Прогулки с Евгением Онегиным

Барков Альфред Николаевич

Часть II

Теория литературы как инструмент анализа

 

 

Глава V

Литературоведение: Публицистика или наука?

Говоря о научной методике анализа, следует вспомнить слова ГО. Винокура: «У нас безнадежно путают понятия «критики» и «науки». На самом деле, между критиком произведения искусства и ученым, исследующим его, такое же соотношение, какое существует между барышней, составляющей букет из цветов, и ученым ботаником. Первые – критик с барышней – оценивают предмет с точки зрения своей или общепринятой эстетики, вторые – искусствовед и ботаник – хотят лишь понять, что за предмет они наблюдают, на какие элементы он распадается, каковы законы соединения этих элементов, каков генезис их, и т. д. Ученый не оценивает, а изучает […] Это отделение науки от критики настолько элементарно, что было бы стыдно о нем писать, если бы наши ученые его не игнорировали».

К сожалению, напоминать об этом приходится и сегодня. Более того, с 1920 года, когда были сказаны эти слова, положение вряд ли улучшилось, поскольку, судя по содержанию защищаемых в последние годы диссертаций, присвоение ученых званий за чисто критические работы, в которых даже не формулируется четко цель научного исследования – обычное явление.

Как ни парадоксально, но приходится отметить, что ни в одной из работ, посвященных роману «Евгений Онегин», не обнаруживается попыток четко, через единую систему определений, установить такие основополагающие структурные элементы, как его фабула, сюжет, композиция. Чтобы такое заявление никого не шокировало, поясняю: имеется в виду установление их именно с позиций структурного анализа, а не путем метафорических описаний. Например, в последнее время стали писать о «я» романа, то есть, о его рассказчике, о так называемых «авторских лирических отступлениях», и в этих работах (B.C. Непомнящий, С. Г. Бочаров) содержатся блестящие находки и догадки. Однако не обнаруживается попыток соотнести эти «отступления» с тем, что авторы этих работ считают сюжетом романа. Не обнаружено также ни одной попытки перевести само понятие «отступления» на язык строгих научных определений и показать, к какому структурному элементу романа эти отступления относятся. Даже Ю. М. Лотман, работы которого по семиотическим аспектам художественных текстов представляют собой надежную основу для разработки перспективных аналитических методик, в своих исследованиях, посвященных роману Пушкина, исходил не из его внутренней структуры, а из внешних контекстов, привлекая к построениям идеологизированные аспекты истории литературы. В конечном счете ему пришлось признать, что времени после создания романа прошло так много, что надежды на то, что его содержание будет когда-то однозначно интерпретировано, практически уже не осталось.

То, что «лирические отступления» не являются частью сюжета сказа, очевидно; но возникают вопросы, без ответа на которые любая попытка структурного анализа обречена на неудачу: что представляет из себя тот структурный элемент, в котором заключены эти отступления; как и каким образом он входит во взаимодействие с сюжетом сказа; какое влияние оказывает на систему образов; какие особенности должна иметь композиция, чтобы сцепить воедино эти структурные элементы, и что в результате этого получается – то есть, как с точки зрения соотношения всех структурных элементов выглядит результирующая эстетическая форма?

Получить ответы на эти вопросы можно лишь четко представляя внутреннюю структуру мениппеи; ее описание вылилось в теорию, для создания которой пришлось не только пересмотреть и заново дать определение основных понятий, которыми оперирует теория литературы, но и сформулировать требования, которым должна удовлетворять любая научная теория и разработанная на ее базе методика. К сожалению, никакая разновидность имеющихся «теорий» литературы не отвечает самым элементарным требованиям методологии, поэтому содержащиеся в них формулировки даже таких фундаментальных понятий, как «фабула», «сюжет» и «композиция» носят не только расплывчатый, но во многом даже взаимоисключающий характер.

Исследование структуры мениппеи показало, что это – очень распространенный вид «завершенных высказываний», они имеют формы самых различных жанров, в том числе и бытовых. Если сказать, что поговорка «Прицепился, как банный лист» является типичной мениппеей, то кто-то, возможно, ощутит разочарование ввиду банальности самого высказывания. Чтобы не сложилось такого превратного мнения, забегая вперед скажу, что если в эпическом романе «Война и мир» есть только одна фабула и только один сюжет, то в приведенной мениппее, состоящей всего из четырех слов, содержится три фабулы, несколько автономных сюжетов, несколько уровней композиции, а также результирующий «сверхобраз» высказывания, который, за отсутствием прецедентов, будем именовать «метасюжет». Оказалось, что структура «Евгения Онегина» значительно превосходит по сложности структуру «Войны и мира», она сходна со структурой приведенной поговорки. Сходная структура у басни Крылова «Волк на псарне», у романов Айрис Мэрдок «Черный принц» и В. Орлова «Аптекарь», у короткой поэмы Вл. Луговского «Как человек плыл с Одиссеем», цикла его стихотворений «В середине века», и т. д. Я не говорю уже о произведениях М. А. Булгакова, у которого даже такое якобы чисто драматическое произведение, как «Кабала святош», оказалось романом-мениппеей со смыслом, прямо противоположным тому, как его принято толковать. Сюда же можно добавить и «Гамлета», который, как установлено, вовсе не драма, а роман-мениппея, в которой сама драма играет роль вставной новеллы.

В результате разбора структуры нескольких десятков мениппей установлено, что мениппея является не жанром, как это принято считать, и даже не четвертым родом литературы, как мне самому это представлялось на определенном этапе исследования, а единственной в своем роде фундаментальной надструктурой, охватывающей в одном завершенном высказывании основные структурные характеристики всех трех родов литературы.

Как отмечено выше, описание структуры мениппеи невозможно без уточнения отдельных теоретических положений. Ни для кого не секрет, что в теории литературы положение с методологией не выдерживает никакой критики, поскольку строго научная методологическая база отсутствует вообще. Достаточно сказать, что для описания таких фундаментальных понятий, как фабула, сюжет и композиция, филологи до сих пор привлекают метафоры, что не вписывается ни в какие, даже самые либеральные методологические рамки. Именно так построен соответствующий раздел трехтомной «Теории литературы» (автор которого – В. В. Кожинов).

В литературоведении до сих пор не выполняется обязательное для всех без исключения областей науки требование, согласно которому в основу любой научно обоснованной методики должна быть положена единая фундаментальная презумпция (как, скажем, правила сложения в математике или Система Единиц CGSE в физике: сантиметр – грамм – секунда – заряд электрона), что через эту презумпцию, и только через нее, следует описывать изучаемые явления всех уровней, если мы хотим получить нечто стройное и непротиворечивое. Фактически, теория литературы до сих пор не имеет четко оговоренных правил. Хуже того, в филологии бытует мнение, что строгие правила к ней вообще неприложимы, поскольку она-де оперирует ценностными (относительными) категориями с диалектической неоднозначностью. Хотя в глазах самих филологов это несколько поднимает значимость их отрасли знаний за счет ее «исключительности», все же придется напомнить простую истину, что сфера ценностных категорий не является исключительным уделом филологии; другие гуманитарные науки уже на протяжении тысячелетий оперируют этими же категориями истины, добра и красоты, получая при этом совершенно однозначные результаты с финитной структурой, и этим результатами успешно пользуется все человечество (например, сфера правовых наук).

Давно уже доказано, что любая философская задача может быть решена чисто логическими методами. Не должно смущать филологов и то обстоятельство, что приемы «чистой» логики типа «2×2=4» с точки зрения филологических наук смотрятся не совсем привычно. Но, во-первых, кроме «формальной» логики существует и совершенный аппарат диалектической логики, разработанный как раз для оперирования относительными категориями. Во-вторых, не следует заблуждаться относительно кажущейся простоты операций типа «2×2=4»: даже в математической логике присутствует та же относительность (неоднозначность), что и в гуманитарных науках. Можно сказать больше: любая область познания не может считаться относящейся к Науке, если ее методология не использует диалектику – то есть, не оперирует категориями с философской неоднозначностью, и математическая логика тому яркий пример.

Может сложиться впечатление, что сказанное выше – очередное «постперестроечное» брюзжание в адрес наследия науки ушедшей эпохи тоталитаризма. Отнюдь. На Западе положение нисколько не лучше. В 1949 году два известных американских теоретика литературы, Уэллек и Уоррен, высказали предположение, что, по их мнению, строгие доказательства в филологии должны быть возможны (как можно судить, они еще не были знакомы с работами британского философа Бертрана Рассела, который примерно в это же время блестяще обосновал доказуемость любых философских проблем чисто логическими методами). Но на том, похоже, дело остановилось. Нет, наша аксиология, эстетика и поэтика (теория литературы) могут по праву гордиться не только приоритетом во многих ведущих направлениях, но и глубиной разработок. Другое дело, что неординарным умам в советское время просто не дали возможности реализовать до конца их разработки, издательства и библиотеки были забиты работами официозных теоретиков, изгонявших из науки философию, «психологизм» и системный подход к теории литературы со стороны эстетики как раздела философии.

Рассмотрим некоторые теоретические положения, без которых описать структуру «Евгения Онегина» будет невозможно.

 

Глава VI

К вопросу о методологии теории литературы, или О возможности доказательств в филологии

Этика научного исследования

Принципиально важным для филологии является вопрос о самоидентификации субъекта исследования – то есть, определения отношения исследователя к процессу исследования. Вообще говоря, сама постановка этого вопроса является уникальной, поскольку во всех областях науки, за исключением филологии, этот момент не вызывает сомнений. Основополагающим правилом любой науки является постулат о том, что целью научного исследования является установление фактов – истин с финитной, завершенной структурой (то есть, лишенных неоднозначности); при этом весь процесс исследования должен основываться только на установленных фактах, из него должны быть исключены любые иррациональные посылки интуитивного свойства – такие, например, как совесть. Совесть исследователя, его личное восприятие таких категорий, как «добро», «красота», «истина» (в силу их относительной природы) должны быть безусловно оставлены за порогом науки и заменены единственным критерием – верой в самоценность факта и только факта. Если правильно с методологической точки зрения построенное исследование приводит к однозначному результату, противоречащему исходной позиции исследователя, то исследователь должен либо пересмотреть свои взгляды, либо посвятить себя критике, но ни в коем случае не подгонять результат под свое видение проблемы.

