Прогулки с Евгением Онегиным

Барков Альфред Николаевич

Часть V

Пушкинский демон

 

 

Глава XXI

Онегин: Неудавшийся стряпчий… Онегина?

…Узнал, тотчас же узнал.

Катенин не мог себя не узнать… Уже в самой первой главе романа, а также в Поэте, продающем свою рукопись издателю. Он никак не мог пройти мимо примечания о «непростительном галлицизме» – оно напомнило ему, что вся его деятельность как литератора строилась преимущественно на переложении на русский язык произведений французской и греческой классики (с ее переводов на французский язык). В своем «Комментарии» Набоков не один раз отметит насыщенность всех глав «Онегина» не только галлицизмами («Мне галлицизмы будут милы, Как прошлой юности грехи» – 3-XXIX), но и «поразительно настойчивыми» упоминаниями о старине (например: «Но просто вам перескажу Преданья русского семейства, Любви пленительные сны Да нравы нашей старины» – 3-XIII).

… А, узнав, тут же принялся наводить мосты в прервавшихся было отношениях. Уже 9 мая 1825 года, как только в Шаево поступила недавно вышедшая из печати первая глава романа, он пишет Пушкину: «Князь Голицын прислал мне из Москвы в подарок твоего «Онегина». Весьма нечаянно нашел я в нем мое имя, и это доказательство, что ты меня помнишь и хорошо ко мне расположен, заставило меня почти устыдиться, что я по сие время не попекся тебя проведать […] С отменным удовольствием проглотил господина Евгения (как его по отчеству?) Онегина (похоже, этим вопросом он только спровоцировал ответ в виде появления отчества «Павловна» у героини «Графа Нулина»; возможно, датой получения этого письма можно уточнить и время работы над черновым наброском комедии с персонажем по имени «Ольга Павловна» – А.Б.). Кроме прелестных стихов, я нашел тут тебя самого, твой разговор, твою веселость и вспомнил наши казармы в Миллионной. Хотелось бы и мне потребовать от тебя обещания шуточного: написать поэму песен в двадцать пять; да не знаю, каково теперь твое расположение».

Как всякий уважающий себя объект эпиграммы, Катенин, естественно, никогда в жизни не сделал бы подарка автору, признавшись, что узнал в ней собственные «рога» (выражение Пушкина). И все же предлагаю читателям с чисто психологической точки зрения оценить смысл оборота «хотелось бы и мне потребовать от тебя обещания написать […] поэму песен в двадцать пять». «И мне»… Но ведь это место подано в первой главе от первого лица, то есть, от имени Пушкина, если встать на общепринятую точку зрения; в таком случае он ни от кого ничего не «требовал», а просто выразил «свое» намерение, не требующее чьей-то реакции. Но Катенин отреагировал на это место именно как на «требование». То есть, он по крайней мере понял, что повествование ведется от имени не Пушкина, а другого лица. Это – как минимум… Вот этим «и мне» он как раз и показал, что узнал свои «рога».

«Мое имя» – имеется в виду описание Пушкиным театральной жизни («Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый» (XVIII). Это место принято цитировать как свидетельство расположения Пушкина к Катенину. Первым и, насколько мне известно, единственным исследователем, который поставил этот тезис под сомнение, был Ю. Н. Тынянов, который в своей работе «Пушкин и архаисты» так откомментировал это место:

«Между прочим, к знаменитому стихотворному комплименту в «Онегине» […] который часто приводится, следует отнестись с осторожностью. Это была готовая стихотворная формула. В 1821 г. точно такой же комплимент преподнес Пушкин Гнедичу: «О ты, который воскресил Ахилла призрак величавый».

Тынянов прав; но когда он писал это, еще не было опубликовано исследование С. М. Бонди (1936 г.), восстановившего черновик неосуществленного стихотворного послания Пушкина к «Зеленой лампе» (начало 1821 г.), в котором были такие стихи об актрисе Семеновой:

И для нее любовник славы, Наперстник важных аонид, Младой Катенин воскресит Софокла гений величавый И ей порфиру возвратит.

Вот эта первичная формула и перешла вначале в «Послание Гнедичу», а затем уже – и в текст «Евгения Онегина».

«Любовник славы»… Напомню, что в начале 1817 года Пушкин в «Послании В. Л. Пушкину» уже употребил подобную формулу в отношении Катенина: «Неужто верных муз любовник Не может нежный быть певец?..» Так что использованная в «Евгении Онегине» готовая формула изначально подразумевалась Пушкиным с ироническим подтекстом. Следует отметить, что Тынянов был, пожалуй, первым, кто вообще критически воспринял характер отношений между Пушкиным и Катениным, хотя его оценка и не содержит той остроты, которой насыщен комментарий Ю. Г. Оксмана к первой публикации в «Литературном наследстве» катенинской «неизлечимой болезни говорить правду».

