.

Под конец вся труппа во главе с Книппер, Качаловым, Москвиным, Лужским, Грибуниным „выехала“ на сцену на игрушечных лошадках, отплясывая веселую кадриль».

Но самое интересное то, что в кабаре был превращен не только зал в доме Перцова, но и зрительный зал самого Художественного театра в Камергерском переулке. Вот что писал, например, К. А. Сомов А. А. Михайловой 9 марта 1910 года:

«Вчера вернулся с „капустника“ в 5 ч. утра, вечер начался около 10 часов. Было всего очень много милого и смешного. Сначала первый акт „Прекрасной Елены“ с Книппер в роли Елены, со множеством вставок и острот местного театрального, их собственного характера. Этот акт прошел так себе. Потом было отделение дивертисмента: танец апаш, пение русской песни Плевицкой <…> Балет в одном действии, соч. Коли Званцева, нечто вроде Вампуки, с идиотским сюжетом, музыка связана из самого неожиданного: упражнение из Kehlfertigkeit [для беглости голоса] переходит в увертюру „Тангейзера“, чтобы тотчас измениться в танец Цыбульки и т. п.

Переодетые в юбки толстые актеры в танцовщиц, например Грибунин, глупые па и прыжки. Пушка, из которой стреляют засунутым в нее актером со сцены в галерею, очень забавный трюк с бесконечными глупыми объяснениями актера Балиева. Сестры Париссон – Москвин, Лужский и еще два актера в костюмах bebe комическое дефилирование всех пьес их репертуара. Последнее отделение – цирк с декорацией и нарисованной на ней публикой: Берейтор – Станиславский, Лошадь – Вишневский, Клоун – очень остроумный Балиев. Семья акробатов – Уралов, Москвин в зеленом трико с громадными грудями, белой прической и невозможно неприличной улыбкой – проделывала разную чепуху с гирями. Укротительница змей и зверей – частью чучел, частью переодетых в шкуры актеров, – одетая в мужской гусарский костюм и белый парик, – все тот же Москвин. Его в конце концов поедают звери – сваливают, чучела падают на него, из-за решетки в зверей стреляют пистолетами – очень смешно.

Все заканчивается громадной кавалькадой всей труппы – амазоны и амазонки, приделанные к талии картонные лошади с налепленными крошечными ногами – Книппер, Коренева, Качалов и др., человек 20. И в зале происходила чепуха и развлечения (служили в красных смокингах, белых передниках метрдотели: Вишневский, Леонидов и другие актеры труппы). Зало было обращено в кабаре, мы с Гиршманами сидели за отличным столиком и все великолепно видели. Сбор в пользу фонда артистов их театра великолепный, говорят, тысяч 30 чистого дохода».

«Зало было обращено в кабаре»… Другой художник, М. В. Добужинский вспоминает:

«На первой неделе Поста в МХТ устраивался всегда традиционный капустник – „похмелье после масленой“, и я получил приглашение посетить это редкое зрелище. Капустники были закрытые, и [прошло] лишь два года, как театр стал пускать на них публику по особым приглашениям: хотя билеты раздавались с большим выбором, но присутствовала „вся Москва“ – капустники становились событием сезона.

Душой всевозможных дурачеств, пародий и экспромтов был Никита Балиев (игравший всегда только маленькие роли в театре), который был тогда в своем расцвете как выдумщик и балагур. Из капустников (и актерских вечеринок в доме Перцова), где, кроме Балиева, расточали свое весьма талантливое остроумие артист Н. Н. Званцев, режиссер Суллержицкий и весельчак, друг всей Москвы, скрипач Аверино, – и родилась впоследствии „Летучая мышь“».

Не правда ли, в этих описаниях просматривается определенная параллель с булгаковским Варьете?.. Во всяком случае, после ознакомления с ними мысль о показе писателем прославленного театра в таком гротескном ракурсе не кажется совсем уж нелепой. Правда, мне могут возразить, что все описанное выше относится к началу века и что у современников Булгакова изображенное им варьете вряд ли могло вызвать прямые ассоциации с мхатовскими капустниками. Не скажите… Например, академик Д. С. Лихачев, живший в начале века в Петербурге, вдали от Художественного, издавая в 1989 году свои «Заметки и наблюдения», счел нужным включить в них такую запись из своих записных книжек:

«Многое вышло из „капустников“ Художественного театра. Н. Ф. Балиев был конферансье на этих капустниках, а затем основал „Летучую мышь“ (у храма Христа Спасителя в известном доме Перцова). Реалистические постановки МХАТа не только притягивали, но и отталкивали – даже артистов самого МХАТа, которые искали отдушины в своих „капустниках“».

Следует отметить, что академик Лихачев упоминает о Театре именно как о МХАТе, то есть как об уже академическом театре; следовательно, эта запись была сделана им самое раннее в булгаковское время. И сам факт, что академик счел эту мысль достойной опубликования уже в наши дни, в конце восьмидесятых годов, безусловно свидетельствует, что «кабаре» Художественного воспринималось как нечто более значимое, чем просто развлечение.

И все же, если прямо сейчас, без всякого перехода взять и вдруг заявить, что в фабуле романа не только присутствуют неединичные признаки, характерные именно для МХАТ, но что над оформлением некоторых из них Булгаков работал в буквальном смысле по нескольку лет, отказывался от них и снова включал в текст, то такое заявление, скорее всего, будет воспринято как безответственное. Ведь кто только не анализировал содержание романа – в их числе не просто специалисты в области драматургии, но и имеющие самое непосредственное отношение именно к этому театру… Один из них, В. Я. Виленкин, на воспоминаниях которого построена немалая часть жизнеописаний Булгакова, не только работал в МХАТ одновременно с писателем, но и присутствовал у него на квартире при чтении окончательной редакции «Мастера и Маргариты». Самым компетентным из таких специалистов является, безусловно, заведующий литчастью МХАТ А. М. Смелянский – автор глубоких работ о творчестве М. А. Булгакова. Но ни о каких содержащихся в романе рефлексиях, пусть хоть отдаленно связанных с МХАТ, в работах исследователей речь не идет вообще.

И тем не менее можно не только обосновать сформулированную выше посылку, но и более того – показать, что «мхатовская» тема присутствовала в романе уже с первых строк самой первой его редакции, написанной в 1928–1929 годах и впоследствии уничтоженной самим Булгаковым.

Вспомним – во время полета на метле Маргарите встречается неназванный театр на улице Арбат; явно речь идет о театре им. Евг. Вахтангова, что отмечается в работах исследователей. Однако к этому следует добавить одну существенную деталь: этот театр был создан и первое время функционировал как Третья студия Художественного театра.

Видимо, убедившись, что МХАТ в «Мастере и Маргарите» слишком зашифрован и стал плохо узнаваем, Булгаков в написанный в 1939 году эпилог ввел дополнительный ключ, на который, к сожалению, исследователи не обратили внимания. В частности, в комментарии Г. А. Лесскиса к роману сказано буквально следующее: «Варьете. – В Москве не было театра с таким названием. Полагают, что Булгаков имел в виду Мюзик-холл (1926–1936) на Б. Садовой (теперь там помещается Театр сатиры) и сад „Аквариум“ („Летний сад при Варьете“). Театр имел не 2500 мест, указанные в романе, а только 1766».

К сожалению, комментатором допущена невнимательность: ни в одной из тридцати двух глав окончательной редакции романа, которую он комментирует, количество мест в Варьете не указано вообще. А цифра появляется только в эпилоге, причем дважды, но не 2500, как указывает Г. А. Лесскис, а 2000. Вот как выглядят эти дублирующие друг друга места:

«Пишущий эти правдивые строки сам лично, направляясь в Феодосию, слышал в поезде рассказ о том, как в Москве две тысячи человек вышли из театра нагишом в буквальном смысле слова и в таком виде разъехались по домам в таксомоторах».

«Бросил Бенгальский Варьете, ибо понимал, что представать ежевечерне перед двумя тысячами человек <…> слишком мучительно».

Однако творческая динамика развития этой темы не ограничивается рамками окончательной редакции и эпилога. Она впервые появилась в третьей редакции романа, опубликованной под названием «Великий канцлер», где встречается трижды (глава «Белая магия и ее разоблачение»): «Зал шевельнулся, и четыре тысячи глаз сосредоточились именно на клетчатом»; «Две тысячи голов были задраны кверху»; «Две тысячи ртов в зале издали звук „ах!“».

Что же касается цифры 2500, то она действительно присутствует в романе, но только не в окончательной редакции, а в ранних; в черновой, написанной в ноябре 1934 года: «Тут зал шевельнулся, и пять тысяч глаз сосредоточились на клетчатом»; «Две с половиною тысячи человек, как один, вскрикнули. Песня про самовар и Машу прекратилась»; в первой полной рукописной, законченной в 1936 году: «Пять тысяч глаз сосредоточились на Коровьеве», «Две с половиной тысячи человек в кабаре как один воскликнули…», и во второй полной рукописной редакции (1937–1938 гг.): «И эти две с половиной тысячи народу вытекали из узких выходов здания в великом возбуждении…», «Он знал, что эти две с половиной тысячи человек сегодня же ночью распустят по Москве такие рассказы о сегодняшнем небывалом представлении, что… ужас, ужас!».

Как видим, эта тема, весьма интенсивно прорабатывавшаяся в ранних редакциях, в окончательной редакции была опущена и вновь возродилась в эпилоге, куда Булгаков не механически перенес имевшиеся наработки, а, сохранив суть, облек ее в новую форму. В прежних вариантах вместимость Варьете передавалась через части тела – глаза, головы, рты публики. Очень эффектно, броско; и вот именно этот отказ от внешней эффектности в эпилоге, как и глубокая проработка этой темы на протяжении целого ряда лет, как раз и свидетельствует о том, что назначение этих элементов носит скорее информационный (ключевой) характер, чем сугубо беллетристический.

Поскольку количеству посадочных мест в Варьете Булгаков в процессе создания романа придавал явно не второстепенное значение, имеет смысл разобраться, какие же театры Москвы имели в тридцатые годы по две и более тысячи мест.

Оказывается, таких театров было только два: ГОТОБ-второй (ГОсударственный Театр Оперы и Балета) и… МХАТ! Если же сделать выборку театров по количеству 2500 мест, то остается вообще только один – МХАТ. Понятно, что такая цифра слишком явно указывала на этот театр, поэтому, по-видимому, Булгаков и решил все-таки остановиться на цифре 2000, спрятав ее в эпилоге.

МХАТ упоминается в тексте одной из первых черновых редакций романа, причем как бы вскользь, но в прямой увязке с Варьете: «…у здания Варьете стояла, все время меняясь в составе, толпа. Началось с маленькой очереди, стоявшей у двери „Ход в кассу“ с восьми часов утра, когда только-только устанавливались очереди за яйцами, керосином и молоком. Примечательно появление в очереди мясистых рож барышников, обычно дежуривших под милыми колоннами Большого театра или у среднего подъезда Художественного в Камергерском. Ныне они перекочевали, и появление их было весьма знаменательно».

В последующих редакциях эта рефлексия была снята, но с заменой на более изящную, лексическую. Двенадцатая глава романа, где повествуется о представлении шайки Воланда в Варьете, называется «Черная магия и ее разоблачение». Собственно, «разоблачения» черной магии не произошло – мы, смертные, против ее козней бессильны. Но словечко это, вынесенное в название главы, фигурирует в ней десять раз – слишком часто, чтобы на него не обратить внимание. И, осмелюсь сказать, даже несколько навязчиво для произведения такого уровня – если только не предположить другую, ключевую его нагрузку:

Конферансье Жорж Бенгальский:

«…Маэстро Воланд в высокой степени владеет техникой фокуса, что будет видно из самой интересной части, то есть разоблачения этой техники, а так мы все как один и за технику, и за ее разоблачение, то попросим господина Воланда!»