К сожалению, в филологии (и особенно в пушкинистике) происходит как раз все наоборот: приступая к анализу, исследователь заранее твердо знает, каким должен быть результат – Татьяна должна быть «русскою душою», а Пушкин – неутомимым борцом против крепостничества и самодержавия. Такая идеологизация блокирует процесс исследования и не дает возможности выявить структуру произведения – то есть, его истинное содержание. Фактически, такие посылки (гипотезы), заведомо подразумевающие характер искомого вывода, вводятся в исследование в виде постулатов, а отождествление гипотезы с постулатом делает сам процесс исследования бессмысленным.

Приступая к данному исследованию, исходим из презумпции, что мы ничего не знаем о Пушкине и его взглядах. Перед нами текст романа как документ, и только исходя из текста проведем анализ, результат которого и скажет нам о том, какую идею вложил в свое произведение Пушкин.

О научных методах доказательства

Философия признает два метода доказательства: индуктивный и дедуктивный. Как писал Б. Рассел, философы относятся к индуктивному методу как к палачу: они признают его необходимость, но всячески стараются избегать его. Поскольку методы дедуктивного анализа (с однозначностью выводов) применительно к филологии пока не разработаны, филологи, зачастую сами не подозревая того, пользуются индуктивным методом, который с учетом специфики филологии представляет как раз наибольшую опасность получения ошибочных выводов.

Индуктивный метод внешне выглядит совершенно безобидно: он основан на здравом смысле и базируется на коллективном опыте человечества. При достаточно большом количестве совпадающих фактов делается обобщающий вывод, а на его основании – прогноз. Все знают, что собаки лают. Можем ли мы с достаточной степенью достоверности утверждать, что любая собака, с которой мы встретимся в будущем, тоже будет лаять? Исходя из опыта человечества, – да, можем (пример Рассела). Но кто даст гарантию, что где-то за океаном не выведена новая порода собак, которые не будут лаять, но зато способны молча загрызть насмерть даже собственного хозяина?

Все люди смертны, – писал Рассел. И, заостряя тезис о достижимой истинности индуктивного доказательства, чисто умозрительно выдвигал контрвопрос: а кто даст гарантию, что вот сейчас или через сто лет не родится человек, который окажется бессмертным? Никто из живущих такой гарантии дать не может, и Рассел настаивает на том, что индуктивное заключение о смертности всякого человека может быть окончательно доказано только в результате смерти последнего представителя этого вида на Земле. Что в общем-то не самый приемлемый способ доказательства…

Принципиальная окончательная недоказуемость любой индукции не принимается во внимание филологами. Более того, они склонны строить обобщения на основании двух-трех фактов, которые к тому же не всегда сочетаются. Мне пришлось видеть построение профессора Литературного института им. A.M. Горького, которая на основании сопоставления всего двух фактов сделала далеко идущие обобщения о содержании романа «Мастер и Маргарита» (содержание «Евгения Онегина», как можно судить, у нее сомнений не вызывает). В качестве первого факта она взяла описание мутного весеннего ручейка с мусором на поверхности (сон Маргариты); в качестве второго – описание «потока, не скованного зимой» из сна Татьяны. По мнению исследовательницы, сопоставление описаний двух потоков (понятием «образ» она не оперирует) достаточно доказывает ее построения (типичное проявление житейского «здравого смысла», лежащего в основе индуктивного метода). Но, если сравнивать образы, то образ гордого, непокорного, не «скованного зимой» потока никак не становится в один ряд с образом мутного ручья, который явно же пересохнет сразу же после половодья.

Поскольку использование в филологии индуктивного метода требует чрезвычайной осторожности, возникает естественный вопрос о возможности избавления от этого «палача» и использования силлогических построений в рамках дедуктивного метода доказательства. Как оказалось, филология – не исключение из наук, и силлогизмы, построенные с привлечением относительных категорий и дающие гарантированно однозначные выводы на уровне факта, в ней возможны.

Методика силлогических построений

Проблема использования относительных категорий в филологии сводится к установлению, как и на каком этапе силлогических построений в них можно вводить понятия, недоказуемые в сфере рационального мышления, возможно ли их доказательство в принципе, и каким путем. Поскольку конечный результат должен иметь финитную структуру (то есть, обладать свойствами знака, факта), такие понятия нельзя включать в формулировку гипотез, которые, являясь сформулированным предположением о возможном характере ожидаемого результата, также должны обладать финитной структурой. Силлогическая цепь также не должна содержать аргументов с незавершенной (не доказанной) структурой. Во всей силлогической цепи постулат остается единственным звеном, в которое можно включить такое понятие, – но только одно на каждое силлогическое построение (в противном случае при наличии двух относительных понятий в одном построении они уже на первичной стадии вступают в диалектическое взаимодействие, образуя «ложную эстетическую форму» – в данном случае – заведомо неправильное представление о содержании всего произведения). На период самого построения такому понятию условно придается статус аксиомы – истины, не требующей доказательств. Если на выходе получается однозначный результат с фактологической структурой, если он внутренне непротиворечив и обладает большими по сравнению с остальными теориями объяснительно-предсказательными возможностями, то такой результат можно именовать теорией, а вошедший в ее построение постулат считается доказанным в ее рамках и обретает свойства аксиомы. Хотя он не утрачивает при этом своей диалектической неоднозначности, сама неоднозначность эта обретает иную философскую структуру, и это – главное.

Следует особо подчеркнуть, что вводимое в постулат относительное понятие иным способом не доказуемо, поэтому выбор той или иной включаемой в постулат посылки должен не доказываться, а обосновываться.

При анализе структуры «Евгения Онегина» достаточно будет выстроить одну такую силлогическую цепь; зато факт, который мы получим на выходе («теория»), будет строго и однозначно доказан, разъяснив все противоречия. Главное, он будет предельно простым, каким и должно быть решение любой сложной проблемы. Это будет фраза из трех слов – тех самых заветных слов, которыми учительница должна начать объяснение в классе загадки «Евгения Онегина», содержание которого затем поймет любой подросток.

Фундаментальная презумпция теории литературы

При построении концепции теории литературы, в качестве фундаментальной презумпции принято сформулированное М. М. Бахтиным понятие о структуре образа как завершающей форме эстетической оценки совокупности фактологической и этической составляющих. При выборе в качестве основополагающей презумпции именно этого понятия была принята во внимание его универсальность, которая заключается в том, что:

– оно сводит в единый знак все три составляющие аксиологии (истина, добро, красота);

– сам образ обладает финитной структурой, то есть, является знаком, фактом, результирующим продуктом совокупной эстетической оценки двух других аксиологических составляющих (иными словами, понятие о «красоте» является продуктом диалектического взаимодействия понятий «истина» и «добро»).

Следует отметить, что образ – вообще фундаментальное понятие всей живой природы: мы воспринимаем мир только через образы-знаки, наш мозг на подсознательном уровне постоянно осуществляет эстетическую критеризацию информации, оценивая поступающие из окружающего мира данные о фактах (по Бахтину, «голую действительность») с точки зрения их этической значимости. И это является одним из главных условий выживания человека (как и всего живого), поскольку необходимая для сохранения индивидуума и всего вида рефлекторная реакция может возникнуть только в отношении образа-знака, психологически воспринимаемого в качестве факта.

Понятие о фабуле, сюжете и композиции с точки зрения образа

Принятие этой презумпции в качестве фундаментальной основы концепции теории литературы (поэтики) позволяет устранить из определений структурных элементов любых завершенных высказываний (не только художественных произведений) метафорические элементы и сформулировать эти определения в следующем виде:

– фабула – семантический ряд фактов (персонаж, его действия, наименование объектов) без этического наполнения (что не позволяет воспринимать их как образы – познать их сущность и характер взаимодействия);

– сюжет – семантический ряд образов, появляющихся при этическом наполнении знаковых элементов фабулы (уже не просто наименование персонажа, а его образ; не действие как безотносительный факт, а поддающийся оценке поступок; результирующий сюжет как совокупность всех образов). Для эпических произведений сюжет тождественен системе образов и завершающей эстетической форме всего произведения;

– композиция – система художественных средств, переводящих фабулу в сюжет путем придания этического содержания элементам знаковой системы фабулы.

Следовательно, сюжет, являясь результатом диалектического взаимодействия элементов фабулы и композиции, по своей структуре является образом. Когда мы читаем художественное произведение, мы не видим ни фабулы, ни композиции – они воспринимаются как единое целое, неделимое в своем новом, результирующем качестве – сюжете. Положение теории литературы, определяющее структуру художественного произведения как совокупность композиции и системы образов, является некорректным, поскольку эти понятия относятся к различным семантическим уровням. Композиция – один из элементов, взаимодействие которых создает систему образов. Правильнее было бы сказать, что структура произведения – это результирующий сюжет, образующими элементами которого являются фабула и композиция. Сюжет как образ является продуктом диалектического процесса, при котором срабатывает закон отрицания отрицания: вступая во взаимодействие, фабула и композиция отмирают, обретая при этом новую, синтетическую форму жизни – в виде сюжета, и в этом новом качестве они разделены быть не могут.

Как знаки, любые образы не могут вступать во взаимодействие в отсутствие композиции, которая, придавая им новую этическую составляющую, переводит этот набор знаков в систему образов более высокого уровня (создает новый образ-знак).

Несмотря на кажущуюся сложность изложенного, на практике все выглядит совершенно естественно. Действительно, мы даже не догадываемся о сложной структуре завершенного высказывания о «банном листе», но ведь всегда понимаем, о чем идет речь. Все, что здесь описывается, происходит автоматически, на уровне читательского подсознания. Скажу больше: мениппея, как и составляющие ее элементы (эпос, лирика и драма), не является изобретением какого-то литератора или даже литературного течения. Вся литература – это одно из проявлений жизни, и именно поэтому мы психологически воспринимаем содержание художественных произведений как объективную реальность. Но для того, чтобы обрести такие качества, художественная литература должна была методом проб и ошибок приспособить структуру произведений к характеру мыслительного процесса человека. Мениппея возникла до того, как появилась не только сама литература, но и письменность; она появилась в обиходе человеческого общения, и уж, наверное, задолго до того, как в банях стали употреблять березовые веники. Именно поэтому художественная мениппея, даже та, структура которой теоретиками не определена, все равно воспринимается на интуитивном читательском уровне как нечто завершенное и самодостаточное – потому что ее структура вписывается в характер нашего мышления, то есть, в нашу психологию; потому еще, что таково свойство любого образа, в том числе и созданного художественными средствами.