Даже если бы в первой главе и не было прямого упоминания имени Катенина, он все равно увидел бы там если и не себя самого, то прямые отсылки к своим произведениям. Ведь его собственное «блажен» попалось ему на глаза дважды: не только в первой главе, но и в «Разговоре книгопродавца с поэтом». Совершенно незадолго до этого, не далее как в 1822 году было опубликовано его программное произведение «Мир поэта» с такими стихами: «Бой незабвенный Саламины! Блажен, блажен, кто был в тебе». А в 1809 году он включил в свою «Идилию» такие стихи: «Блажен меж смертными, кто любит друга; вдвое Блаженнее, когда взаимно он любим…»

Катенин не мог не усмотреть в «Разговоре» реакции Пушкина на «Мир поэта»: вот он, милый мой, твой истинный мир; вот оно, твое будущее, которое началось уже сейчас, хотя на дворе всего-то начало 1825 года и ты едва разменял свой четвертый десяток…

Не мог он не воспринять и стихи первой главы «Любви безумную тревогу Я безотрадно испытал» как намек на свои чувства к возлюбленной, которая умерла, когда Катенин был молодым. Уже после Отечественной войны он посвятил ей элегию, вспоминал и в более поздних своих произведениях. К чести Пушкина следует отметить, что содержавшийся в черновике «Разговора» более прозрачный намек на эту тему («Одна была… Пред ней одной Дышал я дивным упоеньем Любви поэзии святой… Я находил язык небесный, Сгорая жаждою любви») он так и не решился опубликовать, изъяв его из окончательной редакции. Но зато в ту же первую главу включил стихи «Вот наш Онегин сельский житель Заводов, вод, лесов, земель Хозяин полный…»(LIII), которые содержат намек на то, что во владениях Катенина в Шаево были винокуренные заводы (он получал даже правительственные подряды на поставки спиртного для армии).

«Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь»… Уже после смерти Пушкина Катенин позволит себе обыграть эти стихи в отношении их автора, который не обладал, по его мнению, достаточной образованностью. Видимо, он считал, что лицейского образования для поэта было недостаточно. Пушкин, в свою очередь, включая эти стихи в первую главу романа, явно имел в виду Катенина, который кроме домашнего образования в Шаеве вообще не получил никакого другого, в 14 лет был отдан на службу в Министерство народного просвещения, а в 1810 году перешел на военную службу. Пассаж в 8-й главе «Читал охотно Апулея, А Цицерона не читал» с его вариациями в черновых вариантах тоже прямо указывает на личность Катенина, который не признавал римскую классику и обожал греческую, и об этом было достаточно широко известно.

В последующих главах романа Пушкин все более насыщал образ Онегина данными биографии Катенина, вводил в фабулу все новые обстоятельства из его жизни и творчества. В частности, стихи «В своей глуши мудрец пустынный, Ярем он барщины старинной Оброком легким заменил; И раб судьбу благословил» (2-IV) непосредственно указывают на Катенина, который сразу же по прибытии в Шаево облегчил участь своих крестьян; в неурожайные годы он предпочитал платить неустойки правительству за невыполнение подрядов, оставляя зерно только на семена и раздавая остальное крестьянам.

Третья глава, беседа Ленского с Онегиным (II):

«… Я модный свет ваш ненавижу: Милее мне домашний круг, Где я могу…» – «Опять эклога! Да полно, милый, ради бога…»

В. Набоков, выявивший множество галлицизмов в тексте романа (что хорошо соотносится с приверженностью Катенина как «автора» «Евгения Онегина» французской классике), полагает, что в данном месте понятие «эклога» должно восприниматься не как литературная форма вообще, то есть, как пастораль в духе буколик Вергилия, а в более общем (французском) смысле – как «краснобайство» (т. 2, с. 321). Возможно, в определенном смысле это и так. Но если обратиться к истории отечественной литературы, то следует признать, что для читающей публики двадцатых годов девятнадцатого века слово «эклога» должно было неизбежно вызвать в памяти «Эклогу» Катенина, написанную в 1810 году в подражание первой эклоге Вергилия «Тит и Мелебий». Свою эклогу Катенин назвал «Таир и Мелебий», подразумевая под Таиром самого Вергилия.

Имя «Ольга». Судя по переписке Пушкина с Вяземским, после публикации Катениным «эпиграммы» против Жуковского (поэма «Ольга») оно приняло достаточно нарицательный смысл – как символ борьбы против романтизма. И недаром Баратынский наделил таким же именем и персонаж своего «Бала» – если полемика, так уж полемика до конца… Тем более если каламбур не слов, а этических контекстов… Вообще же игра «чужими» именами и псевдонимами в полемике среди литераторов того времени была в моде. Пушкин как сатирик до настоящего времени недооценен: он был злее Гоголя, активнее его, изобретательнее; я не убоялся бы сказать даже – «изощреннее».

«Я прежде сам его любил…» – это Онегин об образе Ольги Лариной, но не в фабуле своего повествования, а в лирической фабуле, из того «будущего», с позиций которого ведется само повествование. А, может, это сам Катенин любил ту свою героиню, от имени которой воевал с Жуковским?

И уж если об именах… Вот, вводя в поле зрения читателя свою Татьяну, Онегин пишет (2-XXIV):

Ее сестра звалась Татьяна… Впервые именем таким Страницы нежного романа Мы своевольно освятим. И что ж? оно приятно, звучно; Но с ним, я знаю, неразлучно Воспоминанье старины Иль девичьей! Мы все должны Признаться: вкусу очень мало У нас и в наших именах (Не говорим уж о стихах); Нам просвещенье не пристало, И нам досталось от него Жеманство, – больше ничего.