Далее, Бенгальский же:

«Попросим же маэстро Воланда разоблачить нам этот опыт».

Семплеяров:

«– Все-таки желательно, гражданин артист, чтобы вы незамедлительно разоблачили бы перед зрителями технику ваших фокусов.

– Пардон! – отозвался Фагот. – Я извиняюсь, здесь разоблачать нечего, все ясно.

– Нет, виноват! Разоблачение совершенно необходимо. Без этого ваши блестящие номера оставят тягостное впечатление. Зрительская масса требует объяснения.

– Зрительская масса, – перебил Семплеярова наглый гаер, – как будто ничего не заявляла? Но, принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, Аркадий Аполлонович, я, так и быть, произведу разоблачение. Но для этого разрешите еще один крохотный номерок?

– Отчего же, – покровительственно ответил Аркадий Аполлонович, – но непременно с разоблачением! <…>

– Вот, почтенные граждане, один из случаев разоблачения, которого так настойчиво добивался Аркадий Аполлонович!»

Интересно, что к такому концентрированному использованию этого слова Булгаков пришел не сразу. В «Великом канцлере», например, в главе «Белая магия и ее разоблачение» оно, кроме названия главы, в самом описании отсутствует совсем. Вот как выглядит в той редакции одно из соответствующих мест: «Итак (тут конферансье зааплодировал в совершеннейшем одиночестве) попросим мосье Воланда раскрыть нам этот опыт».

В тексте романа это слово впервые появляется (трижды) в более позднем варианте этой главы, написанном в ноябре 1934 года: «Итак, попросим мосье Воланда разоблачить нам этот опыт»; «Все-таки нам было бы приятно, гражданин артист, – интеллигентным и звучным баритоном проговорил Аркадий Аполлонович, и театр затих, слушая его, – если бы вы разоблачили нам технику массового гипноза…»; «Пардон, – отозвался клетчатый, – это не гипноз, я извиняюсь. И в частности, разоблачать тут нечего». При доработке первой полной редакции это слово используется уже шесть раз, во второй полной редакции оно было введено и в четырнадцатую главу.

Приведенные факты, характеризующие динамику работы Булгакова над этим словом на протяжении без малого пяти лет, свидетельствуют о том, что его появление в последней редакции носит явно не случайный характер.

Объяснение этому содержится в воспоминаниях старейшего работника театра В. В. Шверубовича, речь в которых идет о Борисе Ливанове и отце автора воспоминаний В. И. Качалове:

«Оставаясь наедине с Василием Ивановичем или в кругу самых близких гостей, Борис талантливо „разоблачал“ вчерашних гостей, имитировал не только их внешние данные, но и их лексику, их словесные штампы, вид и качество их темперамента».

Ливанов овладел мастерством изображения «…характерных, по большей части смешных свойств объектов его „разоблачений“ <…> Да надо сказать, что лучшие, умнейшие деятели театра были достаточно умны, чтобы не обижаться, а если и обижались и огорчались очень иногда жестокими их „разоблачениями“, то умели это не показать».

Как видим, Вадим Васильевич, используя это слово, берет его в кавычки, подчеркивая этим самым, что взято оно не из собственного лексикона, и что хождение оно имело именно в кругу артистов МХАТ. То есть имеются все основания говорить о специфическом, чисто мхатовском словесном штампе, которым Булгаков сигнализирует о присутствии в романе «мхатовской» темы.

Глава XXX. Самая ранняя дата

…Летом, в средние [числа июня по старому] стилю <…> из Ермолаевского переулка вышел гражданин.

Никем, к сожалению, за пятнадцать лет не востребованный результат скрупулезной работы М. О. Чудаковой по реконструкции части уничтоженной до 28 марта 1930 года первой редакции романа, где действие датируется июнем, ставит под сомнение приведенный выше вывод о 19 июня 1936 года как увязанной с фактом смерти Горького дате финала. Действительно, Булгаков – не Воланд, и в 1928–1930 годах он не мог предвидеть дату смерти Горького. Датировка времени создания первой редакции сомнений не вызывает – и не только потому, что даты работы над романом проставлялись в черновиках рукой Булгакова; часть сохранившегося текста написана рукой Л. Е. Белозерской, второй жены писателя. А их пути окончательно разошлись уже в 1932 году, за четыре года до смерти Горького.

Проработка этого вопроса привела к выводу о том, что речь фактически идет о двух различных и независимых друг от друга системах дат, первая из которых обыгрывалась в более ранних вариантах; затем писатель, отказавшись от нее, ввел другую. Как оказалось, датировка действия в обеих системах месяцем июнем является чистым совпадением.

Прежде чем перейти к разбору этого вопроса, приведу полностью соответствующую часть реконструированного М. О. Чудаковой текста первой редакции первой главы «Шестое доказательство» (в угловых скобках – восстановленные М. О. Чудаковой части):

«…Летом, в средние [числа июня по старому] стилю примерно [в то самое время, когда прода]ются плетеные корзинки, наполне[нные до верху] мятой гнилой клуб[никой и тысячи мух] вьются над нею… боясь [навлечь на] себя гнев, все [же осмелюсь утверждать, что это началось] на целых две недели [раньше, не …] июня 193[4]5 года, […июня] 193[4]5 года … из Ермолаевского переулка вышел гражданин».

В следующей редакции, датируемой 1931 годом, начало событий в романе приурочивается к 14 июня. Как видим, здесь Булгаков сохраняет преемственность с первой редакцией. Однако в редакции 1932–1936 годов он сдвигает события на конец июня, примерно на две недели, что также корреспондируется с содержанием реконструированной части:

«Сохранилась авторская „Разметка глав“, датированная 6 октября 1933 года, в которой, в частности, имелась такая запись: «10. Иванушка в лечебнице приходит в себя и просит Евангелие вечером. 23/VI. Ночью у него Воланд. 11. Евангелие от Воланда». Финальные главы имели следующую последовательность: «17. 26/VI. Возвращение Степы. 18. Выпуск Босого. 19. Следствие у Иванушки. Бой с Воландом. Город горит. К вечеру самоубийство. 21. Полет. Понтий Пилат. Воскресенье».

Из этого отрывка следует, что финал датировался воскресеньем 27 июня. Немаловажно также, что разница между показанными в «Черном маге» и «Великом канцлере» датами – 14 июня и 27 июня – составляет 13 дней, то есть равна разнице между датами по «старому» и «новому» стилям. Создается впечатление, что, начав в первой (1928–1930 гг.) редакции обыгрывание какой-то даты в «старом» и «новом» стилях, в последующих редакциях Булгаков продолжает поиск наиболее приемлемого варианта.

Поиск ответа на вопрос, какое именно событие было положено в основу рассматриваемой системы зашифровки даты, был необходим, хотя и непрост. Ведь без ответа на этот вопрос не могло быть уверенности в том, что дата финала в последней редакции определена правильно. Но то, что ответ был найден в результате проработки совершенно другого и, казалось бы, не имеющего никакого отношения к системе дат в романе аспекта, является свидетельством того, что направление «расшифровки» романа было взято правильно.

А дело было так. В процессе «дошлифовки» предварительного вывода о том, что в романе под видом Варьете показан МХАТ, было обнаружено, что, несмотря на переход в окончательной редакции на другую систему временных меток, в ней в скрытом виде сохранилось то же сочетание дат 14/27 июня, которое Булгаков обыгрывал начиная с первых редакций.

В мемуарах основателя музея МХАТ писателя Н. Д. Телешова есть следующие слова: «И зима 1897 года, и весна 1898 года целиком ушли на подготовительные работы. На 14 июня (! – А. Б.) назначено было первое общее собрание труппы в подмосковной дачной местности Пушкино, где при даче Архипова сняли сарай, который наскоро превратили в подобие театра, с маленькой сценой, с крошечным зрительным залом. Здесь и произошло рождение Художественного театра».

Честно признаюсь, что уровень адреналина в крови при виде даты 14 июня в тексте нисколько не поднялся. Но при виде названия дачной местности Пушкино охотничье чутье все-таки сработало, подсказывая, что в воспоминаниях Телешова содержится какой-то важный ключ к чему-то, что долго ускользало… Листаю роман, последнюю редакцию… Вот он, этот диалог Римского и Варенухи по поводу загадочной пропажи Лиходеева:

«Тут администратор подпрыгнул и закричал так, что Римский вздрогнул:

– Вспомнил! Вспомнил! В Пушкине открылась чебуречная „Ялта“! Все понятно. Поехал туда, напился и теперь оттуда телеграфирует!»

Надеюсь, читатели поймут мои эмоции, но в этом месте я тоже был готов подпрыгнуть.

Теперь – только листай: «По материальным исчислениям было выгоднее производить репетиции и прожить лето вне города; и для здоровья это было полезнее. На счастье, один из членов Общества искусства и литературы, Н. Н. Архипов (впоследствии режиссер Арбатов), предложил в распоряжение нашего театра довольно большой сарай, находившийся в его имении, в тридцати верстах от Москвы, около дачной местности Пушкино. Мы… приспособили сарай для наших репетиций». Это – уже сам К. С. Станиславский.

Дальше – больше (свидетельство В. И. Немировича-Данченко): «На тридцатилетнем юбилее Художественного театра по новому стилю 27 октября (выделено самим В. И. Немировичем-Данченко. – А. Б.), а по тогдашнему в России – 14-го, Станиславский в своей речи, говоря о нашем с ним тесном тридцатилетнем союзе, несколько раз называл меня „супругой“, что вот он с труппой уезжает в Америку, а супруга остается дома беречь хозяйство, что поэтому роль супруги не такая видная, как его – мужа. На это я в своей речи под хохот нашей юбилейной аудитории возражал: я говорил, что супруга – это он, а я – муж, и что это очень легко доказать. День 14/27 октября, – говорил я, – это день первого представления и, так сказать, день крестин, „октябрины“ Художественного театра, а не рождения. Рождение было за несколько месяцев до того в деревне Пушкино, недалеко от дачи Алексеева „Любимовки“, в специально приспособленном особняке со сценой (с годами сарай превратился в „особняк“ – вот так рождаются легенды. – А. Б.). Это там впервые собралась вся труппа, там произнесено было первое вступительное слово, там на первых репетициях раздавалось „уа, уа“ нашего детища. По всему этому местом рождения надо считать Пушкино и днем рождения – 14/27 июня» – и здесь выделено В. И. Немировичем-Данченко. Прошу обратить внимание на то обстоятельство, что основатель МХАТ оперирует именно теми датами, которые Булгаков использует в ранних редакциях романа. Впрочем, наоборот: Булгаков оперирует данными Немировича-Данченко; это – существенно.

Этот пассаж – из воспоминаний корифея МХАТ, изданных в 1936 году в Бостоне под названием «Из прошлого» и в том же году – в издательстве «Academia». Понимаю, что 1936 год – далеко не 1928–1929 годы, когда Булгаков впервые начал обыгрывать эту дату. Не стану приводить довод о его работе в этом театре, где в разговорах со «стариками» можно было получить такую информацию и до 1936 года. Дело не в этом – ее вряд ли стоило бы использовать для зашифровки мало кому известной даты. Ведь дата должна быть громкой, вызывать прямые ассоциации… К тому же официальной датой «рождения» МХАТ все же считается 14/27 октября 1898 года, – дата первого представления «Царя Федора Иоанновича».