Структурными элементами, воспринимаемыми на уровне подсознания в качестве объективной реальности, являются отдельные образы и сюжет (как совокупный образ произведения), которые, как и творения Бога (или Природы) не являются ничьим отражением; они самодостаточны и отражают только самое себя – как гора, лес, облако на небе и само это небо. В этом – принципиальное отличие сюжета от фабулы, элементы которой, лишенные этического содержания, не воспринимаются как образы, а сама фабула, являясь механическим набором этически неокрашенных элементов в их чисто лингвистическом значении, не имеет никакого реального смысла. Композиционным путем этому набору элементов придается этическое наполнение, устанавливаются определенные связи между ними, при этом появляется сюжет с реальным смыслом. Естественно, это смысловое содержание зависит от характера композиции: если взять наугад из словаря сотню слов, то все вместе они не будут иметь никакого смысла; однако композиционным путем их можно превратить в оду или анафему, в победную реляцию или соглашение о капитуляции, но в любом случае все эти относящиеся к различным жанрам высказывания уже будут восприниматься как сюжеты (образы).

Вряд ли можно считать правильным утверждение В. В. Кожинова, что исторически сначала появилась фабула (он приводит в пример реляцию с поля битвы), а уже потом, при литературной обработке этой фабулы, возник сюжет как таковой. Дело в том, что всякая реляция для того и направляется, чтобы ее получатель мог тотчас оценить обстановку и предпринять конкретные действия – перегруппировать силы, занять оборону или подготовить наступление, трубить победный отбой или выбрасывать белый флаг. Сюжетом такой реляции является образ сложившейся боевой обстановки, и именно этим образом как знаком оперирует военачальник, реагируя на донесение.

Более того, отражая диалектическое внутреннее содержание любого явления (не только литературного произведения), фабула и сюжет не могут существовать раздельно, они появились одновременно – не с появлением литературы или письменности или даже просто общения; как ни страшно сказать, но придется: даже не с появлением человеческого сознания, а еще раньше – с появлением присущей всей фауне реакции на окружающее как на образы-знаки. Структура которых, по Бахтину, состоит из двух диалектически связанных элементов: фактологической составляющей («голой действительности» без ее соотнесения с окружающим – скажем, камень на дороге) и этической составляющей (только при наличии которой этот камень становится для нас значимым: он может оказаться спасением, указывая дорогу, с которой мы сбились, но может стать и причиной бедствия – поломать ось нашей машины или телеги – в зависимости от конкретной этической окраски встреча с ним в пути превращается для путника в тот или иной сюжет).

При этом в художественном произведении фабула представляет собой то, что абсолютно нежизненно; сюжет – сотворенную автором объективную реальность, которая в силу природы восприятия находится в одном ряду с творениями Бога и воспринимается как нечто реально существующее.

Вряд ли можно согласиться и с другим утверждением В. В. Кожинова о том, что фабулу можно пересказать, а сюжет – нет. Исходя из описанной структуры сюжета как образа, картина получается прямо обратная: любая попытка передать только фабулу неизбежно влечет появление сюжета, поскольку любой пересказ предполагает объяснение, то есть, внесение элементов этического содержания. Для того, чтобы воспринять утверждение: «Онегин убил Ленского» только как фабулу или ее часть, необходимо обладать нулевым интеллектом; для всякого, кто читал или слышал содержание романа, такое утверждение всегда будет этически окрашено и восприниматься уже как часть сюжета. Фабула – это то, что видит на экране ничего не понимающий ребенок при просмотре «взрослого» фильма; как только сидящий рядом взрослый начнет ему объяснять, какой дядя «наш», а какой – «враг», такое объяснение уже превращается в пересказ сюжета, в противном случае ребенок просто ничего не поймет.

Не превратив фабулу в сюжет, ее невозможно и прочитать, даже если она изображена только в виде набора ничем не связанных слов: поскольку всякий умеющий читать обладает интеллектом, то этот интеллект будет неизбежно привносить этическую составляющую, пусть даже не соответствующую авторскому замыслу. Читающий будет подсознательно наделять читаемое какими-то элементами композиции, даже если они не подразумевались автором, и воспримет прочитанное в виде сюжета-образа. То есть, составит свое представление о прочитанном – пусть это представление и не соответствует тому смыслу, который заложен в текст автором. Превратившись в сюжет, фабула обратной операции уже не поддается, поскольку психологически невозможно полностью лишить образ-знак этической компоненты.

Ключевое композиционное средство мениппеи

Именно здесь кроется объяснение того, что содержание мениппей нередко воспринимается в совершенно ошибочном свете. Это происходит по той причине, что читатель, не воспринимая полностью заложенную автором композицию и не догадываясь о ее истинном характере, интерпретирует ее по-своему и воссоздает на материале фабулы ложный сюжет.

Любой перекос в восприятии элементов композиции неизбежно ведет к появлению иной системы образов, что исключительно важно для мениппей, в которых основным композиционным средством является интенция особого персонажа – рассказчика, которому автор делегирует свои права в отношении формирования композиции. Как правило, позиция рассказчика противоречит собственной позиции автора: получив право на формирование композиции, рассказчик стремится скрыть от читателя то, что «хотел бы» довести до его сознания автор. И в этом суть секрета романа Пушкина, как и любой другой мениппеи.

В мениппее рассказчик-персонаж излагает события своего сказа так, как он их видит сквозь субъективную призму собственной психики и личных переживаний. Нередко он – один из персонажей собственного сказа, в числе других он описывает и самого себя, свои действия, а это тем более сопряжено с субъективизмом, поскольку полной «вненаходимости» (объективации образа) добиться в этом случае просто невозможно; в таком описании будут обязательно присутствовать элементы лирики. Поэтому в задачу автора мениппеи входит создание образа рассказчика с характерной для него психикой, и только сквозь призму психологических характеристик этого образа следует оценивать содержание того, о чем он повествует. Большим недостатком теории литературы является то обстоятельство, что она не вооружила историков литературы соответствующим методологическим аппаратом. К сожалению, даже М. М. Бахтин, уделив в своей работе о творчестве Достоевского значительное внимание характеристике мениппеи, сделал это описательными методами, через набор из пятнадцати внешних признаков (которые не всегда могут присутствовать в совокупности), не раскрыв при этом ее своеобразную внутреннюю структуру. Это не позволяет использовать такое описание в качестве рабочего инструмента структурного анализа.

Принципиальное отличие мениппеи от эпических произведений состоит в том, что ее текст следует воспринимать как созданный не титульным автором, а рассказчиком-персонажем. То, что мы не осознаем его присутствия и его специфической роли в формировании композиции, является следствием его позиции: ему удается вводить нас в заблуждение – путем формирования в нашем сознании ложного представления о произведении как чисто эпическом, а также путем навязывания ложной системы образов, которая ошибочно воспринимается как единственный сюжет и как содержание всего произведения. Для того, чтобы в сознании читателя сформировалась истинная система образов, необходимо не только выявить присутствие такого рассказчика (а это непосредственно связано с определением границ той лирической фабулы, которая описывает его действия), но и определить его интенцию, то есть, психологические доминанты, в силу которых содержание повествуемых им событий претерпевает искажения. Именно он, а не описываемые им персонажи, является главным героем произведения; именно то, как он ведет свой сказ, и является основным содержанием любой мениппеи, а сам сказ играет лишь роль вставной новеллы, работающей на раскрытие образа рассказчика.

Таким образом, на элементах одной и той же фабулы возможно образование различных сюжетов как образов произведения, их содержание зависит от восприятия читателем композиции. Отличительной чертой мениппеи является то ее свойство, что появление такого феномена (ложного образа произведения) является частью авторского замысла.

 

Глава VII

Мениппея: Мета-род литературы

Как отмечено выше, позиция рассказчика по отношению к описываемым им событиям, и в первую очередь его психологические характеристики, являются основными элементами композиции мениппеи. Рассмотрим признаки, отличающие мениппею с этой точки зрения от трех родов литературы.

Позицию рассказчика в любом завершенном высказывании нередко определяют как «авторскую», имея при этом в виду автора данного высказывания (художественного произведения). М. М. Бахтин показал, что нет ничего более ошибочного, чем такой подход: в подлинно художественном произведении личная позиция автора не может проявляться ни в одном из созданных им образов. Действительно, появление образа автора в каком-то из конкретных образов произведения сопряжено с появлением дидактики, которая убивает художественность, переводя произведение из разряда художественных в публицистику. Забегая вперед, хотел бы отметить, что все неудачи с разгадкой содержания «Евгения Онегина» объясняются именно ошибочной подменой образа рассказчика образом самого Пушкина, а это приводит к появлению ложной эстетической формы, блокирующей ход дальнейшего исследования. Хуже того: безусловное отождествление Пушкина с лирическими героями многих его произведений привело к неправильной интерпретации не только структуры этих произведений, но и отношения поэта к творчеству вообще.

Для того, чтобы уяснить, как выражается позиция автора в его произведении, необходимо выявить тот структурный элемент, в котором проявляется его интенция. Ясно, что этот элемент должен носить характер образа, причем образа совокупного. Для эпических произведений это – сюжет, он же и завершающая эстетическая форма всего произведения, поскольку в эпосе это – единственный совокупный образ, охватывающий весь корпус произведения. В мениппеях это – метасюжет, продукт взаимодействия всех входящих в него первичных сюжетов.

В эпических произведениях позиция рассказчика бесконечно удалена от описываемых им событий, она, как и авторская, предельно объективирована; рассказчик ведет свой сказ, не привнося в него собственных эмоций и оценок, а сам сказ окрашивается только стилистическими особенностями его (не автора!) речи. В теории литературы принято определение, в соответствии с которым к повествованию относится весь текст произведения за исключением прямой речи. То есть, этим подразумевается, что рассказчик никогда, ни при каких обстоятельствах не вносит собственных искажений в прямую речь персонажей. Оказалось, что такое утверждение справедливо только для эпических произведений, но ни в коем случае не для мениппей, в которых рассказчик выступает в роли «автора» всего сказа, включая и прямую речь персонажей.