В этой строфе – кредо Катенина и в отношении старины, и в отношении имен, и в отношении новых веяний в литературе. Это кредо он отстаивал и в свой публицистике, и в художественном творчестве, и даже в совершенно анекдотических формах на заседаниях Российской Академии, куда его вместе с Пушкиным избрали в начале 1833 года. Вообще, непонятная, на первый взгляд, игра в романе старинными полузабытыми словами и именами, введение в 1833 году специального примечания по этому поводу («молвь», «хлоп», «топ») – все это прямые отсылки к Катенину Стоило тому поднять в публицистике вопрос о том, что необходимо вводить в обиход прекрасные, но незаслуженно забытые имена, такие как, например, «Агафон», как тут же Татьяна, которая выходит на Святки во двор, чтобы у первого встречного мужчины спросить его имя (она верит преданьям старины, в соответствии с которыми это и будет имя ее суженого), получает ответ: Агафон (5-IX); естественно, «Примечания» к «Онегину» обогащаются такой вот отсылкой: «13) Сладкозвучнейшие греческие имена, каковы, например, Агафон, Филат, Федора, Фекла и проч., употребляются у нас только между простолюдинами».

Конечно же, поскольку «Евгений Онегин» первоначально замышлялся как сатирический ответ на катенинские «Сплетни», Пушкин просто не мог не дать прямых отсылок на «комедию» в тексте романа. Началось даже не с пародирующего противоречивое видение Катениным женской добродетели образа Татьяны, которой Пушкин вообще намеревался присвоить «катенинское» имя – Наташа.

Изъяв из текста Предисловия к изданию первой главы романа прямую отсылку к характеристике со стороны Крашневой русских женщин («Говорят, что наши дамы начинают читать по-русски…»), Пушкин попытался обыграть этот момент в VII строфе «Альбома» Онегина:

Сокровища родного слова, Заметят важные умы, Для лепетания чужого Безумно пренебрегли мы. Мы любим муз чужих игрушки, Чужих наречий погремушки, А не читаем книг своих, Да где ж они? – давайте их. А где мы первые познанья И мысли первые нашли, Где поверяем испытанье, Где узнаем судьбу земли? Не в переводах одичалых, Не в сочиненьях запоздалых, Где русский ум и русский дух Зады твердит и лжет за двух.

«Альбом» тоже не был включен в 7 главу; в таком виде эта строфа, даже в переделанном виде, под «онегинскую», не вошла и в другие главы. Полагаю, что причина заключается в том, что если бы Пушкин вложил эти стихи в уста Онегина-Катенина, то это противоречило бы тому образу, который он создавал. «Переводы одичалые», «Где русский ум и русский дух Зады твердит и лжет за двух» – это характеристика творчества самого Катенина, у которого даже «Сплетни» и «Ольга» являются вольным переложением творений зарубежных авторов. Было бы нелогично, если бы на страницах своего опуса Онегин-Катенин высмеивал самого себя.

Но Пушкин не оставил эту тему – она достаточно отражена и в образе Татьяны, которая «по-русски плохо знала, Журналов наших не читала, И выражалася с трудом На языке своем родном» (этому вопросу посвящено целых 6 строф 3-й главы – с XXVI по XXXI), и в образе ее мамаши (2-XXIX, XXXIII); он даже катенинскую «шаль» упомянул (XXVIII). Останавливаться детально на этом вряд ли есть смысл, но один момент все же нельзя не затронуть, поскольку речь идет о до сих пор не отмеченной исследователями глубине пушкинской иронии.

«Французское – и то плохое лепетанье» из «Сплетен» получило в «Онегине» такое отражение: «И русский Н как N французский Произносить умела в нос…» В работе, опубликованной, кажется, во «Временнике Пушкинской комиссии», автор со ссылкой на Ю. М. Лотмана успешно показал, что при чтении вслух этих стихов пушкинское «Н» следует читать как НАШ – по названию этой буквы в старом алфавите. Такое же прочтение видит и В. Набоков (том 2, с. 296), который, ссылаясь на аналогичное наблюдение Лернера («Звенья», 5-1935, с. 65), отмечает, что в пушкинское время читатель должен был прочитать Н как НАШ.

Безусловно, так; но это только самый верхний пласт пушкинской иронии. Ведь если говорить о чтении этих стихов вслух, то логично сделать ударение не на этом «НАШ», а на «русский» – построение Пушкиным этого стиха допускает двоякое чтение (кстати, еще Ю. М. Лотман отмечал наличие двусмысленных прочтений многих мест в романе). В таком случае «русский» из определения превращается в дополнение, а «НАШ» из дополнения – в определение к нему, и все, что сказано о произношении, будет относиться не к одному звуку, а ко всему русскому языку. То есть, сатира усиливается.

Но и это еще не все. Излагая мнение Лернера, Набоков оперирует строчной литерой п. Однако, если принять во внимание примененную Пушкиным палеографию, то следует отметить, что то, что изображено в данном тексте заглавной французской литерой N, не может быть произнесено в нос вообще, поскольку это противоречит фонетике французского языка. Соответствующий носовой звук может быть изображен не той литерой, которую употребил Пушкин, а по-набоковски – только строчной литерой п – в начале слова такой звук не смогут произнести даже сами французы. А русским дамам это удается, причем даже в русских словах – вот ведь в чем подлинный сатирический смысл этого пассажа, идею которого подал Пушкину Катенин («Французское и то плохое лепетанье»).