Все же оказывается, что благодаря выступлению В. И. Немировича-Данченко, в котором он оспаривал мнение Станиславского, дата 14/27 июня стала если не канонической, то, во всяком случае, громкой – по крайней мере для тех, кто присутствовал 27 октября 1928 года на торжественном праздновании тридцатилетия МХАТ. Такое выступление, в котором прилюдно выплеснулась нараставшая с годами неприязнь между основателями Театра, не могло остаться незамеченным. И неотмеченным в романе, если иметь в виду Булгакова. Ведь он как автор театра не мог не присутствовать на этом празднике.

Более того – это выступление не только не осталось незамеченным; его содержание получило оригинальную интерпретацию ровно через пять лет – на праздновании очередного юбилея 27 октября 1933 года.

Вот как описывает это В. В. Шверубович:

«Приближался тридцатипятилетний юбилей театра. <…> Очень просили Ливанова взять на себя организацию капустника, но он отказался. Взамен своего участия в нем как режиссера и актера он решил выступить в нем в роли художника. Художники наших мастерских охотно пошли ему навстречу. Взяли старый задник размером 12 на 7 метров, слегка его загрунтовали, и Борис написал на нем гигантскую карикатуру.

Это было чудо театральной графики. Во всю площадь зеркала сцены МХАТа был изображен „Олимп“ Художественного театра, на огромном, „двухспальном“ троне в центре композиции восседали „супруги“ – Константин Сергеевич в виде жены и Владимир Иванович в виде мужа. Константин Сергеевич был в сильно декольтированном платье, обработанном в стиле занавеса Художественного театра, в пенсне и со своей самой обаятельной улыбкой во весь рот. Владимир Иванович – в своем официальном костюме, с булавкой в галстуке и с платочком, кокетливо торчащим из кармана пиджака. Ливанов не побоялся подчеркнуть их разницу в росте: Владимир Иванович сидел на высоких подушках, опираясь ногами о табуретку. Над ними брачные венки держал А. Л. Вишневский. Первоначально он был изображен обнаженным амуром, но потом Ливанов пожалел его и одел в тужурку. С двух сторон их охраняли две секретарши: возле Константина Сергеевича – Рипсимэ Таманцова с трезубцем, а возле Владимира Ивановича – Ольга Бокшанская с секирой. Слева от Константина Сергеевича сидели В. И. Качалов с папиросой, О. Л. Книппер-Чехова в горностае и с чайкой на груди и отвернувшийся от всех со свирепым лицом Л. М. Леонидов. Справа от Владимира Ивановича – И. М. Москвин, М. П. Лилина и М. М. Тарханов. Все эти шесть „стариков“ были изображены удивительно похоже, о позе, о выражении лица каждого можно было бы рассказывать без конца – это был тонкий и умный юмористический отчет об их настроении и отношении к своему театру.

Когда вся труппа собралась в зрительном зале и был сыгран марш из „Синей птицы“, выключен весь свет, раскрыт занавес с чайкой и освещен ливановский занавес (нам удалось подготовить этот эффект в полной тайне), раздался рев смеха и гром аплодисментов. Смех усиливался с каждой минутой – публика постепенно оценивала всю гениальность этого произведения.

Потом было много и обид, и огорчений, обе секретарши, например, чуть ли не целый год не здоровались с Ливановым, да и Владимир Иванович, никак этого не демонстрируя, долго сердился на него. Но это было самым талантливым номером юбилея…»

Как можно видеть, Станиславский и Немирович-Данченко были изображены именно так, как за пять лет до этого говорил Владимир Иванович. Значит, это выступление врезалось в память, обсуждалось… Короче, тема жила. И у Булгакова были все основания считать ее достаточно узнаваемой. И то, что на завершающей стадии создания романа дата 14/27 июня была заменена на упоминание о поселке Пушкино, лишь подтверждает приведенные соображения: оказывается, что само название «Пушкино» имело в Театре еще более «канонический» характер, чем связанная с ним дата. Вот как описывает А. М. Смелянский оценку основателем МХАТ выхода Театра из затяжного кризиса в 1926 году: «Так завершился переломный сезон, в течение которого вышло „Горячее сердце“, сильно продвинулись репетиции „Женитьбы Фигаро“ и доведена была до генеральной репетиции пьеса Булгакова. Станиславский в день окончания сезона обратился к коллективу Художественного театра и назвал прошедший сезон „Вторым Пушкино“, то есть сравнил его с годом начала Художественного театра. Более высокого сравнения Константин Сергеевич в запасе не имел».

Остается удивляться, как могли В. Я. Виленкин и А. М. Смелянский не узнать в булгаковском описании Варьете театр, с которым так тесно связана их собственная судьба.

Таким образом, можно считать, что в ранних редакциях за основу для зашифровки дат и идейной нагрузки романа Булгаковым взято 14/27 июня 1898 года. Из этого следуют выводы:

– Сатирическое отображение Булгаковым на страницах романа МХАТ и его основателей произошло не в процессе работы над окончательной редакцией, а еще в 1928 году. Иными словами, с момента рождения самой идеи создания романа он в одном из своих пластов уже замышлялся как «антимхатовский».

– Поскольку точная дата начала работы над «Мастером и Маргаритой» не установлена, можно предположить, что она была во всяком случае не ранее 28 октября 1928 года.

– Отдавая должное уникальному результату работы М. О. Чудаковой по реконструкции уничтоженной Булгаковым первой редакции романа, вместе с тем полагаю возможным заполнить с учетом сделанных выводов некоторые оставшиеся пробелы в восстановленном ею тексте. По моему мнению, концовка должна выглядеть следующим образом: (в фигурных скобках – заполняемые пробелы реконструированного М. О. Чудаковой текста, курсив – добавления, вытекающие из сделанных в этой главе выводов):

«…боясь [навлечь на] себя гнев, все [же осмелюсь утверждать, что это началось] на целых две недели [раньше, не {…} 27] июня 193[4]5 года, [а 14 {…} июня] 193[4]5 года …»

Уяснение факта перехода в процессе работы над романом с одной системы датировки действия на другую дает возможность понять мотивы некоторых изменений, внесенных в его окончательную редакцию.

Речь идет в первую очередь о географическом месте, в которое по воле Воланда был перенесен Степа Лиходеев. В соответствии с первоначальным замыслом, таким местом был Владикавказ, затем Булгаков вдруг изменил его на Ялту. Причину изменения можно объяснить тем, что на протяжении почти всего времени работы над романом временной меткой служила дата 14/27 июня 1898 года как начала времени действия фабулы, а в последней редакции за основу взята дата 19 июня 1936 года как финала «московской» части. Владикавказ потому уже не мог быть включен в фабулу, что в 1931 году он был переименован в Орджоникидзе. Использование старого названия нарушало бы новую систему временных меток; использование же нового сужало бы диапазон возможных решений и делало сам факт привязки событий к конкретному периоду излишне броским, чего Булгаков, по всей видимости, стремился избежать.

Еще одно изменение, как и в случае с количеством мест, приведшее к неправильному выводу комментатора Г. А. Лесскиса: «Автор намеренно совмещает разновременные факты – так, еще не взорван храм Христа Спасителя (1931 г.), но уже введены паспорта (1932 г.), ходят троллейбусы (1934 г.), отменены продуктовые карточки (1935 г.)…» В принципе, все подмеченные Г. А. Лесскисом детали не опровергают, а подтверждают версию о 1936 годе как дате финала. Как ни парадоксально покажется на первый взгляд, но подтверждающей является именно такая деталь, как «еще не взорван храм Христа Спасителя (1931 г.)».

Дело в том, что комментатором допущена методологическая ошибка: комментируя последнюю редакцию романа, где какие-либо указания на существование Храма отсутствуют вообще, он взял эту деталь из первой редакции, созданной до 1931 года. Там действительно имеются упоминания такого рода: «Иванушка скакнул и выскочил на набережной храма Христа Спасителя», «Над храмом в это время зажглась звезда, и побрел Иванушка в одном белье по набережной…»

Действительно, когда создавалась первая редакция, храм еще стоял. Но в последней редакции финал действия романа обозначен 1936 годом, поэтому упоминание о храме было изъято.

Полагаю, что данных, указующих на МХАТ как прообраз Варьете, в романе достаточно. Но, видимо, такое изображение театра не являлось самоцелью. Поэтому остается выяснить главное – как преломились намерения Булгакова в конкретных образах романа «Мастер и Маргарита».

 

Глава XXXI. Седой финдиректор в интерьере Театра

Возможно, кто-то усмотрит в подборке вынесенных в эпиграф двух цитат кощунственный намек на генетическую связь образа финдиректора Варьете Римского с личностью легендарного корифея МХАТ К. С. Станиславского.

Но, во-первых, не может не обратить на себя внимание параллель между высказыванием В. И. Немировича-Данченко «У Станиславского в тридцать три года была совершенно седая голова» и характеристикой Римского «Седой как снег, без единого черного волоса старик». Кроме этого, в булгаковском определении Римского как «старика» содержится еще одна не менее интересная параллель; вот что писал в своих воспоминаниях М. В. Добужинский: «В театре говорили с уважением: „Старик на фабрике“ <…> В театральных анекдотах Немирович всегда прозывался Колодкин (от какого-то магазина Немирова-Колодкина) …а Станиславский был „Старик“». Как можно видеть, в короткую характеристику Римского Булгаков включил сразу два элемента, которые должны были вызвать у его современников прямую ассоциацию с личностью основателя МХАТ.

Что же до кощунства, то давайте не будем спешить с возмущенными оценками, а лучше ознакомимся с содержанием короткого отрывка из булгаковского эпистолярия:

«Сегодня у меня праздник. Ровно десять лет тому назад совершилась премьера „Турбиных“… Сижу у чернильницы и жду, что откроется дверь и появится делегация от Станиславского и Немировича с адресом и ценным подношением. В адресе будут указаны все мои искалеченные или погубленные пьесы и приведен список всех радостей, которые они, Станиславский и Немирович, мне доставили за десять лет в проезде Художественного театра. Ценное же подношение будет выражено в большой кастрюле какого-нибудь благородного металла (например, меди), наполненной той самой кровью, которую они выпили у меня за десять лет».

Это – выдержка из письма М. А. Булгакова от 5 октября 1936 года директору Большого театра Я. Л. Леонтьеву, человеку далеко не последнему в мире искусства. Как можно видеть, отношение Булгакова к Станиславскому было весьма далеким от преклонения перед его авторитетом.

О том, что это было написано не под влиянием минуты, свидетельствуют многочисленные записи в дневнике Елены Сергеевны. Вот что писала она, например, за полтора года до написания приведенного выше письма:

«Все это время прошло у Станиславского с разбором „Мольера“. М. А. измучен. Станиславский хочет исключить лучшие места: стихотворение, сцену дуэли и т. д. У актеров не удается, а он говорит – давайте, исключим <…> Семнадцатый век старик называет „средним веком“, его же – „восемнадцатым“ <…> Нападает на все то, на чем пьеса держится. Портя какое-нибудь место, уговаривает „полюбить эти искажения“ <…> М. А. говорит:

– Представь себе, что на твоих глазах Сергею начинают щипцами уши завивать и уверяют, что это так и надо, что чеховской дочке тоже завивали, и что ты это полюбить должна».

Запись через две недели: «М. А. приходит с репетиций у К. С. измученный. К. С. занимается с актерами педагогическими этюдами. М. А. взбешен – никакой системы нет и не может быть. Нельзя заставить плохого актера играть хорошо».