В лирических произведениях сказ ведется с позиции образа лирического героя, которая предельно субъективна, а весь сказ окрашен его собственными эмоциями.

Таким образом, в эпосе и лирике проблем с определением позиции рассказчика не возникает, и любой читатель субъективно воспринимает ее безошибочно. «Чистую» драму не рассматриваем, поскольку в ней внешний рассказчик отсутствует вообще (хотя, с точки зрения внутренней структуры, драма не является отдельным родом литературы: она – предельный случай объективации позиции эпического рассказчика).

Однако в случае мениппеи дело обстоит иначе. Внешне произведение выглядит как эпическое, и отчасти это так и есть, но «лирические отступления» того, кого принято принимать за автора произведения, «портят» всю картину. Если бы все эти «отступления» в «эпическом романе» «Евгений Онегин» действительно исходили от самого Пушкина, то они привносили бы в него элементы дидактики, и мы бы это обязательно ощутили – пусть на подсознательном уровне, это не играет роли. Если исходить из презумпции, что «Евгений Онегин» – высокохудожественное произведение, то, опираясь на определения Бахтина, следовало бы признать, что эти отступления непосредственно от Пушкина исходить не могут. «Автор» романа Пушкина – это созданный им образ, специфическое художественное средство – рассказчик-персонаж. Вот здесь и возникает принципиально важный вопрос: если лирические отступления, не являясь частью сюжета эпического сказа, являются в то же время составной частью конструкции всего произведения, то что из себя представляет тот структурный элемент, в который они входят?

Поскольку каждое действие любого персонажа должно укладываться в фабулу, и поскольку процесс ведения сказа рассказчиком-персонажем фабулой этого сказа явно не охватывается, то ответ на этот вопрос может быть только один: кроме фабулы сказа, в мениппее существует и другая фабула, в рамках которой и описываются эти действия. Действительно, оказалось, что то, что мы воспринимаем в качестве фабулы всего романа (Татьяна, Ленский, дуэль), – вовсе не единственная, и даже не основная его фабула. Это – фабула того эпического повествования, которое ведет рассказчик, фабула своеобразного «романа в романе», вставной новеллы (назовем эту фабулу «эпической»).

Основная же фабула – это та, в которой описываются действия самого рассказчика как ведущего свое повествование (процесс создания того, что ошибочно принимается за роман «Евгений Онегин»), его биографические данные, элементы психики («ножки», например), его собственное отношение к повествуемому, которое он, как правило, пытается исказить перед читателем. Поскольку эти действия окрашены его собственными эмоциями, и поскольку он описывает их с позиций собственного образа, то эту фабулу назовем «лирической».

На эпической и лирической фабулах образуются комплементарные пары сюжетов – как минимум, по два на каждую фабулу (в «полной» мениппее – по три и более).

Первая пара – ложные сюжеты: в лирической фабуле действия рассказчика воспринимаются как исходящие от самого Пушкина; соответствующий ему сюжет эпической фабулы – это образ романа как эпического произведения (в том виде, в каком его принято воспринимать). В этом сюжете образ Татьяны распадается на два не связанных между собой образа, авторская позиция Пушкина воспринимается как выраженная именно в этом сюжете и как направленная против романтизма, а сам роман считается незавершенным.

Вторая пара сюжетов – истинные: как только читатель начинает осознавать отсутствие идентичности между рассказчиком и Пушкиным, в его сознании формируется образ рассказчика как персонажа произведения, появляется понимание того, что «противоречия» в романе объясняются его психикой (лирическая фабула). Это сразу же вносит коррективы в восприятие сюжета, образуемого на эпической фабуле, то есть, сказ воспринимается с учетом поправок на психологические особенности рассказчика. Читателю становится ясным, что роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин» по существу завершен; незавершенной является вставная новелла, авторство которой принадлежит рассказчику; что эта новелла, в фабуле которой Онегин убивает Ленского, не охватывает весь корпус романа Пушкина; что в этом романе есть пролог и эпилог; что в его тексте, несмотря на декларируемый рассказчиком отказ от намерения завершить свое повествование, все-таки описано то, что произошло после объяснения Онегина с Татьяной.

Третья пара сюжетов образуется в том случае, если автор произведения включил в него факты, непосредственно указующие на реальные личности (или события), послужившие в качестве прототипов при создании образов персонажей. В таком случае система образов произведения претерпевает дальнейшие изменения: в образы персонажей, наполненные этическим содержанием за счет второй пары сюжетов («истинных»), вносятся коррективы за счет биографических данных конкретных лиц, углубляя этическое наполнение образов «истинных сюжетов», в том числе и «образа автора» в метасюжете.

Сразу же следует отметить, что описанные автономные сюжеты не есть то, что принято называть «сюжетными линиями» и «прочтениями». Сюжетная линия является частью общего сюжета, она соответствует лишь какой-то части фабулы. Что же касается автономных сюжетов мениппеи, то каждый из них охватывает корпус всего произведения – по крайней мере, в пределах соответствующей фабулы. От «прочтений», появление которых предопределятся различиями в собственных, субъективных контекстах читателей, они отличаются тем, что их появление в нашем сознании объективно, оно преднамеренно вызвано автором и от индивидуальных контекстов читателя не зависит. Здесь следует отметить еще один принципиальный момент: появление в нашем сознании «истинных» сюжетов ни в коем случае не выключает из процесса образования завершающей эстетической формы сюжетов ложных, которые как знаки-образы играют важную роль в выявлении психологических характеристик рассказчика («почему и каким образом он искажает повествование»), а они – главный элемент композиции и, следовательно, решающий фактор в определении содержания всего произведения.

У читателя, знакомого с системной эстетикой Бахтина, может возникнуть недоумение по поводу несоответствия описанной структуры образа рассказчика системе «автор-творец – повествователь – идеальный читатель». Дело в том, что семантический ряд понятий no-Бахтину представляет собой эстетические категории. Рассказчик же мениппеи – категория чисто литературная, он – основной персонаж произведения, и ему соответствует совершенно реальный, хотя нередко и маскируемый, литературный образ. Что же касается повествователя по Бахтину, то он никогда не проявляется в виде художественного образа. Такой «повествователь» есть в любом произведении, и мениппея в этом не исключение. Этот повествователь «рассказывает» нам о том, какие в романе сюжеты, кем является рассказчик-персонаж, какова его интенция, в чем заключается композиция, какова интенция автора, как само произведение взаимодействует с внешними контекстами. К сожалению, в научных монографиях можно встретить факты, когда эти два понятия, относящиеся к нарратологии и эстетике, грубо смешиваются. В результате получается сумятица.

Интенция Пушкина как автора романа проявляется не в первичных сюжетах, а на более высоком уровне – в метасюжете, результирующем образе всего произведения. Этот образ (завершающая эстетическая форма) формируется в результате взаимодействия всех четырех (или шести) первичных автономных сюжетов, образованных на эпической и лирической фабулах, а также сюжета, образованного на третьей, «авторской» фабуле. При этом все они представляют собой образы (ложные или истинные) всего романа, поданные с различных ракурсов (с позиций трех фабул). Поскольку каждый образ обладает знаковыми свойствами, то для включения сюжетов в диалектическое взаимодействие необходимо наличие дополнительной внешней этической составляющей, которая вносится композиционными средствами. В качестве таковых снова выступает интенция рассказчика, а также описываемое третьей, «авторской» фабулой отношение автора к действиям своего рассказчика.

Когда писатель выбирает в качестве основного композиционного средства образ рассказчика-персонажа, он преподносит его как «истинного» автора, отводя себе скромную роль «публикатора» «чужого» произведения. По отношению к рассказчику «Евгения Онегина» Пушкин выступает в качестве «издателя», о чем содержались намеки, например, в беловой рукописи предисловия к первой главе. Однако при публикации в 1825 году Пушкин почти полностью их изъял, сопроводив издание тем, что ниже будет определено как эпилог романа, в котором четко разграничены позиции «автора» – рассказчика и «издателя». Кроме этого, он насытил подобными намеками авторскую фабулу, замаскированную под различного рода «внетекстовые структуры», имевшие вид многочисленных примечаний к изданию 1825 года. К сожалению, основная часть этих очень важных для постижения смысла романа «внетекстовых» элементов в современных изданиях, включая оба академические, либо не приводится, либо искажается, что фактически привело к утрате значительной части «авторской» фабулы, а вместе с ней и дополнительного сюжета, который представляет собой самостоятельную эстетическую ценность.

О своей неидентичности с личностью рассказчика Пушкин указал и в предисловии к «Путешествиям» Онегина (1833 г.; 1837 г.), однако специалисты не только не обратили внимания на эти моменты, но в ряде случаев вообще неправильно интерпретировали структуру текста предисловия. В «Примечания», которыми Пушкин сопроводил издание романа в 1833 и 1837 гг., он включил не только указание на то, что роман якобы создан не им, но даже намек на личность конкретного человека, фигура которого послужила прототипом образа Онегина.

Поскольку весь текст произведения отдается в ведение рассказчика, его автору остается довольствоваться подобного рода «внетекстовыми» структурами, которые таким образом включаются в корпус романа и работают на постижение его содержания. С учетом того, что действия автора произведения не могут описываться вне фабулы, появляется третья, уже чисто «авторская» фабула, упрятанная во всевозможные «внетекстовые» структуры или привносимая на интеллектуальном уровне из внешних контекстов. Образованный на ее основе сюжет является очень важным элементом композиции: давая читателю «подсказку» о наличии в произведении особого персонажа и намекая на его особую интенцию, отличную от интенции самого автора, этот сюжет принимает участие как в формировании истинных сюжетов эпической и лирической фабул, так и в образовании завершающей эстетической формы. В создании этой третьей фабулы Пушкин проявил поразительную и до сих пор никем не превзойденную виртуозность, и остается только сожалеть, что стараниями российской академической науки этот эстетический объект выведен из поля зрения современного читателя.