Сам Катенин был очень доволен этим местом «Сплетен», что видно из цитированного выше отрывка из письма к Бахтину. Что ж – Пушкину это место тоже приглянулось, и он нашел ему должное применение.

Вместо ответа на первое осторожное письмо Катенина Пушкин публикует вторую главу и практически одновременно, в «Северных цветах на 1826 год» – тот самый отрывок из нее, где у Онегина прорывается из подсознания комплекс Сальери по отношению к Ленскому, в образе которого Катенин не мог не узнать Баратынского: «Пускай покамест он живет…» Опять же – Ольга – очередное напоминание о балладе, направленной против Жуковского… Описание Татьяны с прямой отсылкой к позиции Катенина в отношении русской старины… Катенин ведь неглуп, он прекрасно понимает, к чему ведет Пушкин: через две-три главы ему, Онегину, придется убить Ленского. Тут уж не до жиру – надо спускать все на тормозах, ведь Пушкин действительно своенравен и неуправляем. Следует предпринять хоть какие-то меры – может, хотя бы не так явно покажет публике его, Катенина, идентичность с Онегиным…

3 февраля 1826 года Катенин направляет Пушкину очередное послание, в котором после достаточно любезных реверансов пытается осторожно выяснить свою судьбу: «Но без тебя, баловень муз и публики, праздник не в праздник […] Прощай, милый; будь здоров и покуда хоть пиши. Мое почтение царю Борису Федоровичу; любезного проказника Евгения прошу быть моим стряпчим и ходатаем у его своенравного приятеля. Прощай. Весь твой Павел Катенин».

Вон ведь как дипломатично – и не навязчиво, и вместе с тем довольно прозрачно: я-то все понял, да и возразить мне нечем, но давай, дескать, вместе обуздаем твоего проказника, чтобы не обострять отношения…

Не дождавшись ответа, чуть ли не вдогонку шлет новое письмо (14 марта 1826 г.): «Наконец достал и прочел вторую часть «Онегина» и вообще весьма доволен ею […] Ленский нарисован хорошо, а Татьяна много обещает». Здесь уже без заискивания перед «любезным проказником Евгением», потому что уже не до «проказ»… А тут еще Пушкин как назло не отвечает… Катенин в панике – ведь он хорошо помнит, чем сопровождалась публикация первой главы: параллельной публикацией стихотворения «Приятелям» с угрозой пустить кровь… Он знает, что эта угроза не только адресована ему, но что ее исполнение стало принимать слишком реальные формы. Нервы сдают, и 11 мая он шлет новое письмо: «Что делает мой приятель Онегин? Послал бы я ему поклон с почтением, но он на все это плевать хотел. Жаль, а впрочем, малый не дурак».

Катенин не знает того, что у Пушкина уже есть набросок ответа на «Сплетни», и что грядет новый, где одна из героинь будет наделена именем «Ольга» и отчеством «Павловна» – по его, Катенина, имени… Но, начиная со второй главы «Онегина», он видит, что его «Сплетни» начинают выходить ему боком – Пушкин умело их пародирует, а публика и видела постановки «комедии», и читала ее в печатном виде, так что хорошо помнит содержание… Вместо ответа на письма Катенина Пушкин публикует в 1827 году «сказку» «Жених», и Катенин понимает, что его избиение его же собственными «Наташей» и «Ольгой» ведется не только на страницах «Евгения Онегина».

В основу как «Светланы» и «Людмилы» Жуковского, так и «Ольги» Катенина была взята поэма Бюргера «Ленора». Своим «Женихом», в котором в точности повторена строфика «Леноры», Пушкин не только спародировал именно катенинскую версию, для чего выбрал давно уже пристрелянное имя его героини «Наташа», не только показал Катенину, как надо делать такие вещи, но и подготовил почву для увязки фабулы «сна Татьяны» именно с характерными чертами творчества Катенина: грубость подачи материала, галлицизмы – достаточно вспомнить, что среди жутких персонажей «сна Татьяны» нет ни одного, взятого из русского фольклора – за исключением, правда, медведя. «Но правил нет без исключений», – и не следует забывать, что исключения вводятся как раз для того, чтобы контрастом своим подтверждать правила…

Но подать «сон Татьяны» от имени Катенина, с характерными чертами его творческой манеры – этого для Пушкина мало. По его замыслу, Онегин-Катенин, сочиняя свое творение, должен постоянно вводить элементы, по которым читающая публика должна опознавать в авторе не его, Катенина, а все-таки Пушкина. И вот «автор», который не может не понимать, что описанием этих чудовищ иноземного происхождения выдает себя с головой, включает стихи:

И снится чудный сон Татьяне. Ей снится, будто бы она… (5-XI) –

в расчете на то, что читатель вспомнит строки из пятой песни «Руслана и Людмилы»:

И снится чудный сон герою, Он видит будто бы княжна…

Здесь обращает на себя внимание одно и то же окончание «на». Независимо от воли Пушкина получилось парадоксальное явление, которое было ему полностью на руку: он сымитировал создание Катениным пародии на «Руслана и Людмилу», словно предчувствуя, что через несколько лет тот действительно сочинит такую пародию. А Пушкин назовет ее его лучшим произведением…