О том, что к системе Станиславского Булгаков относился без должного пиетета, свидетельствует еще одна запись в том же дневнике, сделанная через три с половиной года:

«М. А. говорит: система Станиславского – это шаманство. Вот Ершов, например. Милейший человек, но актер уж хуже не выдумаешь. А все – по системе. Или Коренева? Записывает большими буквами за Станиславским все, а начнет на сцене кричать своим гусиным голосом – с ума сойти можно! А Тарханов без всякой системы Станиславского – а самый блестящий актер!»

Отношение Булгакова к личности Станиславского характеризует и такая сделанная Еленой Сергеевной 25 августа 1934 года запись:

[Станиславский] «Приехал в Театр в половине третьего. Встретили его длинными аплодисментами. Речь К. C.’а в нижнем фойе. Сначала о том, что за границей плохо, а у нас хорошо. Что там все мертвы и угнетены, а у нас чувствуется живая жизнь. „Встретишь француженку, и неизвестно, где ее шик?..“ Потом – педагогическая часть речи. О том, что нужно работать, потому что… Художественный театр высоко расценивается за границей!.. В заключение – заставил всех поднять руки в знак клятвы, что все хорошо будут работать <…> М. А. говорит, что он еще явственнее стал шепелявить».

Эта строчка в дневниковой записи может вызвать некоторое удивление – подумаешь, у основателя Театра появился незначительный изъян в дикции… И зачем только Елена Сергеевна записала такое?.. Корифей ведь все-таки…

Но все же… Где-то об этом уже было… Вот оно – глава 14, визит вампира-наводчика Варенухи в кабинет Римского: «Если же к этому прибавить появившуюся у администратора за время его отсутствия отвратительную манеру присасывать и причмокивать…» Хотя в данном случае дефект речи относится не к самому Римскому, для потенциальных читателей тридцатых годов, знакомых с Театром не только из зрительного зала, это место в романе должно было навести на мысль, о ком действительно идет речь.

О том, что резкие характеристики Булгакова и его жены в отношении Станиславского имели под собой основания, свидетельствуют и воспоминания В. В. Шверубовича, где он, в частности, пишет:

«На репетициях все должны были постоянно быть в пределах досягаемости голоса Константина Сергеевича, причем если ему приходилось при обращении повышать его, потому ли, что актер ушел слишком далеко, или потому, что он был недостаточно внимателен, он делал это уже сердито. Вообще сердился он очень легко, очень быстро раздражался, вспыхивал и гневался. Именно гневался. Слово „злился“ не подходит – оно мелочное и ядовитое. „Сердился“ – тоже не то <…> Нет, Константин Сергеевич именно легко впадал в гнев и тогда, сверкая молниями глаз, беспощадно разил окружающих, иной раз даже не отделяя правых от виноватых».

А ведь это написано с любовью – В. В. Шверубович на страницах своей книги явно восхищается Станиславским. Но читаем дальше:

«Раздражала его и Ольга Леонардовна [Книппер-Чехова]. Были такие репетиции „Вишневого сада“, когда Константин Сергеевич просто кидался на Ольгу Леонардовну. Только феноменальная выдержка и кротость помогали ей переносить эти „зверства“. Я помню одну вечернюю репетицию „Вишневого сада“ в верхнем фойе, когда Константин Сергеевич после третьего акта при всех участниках кричал ей: „Любительница! Никогда вы актрисой не были и никогда не будете!“. Пародировал ее, грубо, уродливо изображая ее сентиментальной и глупой. Это было ужасно! Не знаю, как другие, но Василий Иванович [Качалов] просто выскочил из фойе, у меня от волнения и тоски ныли зубы и дрожали колени».

А ведь речь идет о старейшей артистке, стоявшей у истоков создания Театра, лучшей исполнительнице женских ролей, очень интеллигентной и обаятельной женщине. Еще в начале века, сравнивая ее с Андреевой, тот же Станиславский говорил, что Андреева – актриса весьма полезная, в то время как Книппер – незаменимая.

Еще одно место из тех же воспоминаний: «Уж очень интересно было присутствовать на репетициях и внедряться в самую святая святых Театра. Так манил к себе Константин Сергеевич, грозный, страшный, а иногда такой добрый и ласковый, то надменный, то застенчивый, то жестокий до грубости, то внимательный до нежности».

Выше приведено высказывание Булгакова о «завитых ушах». Вадим Васильевич приводит подобный, относящийся к 1922 году случай (зарубежные гастроли в Праге):

«Немолодой питерский адвокат явился с холеной остроконечной бородкой; гримировавший его в „выборные“ Лева Булгаков подобрал для него парик в цвет его собственной бороды, а бороду и усы только растрепал. И именно эту бороду Константин Сергеевич нашел фальшивой и неправдоподобной, а главное, неаккуратно приклеенной. Булгаков даже заикаться стал от возмущения и обиды, объясняя, что борода такая, как выросла, что она настоящая. Когда Константин Сергеевич наконец понял его, то только на секунду смутился, а потом сказал: „Ну и что ж, что настоящая, на сцене все должно быть прежде всего художественным… А борода эта плохая, ненатуральная, надо ее перечесать, перекрасить“. Адвокат обиделся, сорвал парик, бросил его к ногам Станиславского и пошел переодеваться. Больше он в „выборных“ не участвовал».

Мне могут возразить, что факты, содержащиеся в воспоминаниях В. В. Шверубовича, не дают достаточных оснований для вывода о характере Станиславского. Хорошо, приведу относящееся к 1916 году мнение М. В. Добужинского: «На бесконечных репетициях разыгрывались тяжелые сцены. Артисты часто не понимали, чего хочет от них Станиславский, были запуганы, терялись, и я видел слезы даже у почтенных артистов, как Книппер, Лилина и Грибунин. Он был придирчив, жесток, говорил подчас весьма обидные вещи».

Осталось выяснить, почему в романе Станиславскому отведена такая, казалось бы, совсем не свойственная ему роль «финдиректора». Начать следует, видимо, с его происхождения. Вот что писал по этому поводу В. И. Немирович-Данченко:

«А кроме того, Станиславский (Алексеев) был одним из директоров фабрики „Алексеевы и К°“ <…> Сам Алексеев был человек со средствами, но не богач. Его капитал был в „деле“ (золотая канитель и хлопок), он получал дивиденд и директорское жалованье, что позволяло ему жить хорошо, но не давало права тратить много на „прихоти“».

Казалось бы, этого вполне достаточно, чтобы объяснить «финдиректорство» Римского. Но оказывается, были для этого и другие, еще более веские основания. Их приводит в своих воспоминаниях В. В. Шверубович, описывая зарубежные гастроли 1922–1924 годов.

Оказывается, К. С. Станиславский был одним из основных держателей акций («паев») Художественного театра. Вот что пишет по этому поводу Вадим Васильевич:

11 апреля 1923 года (гастроли в США) «…В специально снятом номере гостиницы состоялось одно из самых решающих заседаний пайщиков. Несмотря на то, что прошло уже четыре года со дня национализации театров, „фирма“ полуофициально еще существовала и здесь, за границей, снова расцвела, как будто никакой социальной революции и не произошло <…> Вся труппа, все работники театра делились на пайщиков (членов товарищества) и на просто служащих. Последние получали только заработную плату <…> первые же, кроме этого, получали дивиденд, который составлялся из всего чистого дохода от гастролей, деленного на общее количество паев и умноженного на количество паев каждого пайщика. Количество паев было от пятнадцати (Станиславский и Немирович-Данченко) до одного <…> Предполагалось, что к концу сезона соберется около 30 тысяч долларов, что составит 275 долларов на пай <…>.

Тут же обсудили, пока без протокола, предварительные условия, которые предлагал Морис Гест (американский антрепренер): не скрывая того, что благодаря Художественному театру он хорошо заработал, и желая, чтобы в следующем году побольше заработал театр, он предлагает другие, гораздо более выгодные условия. Он будет платить еженедельную гарантию в несколько сниженном размере – вместо 8 тысяч 5 тысяч, чего при некотором сокращении труппы, при отказе от выплаты актерам 20 процентов надбавки в поездке и еще некоторых других мерах экономии будет – с натяжкой, правда, – хватать на выплату жалования; зато вместо 25 процентов от прибыли он предлагает 50 процентов, а может быть, и 60. Это даст возможность выплатить на паи значительно более высокий дивиденд <…>. Раззадоренные сообщением о близком обогащении, наши новые „капиталисты“ размечтались о перспективах еще большего богатства в будущем году, глаза у них разгорелись, и попались они на удочку ловкого дельца <…>

В первый сезон, когда чистая прибыль была большая, он [Гест] выплатил из нее 25 процентов и платил 8 тысяч гарантии, во втором сезоне он платил только 5 тысяч, назначил себе (своему „аппарату“ из трех человек – он, брат и секретарша) зарплату в 2 тысячи долларов, а чистой прибыли не было совсем (вести дело так, чтобы ее не было, было легче). Он мог смело согласиться на 60 процентов от нее – получили наши ноль! Даже хуже: так как пяти тысяч в неделю не хватало, пришлось еженедельно занимать у Геста из будущей чистой прибыли по 2–3 сотни долларов, а потом, когда стало ясно, что чистой прибыли нет и не предвидится, у всех пайщиков начали удерживать из зарплаты соответственно полученным им в прошлом году дивидендам. Так была наказана алчность наших новоявленных „капиталистов“. Это было им поделом, – ведь сокращая всем заработную плату, они рассчитывали этим увеличить дивиденды и покрыть ими недополученное, но у „непайщиков“ они этим прямо-таки отнимали деньги, так как те дивидендов не получали».

Действительно «финдиректор»…

 

Глава XXXII. Центурион вампиров

Нет, пожалуй, не в пароксизме раздражения; факты свидетельствуют о том, что, как и в случае со Станиславским, причина была вовсе не в минутном порыве. Булгаков действительно не уважал Немировича-Данченко как личность. И уж поскольку в письме, отрывок из которого приведен в предыдущей главе, этот человек тоже упоминается как пивший кровь Булгакова, то стоит разобраться, не он ли послужил прототипом для образа вампира-наводчика Варенухи.

Прежде всего хотелось бы отметить, что отношение Булгакова к обоим основателям Театра на первый взгляд является одинаково негативным. Такой вывод напрашивается из содержания его письма Вересаеву, где идет речь о затруднениях с оформлением выезда за границу: «Один человек сказал: обратитесь к Немировичу. Нет, не обращусь! Ни к Немировичу, ни к Станиславскому. Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов».

Однако в отношении Булгакова к Немировичу-Данченко негативизм все же более ощутим, чем к Станиславскому. Из многих свидетельств тому можно привести отрывок из дневниковой записи Елены Сергеевны от 27 марта 1934 года: «В МХАТе было производственное совещание <…> Сахновскому грозит падение. Немирович не сделал ничего, чтобы защитить его».

А вот другая запись, от 18 сентября 1935 года, из содержания которой явно следует, что из двух корифеев в своих неудачах Булгаков все же считает более виноватым Немировича-Данченко:

«Оля говорит, что Немирович в письмах к ней и Маркову возмущался К. С.’ом и вообще Театром, которые из-за своих темпов потеряли лучшего драматурга, Булгакова.

Когда я рассказала это М. А., он сказал, что первым губителем, еще до К. С., был именно сам Немиров».

С годами такое отношение к В. И. Немировичу-Данченко со стороны семьи Булгакова не изменилось:

«Оля перепечатала „Пушкина“ для меня. Говорит, что пьеса – совершенна во всех отношениях, что она буквально рыдала, дописывая ее, что у нее такое чувство, что она потеряла самое близкое и дорогое. Словом, тысяча приятностей.