Как можно видеть, структура мениппеи представляет собой диалектическое сочетание эпоса и лирики, представленных различными фабулами. Если из мениппеи изъять лирическую фабулу с ее сюжетом (описание действий рассказчика и его интенции), то такая усеченная мениппея превращается в типичное произведение эпоса. Если изъять фабулу сказа, который ведется рассказчиком (то есть, «вставную новеллу»), то остается фабула с лирическим сюжетом, в которой повествование ведется с позиций образа рассказчика; следовательно, получается чисто лирическое произведение. И, наконец, если изъять обе фабулы, рассказчик и само повествование исчезают, остаются одни диалоги персонажей (драма). Кстати, если в какой-то драме присутствует внешний «ведущий», то вся она превращается в мениппею с полным комплектом фабул и сюжетов – например, достаточно очевидный, но пока никем не отмеченный случай с «Кабалой святош» М. А. Булгакова и совершенно беспрецедентный по характеру исполнения случай с «Борисом Годуновым».

Здесь следует рассмотреть одно теоретическое положение, которое оказалось немаловажным. Ознакомившись с вышеизложенным, мой редактор В. Г. Редько сделал замечание относительно того, что вряд ли целесообразно, рассматривая мениппею в качестве мета-рода литературы, считать эпос, лирику и драму ее частными случаями. По его мнению, исходя из функциональности рассказчика в художественном произведении, мениппея выглядит, скорее, как четвертый род литературы – более высокого уровня, чем три других. Не скрою, что, хотя я сам придерживался когда-то такого мнения, на более позднем этапе разработки теории мениппеи это замечание уже представилось несколько схоластическим. Вместе с тем, дополнительная проработка этого вопроса показала, что ракурс, с которого В. Г. Редько рассматривает данную проблему, предоставляет возможность более четко уяснить феномен мениппеи за счет привлечения элементов диалектического анализа. При этом необходимо учитывать один важный момент: мениппея ни в коем случае не является механической суммой эпоса, лирики и драмы. Если рассматривать ее с точки зрения семиотики, как информационную систему, она представляет собой качественный скачок, поскольку ее информационная емкость намного превышает сумму составляющих ее элементов эпоса, лирики и драмы, в чем можно будет убедиться хотя бы на колоссальном расширении информационного объема образа Онегина. Но такое может иметь место только в том случае, если суммирование производится не арифметически, а диалектически – ведь явно происходит переход количества в качество. И вот в таком качестве – как продукт диалектического взаимодействия – этот феномен более легко объясним именно при предложенном В. Г. Редько подходе, поскольку феномен перехода количества в качество может проявиться только при синтезе, а не при разложении на составные части. К тому же, если говорить о явлении «более высокого уровня», то следует признать, что мениппея не может оставаться в прежнем семантическом ряду.

Но всякий продукт диалектического взаимодействия воспринимается нами как образ. Что ж – согласен рассматривать само понятие мениппеи как обобщенный, синтетический образ всех трех родов литературы, а это значит – литературы вообще. Не значит ли это, что в результате мы пришли к точке зрения, в соответствии с которой эпос, лирика и драма являются частными случаями мениппеи? Не совсем. Потому что содержание самого вопроса обрело новое качество – диалектическое.

Однако с другой стороны, поскольку мениппея представляет собой качественный, диалектический скачок по отношению к трем родам литературы, она явно не может быть помещена в один семантический ряд с эпосом, лирикой и драмой. То есть, ее нельзя рассматривать как четвертый род литературы, а только как мета-род, высшую надструктуру, как образ-характеристику литературы в целом, а этими качествами ни один из трех родов не обладает.

Какая же точка зрения оказалась верной? В том, первоначально сформулированном виде – никакая. Потому что само противопоставление суммы каких-то составляющих этим составляющим в рамках формальной логики просто бессмысленно, оно действительно является схоластичным. Однако, с учетом диалектики процесса, оба эти подхода, отражая в совокупности дуализм явления, углубляют наше видение сути явления.

Дуализм приобретает особо зримый характер при рассмотрении закономерного вопроса: является ли лирика составной частью мениппеи, или, наоборот, мениппею следует рассматривать как некую разновидность лирики, где герой-повествователь тоже нередко включает от своего имени эпические вставки. Это то, что Л. И. Тимофеев назвал в своей «Теории литературы» «лиро-эпическим жанром». Действительно, нетрудно заподозрить, что если лирический герой какого-либо произведения ведет повествование о чем-то выходящем за пределы его собственных ощущений (скажем, повествует о том, как утомленное солнце нежно с морем прощалось, как в этот час любимая призналась, что нет любви), то в таком произведении, кроме лирической, образуется и вторая фабула: эпическая (фабула сказа) – естественно, окрашенная эмоциями рассказчика. Если исходить из этих сугубо формальных признаков, то может сложиться впечатление, что принципиальной разницы между мениппеей и таким лирическим произведением нет. Однако, если рассмотреть вопрос с точки зрения семиотики, то окажется, что наличие двух фабул в таком лирическом произведении не вызывает появления метасюжета с качественно новым содержанием, емкость такой системы отличается от «чистой» лирики (без образования фабулы сказа) не в такой степени, чтобы можно было усмотреть в этом наличие диалектического процесса на уровне двух фабул-знаков. Это можно объяснить тем, что интенция и психологический настрой лирического героя практически совпадает с интенцией автора; при этом та разница в позиции автора и рассказчика, которая играет в мениппее композиционную роль, в данном случае отсутствует. В определенной степени эпические вставки в произведениях такого типа можно рассматривать как одно из композиционных средств образования сюжета основной (лирической) фабулы.

Можно подойти к этому вопросу и с другой стороны, рассмотрев предельный случай – драму, где внешний рассказчик отсутствует, и для лирики, казалось бы, нет места вообще. Но, тем не менее, лирики в драме – сколько угодно, фактически это – все реплики персонажей с их эмоциональным исполнением; в том числе и те, в которых эти персонажи повествуют о чем-то с чисто эпических позиций. И, если следовать логике Тимофеева, то к «лиро-эпическому жанру» следовало бы отнести любое драматическое произведение, что, конечно же, было бы абсурдом.

И снова-таки, если и дальше следовать этой логике, то не следует ли отнести к «эпико-лирическому» или «эпико-лиро-драматическому» жанру подавляющее большинство эпических произведений, таких как, скажем, «Война и мир»? Ведь диалоги – не что иное, как элементы той же драмы, а в прямой речи персонажей лирику обнаружить нетрудно…

Из этих гипотетических примеров, в которых «смешались в кучу кони, люди», нетрудно видеть ущербность подхода известного теоретика, труд которого, рекомендованный для филологических факультетов, выдержал четыре издания. Однако сам этот теоретик, вначале обозначив в своей классификации эпос и лирику как роды литературы, во всех последующих построениях относит эти понятия к жанрам; свое понимание «лирики» он иллюстрирует в отдельной главе, где в качестве единственного примера этого «жанра» фигурирует «Анчар» Пушкина, который, конечно же, к лирике отнести никак невозможно – считай мы ее то ли «родом», то ли даже «жанром».

Можно видеть, что классификация и этих литературоведческих понятий нуждается в уточнении. Чтобы внести ясность (в пределах, необходимых для данного исследования), поясняю. В мениппее сосуществуют лирическая и эпическая фабулы, каждая из которых практически охватывает весь корпус произведения; то есть, на формирование этих фабул работает весь материальный текст, чего нет в лирике – скажем, где «море нежно прощалось…» Иными словами, в том, что обозначено Л. И. Тимофеевым как «лиро-эпический жанр», эпические вставки в лирическом произведении не охватывают всего корпуса произведения, они образуются только на части материального текста.

Эти же замечания в равной степени относятся и к драме – сколько бы лирики и эпики ни содержалось в репликах персонажей, следует учитывать, что любая реплика, пусть даже в виде пространного монолога, – далеко не весь текст произведения. Точно так же как в эпическом произведении – «драматургическая» прямая речь персонажей, в которой тоже могут содержаться и лирические, и эпические вкрапления.

Следует отметить, что без таких взаимных «вкраплений» невозможны ни «чистая» лирика», ни «чистый» эпос, ни «чистая» драма (если они действительно художественны). В таком «чистом» виде «рамка художественной условности» оказывается слишком утрированной, и такие произведения психологически не воспринимаются как объективная реальность, читатель лишается возможности видеть события изнутри сюжета, ощущать себя их участником. Этот феномен легко объяснить, оттолкнувшись от природы человеческого общения, в котором нет четкого разделения на «эпос», «лирику» и «драму». Действительно, что представляет собой самое первое и самое естественное «завершенное высказывание» (по Бахтину) – крик новорожденного? У которого нулевой интеллект, а в наличии только лишь одни инстинкты да рефлекторные реакции? Если кто-то усомнится в исключительной значимости такого «высказывания бытового жанра», то за консультацией лучше всего обратиться к матери этого новорожденного, для которой это «высказывание» на данном этапе развития ребенка представляет собой едва ли не главное содержание жизни.

Действительно, что означает этот крик, на который мать всегда реагирует очень оперативно? Ясно же, что либо проголодался, либо мокрый – вот пока весь скудный набор ощущений этого маленького человека, и крик его является недвусмысленным (хотя и неосознанным – тем лучше для данного примера!) сигналом об этом. С точки зрения теории Бахтина, это – типичное завершенное высказывание, которое можно отнести если не к роду, то по крайней мере к жанру (так делал сам Бахтин). Жанр уже ясен – бытовой. А, с точки зрения рода, к чему его отнести? К эпосу? – безусловно: ведь человек своими скудными пока речевыми средствами повествует внешнему миру о сложившейся ситуации. А, может, все-таки к лирике? – несомненно, поскольку этот человек выражает свое личное отношение к среде пребывания, к внешнему миру. А теперь еще раз вспомним бахтинский тезис о том, что всякое завершенное высказывание всегда кому-то адресовано и «предполагает» ответную реакцию; выходит, что крик ребенка – это не что иное, как часть диалога с матерью, требование к ней принять «соответствующие меры»; то есть, элемент драматического текста, причем в самом чистом виде.