Да, Пушкин не только хорошо все помнит, но и напоминает: не заигрывай, дескать; мы с тобой еще не сочлись за «Сплетни», так что за мной должок… Четвертая, пятая и шестая главы пока не изданы, но Катенин уже догадывается, что там грядет: друга своего, романтика, он таки убьет, ибо такова будет воля Пушкина. Он еще не знает того, что у Пушкина готов еще один удар, на этот раз в виде «Графа Нулина», ему еще не известно полное содержание «Бориса Годунова», но «Сцена в келье» и «Граница литовская» уже опубликованы в самом начале того же 1827 года, и этого достаточно для того, чтобы осознать, что обещанный в 1825 году «коршун» одним «Онегиным» не ограничится…

И если уж об «онегинских» рифмах и пародиях… «Читатель ждет уж рифмы розы На, вот возьми ее скорей!» (4-XLII). «Такая «ожидаемая» рифмовка критиковалась Поупом; Вяземский в его стихотворном послании к Жуковскому (1821 г.) тоже критикует сочетание «морозы» – «розы» (данные В. Набокова). Мог ли Пушкин не знать об этом?.. Это место не может не восприниматься как пародия и не побуждать к поиску повода пародирования.

Не стану утверждать, что мне удалось выявить все случаи употребления таких рифм в стихотворных текстах Катенина, публикация которых предшествовала публикации четвертой главы «Онегина»; не сомневаюсь, что историки литературы могли бы предложить более исчерпывающий вариант. Собственно, мне удалось найти только один такой случай, да и то не с сочетанием «морозы – розы». Но зато в александрийских стихах:

Пойду на злачный холм, где виноградны лозы И хмель виющийся сгибают темный свод, Соплетшись, где растут с малиной дики розы И льется с говором поток хрустальных вод.

Конечно, «лозы» – не «морозы», но с точки зрения стихосложения где-то совсем уж близко от них, все равно «читатель ждет уж рифмы «розы»… Безусловно, интуитивное восприятие художественности всегда окрашено субъективизмом, но с моей чисто субъективной точки зрения «лозы – розы» еще более неудачное сочетание, чем «морозы – розы». Настолько неудачное, что только подбором лексики его невозможно спародировать – ведь пародия должна утрировать пародируемый объект, быть «еще хуже». Вот Пушкин поэтому и использовал дополнительное композиционное средство, создающее эффект утрирования: провоцирование реакции читателя на «подсказку» об «ожидании».

Но, опять-таки, Пушкин был бы не Пушкин, если бы позволил себе включить в роман «голую» пародию на творчество Катенина, не предоставив Онегину возможности обернуть эту же пародию против ее автора; то есть, против самого себя. Но здесь он подвел своего «автора»: не вооружил его прецедентом – ведь такой пошлой рифмы в творчестве самого Пушкина до создания этой главы не было. Поэтому получалось совершенно однозначное решение, утрачивался элемент «игры ума». «Односторонняя» пародия нарушала также и художественный замысел, в соответствии с которым не Пушкин должен пародировать Катенина, а, наоборот, Онегин-Катенин – его.

Пушкин с особенной тщательностью работал над элементами фабулы, и такого «прокола» допустить не мог. Раз в его творчестве такая рифма никогда не употреблялась, значит надо ее хоть «задним числом», но ввести.

В апреле 1827 года, почти через год после завершения четвертой главы, Пушкин создает мадригал «Есть роза дивная» с преднамеренно-утрированным использованием рифмы «Морозы – розы»:

Вотще Киферу и Пафос Мертвит дыхание мороза, Блестит между минутных роз Неувядаемая роза.

Впечатление о преднамеренности использования этой рифмы усиливается введением во вторую пару стихов этого же четверостишья слова «роз», которое, к тому же, плохо рифмуется со словом «Пафос». Это обстоятельство, а также появившаяся при этом аллитерация делают это сочетание еще более броским, в то время как любой поэт, рискнувший использовать избитую рифму, будет стремиться делать все возможное, чтобы отвести от этого обстоятельства внимание читателя. Здесь же все сделано наоборот. Более того, эффект дополнительно усиливается тем обстоятельством, что этим четверостишьем завершается все стихотворение.

Хотя это стихотворение при жизни Пушкина опубликовано не было, имеются веские основания усматривать в нем пародийный аспект, связанный с демонстративным использованием этой рифмы – не только в данном стихотворении, но и в романе.

В ноябре 1829 года Пушкин создает другое произведение: «Зима. Что делать нам в деревне?..», написанное уже шестистопным ямбом. Оно было опубликовано в «Северных цветах» на 1830 год, то есть, уже после выхода в свет четвертой главы. «Избитая рифма» появилась в нем в следующем виде:

Но бури севера не вредны русской розе. Как жарко поцелуй пылает на морозе!

Публикация «Зимы», написанной в общем-то не часто использовавшимся Пушкиным александрийским стихом, возвращала память читателя к четвертой главе, поскольку там эта рифма была подана подчеркнуто броско и не могла поэтому не врезаться в память. Вместе с тем, выбранный размер стихотворения вызывал у читающей публики непосредственную ассоциацию со стихотворением Катенина, что придавало пародийному аспекту характер и «прямого действия», даже без участия «промежуточной» структуры в виде четвертой главы.