Потом – „знаешь, Виталий романтик!.. говорит, поговорите вы с Владимиром Ивановичем о «Пушкине»!.. Ты же ведь знаешь… Да притом у Жени ведь портфель ломится от пьес… Мы уверены, что пройдет время, и все театры будут играть эту пьесу!“

Я стояла у телефона и молчала. Но если бы чувства могли убивать, наверно, Владимира Ивановича нашли бы мертвым в постели!».

Следует отметить такой немаловажный факт. В ранних редакциях романа Варенуха выглядит несколько иначе, чем в окончательной версии, – отношение к нему писателя поначалу было более жесткое.

Начать хотя бы с того момента, когда администратор по заданию Римского несет в ГПУ пакет телеграмм, касающихся таинственного исчезновения директора кабаре:

«Администратор был возбужден и чувствовал, что энергия хлещет из него. Кроме того, его обуревали приятные мысли. Он предвкушал много хорошего; как он сейчас явится куда следует, как возбудит большое внимание, и в голове его даже зазвучали целые отрывки из будущего разговора и какие-то комплименты по его адресу.

„Садитесь, товарищ Варенуха… гм… так вы полагаете, товарищ Варенуха… ага… так…“, „Варенуха – свой парень… мы знаем Варенуху… правильно…“, и слово „Варенуха“ так и прыгало в голове у Варенухи».

То есть в этой редакции администратор вприпрыжку бежал в ГПУ, надеясь заработать и укрепить авторитет в глазах этой организации. В окончательной редакции эти моменты в значительной мере смягчены. Возможно, Булгаков не хотел лишний раз без надобности «поминать к ночи» ГПУ-НКВД, и в этом действительно был свой резон – ведь «37-й год» на 1937 годе не закончился. С другой стороны, этот помещенный публикаторами в раздел «Главы, дописанные и переписанные в 1934–1936 годах» вариант создавался как раз тогда, когда отношения Булгакова с МХАТ начали портиться окончательно.

Примечательно, что содержание одной из записей в дневнике Е. С. Булгаковой напоминает приведенное место из этой редакции:

«15-го предполагается просмотр нескольких картин „Мольера“. Должен был быть Немирович, но потом отказался.

– Почему?

– Не то фокус в сторону Станиславского, не то месть, что я переделок тогда не сделал. А верней всего – из кожи вон лезет, чтобы составить себе хорошую политическую репутацию. Не будет он связываться ни с чем сомнительным!»

И в написанной 12 ноября 1933 года сцене на шабаше Воланда судьба администратора (в то время он фигурировал в романе под именем Внучата) тоже была не такой, как в окончательной версии:

«– Да-с, а курьершу все-таки грызть не следовало, – назидательно ответил хозяин.

– Виноват, – сказал Внучата.

– В уважение к вашему административному опыту я назначаю вас центурионом вампиров.

Внучата стал на одно колено и руку Воланда сочно поцеловал, после чего, отступая задом, вмешался в толпу придворных».

То есть в соответствии с более ранним замыслом Варенуха успел таки загрызть работницу театра, а назначение центурионом вампиров воспринял даже с благодарностью к сатане.

В окончательной же редакции, продиктованной на машинку в 1938 году, Варенуха, став вампиром, только пытается навести Геллу на Римского, но осуществить это намерение ему все же не удается. Более того, на балу Воланда, где Варенуха присутствовал в своей новой ипостаси, он просит мессира:

«– Отпустите обратно. Не могу быть вампиром. Ведь я тогда Римского едва насмерть с Геллой не уходил! А я не кровожадный. Отпустите». И, почуяв намек на возможность «отпускной», «…он, не помня, что говорит, забормотал:

– Истинным… то есть я хочу сказать, ваше ве… сейчас же после обеда… – Варенуха прижимал руки к груди, с мольбой глядел на Азазелло».

Из содержания этого отрывка следует, что Варенуха действительно не успел совершить ничего дурного; его тяготит пребывание в новой роли. Да, он не лишен человеческих слабостей – вон как подобострастно он молит Воланда: «Истинным…» – явно же хотел сказать «Истинным Богом заклинаю», но, поняв неуместность такого заклинания перед сатаной, осекся. Попытался было исправить – «то есть я хочу сказать ваше ве…» – снова осечка, назвать сатану величеством совесть не позволила. И, конечно, чисто человеческая слабость – «сейчас же после обеда» – то есть не сразу отпустите, а все-таки позвольте похлебать из вашей кормушки. Конечно, далеко не «светлый образ», но в общем ему присущ набор самых обычных человеческих слабостей, и, если бы не насильственный поцелуй Геллы, то по своей воле он, конечно, в вампиры не пошел бы.

Что же касается чисто человеческой слабости («сейчас же после обеда»), то вот пример из реальной жизни:

«Немирович потребовал от директора гостиницы „Интурист“ в Ялте, чтобы тот ему выслал в Байдары четверку лошадей, так как „сына Мишу“ может укачать машина…»

Да, размах… Интуристовская квадрига в самый разгар «Великого перелома» – все-таки не двуколка…

А вот интересная выдержка из письма Булгакова, направленного Елене Сергеевне как раз в тот период, когда готовилась последняя машинописная редакция романа (ее печатала под диктовку О. С. Бокшанская):

«Итак, все, казалось бы, хорошо, и вдруг из-за кулисы на сцену выходит один из злых гениев…

Со свойственной тебе проницательностью ты немедленно восклицаешь:

– Немирович!

И ты совершенно права. Это именно он <…>. Он здоров, как гоголевский каретник, и в Барвихе изнывает от праздности <…>. Хорошо было бы, если б Воланд залетел в Барвиху! Увы, это бывает только в романе!»

Здесь примечательным является то, что речь идет о Немировиче-Данченко в прямой увязке с фабулой диктуемого романа.

В этом же письме: «Эх, я писал тебе, чтобы ты не думала о театре и Немирове, а сам о нем. Но можно ли было думать, что и роману он сумеет принести вред».

На следующий день – цитируя слова О. С. Бокшанской (3 июня 1938 года): «Шикарная фраза: „Тебе бы следовало показать роман Владимиру Ивановичу“ <…>. Как же, как же! Я прямо горю нетерпением роман филистеру показывать».

Филистер… Тоже характеристика – булгаковская. Не наше, конечно, дело определять меру субъективизма в такой оценке. Но вот факт, запечатленный за несколько месяцев до этого в семейном дневнике (15 марта 1938 года, после смерти жены В. И. Немировича-Данченко):

«Немирович разослал отпечатанное в типографии письмо-благодарность за сочувствие. В нем такая фраза, например: „Как бы ни был мудр потерпевший такую утрату…“ А подписано письмо „Народный артист СССР Вл. Ив. Немирович-Данченко с сыном“.

Оля говорила, что В. И. хотел, чтобы это напечатали газеты, но там отказались – „за отсутствием места“, – и тогда он дал отпечатать в типографии. Конечно, и окружающие виноваты, что все время кричат ему о его „мудрости“, но и самому не грех бы подумать».

Показанная в романе взаимная подспудная неприязнь между «финдиректором» и «администратором», проявившаяся в ту злосчастную ночь, когда по наводке Варенухи Римский едва не лишился души, имеет свой жизненный аналог. О том, что отношения между Станиславским и Немировичем-Данченко, особенно в последние годы их совместной работы, были далеко не такими сердечными, как это может следовать из официозной догмы, свидетельств немало. Эти отношения нашли свое отражение и на страницах «Театрального романа». Полагаю, для их характеристики уместным будет привести еще одну выдержку из дневника Елены Сергеевны (13 апреля 1935 года):

«Из Олиных рассказов: У К. С. и Немировича созрела мысль исключить филиал из Художественного театра, помещение взять под один из двух их оперных театров, а часть труппы уволить и изгнать в окраинный театр, причем Вл. Ив. сказал:

– У Симонова монастыря воздух даже лучше… Правда, им нужен автомобильный транспорт…

Но старики никак не могут встретиться вместе, чтобы обсудить этот проект. К. С. позвонил Оле:

– Пусть Владимир Иванович позвонит ко мне.

Оля – Вл. Ив-чу. Тот:

– Я не хочу говорить с ним по телефону, он меня замучает. Я лучше к нему заеду… Тринадцатого хотя бы.

Оля – К. С.’у.

К. С.:

– Я не могу принять его тринадцатого, раз что у меня тринадцатое – выходной день. Мне доктор не позволяет даже по телефону говорить.

Вл. Ив. – Оле:

– Я могу придти шестнадцатого.

Оля – К. С.’у. К. С.:

– Жена моя, Маруся, больна, она должна разгуливать по комнатам, я не могу ее выгнать.

Вл. Ив. – Оле:

– Я приеду только на пятнадцать минут.

К. С. – Оле:

– Ну, хорошо, я выгоню Марусю, пусть приезжает.

Вл. Ив. – Оле:

– Я к нему не поеду, я его не хочу видеть. Я ему письмо напишу.

Потом через два часа Вл. Ив. звонит:

– Я письма не буду писать, а то он скажет, что я жулик и ни одному слову верить все равно не будет. Просто позвоните к нему и скажите, что я шестнадцатого занят».

Если помните, читатель, Варенуха показан в романе не таким уж плохим человеком. Это вампир Гелла нанесла администратору поцелуй, лишивший его не только тени, но и души.

Итак, сказав «А»…

 

Глава XXXIII. Рыжая ведьма за пишущей машинкой

В приведенном выше отрывке из работы В. Я. Лакшина речь идет о том, что в окончательной редакции в сцене полета Мастера и Маргариты с Воландом и его свитой для Геллы не нашлось места. Как видим, мнения о роли этого образа в романе высказываются различные (о том, что в процессе развития действия в романе некоторые черты Геллы раскрывают образ Маргариты, отмечено выше). Действительно, в одной из ранних редакций романа Булгаков включал ее в сцену полета: «Геллу ночь закутала в плащ так, что ничего больше не было видно, кроме белой кисти, державшей повод. Гелла летела как ночь, улетавшая в ночь».

При определении возможного прототипа этого образа невозможно обойти вниманием следующие обстоятельства.

Первое. Если принять личность В. И. Немировича-Данченко в качестве прототипа образа Варенухи и интерполировать фабулу романа на реальную мхатовскую действительность, то единственной женщиной из его ближайшего окружения, которую можно рассматривать в таком качестве, является его личная секретарша Ольга Сергеевна Бокшанская – родная сестра жены Булгакова – Елены Сергеевны. При этом сразу следует отметить, что по роману Гелла занимает более высокую ступень в инфернальной иерархии, чем Варенуха. В жизни же общественный статус Немировича-Данченко был несравненно выше, чем Бокшанской.

Второе. Пишущая машинка Геллы – в окончательной редакции романа она вдруг появляется в сцене после бала Воланда в «квартире № 50»:

«И не успел Николай Иванович опомниться, как голая Гелла уже сидела за машинкой, а кот диктовал ей:

– Сим удостоверяю, что предъявитель сего Николай Иванович провел упомянутую ночь на балу у сатаны, будучи привлечен туда в качестве перевозочного средства… поставь, Гелла, скобку! В скобке пиши „боров“. Подпись – Бегемот».

Пишущая машинка в булгаковском описании фигурирует и в «Театральном романе» – там ею виртуозно владеет Поликсена Торопецкая, в образе которой легко угадывается О. С. Бокшанская. С этой точки зрения «Театральный роман» можно рассматривать как один из «ключей» к раскрытию содержания и образа вампира Геллы.

А ведь то, что под диктовку Бегемота печатала Гелла, в действительности, в буквальном смысле дословно, печаталось в июне 1938 года на квартире Булгакова. И эту последнюю машинописную редакцию романа «Мастер и Маргарита», включая и этот самый пассаж, печатала под его диктовку Бокшанская. О себе?..