Я взял самый крайний случай бытового общения (если кто-то возразит против такого определения, то мне просто жаль этого беднягу, не познавшего счастья нянчить детей); сколько бы мы ни рассуждали глубокомысленно о «лиро-эпическом жанре», все же вынуждены будем признать, что этот неосознанный крик ребенка содержит в себе признаки эпоса, лирики и драмы. И по мере развития этого человека, когда он станет обретать то, что мы называем интеллектом, его речь и все мышление будет вестись в тех же категориях эпоса, лирики и драмы, с которых он начал свою жизнь и которые потом будет интуитивно ожидать в художественном произведении; он будет восхищаться этим произведением, только если состав его элементов будет соответствовать его психологическому ожиданию.

Хочу сказать этим, что эпос, лирика и драма – вовсе не изобретение какого-то литератора или литературоведа; это то, с ощущением чего мы рождаемся, что встроила в нас природа: категории, которыми мы мыслим, и с позиций которых оцениваем все окружающее. В том числе и произведения художественной литературы. Иными словами, не существуй художественной литературы и даже письменности, эпос, лирика и драма как объективные категории существовали бы все равно; это – те дискретные психологические каналы, через которые мы воспринимаем и оцениваем мир. При всей неразработанности теории литературы, ее несомненным и выдающимся достижением является выявление и классификация (пусть даже нуждающаяся в уточнении) фундаментального психологического феномена, хотя о таком развороте темы родов и жанров литературы филологи, похоже, даже не подозревали. Более того, они боролись и продолжают бороться с «психологизмом» в филологии, даже не догадываясь, что своими изысканиями внесли значительный вклад в понимание психологической природы человеческого познания. Хочется надеяться, что психология как наука воздаст им за это сторицей – по крайней мере, мои читатели не откажут мне в том, что в данной работе делается все возможное в этом направлении.

Что ж, это еще раз подтверждает тезис о единстве процесса познания – одни и те же явления мы можем описывать с позиций математики, или психологии, или даже литературоведения, а то и вовсе переложить на музыкальные гаммы; будем до хрипоты в горле противопоставлять «лириков» «физикам», не догадываясь даже, что ходим где-то совсем рядом и говорим в общем-то об одном и том же, только на разных языках и заткнув уши.

Но не следует ли из этого, что первое человеческое «уа!», структура которого (!) воплощает в себе признаки всех трех родов литературы, является мениппеей, объединяющей в себе эти же признаки? Ведь если посмотреть повнимательнее, то окажется, что, в отличие от «лиро-эпических» примеров Тимофеева, где эпос проявляется в виде вставок, охватываемых лишь частью текста, лирический, эпический и драматический элементы младенческого «уа» распространяются на весь «текст» этого завершенного высказывания – то же явление, которое было отмечено выше в отношении мениппеи.

Нет, не следует. Этот предельный и, казалось бы, вовсе не подходящий к «высоким материям» пример обладает тем несомненным преимуществом, что он позволяет очистить формулировку главного, единственного и исчерпывающего признака мениппеи от всего второстепенного, оставив то единственное, что придает мениппее свойства мета-рода литературы, и что порождает такие экзотические явления, как многофабульность и многосюжетность.

Так что же все-таки считать тем основным и единственным признаком, принципиально отличающим мениппею от других завершенных высказываний, в том числе и от лирики? Очевидно, что это – отличие интенции рассказчика от интенции титульного автора, создающее композиционный элемент, необходимый для введения во взаимодействие нескольких сюжетов-знаков. Для подавляющего большинства мениппей (и для романа «Евгений Онегин» в том числе) это видно невооруженным глазом. Но в классической мениппее «Мастер и Маргарита» сатирические позиции рассказчика-персонажа и Булгакова максимально сближены, что четко проявляется в мета-сюжете. Казалось бы, этот случай противоречит изложенной формулировке. Однако все дело в том, что мениппеей в данном случае является не только роман Булгакова, но и повествование рассказчика – Фагота-Коровьева; он ввел в свой сказ собственного сатирического рассказчика, интенция которого и направлена против интенции «соавторов» – Булгакова и Коровьева. Обе эти мениппеи созданы на общем материальном тексте, однако структура романа Булгакова на ступень сложнее структуры мениппеи Фагота.

Другой определяющий признак мениппеи – сокрытие рассказчиком своей личности и своего «авторства» сказа – имеет место в значительном количестве случаев мениппей «крупной формы», но в «Черном принце» Айрис Мэрдок ни личность героя-рассказчика, ни тот факт, что практически весь материальный текст произведения «создан» им, не шифруется перед читателем ни автором романа, ни самим рассказчиком Брэдли Пирсоном. И тем не менее, этому рассказчику удалось создать такую менипеею, при чтении которой в сознании читателя не просто образуется ложный сюжет, но искажается даже содержание фабулы.

Таким образом, признак «зашифрованности» рассказчика не охватывает всех случаев мениппей. Поэтому единственным и исчерпывающим признаком мениппеи является наличие скрытой интенции рассказчика-персонажа, не совпадающей с интенцией автора и направленной на создание ложного представления о сюжете сказа. Напомню, что эту задачу рассказчик решает чисто композиционными средствами, создавая предпосылки для образования в сознании читателя ложных сюжетов.

Такая позиция рассказчика неизбежно вызывает скачкообразное усложнение структуры произведения за счет появления эффекта множественности фабул и сюжетов, образующихся на едином текстовом материале, а также «надструктуры» в виде метасюжета.

Является «Граф Нулин» лирическим произведением или мениппеей? Безусловно, мениппеей, поскольку скрытая интенция лирического героя направлена на создание ложного представления о характере произведения, а при выявлении ее читателем оказывается, что она носит сатирическую направленность, придавая завершающей строфе (а вместе с ней и всему произведению) смысл, прямо противоположный декларируемому.

Можно ли рассматривать «Домик в Коломне» как чисто лирическое произведение, не имеющее метасюжета? Да, можно. Но только если отождествить рассказчика с личностью самого Пушкина. Что обычно и делается, причем за счет здравого смысла – в одной работе даже содержится попытка всерьез объяснить вступительную декларацию «Четырехстопный ямб мне надоел» как отражающую настроения Пушкина на определенном этапе творческой деятельности. Но если принять все-таки во внимание, что после «Домика» четырехстопным ямбом были созданы «Езерский» и «Медный всадник», не говоря уже о целом ряде других произведений, то сразу становится понятным, что отказавшийся от четырехстопного ямба лирический герой «Домика в Коломне» ни в коей мере не отражает настроений самого Пушкина. То есть, там следует выявлять психологические характеристики рассказчика, а с их учетом – и сатирический элемент мениппеи. Забегая вперед скажу, что основная сатира там заключена вовсе не в характеристике изобретательной в обмане Параши. Там все гораздо серьезней. И интересней. Но для вскрытия истинной сатирической направленности «Домика» необходимо сначала внести ясность в содержание «Евгения Онегина».

К какому роду литературы отнести «Бориса Годунова»? Предвижу возмущение со стороны авторитетов пушкинистики такой дилетантской постановкой вопроса. Но никто из этих авторитетов так и не смог вразумительно объяснить художественное значение того, что белые пятистопные ямбы перемежаются случайными рифмами и даже «презренной прозой». Выходит, Пушкин разучился подбирать рифмы? Но почему же в «Домике в Коломне», создание которого предварило публикацию «Годунова», на 320 пятистопных ямбов с такой же нелюбимой Пушкиным «цезуркой» на второй стопе восемьдесят тройных (!) рифм – четко расставленных по две на каждую строфу? Значит, не разучился? Тогда что же: «Годунов» – пародия? На кого или на что? А если пародия, значит, присутствует сатирический элемент со всеми вытекающими последствиями: где-то должна быть основная, лирическая фабула и скрытый внешний рассказчик, а текст самой «драмы» должен играть роль вставной новеллы, сказа в устах этого рассказчика… Но как только в нашем сознании формулируется вопрос о наличии в «Годунове» пародии, то, исходя из его характерной строфики, сразу становится очевидным, что пародируется Шекспир. А это порождает очередной вопрос: «Зачем?» Который тут же приобретает другую форму: кем пародируется – Пушкиным ли, или все-таки рассказчиком мениппеи «Борис Годунов»?..

Но, опять-таки, вскрыть сатирическую направленность этой мениппеи можно только зная содержание «Евгения Онегина»… Так что отложим пока этот вопрос – по ходу анализа метасюжета «Онегина» все совершенно естественно встанет на свои места. Там же, в метасюжете, само собой отыщется место и для «Медного всадника».

Приведенное описание структуры мениппеи может вызвать скептицизм в отношении содержания «Евгения Онегина» – ведь не может же писатель сотворить произведение, которое без сложной теории, тем более с таким пока экзотическим даже для филологов набором понятий, как множественность фабул и сюжетов в рамках одного произведения, рядовому читателю не понять. К счастью, ни читателю, ни даже автору-создателю мениппеи всю эту теорию знать не нужно. Читателю – потому, что содержание «банного листа» он понимает и без теории, а структура этого высказывания и «Евгения Онегина» практически аналогичны; единственное, что нужно ему, читателю, в данном случае, – это чтобы в свое время учительница в школе раскрыла ему секрет структуры романа короткой фразой, состоящей всего из трех слов. Что же касается писателя, то единственное его отличие от нас, читателей, заключается в том, что он не только понимает содержание «банного листа», но в силу своего таланта может еще и создавать новые мениппеи, причем на высоком художественном уровне. Например, в виде романов – иногда маскируя их под другие жанры.

Остается еще один вопрос: «Зачем»? Зачем создавать такую сложную структуру, если все можно решить проще, создав чисто эпический роман, для постижения смысла которого не требуется никаких дополнительных интеллектуальных усилий? Оказывается, что у мениппеи есть два решающих достоинства.

Первое: в эпическом произведении для сатиры нет иного места, кроме единственного сюжета, в котором заключено содержание всего произведения. Непосредственно соседствуя в одном структурном элементе с характеристиками героев, сатирическая дидактика катастрофически снижает художественность, придавая всему произведению публицистичность и превращая его в сатирический памфлет «прямого действия». Сложная структура мениппеи дает возможность включить сатиру в произведение без видимого ущерба для художественности. Это достигается тем, что сатирическая интенция автора из первичных сюжетов выводится в «надструктуру» – метасюжет.