Как можно видеть из данного эпизода, а также предыдущих глав, работа Пушкина над «Евгением Онегиным» сопровождалась созданием параллельных произведений, дополнительно вводящих в роман новые «внешние» контексты. Обращает на себя внимание та тщательность, с какой это осуществлялось. Рассмотрим динамику развития этой темы.

В частности, «Розу дивную», кроме самого рифмованного сочетания, объединял с соответствующим пассажем четвертой главы и другой общий момент – броскость подачи. Но это стихотворение, написанное легким четырехстопным ямбом, Пушкина не удовлетворило. Возможно, он посчитал, что с количеством «роз» и с аллитерацией несколько переборщил.

Отказавшись от четырехстопного ямба, Пушкин почему-то остановился на тяжеловесном шестистопном. В этом стихотворении рифма в общем-то подана более аккуратно, не так броско. Но следует обратить внимание на общий для обоих стихотворений контекст: как в «Розе дивной», так и в «Зиме», «розам» не страшны «морозы».

Третий момент касается приемов создания эффектов контраста. В первом случае сопровождаемое аллитерацией совершенно невероятное сочетание «роз» подается на фоне уже ставшего привычным для читающей публики пушкинского четырехстопного ямба. Во втором случае, наоборот – рифма, поданная без дополнительных бросающихся в глаза эффектов, выпукло оттеняется самим александрийским стихом, который служит для нее достаточно контрастным фоном.

В целом, совершенно различные во всех трех случаях способы придания броскости при использовании избитой рифмы представляют собой высокохудожественные композиционные приемы; однако они воспринимаются как таковые только если видеть за ними интенцию автора («игру ума»), которая сама по себе становится при этом эстетическим объектом. Тем, кто этого не замечает и принимает «огрехи» Пушкина в качестве таковых, наличие этих моментов доставляет либо головную боль, заставляя заниматься поиском оправдывающих гения обтекаемых формулировок, либо радость находки еще одного подтверждения тезиса о том, что Пушкин – не поэзия, а всего лишь «стишки».

Вводя в роман от имени Онегина-Катенина элементы пародии на «Руслана и Людмилу», а также на специально сотворенный «стилистический огрех» в виде рифмы «морозы – розы», Пушкин вряд ли предполагал, что созданная в пародийных целях сугубо романная ситуация будет повторена в реальной жизни.

Не берусь судить, сколько незадачливых авторов узнали в «розах – морозах» четвертой главы свои собственные «рога»; однако отреагировал на них только один: тот самый, на котором шапка горит… Отреагировал ответной пародией действительно «крупной формы» – в виде большой по объему «сказки» «Княжна Милуша», куда включил и ту самую «избитую рифму» (песнь третья, строфа 7):

Чредой придут, чредой пройдут морозы, Опять тепло, и соловьи и розы…

Не изменяя доброй традиции, которая издавна установилась в их «приятельских» отношениях, сразу же после выхода сказки из печати он 10 марта 1834 любезно направил один экземпляр Пушкину:

«Посылаю тебе, любезнейший Александр Сергеевич, только что вышедшую из печати сказку мою; привез бы ее сам, но слышал о несчастии, случившемся с твоей женой, и боюсь приехать не в пору Если, как я надеюсь, беда, сколько можно, закончится добром, одолжи меня своим посещением в понедельник вечером; во вторник поутру я отправляюсь в далекий путь, в Грузию. Прощай покуда. Весь твой Павел Катенин».

Комментируя начало первой песни: «Владимир-князь – с него у всех начало», Г. В. Ермакова-Битнер ограничилась достаточно дипломатичной фразой: «Иронический намек на штампованность многих произведений, посвященных древнерусской тематике, сигнализирующий о полемичности замысла поэмы», не указав при этом, что наиболее известным из этих «многих» произведений является все-таки «Руслан и Людмила», а также что в стихотворном вступлении к «сказке» сказано, что «Милуша» (Мила? Людмила?) адресована единственному читателю, «столбовому дворянину», русскому по отцу – ясно же, что тому самому, которому автор 10 марта 1834 года направил экземпляр своего нового труда:

Почтеннейший! Хотя б всего один, Нашелся ты в России просвещенной, Каких ищу: во-первых, дворянин, И столбовой, служивый и военный, Душой дитя, с начитанным умом, И русский всем, отцом и молодцом, Коли прочтя в досужий час, «Милушу» Полюбишь ты, я критики не струшу».