Третье. Одновременно с диктовкой Ольге Сергеевне текста романа Булгаков в письмах своей жене в Лебедянь подробно комментировал ход работы и все, что было с этим связано.

В этих письмах о Бокшанской упоминается как о «Sister-in-law» (свояченице), просто как о «Sister», иногда в сокращенном виде – как о «Sist» или, как в данном случае, просто как о «S». В тех же письмах встречаются и другие обозначения сестры Елены Сергеевны – в частности, на испанском языке – «куньядь» – только почему-то, вопреки канонам кастильского произношения, с мягким «д» в конце слова и без обязательного окончания женского рода «а», – явно же рассчитывая вызвать таким образом определенные ассоциации у русскоязычного адресата. О том, что в одном из его писем личность Немировича-Данченко обыгрывалась в связке с образом Воланда, отмечено в предыдущей главе. Аналогичный момент имел место и в отношении Бокшанской (письмо от 14–15 июня):

«Обедать вместе с компанией – нет! нет! А с S. – даже речи быть не может. Пусть Азазелло с S. обедает!»

Не правда ли, весьма занимательно, что в сознании Булгакова коллизии с окружающими его людьми переплетаются с персонажами романа, и они составляют как бы одно целое. Нет, не забыл Булгаков о Гелле, никак не мог забыть. Просто он не мог отпустить ее с Воландом – иначе кто бы заканчивал перепечатку романа?..

Конечно, Булгакову было не до шуток. И нельзя не признать, что его отношение к свояченице было настолько негативным, что ее просто трудно вообразить в ситуации, в которой вся воландовская компания после «разоблачения обманов» стала выглядеть вполне благородно, пусть даже во всегда обманчивом лунном свете. Гелла – единственный персонаж из свиты сатаны, для пощады которого у Булгакова просто не поднялась рука.

Для характеристики этого отношения приведу лишь отдельные выдержки из булгаковских писем.

«Со всей настойчивостью прошу тебя ни одного слова не писать Ольге о переписке и сбое. Иначе она окончательно отравит мне жизнь грубостями, „червем-яблоком“, вопросами о том, не думаю ли я, что „я – один“, воплями „Владимир Иванович“, „Пых… пых“ и другими штуками из ее арсенала, который тебе хорошо известен.

А я уже за эти дни насытился. Итак, если ты не хочешь, чтобы она села верхом на мою душу, ни одного слова о переписке. Сейчас мне нужна эта душа для романа».

Прошу обратить внимание на последние две фразы, где речь идет не просто о душе, а о перспективе потерять ее из-за Бокшанской. То есть в эти слова Булгаков вложил смысл, аналогичный тому, который подразумевается в романе как функция вампира Геллы.

Или вот письмо от 11 июня, где перспектива находиться в Лебедяни вместе с Бокшанской встретила такую реакцию:

«В числе прочего есть одно! Это июльский приезд Sister in law. То есть не то что на 40 шагов, я не согласен приблизиться на пушечный выстрел! И вообще полагаю, что в начале июля половина Лебедяни покинет город и кинется бежать куда попало. Тебя считаю мученицей или, вернее, самоистязательницей. Я уже насмотрелся».

«Ты недоумеваешь, когда S. говорит правду? Могу тебе помочь в этом вопросе: она никогда не говорит правды».

И, наконец, после отдыха в Лебедяни в компании с Бокшанской (это письмо написано по-итальянски):

«Передай мои комплименты твоей сестре-хохотушке (Ах! Адское чудовище!), и не думайте, что я говорю вам правду. Эта певица пела фальшиво! <…> Вечером сегодня, когда упадет жара, примусь за театральное письмо. Там будет обо всем, в том числе и о S.».

Что имелось в виду под «пела фальшиво», расшифровывается в письме от 6–7 августа:

«Теперь приступаю к театральной беседе, о чем уж давно мечтаю, мой друг. „Questa cantante cantava falso“ означает: „Эта певица пела фальшиво“. Mostro d’inferno – исчадие ада. (Mostrum латинск., monstre франц., monster англ., monstrum нем., monstruo исп., и mostro итальянск. – чудовище). Да, это она, как ты справедливо догадалась, и, как видишь, на каком языке ни возьми, она – монстр. Она же и пела фальшиво. Причем, в данном случае, это вральное пение подается в форме дуэта, в котором второй собеседник подпевает глухим тенором, сделав мутные глаза (имеется в виду муж О. С. Бокшанской Е. В. Калужский. – А. Б.) <…>

Статья сняла пьесу! Эта статья. А роль МХТ выразилась в том, что они все, а не кто-то один, дружно и быстро отнесли поверженного „Мольера“ в сарай. Причем впереди всех, шепча „Скорее!“, бежали… твои собеседники. Они ноги поддерживали <…> Вся их задача в отношении моей драматургии, на которую они смотрят трусливо и враждебно, заключается в том, чтобы похоронить ее как можно скорее и без шумных разговоров <…>

Звезды мне понравились. Недурно было бы при свете их сказать собеседнику так:

– Ах, как хороши звезды! И как много тем! Например, на тему о „Беге“, который вы так сильно хотели поставить. Не припомните ли вы, как звали то лицо, которое, стоя в бухгалтерии у загородки во время первой травли „Бега“, говорило лично автору, что пьеса эта нехороша и не нужна? <…>

Скоро сезон, им так много придется врать каждый день, что надо им дать теперь отдохнуть».

Итак, Бокшанская и ее муж по отношению к драматургии Булгакова были настроены негативно. Следовательно, основания для недовольства ею у автора «Мастера и Маргариты» были. Теперь стоит посмотреть, как относилась к своей сестре сама Елена Сергеевна. Это тем более необходимо, что в своей книге «Треугольник Воланда» Л. М. Яновская посвятила Бокшанской целую главу – с противоположным контекстом и без упоминания писем, выдержки из которых приведены выше. Итак, возвратимся к дневнику Елены Сергеевны, который издан при самом непосредственном участии Л. М. Яновской.

«Прошение о двухмесячной поездке за границу отдано Якову Л. для передачи Енукидзе.

Ольга, читавшая заявление, раздраженно критиковала текст, но, по-моему, он правильный.

– С какой стати Маке должны дать паспорт? Дают таким писателям, которые заведомо напишут книгу, нужную для Союза. А разве Мака показал чем-нибудь после звонка Сталина, что он изменил свои взгляды?»

Описывая булгаковские невзгоды, как-то принято стало упоминать такие имена, как Литовский, Киршон… Но вот родная сестра Елены Сергеевны – чем она лучше? Прошу отметить, что «простая» секретарша прекрасно исполняет функции политконтроля (был такой, вплоть до конца восьмидесятых годов). Ну чем не Гелла! Но читаем дневник дальше – запись ровно через три года:

«Неожиданно выясняли отношения с Оленькой, я ей сказала, что она ради Немировича готова продать кого угодно. Оленька плакала, мне было ужасно больно, но лучше сказать то, что на душе, чем таить».

Да – «Оленька»; да – «плакала»… Но – «продать». А вот запись в том же дневнике от 22 декабря 1935 года:

«Не могу равнодушно думать об Ольге. У нее ничего нельзя понять, поминутно злится, явно недоброжелательна к „Мольеру“, сообщает всегда неприятные новости, а что нужно бы сказать – скрывает <…> Почему-то вмешивается в постановку „Мольера“, ругала Тарханова. Да ну их в болото! Утомились мы с Мишей безмерно».

По данной выдержке ссылки на «Дневник» не будет. В этом издании такого нет. То есть запись за это число приводится, но там говорится совсем о других вещах. Дело в том, что сама Елена Сергеевна в пятидесятые годы свои дневниковые записи переписывала, ряд мест изменила, а отдельные, в том числе и это, в новую редакцию не включила. По сохранившемуся подлиннику В. И. Лосев осуществил публикацию в газете «Советская Россия» за 5 марта 1989 года. Такой факт можно, конечно, рассматривать как нарушение воли покойной, но публикация есть публикация, она дает право на ссылки. А этическая часть остается на совести того, кто опубликовал.

Итак, отношение Булгакова и Елены Сергеевны к О. С. Бокшанской определилось. Интересно, как к ней относились другие. Позволю себе еще раз возвратиться к воспоминаниям В. В. Шверубовича, знавшего Ольгу Сергеевну на протяжении многих лет. Приводимые ниже выдержки характеризуют обстановку в труппе МХТ в период зарубежных гастролей 1922–1923 годов:

«Удовлетворенный хорошо выполненной работой, довольный собой, я пришел в одну из уборных театра, где О. С. Бокшанская выплачивала последние парижские деньги. Очень спешил, боялся не застать ее, так как было объявлено, что деньги платят до пяти часов. Она была еще здесь, но когда я сказал, что рад, что застал ее, она мне ответила: „Вы опоздали, уже пять часов двадцать минут, а я работаю до пяти“. Денег у меня не было – последние франки я истратил на угощение грузчиков, есть хотелось невероятно. Сначала я не поверил в серьезность ее слов, доказывая ей, что опоздал потому, что только что закончил погрузку, но когда она сложила свои вещи и встала в дверях с ключом в руках, ожидая моего ухода, я пришел в дикое бешенство, вырвал у нее из рук ключ и сказал, вернее, прорычал, что пока она мне не даст денег, она из комнаты не уйдет. Она разрыдалась и стала звать на помощь – оказывается, в соседней комнате сидели Подгорный и Румянцев; они пришли и начали срамить меня и угрожать, мне пришлось подчиниться силе. <…> Самое обидное было, что, сначала собираясь жаловаться Константину Сергеевичу на хамство конторы, а потом решив плюнуть и не делать им неприятностей, я был-таки вызван к нему и получил строжайший выговор за то, что „пьяный ворвался в кабинет Ольги Сергеевны, чуть не бил ее, ломал ей пальцы, орал, оскорблял ее и Николая Афанасьевича“, что, если бы не заслуги „папа“ и „мама“, меня следовало бы за такое поведение отослать в Москву. Я был так ошарашен, что не нашел слов и, боясь разреветься, молча убежал <…>

Большая доля вины была на Подгорном, Бертенсоне и „конторских девах“ (Р. К. Таманцова и О. С. Бокшанская. – А. Б.). Они упорно взращивали в сознании Константина Сергеевича недоверие, подозрительность, антипатию к молодой части труппы, подчеркивали, преувеличивали каждое проявление неуважения, непочтительности к Театру и к нему лично. А это отражалось на его отношении к ним, его тон становился иногда почти враждебным, его замечания звучали обидно <…> К весне 1923 года настроения были скверные <…> Руководство административное и художественно-административное, которое осуществлялось Бертенсоном, Подгорным и, главное, двумя „конторскими девами“, было казенным, равнодушным, я бы сказал даже, враждебным труппе».

Интересный штрих – «руководство осуществлялось конторскими девами»… Нет, не «простой» секретаршей была Бокшанская. Вернее, не просто секретаршей. Например:

«Не знаю, когда именно пришло письмо от Владимира Ивановича, в котором он горько упрекал молодую часть труппы за зазнайство, за недооценку оказанной им чести представлять за границей родной театр, за непонимание выпавшего на их долю счастья участия в такой поездке. Он удивлялся и сокрушался, что молодежь недостаточно ревностно выполняет свой долг, ленится, ворчит, жалуется на переутомление. Ясно было, что его информирует наша администрация, наша „контора“, и после обнародования этого письма антагонизм принял уже совершенно недопустимые формы. С „конторой“ перестали общаться, кроме как в самых необходимых, чисто служебных случаях, почти все. Даже некоторые „старики“ – Василий Иванович, Николай Григорьевич Александров, Ольга Леонардовна – высказали Подгорному и его „девам“ свое недовольство несправедливой оценкой труппы и тенденциозным информированием Владимира Ивановича <…> А Константин Сергеевич всему этому верил и что ни день ставил всем в пример то, как ревностно относится к делу наша администрация. Нечего говорить, что это портило общую атмосферу».