Второе. С точки зрения семиотики по Лотману, художественное произведение является знаковой системой, информационный объем которой (содержание всего произведения) превышает сумму составляющих его элементов. Это понятно исходя из того, что содержание произведения является образом, а всякий образ появляется только в результате диалектического взаимодействия всех составляющих его элементов, при этом за счет характера такого взаимодействия суммарный объем информации системы значительно повышается. Это характерно для любого завершенного высказывания, поскольку оно не может восприниматься иначе как в виде образа. Преимущество мениппеи как знаковой системы перед эпическим произведением состоит в ее значительно более высокой информационной емкости. В эпосе формирование завершающего образа художественной системы происходит в плоскости единственного сюжета только за счет взаимодействия первичных образов. В мениппее на материале нескольких фабул одновременно образуется несколько сюжетов – образов произведения, которые проектируются с различных позиций. При сопоставлении этих позиций и самих сюжетов выявляется интенция рассказчика, то есть, совершенно новый, не имеющий места в эпическом произведении уровень композиции. Поскольку в формировании этого композиционного элемента участвуют несколько полномасштабных сюжетов (различных образов произведения), то уже сама композиция как таковая обладает колоссальной информационной емкостью и вполне может восприниматься как самостоятельный эстетический объект (как продукт «игры ума» гениального автора).

В отличие от эпоса, в мениппее завершающая эстетическая форма образуется в результате взаимодействия не первичных образов, а сюжетов, которые вступают во взаимодействие в качестве укрупненных знаковых блоков. Не будет метафорой утверждение о том, что завершающая эстетическая форма мениппеи образуется в объемном интеллектуальном пространстве, заключенном между несколькими фабулами произведения. Поэтому при одинаковом объеме материального текста информационный объем мениппеи как знаковой системы намного превышает объем эпического произведения. Или: по сравнению с эпосом, для создания образов одинакового объема мениппея требует значительно меньшего количества материала. Таким образом, введение рассказчика-персонажа в небольшое по объему произведение резко повышает его информативность за счет усложнения композиции и обогащения содержания всех образов.

Из всего сказанного следуют принципиально важные методологические установки:

– анализ структуры всякой мениппеи следует начинать с образа рассказчика и его психологических доминант;

– все части текста, в которых повествование ведется от первого лица («я» мениппеи), должны быть безусловно отнесены к основной, лирической фабуле.

Прежде чем приступить к анализу структуры «Евгения Онегина», полагаю целесообразным проиллюстрировать изложенные теоретические положения более простым примером.

 

Глава VIII

Апробация теории: «Тиха» ли украинская ночь?..

Отмеченные преимущества мениппеи перед эпическими произведениями можно проиллюстрировать на относительно простом примере – поэме «Полтава» («Мазепа», как ее вначале назвал Пушкин). Поэму принято рассматривать как эпическое произведение, а в таком качестве она представляется низкохудожественной агиткой, в сюжете которой Пушкин возвеличивает Петра и клеймит отступника Мазепу. Такое общепринятое восприятие равносильно признанию отсутствия у Пушкина элементарных понятий о структуре подлинно художественного образа. Если не принять это соображение в качестве побуждающего мотива для осуществления анализа структуры, то остается одно – обойти этот острый и неприятный момент путем использования эвфемизмов, «реабилитирующих» Пушкина как художника слова. Что и делается до настоящего времени.

«Мазепа, пожалуй, первый из пушкинских характеров, выдержанный с начала до конца как резко отрицательный, заслуживающий самого сурового приговора, в нем нет ни одной светлой противоречащей его злым помыслам черты». Такая оценка превращается в приговор Пушкину как художнику слова, и в данном случае его вынес известный пушкинист Б. С. Мейлах. Ни для кого не секрет, что создание неамбивалентных художественных образов – то ли резко отрицательных, то ли сугубо положительных – свидетельство не в пользу творческих способностей автора. И если мы верим в талант Пушкина, то должны безоговорочно признать, что сотворить художественный образ с такой характеристикой он просто не мог. И из этого исходить при оценке содержания «Полтавы».

Можно утверждать, что образ Мазепы в том виде, как его охарактеризовал Б. С. Мейлах, создан не совсем Пушкиным. Б. С. Мейлахом отмечено (там же), что в «Полтаве» присутствуют лирические мотивы, имеет место вторжение в повествование авторских ремарок, которыми насыщено посвящение поэмы и эпилог. В переводе на язык структурного анализа это означает, что имеет место нарушение обязательного для эпического произведения принципа объективации, и что произведение это не эпическое, а имеет более сложную структуру; то есть, что сказ в поэме ведется от лица рассказчика-персонажа с позиций отдельной фабулы; что это он, а не Пушкин, создал такой лубочный образ злодея Мазепы с одновременно льстивым восхвалением монарха; что в данном случае перед нами типичная мениппея, в которой авторский замысел может далеко не совпадать с интенцией ангажированного рассказчика; и то, что воспринимается нами как содержание «Полтавы», – не более чем ложный сюжет, образующийся на фабуле вставной новеллы, которую принято считать поэмой Пушкина.

В изложенном виде это – не более чем гипотеза; обоснованная, но еще не доказанная. В качестве ее обоснования принимаются справедливые замечания Б. С. Мейлаха о характере образа Мазепы и о наличии лирических отступлений «автора», а это – посылки, достаточные для формулирования гипотезы. Но для доказательства любой гипотезы необходимо выстроить силлогическую цепь, заложив в ее основу постулат с этической составляющей, недоказуемой в сфере рационального мышления. В качестве такого постулата принимается презумпция о безусловном поэтическом таланте Пушкина; в соответствии с нею принимаем в качестве промежуточной посылки утверждение, что зрелый художник Пушкин (1828-1829 гг.) не мог пойти на создание такого примитивного образа Мазепы.

Читаем внимательно текст. Да, действительно, Мазепа демонстративно прорисован сугубо черными красками – не только как морально нечистоплотный человек в бытовом плане, но и как изменник России. На его фоне Кочубей выглядит невинно пострадавшим ангелом – да, он предал Мазепу и идею национальной независимости, но ведь сделал это из благородного чувства мести своему куму и сподвижнику за то, что тот отнял у него дочь. Рассказчик получился у Пушкина довольно умелым мастером, и ему удалось чисто композиционными методами притупить внимание читателя – тот уже не обращает внимания на явные противоречия в сугубо «положительном» образе Кочубея, который, будучи противопоставлен образу Мазепы, явно же должен подчеркивать низменность его натуры. Противоречия проявляются в том, что такое противопоставление выглядит натянутым, не воспринимается как художественное. Причем это – не те диалектические противоречия, из которых складывается всякий подлинно художественный образ, а элементарные композиционные нестыковки, уши которых выглядывают из-под внешне безупречно ведущегося сказа. Как рассказчик ни пытается скрыть от читателя истину, она, разрушая логику повествования, все же дает о себе знать.

Наличие таких художественных «нестыковок» в произведении большого художника всегда свидетельствует о присутствии рассказчика-персонажа. И действительно, образ Кочубея проигрывает по сравнению с образом Мазепы. Внешне, поступки обоих диктуются якобы чувством мести, но уже здесь противопоставления не получается. По крайней мере, в его декларированной форме. Ведь Кочубей мстит по сугубо личным, бытовым мотивам, под влиянием своей жены, у которой находится под каблуком, и даже в мести своей проявляет не приличествующую мужчине непоследовательность и малодушие: в конечном счете он полностью отрекается от своих в общем-то правдивых показаний в отношении Мазепы, а это – немаловажная деталь характеристики его образа. Что же касается мотивов поступка Мазепы, то сугубо личными их вряд ли можно назвать. С его стороны имеет место не просто месть Петру за личное оскорбление; это оскорбление символизирует то, о чем Пушкин прямо сказать не мог, а его рассказчик не захотел: отношение Петра к порабощенной Украине. Натура Мазепы оказывается более цельной и сильной: он не отрекается от своих планов даже ради своей поздней, романтической любви к Марии, то есть, ради личного, и эта борьба мотивов достаточное отражена в тексте, а уж глубина чувства Мазепы сомнений не вызывает. Разве казнь Кочубея диктуется личными мотивами Мазепы? Повествование даже в том виде, как его ведет рассказчик, не оставляет сомнений в том, что ради Марии Мазепа простил бы измену, если бы она действительно носила личный характер. Но Кочубей изменил не Мазепе, а общему делу, за которое они вместе боролись.

И вот здесь возможная неоднозначность толкования этого момента устраняется Пушкиным в «его собственной», третьей фабуле поэмы. Это – авторские «Примечания». Смотрим 12-е – сухая справка: «20 000 казаков было послано в Лифляндию». Кем послано и зачем, Пушкин не пишет. Явно же не для защиты интересов Украины. Это то, что в рамках современной терминологии называют «пушечным мясом». То есть, эта ремарка вкупе с текстом «вставной новеллы», каковой является повествование рассказчика, воссоздает мощный этический контекст, объясняющий мотивы поступка Мазепы. И побуждающий читателя переоценить с противоположным знаком все, о чем повествует рассказчик. Не дает ли Пушкин этой ремаркой понять, что исход Полтавской битвы был бы не так очевиден, окажись эти 20 тысяч казаков на родной земле?..

Это – пример того, как незначительным дополнительным штрихом эпическое произведение с демонстративно примитивной проработкой образов героев превращается в мениппею, в которой эти образы приобретают колоссальную емкость и поистине романную глубину. С учетом новых контекстов рядовая поэма не слишком высокого пошиба (подчеркиваю, ее «автор» – созданный Пушкиным образ рассказчика) превращается в высокохудожественный роман, на этот раз уже самого Пушкина. И превращение это сделано скудными средствами «авторской» фабулы, буквально несколькими штрихами в «служебном» тексте ремарок, которые внешне не имеют никакого отношения к художественному творчеству. Вот некоторые другие пушкинские ремарки, работающие на постижение художественного замысла.