Не может не вызвать удивления позиция катениноведов, «не согласных» с оценкой «Княжны Милуши» Пушкиным, назвавшим «сказку» лучшим произведением Катенина. Однако эта оценка полностью согласуется с их же мнением, если слова Пушкина понимать в том смысле, что все остальные произведения Катенина – еще хуже. Просто об одном и том же сказано по-разному… К тому же, выводя из поля зрения современного читателя едва ли не основной «эстетический объект» «сказки» – ее откровенную антипушкинскую направленность, апологеты Катенина затрудняют оценку этим читателем истинного содержания подготовленных Пушкиным ответных эпиграмм, причем в таких «крупных формах», как «Езерский», «Медный всадник» и «История села Горюхина» (последняя подчеркивает пародийную антикатенинскую направленность «Повестей Белкина»). Так катениноведы лишили пушкинистов-текстологов возможности по достоинству оценить иронию слов Пушкина о Катенине, «коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком», а вместе с этим и определить если не всю структуру предисловия к «Путешествиям Онегина», то хотя бы уяснить, когда оно было написано и когда опубликовано. Ведь как-никак, «Милуша», увидевшая свет на следующий год после издания романа с предисловием к «Отрывкам из путешествий Онегина», в определенной степени является ответом и на него…

Жаль, конечно, что пушкинистика и катениноведение оказались до такой степени разобщены – то ли коридором, то ли целым этажом (Дом у них, кажется, общий – «Пушкинский»?). Ведь прочитай пушкинисты «Княжну Милушу», они наверняка обратили бы внимание и на пародирующие творчество Пушкина упоминания о колдуне финне, и на пространные лирические отступления, так характерные для «Евгения Онегина», и на диалог с читателем (песнь третья, строфа 19), при чтении которого сразу же возникает в памяти диалог рассказчика с Музой в восьмой главе романа, и на имитацию онегинской «болтовни»… Они не смогли бы не обратить внимание на два «жужжащих» стиха (4 песнь, строфа 6), непосредственно вызывающих в памяти очень похожее, хотя и более сильное место в «Графе Нулине»:

А бьемся; так: судьба; взялся за гуж – Не жалуйся, что дюж или не дюж…

У них не могло бы не возникнуть определенных ассоциаций при чтении длинного пассажа, связанного с Шамаханской царицей; вот как эта тема была введена Катениным в поле зрения читателя (песнь вторая, строфа 26):

…Спор о державе ханской Идет в земле той славной Шамаханской, Которая, я чай, известна вам Красавицы, по дорогим шелкам.

Для тех «красавиц» 1834 года, которые поняли намек, в 30 строфе Катенин четко обозначает ту позицию, с которой пародируется Пушкин:

Кавказские заоблачные горы Проехал он в опасных хлопотах, Затем что там издревле жили воры, Теперь у нас их славят сплошь в стихах; Но романтизм неведом был Всеславу…

Позже Катенин напишет специальный антиромантический сонет по поводу Кавказа и даже направит его Пушкину для опубликования…

Пушкиноведы обнаружили бы, конечно, куда больше прямых параллелей, чем здесь приведено – если бы только катениноведы им вовремя подсказали, какому столбовому дворянину – инородцу по материнской линии – адресован антиромантический пафос «Княжны Милуши». И тогда им не пришлось бы стыдливо отводить глаза от пушкинских «огрехов» типа «морозы – розы» и плести невнятную апологетическую околесицу в отношении шестистопных ямбов, не вписывающихся в наше представление о подлинно народном поэте, призывающем собратьев по перу не дорожить любовию народной и презирать мнение толпы, этой неблагодарной черни… Они поняли бы, наконец, кем является тот лирический герой, от имени которого ведется повествование о «столбовом дворянине» в «Езерском», и чьей возлюбленной была та Параша, после гибели которой в «Медном всаднике» сошел с ума тот самый незадачливый Евгений, который не закончил не только «Евгения Онегина», но даже и «Пира Иоанна Безземельного». И, рассуждая о пушкинском видении величия Петра, поднявшего Россию на дыбы у края пропасти, они задумались бы, наконец, почему же все-таки всадник на коне из благородной бронзы оказался настолько медным, что это его качество даже вынесено в заголовок…

Впрочем, оказалось, что пушкинистам все это просто неинтересно. Поистине, неисповедимы пути твои, филологие… Так что не будем гадать, что подумали бы пушкинисты, если бы… Ведь вся наука, не только история, не признает сослагательного наклонения…

 

Глава XXII

«Доброму приятелю» есть что вспомнить…

Осознание того, что повествование в романе ведется от имени Катенина, что содержащиеся в тексте оценки принадлежат ему, а не Пушкину, не только позволяет понять происхождение «антиромантической направленности» романа, но и внести ясность в другие части текста, которые иным образом объяснены быть не могут. В частности, в XI строфе третьей главы рассказчик отстаивает устоявшиеся каноны классицизма, в соответствии с которыми «Всегда восторженный герой Готов был жертвовать собой, И при конце последней части Всегда наказан был порок, Добру достойный был венок», с чем Пушкин был категорически не согласен. Но зато Катенин верно следовал этому правилу: таковы его «Наташа», «Ольга», «Певец Услад», «Убийца», «Мстислав Мстиславович», «Сплетни». Для Катенина была неприемлемой романтическая драма «Борис Годунов», поскольку в ней сознательно были нарушены требования единства места и единства времени (одного дня), а третье «единство» – действия – было соблюдено весьма условно. Порок, естественно, в этой драме наказан не был, а сама драма построена и завершена как роман, в духе шекспировского «Гамлета» (а Шекспира Катенин не принимал).

Свой монолог рассказчик «Онегина» продолжает в следующей, XII строфе, где высмеивает уже не русских романтиков, а так нелюбимого Катениным Байрона: «Лорд Байрон прихотью удачной Облек в унылый романтизм И безнадежный эгоизм». Если содержание предыдущей строфы еще можно как-то рассматривать как исходящее от Пушкина (со скидкой на его иронию), то прямой, без какой-либо возможности списания на иронию выпад против Байрона от Пушкина исходить никак не мог. И единственное объяснение ему – в содержании образа рассказчика-Катенина.