О том, что в таком тенденциозном информировании Немировича-Данченко была доля вины Бокшанской, свидетельствует направленное ей письмо:

«Пусть Вас не обвиняют, будто Вы пишете мне всякие сплетни. Вы мне пишете десятую долю того, что другим пишут их близкие (выделено самим В. И. Немировичем-Данченко. – А. Б.). Здесь все знают».

Впрочем, в последующем у Владимира Ивановича появились сомнения относительно надежности своего информатора. Зато, как оказалось, у самого информатора имелся целый аппарат по сбору информации о настроениях в Театре. Об этом свидетельствует содержание письма, направленного в адрес Бокшанской из Милана 29 декабря 1932 года:

«Кстати, Вы уверены, что у Вас, именно у Вас, информации о настроениях в театре правильные? Задаю этот вопрос без малейшей подозрительности и недоверия. Напротив, Вы всегда стараетесь быть чрезвычайно объективной, и когда высказываетесь от себя, то чувствуется, что у Вас опора на лучшую, благороднейшую часть театра. А все-таки хорошо держать под контролем свой собственный информационный аппарат».

Не уверен, является ли такой институт, как «информационный аппарат», неотъемлемым атрибутом театральной специфики. Это, как говаривал Воланд, по линии другого ведомства. И ведь подумать только – такая совсем уж по-чекистски профессиональная постановка вопроса – «держать под контролем свой информационный аппарат»… О чем вообще идет речь – об оперативном подразделении Лубянки или все-таки о храме Мельпомены?

А ведь вопрос не праздный. МХАТ в тридцатые годы – театр не совсем обычный. «Объект особой нормы», если уж продолжать пользоваться специфической лексикой. И все потому, что его спектакли посещали члены советского руководства. Сам Сталин пятнадцать раз смотрел булгаковские «Дни Турбиных»! В такой театр кого попало на работу не возьмут. Родственники за границей или из числа судимых, предосудительные с точки зрения Лубянки знакомства – все это гарантировало, что такого человека даже в фойе не пустят, не говоря уже о работе в дирекции. За очень редкими, разумеется, исключениями. Но в таких случаях человек должен был денно и нощно верой и правдой доказывать свою преданность Партии и Социалистической Родине. Хотя бы состоя в «информационном аппарате», зарабатывая доверие.

Как видно, Бокшанской доверяли. Даже выпускали за границу, где, несмотря на свою официальную должность секретарши, она пользовалась особым, не соответствующим ее статусу влиянием. Более того, в одном из писем Немировича-Данченко проскользнула фраза, из которой следует, что, направляясь из зарубежной командировки домой, Бокшанская заехала в Ригу (за границу!) навестить мать. И тем не менее, несмотря на наличие родственников за границей, как она, так и ее муж пользовались особым доверием: судя по записи в дневнике Елены Сергеевны от 18 сентября 1935 года (почти через год после гибели Кирова, когда режим был особенно ужесточен), муж Ольги Сергеевны вместе с Н. В. Егоровым принимал гостей – Кагановича и Молотова.

В то время иметь родственников за границей и пользоваться таким доверием со стороны Лубянки – для этого действительно нужно было совмещать свои секретарские (судя по воспоминаниям В. В. Шверубовича – административные) обязанности с другими. И вот здесь наступило время возвратиться к загвоздке, отмеченной в начале главы: по крайней мере в этом пласте своей двойной жизни Бокшанская занимала более высокую иерархическую ступень, чем ее шеф. Ведь, судя по содержанию приведенной выдержки, он знал, что она имеет «информационный аппарат», но кто конкретно в нем состоит, ему, видимо, ведать не было позволено.

Да, слово – не воробей. Это факт, что два администратора Театра настолько потеряли революционную бдительность, что в своей переписке допустили утечку весьма специфической информации, а составитель, редактор и автор вступительной статьи к «Избранным письмам» корифея МХАТ В. Я. Виленкин, тот самый, который, комментируя воспоминания В. В. Шверубовича, по-рыцарски вступился за светлую память Бокшанской, в данном случае допустил оплошность и позволил обнародовать прямое упоминание о том, что Ольга Сергеевна, родная сестра жены Булгакова, занималась сбором некоей информации, имея для этого определенные средства.

Но знал ли Булгаков об этой тайной стороне жизни своей «куньяди»? Похоже, что «куньядь» не очень-то скрывала факт своей связи с охранкой.

Вспомним, как была изображена Бокшанская на ливановском «заднике» в день празднования тридцатипятилетия МХТ. Нет, не со щитом и мечом – чего не было, того не было. Но с секирой.

Нет, Булгаков вряд ли был несправедлив по отношению к Sister. А вот слащавая апологетика Бокшанской является проявлением несправедливости к нему самому.

 

Глава XXXIV. Треснувший монокль темно-фиолетового рыцаря

Одним из моментов, подтверждающих вывод о том, что прототипом Варьете послужил МХАТ, является возможность определить со значительной степенью вероятности и круг лиц, послуживших прототипами образа Коровьева-Фагота.

В качестве отправного момента используем следующие соображения. Из отдельных штрихов, подробно останавливаться на которых нет необходимости, видно, что вся свита Воланда, в отличие от него самого (прибыл в Москву посмотреть, что изменилось), состоит из жителей Москвы. Если этим персонажам соответствуют реальные жизненные прототипы, то два из них – Бегемот и «бывший регент» Фагот-Коровьев – должны принадлежать, скорее всего, к миру искусства, поскольку оба выступали в Варьете в роли артистов. О принадлежности Коровьева к этой профессии может свидетельствовать и его привычка носить пенсне с треснувшим стеклом, а в одной из ситуаций – треснувший монокль. Эта бутафория не может не восприниматься как набор реквизита актера, играющего какую-то роль. При этом из двух персонажей более искусным артистом перед читателем предстает именно Фагот со своими «коровьевскими штучками». Можно предположить, что и его жизненный прототип занимает в этой сфере деятельности более значительную ступень.

Выше изложено допущение, что в качестве прототипа кота Бегемота можно рассматривать Н. Е. Буренина, который был весьма квалифицированным пианистом. Достаточно сказать, что Горький высоко ценил уровень его мастерства и считал, что лучшим из известных ему исполнителей произведений Грига является именно он. Следовательно, прототип Коровьева-Фагота должен быть поистине гигантом в мире искусства.

Идентификация облегчается тем, что с определением прототипа Варьете круг поиска, по логике, должен ограничиться МХАТом.

Как еще один момент, указующий на личность прототипа, можно расценить следующий факт.

Савва Морозов, дом которого определен как «Дом Маргариты», был председателем правления Товарищества (владельцев-пайщиков) этого театра. История его взаимоотношений с Бауманом («Грачом») также восходит к этому театру, причем не только через Андрееву. Прибыв зимой 1903 года в Москву по документам немецкого коммерсанта, Бауман скрывался от полиции с помощью артиста Художественного театра В. И. Качалова, выдававшего себя за переводчика при «иностранце» и даже доставившего его в гриме на ту самую памятную встречу Нового года в театре.

Согласитесь, что возникшая при этом параллель с образом «бывшего регента» Коровьева-Фагота, выдававшего себя за переводчика при не нуждающемся ни в каком переводе Воланде, выглядит более чем неожиданной. Действительно, что может быть общего между «проклятым кривлякой» в романе и деликатнейшим Качаловым? С другой стороны, девятая глава романа («Коровьевские штуки») свидетельствует, что «наглый гаер» играл такую роль только на людях:

«Лишь только председатель покинул квартиру, из спальни донесся низкий голос:

– Мне этот Никанор Иванович не понравился. Он выжига и плут. Нельзя ли сделать так, чтобы он больше не приходил?

– Мессир, вам стоит это приказать!.. – отозвался откуда-то Коровьев, но не дребезжащим, а очень чистым и звучным голосом. И сейчас же проклятый переводчик оказался в передней, навертел там номер и начал почему-то очень плаксиво говорить в трубку».

Но сам роман такой – в нем все неожиданно… Василий Иванович Качалов регентом никогда не был. Но на этом вопрос не закрывается. Оказалось, что Василий Иванович Шверубович, по сцене – Качалов, был сыном священника православной церкви в Вильно. В своей «краткой автобиографии» он вспоминал, что в детстве пел в клиросе церкви святого Николая (!), был пленен оперными эффектами известного в то время баритона Брыкина, под впечатлением от исполнения которым партии Демона облачался дома в рясу отца (прошу отметить этот факт) и «орал на всю квартиру: „Проклятый мир!.. Я тот, кого никто не любит и все живущее клянет“». В романе слова «скалы мой приют» звучат в телефонной трубке при звонке в квартиру № 50; включение этого эпизода в фабулу можно рассматривать, помимо намека на посещение Шаляпиным «квартиры № 20», и как стремление вызвать ассоциацию с Качаловым. Кстати, в редакции, датируемой 1931 годом, слова «черные скалы мой покой» вложены именно в уста Фагота.

Ряса в сочетании с образом демона… Шутка…

Еще одна ассоциация, на этот раз с клетчатым пиджаком Коровьева и его пенсне, возникает при чтении того места в «Краткой автобиографии», где Качалов описывает свое превращение из студента в провинциального актера: «Я срезал с моей студенческой тужурки голубые петлицы, превратив, таким образом, студенческую тужурку в нечто вроде серого пиджака, и приобрел серые в широкую клетку брюки. Вместо очков появилось пенсне на широкой черной ленте».

Что касается пенсне и монокля, то известно немало портретов Качалова, где фигурируют эти «коровьевские» атрибуты. Правда, у тех, что носил Коровьев, были треснувшие стекла… Ассоциацию с ними как элементами актерского реквизита вызывает знаменитая качаловская рваная перчатка, которую он то и дело снимал и натягивал на грязные руки, играя Барона в горьковской пьесе «На дне». Интересно, что во второй полной редакции романа фигурирует именно такая перчатка, только не у Коровьева, а у Варенухи, у которого «в столе вообще ничего нету, кроме перчатки с отрезанным пальцем». Описывая «развинченную фатоватую походку, каркающее грассирование, иронически-презрительные тягучие интонации» Барона в его исполнении (здесь просматривается очевидное сходство с манерничаньем Коровьева), В. Я. Виленкин приводит такие слова Горького: «Я и не подозревал, что написал такую чудную роль. Качалов ее выдвинул и развил и объяснил великолепно».

Небезынтересным является и то, что как В. Я. Виленкин, так и сам В. И. Качалов бывали гостями в доме Булгакова как раз в то время, когда создавался роман, не говоря уже о том, что сам автор романа во время работы в МХАТ имел непосредственный доступ не только к артистам, но и к легендам о них, равно как и к собственным их «кратким автобиографиям».

К тому же, Коровьев – Качалов?.. То, что это созвучие, в котором фамилия Качалова является сценическим псевдонимом В. И. Шверубовича, носит преднамеренный характер, подтверждает текст второй полной рукописной редакции романа, где о фамилии «Коровьев» устами Воланда открыто говорится как о псевдониме: «Ну, „Коровьев“ – это не что иное, как псевдоним, вы сами понимаете».

Но если «Коровьев», как и «Качалов», – псевдоним, то остается сравнить «подлинное» имя гаера – Фагот с подлинной фамилией народного артиста СССР.