Примечание 5: «Предание приписывает Мазепе несколько песен, доныне сохранившихся в памяти народной…»

«В памяти народной»… Казалось бы, сухая историческая справка… Но ведь она пропитана авторской оценкой, то есть лирикой, и в таком виде работает на переоценку образа Мазепы, реабилитирует тот примитивный образ, который создал этот рассказчик, историк-царедворец. Но читаем дальше:

«Кочубей в своем доносе также упоминает о патриотической думе, будто бы сочиненной Мазепою». Вот оно в чем дело: у Кочубея – «донос», у Мазепы – «патриотическая дума». Внешне сухой текст примечания содержит оценку – то есть, в данном случае имеет место вмешательство в текст рассказчика. А наличие рассказчика свидетельствует о том, что текст этот – не служебный, а художественный; следовательно, примечания входят в корпус произведения.

Вносимый этой ремаркой этический акцент весьма ощутим… Только вот это «будто бы» несколько портит впечатление. Но вот чем Пушкин завершает эту свою «ремарку»:

«Она замечательна не в одном историческом отношении».

Все становится на свои места. Утвердительная форма последней фразы опровергает проставленный перед этим элемент сомнения «будто бы», внося совершенно новый этический акцент в содержание всего завершенного высказывания, каковым является «Примечание 5». Можно видеть, что такое противоречие в тексте «Примечания» содержит глубокий скрытый смысл, за которым скрывается интенция рассказчика. Не того рассказчика, который ведет сказ «Полтавы», а уже рассказчика «Примечания 5». И здесь наличие рассказчика безусловно свидетельствует о дополнительном уровне художественной композиции, и «служебный текст» превращается таким образом в художественный.

В содержании «примечания» особого внимания заслуживает последняя фраза. То, что она опровергает предшествующее «будто бы», это только «во-первых». Во-вторых, она содержит намек на не что иное, как на высокую художественность произведения Мазепы, а это дополнительно вносит весьма ощутимый элемент в формирование его образа. В-третьих, слова «замечательна не только в одном историческом отношении» представляют собой оценку гражданского пафоса произведения Мазепы, причем оценку с явным позитивным оттенком. В-четвертых, вся последняя фраза «Примечания 5» содержит лирически окрашенную «авторскую» оценку, а наличие таковой подтверждает, что все «Примечание 5» является художественной мениппеей, то есть, пусть миниатюрным, но все же художественным произведением, из содержания которого следует, что народ хранит память о Мазепе не как о предателе, а как о сказителе. А вместе с этим в мениппею превращается и вся «Полтава».

«Примечание 13»: «Мазепа в одном письме упрекает Кочубея в том, что им управляет жена его, гордая и высокоумная» вносит заметный негативизм в восприятие образа Кочубея (курсивом Пушкин выделил то, что является цитатой из письма Мазепы).

«Примечание 26», которое внешне является сугубо исторической справкой, Пушкин начинает словами «Сильные меры, принятые Петром с обыкновенной его быстротой и энергией, удержали Украйну в повиновении». Слова «в повиновении» содержат четко видимую оценочную составляющую, реабилитирующую образ Мазепы. К тому же, «удержали в повиновении» не Мазепу, а «Украйну»; то есть, этим примечанием Пушкин выражает свое отношение к описываемым событиям, показывая, что дело не в «измене» одного Мазепы, а в отношении всей Украины к царской власти. Этот аспект дополнительно усиливается «Примечанием 12» о 20 тысячах казаков, которых Россия использовала фактически в качестве своих янычар. «Примечание 26» характерно и тем, что Пушкин явно неспроста включил в него официальное описание отвратительной сцены казни чучела Мазепы церковной верхушкой и ее взаимодействия с палачом; в этом просматривается его сатира, направленная против Русской Православной Церкви, с готовностью прислуживающей кесарю.

Итак, «Полтава» по своей структуре является мениппеей. Это – единственный момент, который подлежит однозначному доказательству, поскольку такое доказательство выявляет подлинную интенцию автора. Интерпретация образов теперь происходит с учетом этой интенции («авторской акцентуализации»), а также психологических характеристик рассказчика. Естественно, система образов будет и в таком случае восприниматься каждым читателем по-своему, в зависимости от собственных контекстов. Но главное то, что эта система теперь будет находиться в рамках авторской интенции.

Таким образом, применительно к мениппее силлогизм должен использоваться только для однозначного доказательства наличия рассказчика-персонажа и отличия его интенции от намерения автора произведения. Можно ли сказать, что в данном случае наличие рассказчика доказано силлогически, на уровне факта? Рассмотрим систему построения. То, что ремарки Пушкина являются частью художественного текста – факт. То, что из их содержания следует, что Пушкин относится к сказу иначе, чем это следует из характера самого сказа – тоже факт. Следовательно, сказ ведется не от имени Пушкина – вывод, обладающий структурой факта. Для построения новой системы образов силлогизм не нужен, поскольку система эта возникает в нашем сознании на интуитивном уровне, а наши ощущения в силлогическую цепь выстроены быть не могут. Новая система образов возникает в нашем сознании независимо от нашей воли – сразу же, как только мы осознаем наличие рассказчика как образа персонажа произведения Пушкина.

Как сама поэма, так и «Примечания» к ней заслуживают, конечно, более глубокого анализа. Однако даже такой краткий разбор поможет составить представление об уникальных образотворческих возможностях мениппеи. С учетом позиции рассказчика, а также содержания сюжета, образованного на «авторской» фабуле, образ Мазепы из плоско-негативного превращается в глубоко трагический, обретает диалектическую многогранность и романную глубину. Текстового материала, затраченного на «Полтаву», для создания образа такой емкости средствами эпоса было бы явно недостаточно. Можно сказать, что сугубо черная краска, которой рассказчик изобразил Мазепу, является лишь материалом для созданного Пушкиным диалектического образа. Точно так же, только одной тушью или углем, художник может изобразить на белом листе бумаги нечто возвышенное; в изобразительном искусстве мы априорно воспринимаем условность «черного», заведомо считая его материалом, создающим содержание только во взаимодействии с фоном. К сожалению, в мениппеях этот фон часто остается незамеченным, и материал принимается за содержание – что имеет место в установившейся трактовке «Полтавы», в которой «фоном», превращающим черно-белое изображение в исходный материал для произведения с более сложной структурой, является интенция рассказчика и сюжет авторской фабулы, упрятанной в «служебные» структуры.

Подытоживая теоретическую часть, отметим наличие в «Полтаве» двух пар комплементарных сюжетов (ложных и истинных) – по два на фабулу. Первая пара сюжетов (ложных) выглядит следующим образом. В эпической фабуле (сказа): положительный образ Кочубея противопоставлен негативному образу Мазепы. В лирической: произведение с таким содержанием воспринимается как созданное Пушкиным, однозначно осуждающим Мазепу и прославляющим Петра.

Следует внести оговорку в последнее утверждение: разделение сюжета на два ложных происходит в нашем сознании только в том случае, если мы осознаем присутствие рассказчика с особой интенцией; до этого момента оба сюжета воспринимаются как единый сюжет, объединяющий содержание сказа и мнимую дидактическую интенцию Пушкина; то есть, в общепринятом восприятии «Полтавы» как эпического произведения не происходит разделения сюжетов. Как ложные они не воспринимаются, а присутствие мнимой («пушкинской») дидактики в эпическом сюжете катастрофически снижает художественность.

Не припоминается, чтобы кто-то из ведущих пушкинистов вообще брался за неблагодарный труд описывать высокую художественность «Полтавы» в ее «официальном» прочтении. «Художественные достоинства» этой поэмы находят в возвеличении Пушкиным образа Петра, то есть, в прямой дидактике, которая, если по большому счету, должна расцениваться не иначе как позор для художника слова. Выход из положения находят в привлечением параллели – «Медного всадника», содержание которого должно подтверждать пафос «Полтавы». Но при этом из поля зрения комментаторов как-то ускользает то обстоятельство, что, по замыслу Пушкина, Петр изображен там как «идол», то есть, истукан, причем неизменно «медный», в то время как конь под ним, которого он, как и Россию, «поднял на дыбы», описывается как отлитый из благородного металла – бронзы.

Вторая пара сюжетов (истинных) значительно более богата художественным содержанием. В ее рамках сюжет сказа несет идейную нагрузку, противоположную авторской: образ Мазепы становится диалектически неоднозначным, а в сюжете лирической фабулы образ Пушкина замещается образом придворного рифмоплета, слагающего панегирики в угоду власть предержащим.

С учетом взаимодействия этих четырех сюжетов, а также пятого сюжета, образованного на третьей, «авторской» фабуле и описывающего во «внетекстовых структурах» позицию и действия самого Пушкина, в результирующем метасюжете появляется его образ как сатирика, выступающего против раболепного служения сильным мира сего. Этот образ поэта противопоставляется созданному им образу рассказчика «Полтавы» – придворного литератора; именно этот образ, а не Мазепы, Кочубея или Петра является главным в произведении; с ним ведет полемику Пушкин, и ради этого сатирического образа, ради полемического пафоса и была создана «Полтава» вместе с ее «внетекстовыми структурами».

В «Полтаве» присутствует еще одна комплементарная пара сюжетов, которые образуются с учетом полемической направленности самого произведения и личности того конкретного современника Пушкина, с которым он ведет полемику. За счет этих сюжетов художественная емкость системы еще более расширяется. Однако для выявления этого пласта «Полтавы» необходимо вскрыть структуру «Евгения Онегина», выявить все его сюжеты, на основании завершающей эстетической формы «романа в стихах» установить подлинную творческую историю его создания, и только тогда станет понятным, как появилась «Полтава» и почему Пушкин приступил к ее созданию именно 5 апреля 1828 года, а не неделей раньше или позже.

Пока же будем считать краткий разбор «Полтавы» иллюстрацией к теоретической части исследования и нелишней «разминкой» перед анализом структуры «Евгения Онегина».

Как и в случае с «Полтавой», гипотеза и постулат формулируются аналогичным образом. Гипотеза: «Роман «Евгений Онегин» является мениппеей». Постулат: «Все то в романе, что может быть воспринято как небрежность Пушкина, все противоречия и «нестыковки» являются преднамеренно используемыми им художественными средствами».