Корень фамилии Шверубович означает в немецком языке низкий тон, все тяжелое, низкое. В английском, французском и итальянском русскому слову «фагот» соответствуют бассун, бассон, бассонэ, восходящие к единой корневой основе «бассо» – низкий.

Итак: Фагот – Шверубович (Качалов)?.. Кстати: куда бежали Коровьев с Бегемотом после учиненного погрома в Торгсине? – «И вдруг – трах, трах! – подхватил Коровьев. – Выстрелы! Обезумев от страха, мы с Бегемотом кинулись бежать на бульвар, преследователи за нами, мы кинулись к Тимирязеву!».

К памятнику К. А. Тимирязеву… Правильно, там начинается улица Качалова.

Остается ответить на главный вопрос – о мотивах показа Булгаковым всеми уважаемого артиста в такой весьма несимпатичной роли. В качестве одного из них можно рассматривать такое высказывание В. И. Качалова: «Правительство наградило меня почетным званием народного артиста Советского Союза… Нигде в мире актер не имеет таких возможностей для творчества, такого простора для своих исканий, как в нашем Союзе». Это высказывание, опубликованное 7 сентября 1936 года в «Советском искусстве», как раз совпало по времени с исключением «Мольера» из репертуара, разрывом Булгакова с театром и не могло не вызвать соответствующую реакцию писателя.

Но, по-видимому, эта причина была не единственной… Как не единственным является и прототип образа неудачно пошутившего рыцаря.

 

Глава XXXV. Пусть рыцарь – друг, но истина – дороже?.

Слова Воланда о неудачной шутке темно-фиолетового рыцаря, как и содержание вынесенной в эпиграф родившейся в Стране Советов в тридцатые годы басни, походя отрицающей существование Бога, невольно вспоминаются при чтении такого места из воспоминаний Н. Я. Мандельштам:

«Сам Эрдман обрек себя на безмолвие, лишь бы сохранить жизнь <…> Эрдман попался, как известно, за басни, которые Качалов по легкомыслию прочел на кремлевской вечеринке, иначе говоря, тому кругу, с которым мы жили на правительственной даче в Сухуме, где спутника жены Косиора сразу заподозрили в шпионаже… В тот же вечер все остроумцы были арестованы и высланы, причем Миша Вольпин попал не в ссылку, а в лагерь – у него, насколько я знаю, были старые счеты с органами и он еще мальчишкой успел им насолить… Говорят, что Эрдман подписывался в письмах к матери „мамин сибиряк“ и сочинил прощальную басню: „Раз ГПУ, зайдя к Эзопу, схватило старика за ж… Смысл этой басни, видно, ясен: довольно этих басен!“… Такова была жизненная программа Эрдмана, и больше до нас не доходило ни басен, ни шуток – этот человек стал молчальником».

Вопрос о том, не является ли Николай Робертович Эрдман еще одним кандидатом на роль прототипа образа Коровьева-Фагота, требует ответа, тем более что этот человек, как считают, был другом Булгакова. К тому же Надежда Яковлевна общалась с Булгаковым в период создания романа, и тема Эрдмана не могла не обсуждаться в их кругу. О том, какое значение Булгаков придал его аресту, свидетельствует скупая запись в дневнике Елены Сергеевны от 12 октября 1933 года: «Утром звонок Оли: арестованы Николай Эрдман и Масс. Говорит, за какие-то сатирические басни. Миша нахмурился. <…> Ночью М. А. сжег часть своего романа».

Как можно видеть, сам факт ареста в какой-то мере повлиял на реализацию творческих замыслов Булгакова при создании «Мастера и Маргариты».

Вторая жена Н. Р. Эрдмана Н. А. Чидсон вспоминала: «Поводом для ссылки послужили, как говорили, басни и стихи Николая Робертовича, которые прочел Качалов на одном из приемов. Стихотворение называлось „Колыбельная“… Он был вынужден молчать и участвовать в создании забавных безделиц».

В комментарии А. П. Свободина приводятся данные Ю. П. Любимова, который вспоминает, что, со слов Н. Р. Эрдмана (служили вместе 8 лет в ансамбле НКВД), одна из басен, прочитанных в тот злополучный день, была о Боге и сыре.

Что же касается «забавных безделиц», то они материализовались в службе в ансамбле НКВД, Сталинской премии после войны, московской квартире с пропиской… То есть это – не то молчание, на которое был обречен О. М. Мандельштам. Да и сам Булгаков… И хотя один из «братишек» (выражение Булгакова) писал 11 января 1932 года, то есть почти за два года до ареста Эрдмана: «…Я болен поисками, мне надо кричать, писать, давить глотку Эрдмана и Булгакова, бить в ярости», то как раз тогда, когда Булгаков получил последний удар в жизни – отказ в постановке пьесы «Батум», дела «маминого сибиряка» пошли в гору. Но, представляется, их интересы должны были разойтись еще раньше – до ареста Эрдмана.

Дело в том, что содержание басен, за которые был арестован Эрдман, по меркам тех времен, безусловно должно было стать основанием для ареста. Однако оно ни в коей мере не могло явиться побудительной причиной для того, чтобы изобразить Эрдмана в виде «наглого гаера» с «плаксивым» голосом. С точки зрения Булгакова любой подобный намек на личность Эрдмана – именно в связи с сочинением им таких басен – выглядел бы особенно кощунственным, учитывая пребывание его в ссылке. Но есть один аспект, который Булгаков вряд ли мог перенести равнодушно. Это – «официальная» творческая деятельность Эрдмана.

Надежда Яковлевна не напрасно вспомнила Сухум в связи с его арестом. Там снимался знаменитый фильм «Веселые ребята», одним из авторов сценария которого был Эрдман. В титры его фамилия не попала, поскольку к моменту завершения фильма он был арестован. Фильм, прямо скажем, эпохальный. В своем роде…

Этот образец социалистической масскультуры примечателен не только своей беспримерной пошлостью и антиинтеллигентской направленностью, но и тем, что открывал новую страницу в утверждении пришедшими к власти люмпенизированными Шариковыми своей псевдокультуры, которая должна была заменить (и в значительной степени заменила!) культуру подлинную, приверженцем и носителем которой был Булгаков. Циничная эпохальность фильма заключается, пожалуй, в том, что он был первым в целой галерее вихрастых кинообразов «неподдающихся» с «Беломорканалом» в зубах и поллитровкой в кармане, которым море по колено и которые должны были, по замыслу Отцов новой общности советских людей, построить «светлое будущее». И если до этого с интеллигентами и всякой присущей им классикой боролась Система, то здесь дело обстояло хуже: эстафету борьбы взяли в свои руки сами интеллигенты. Пусть не все, пусть только по профессии интеллигенты, а не по менталитету… Но все же…

Конечно, фильм преподносится как эдакая веселая безобидная шутка – ну, подумаешь, одетый в концертный костюм михрютка по ошибке попадает в зал, где его пьяные кривляния воспринимаются оркестром как дирижирование, – и, смотрите, ничего – получается музыка и без знаменитого зарубежного маэстро! Зато парень какой – во! Веселый! Не то что старомодная барышня, пьющая сырые яйца, – возьмет она свою «соль» или нет, – ну какая разница, ведь эта «соль» ни строить, ни жить не помогает… Вон пьяные лабухи, что «на жмура» ходят, – и те лучше. Подумаешь, «классика»… Была бы песня…

Пропагандируя хамство, невозможно не быть самому хамом. Помните сцену в фильме – стадо коров, ведомых «веселой песней», ломится напрямую через ухоженную усадьбу?.. Конечно, свинство. Интеллигентный человек не позволит ни себе, ни другому допустить такое. Но это – фильм, – скажете вы, уважаемый читатель, – для веселой фабулы можно и стерпеть…

Нет, господа, это было в жизни, в еще более непристойной форме: с трудом уговорив смотрителя дачи иностранного посла произвести съемки, не сказали ему, что по сценарию замышляется марш веселых коров. И тот разгром, который они учинили, был на самом деле. И коровки попали на дачу не случайно, их погнали. «Веселые ребята», в их числе – Эрдман. До сих пор этот случай расписывают как веселый кинематографический эпизод.

Как должен был реагировать на все это Булгаков, в числе истинных друзей которого были корифеи отечественного музыкального искусства и которому ко дню рождения дарили ноты той самой классической музыки, так высмеянной в фильме? Да очень просто: помните эпизод в романе, когда вся контора поголовно горланит «веселую песню» и с ней же отправляется на грузовиках в психушку? И Фагот-Эрдман – разве сам фильм не стал глумлением над «светом»? Кстати: вспомните, с чьей легкой руки свихнулась эта контора? Правильно – кривляки-Фагота.

Апологеты «светлых образов» могут упрекнуть меня в посягательстве на самое святое, что только можно себе представить, – мужскую дружбу. Ведь всегда, когда имя Николая Эрдмана упоминается в связке с именем Булгакова, принято употреблять это слово. Так уж повелось. Хотя никто никогда не привел ни одного факта, который бы свидетельствовал не только о дружбе между ними, но хотя бы о том, что у Михаила Афанасьевича Булгакова вообще когда-либо были друзья в полном смысле этого понятия.

Меня могут упрекнуть в непоследовательности. Сначала, дескать, доказывал, что прообразом Коровьева явился Качалов, теперь – Эрдман. Чему же верить?

Пожалуй, и тому и другому. Скорее всего – оба. Ведь на «кремлевской» вечеринке басни Эрдмана читал Качалов, то есть – «распространял клеветнические измышления», что каралось даже сильнее, чем сочинительство. И то, что он не был арестован, а, наоборот, вскоре был пожалован званием народного артиста и награжден орденом, вовсе не означает, что он не «замолчал». Ведь «нигде в мире – как в нашем Союзе» – это тоже «молчание». Если не сказать больше – типичное коровьевское кривляние. Рыцаря, интеллигентнейшего человека, которого Система даже не за его собственную оплошность, а за службу сына в Белой армии цепко схватила за горло. Или – или…

О молчании такого рода хорошо сказала в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам: «Люди, обладавшие голосом, подвергались самой гнусной из всех пыток: у них вырывали язык, а обрубком приказывали славить властелина. Инстинкт жизни необорим, и он толкал людей на эту форму самоуничтожения, лишь бы продлить физическое существование. Уцелевшие оказались такими же мертвецами, как и погибшие. Перечислять их имена не стоит, но из действовавших в те годы поколений не сохранилось даже свидетелей и очевидцев. Запутавшиеся, они все равно не распутаются и ничего не скажут обрубками своих языков. А среди них было много таких, что в иных условиях нашли бы свой путь и свои слова».

Возможно, во время создания романа Булгаков обсуждал эти вопросы с Надеждой Яковлевной. Но уж с кем точно обсуждал, так это с Вересаевым, мнение которого Булгаков ценил очень высоко. Когда в 1943 году Серафимович написал о себе с Вересаевым (по случаю присуждения им Сталинской премии): «…при царизме нас топтали, наступали сапогами на горло, душили самые лучшие, самые чистые и молодые порывы», Вересаев так отреагировал на это записью в своем дневнике: «Удивительно… Когда это нас „топтали, наступали сапогами на горло“, как могли душить „самые лучшие, самые чистые и молодые порывы“? При всех цензурных рогатках можно было достаточно проявлять себя, – не то что позже, где выход был только один – честно молчать».

Напомню – Булгаков сам был в той армии. И, хотя тоже вынужден был больше «молчать», «обрубком языка» славить властелина не стал. И поэтому получил моральное право давать оценку поступкам других. Даже в такой гротескной форме.