Выше показано, как осознание того факта, что сказ ведется от лица самого Онегина, а также учет его психологических особенностей, помогают «состыковать» на композиционном уровне две не связанные между собой «половинки» образа Татьяны. Не уверен, поверили ли мне читатели… Лучше было бы, конечно, если бы поверили не до конца. Потому что приведенное мною объяснение, хотя и вносит некоторую ясность, все же является неполным. Но на том этапе исследования полной ясности получить вообще было невозможно, поскольку одного осознания того, что сказ ведется Онегиным, для этого мало. Пушкин вложил в образ Татьяны более глубокий смысл, который становится понятным только на данной стадии постижения структуры романа, поскольку этическую составляющую в формировании этого образа вносит не только психика рассказчика-Онегина, но, по замыслу Пушкина, и характер всей творческой биографии Катенина. И до тех пор, пока мы не привлечем ее к анализу, приведенное выше объяснение будет справедливо ощущаться как неполное.

Поручив рассказчику-Катенину ведение повествования, Пушкин как подлинный художник должен был отобразить его творческий стиль, а этого можно достичь только путем создания соответствующей системы образов. При оценке содержания романа (его системы образов) следует иметь в виду различия в творческой манере двух авторов. У Катенина все образы либо сугубо положительные, либо – наоборот. У Пушкина в принципе не может быть ни положительных, ни отрицательных образов, потому что он родился реалистом, у него так мозг был создан от рождения – с настройкой на диалектичность и с аллергией на прямолинейность. Если бы он действительно отличал то, что называл романтизмом, от того, что мы теперь называем реализмом, и если бы он действительно на третьем десятке лет жизни начал пересматривать свои эстетические взгляды (то есть, философию художника), его мозг просто не выдержал бы такого насилия. Потому что так создан мозг гениев – он запрограммирован уже при рождении, на уровне врожденного инстинкта, навечно. И программа эта перестройке не поддается.

Это нам, простым смертным, еще можно как-то менять психологические установки, хотя это тоже сопряжено с опасностью психических катастроф. Легче всего изменить установку примитивного мозга, при этом субъект ощутит минимум дискомфорта (его невозможно свести с ума). По всей видимости, таким мозгом обладал Катенин. Во всяком случае, Пушкин отмечал, что Катенин очень легко брался за новое направление в литературе и потом с такой же легкостью его отвергал. Но при этом установка на восприятие всего либо в черном, либо в белом цвете у него сохранялась, диалектичности мышления он так и не обрел. Пушкин же не только мыслил диалектически, но и четко осознавал особенности этого процесса, что видно из его подхода к оценкам произведений других авторов именно с такой меркой – он использовал при этом термин «метафизика». То есть, он был не только гениальным художником, но и прекрасным аналитиком – сочетание исключительно редкое, поскольку переход с иррационального способа мышления на логическое обычно требует значительных усилий; у Пушкина, похоже, с этим проблем не возникало. Он уловил суть творческой системы Катенина, и эта система явилась объектом художественного изображения в романе. Сумел уловить и внутренне настроиться на этот алгоритм, войти в образ творческой манеры Катенина, чтобы с позиций его характерного мышления создать «Евгения Онегина» со всеми нелогичностями и нестыковками, которые мы видим.

Хочется надеяться, что к этому моменту читатель уже достаточно подготовлен к тому, чтобы без предубеждения и боязни «оскорбить» память Пушкина увидеть в романе то, что там есть на самом деле; ведь то, чего мы так боимся, оно на самом деле не совсем пушкинское, оно больше катенинское – в пушкинском изображении.

…Итак, она звалась Татьяной… Оценку Писарева в расчет не принимаем, поскольку он исходил из заданных идеологических установок (неприятие Пушкина как творческой личности вообще), что для аналитика смерти подобно – хотя и был выдающимся для своего времени аналитиком. Оценку Достоевского тоже не принимаем в расчет – величайший романист оказался совсем никудышним аналитиком, а две его парадные речи – при открытии памятника Пушкину и славянофильского общества – чистейшая публицистика без признаков аналитического подхода. Первым, кто раскрыл образ Татьяны в соответствии с интенцией Пушкина, был Белинский, усмотревший в Татьяне «нравственный эмбрион». Теперь посмотрим, как характеризует Онегин свою «милую Татьяну».

Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, Ни свежестью ее румяной Не привлекла б она очей (2-XXV).

Судя по такой характеристике, образ пока не воспринимается как тип русской женщины. Но читаем дальше:

Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная боязлива, Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой. Она ласкаться не умела К отцу, ни к матери своей; Дитя сама, в толпе детей Играть и прыгать не хотела И часто целый день одна Сидела молча у окна.

Нет, такая в горящую избу никогда не войдет. Если, будучи ребенком, она не играла и не прыгала, то как развивалась эмоционально? Что может заменить игры в развитии ребенка?

Ее изнеженные пальцы Не знали игл; склонясь на пяльцы, Узором шелковым она Не оживляла полотна (XXVI).

Чему же она вообще училась?

Но куклы даже в эти годы Татьяна в руки не брала: Про вести города, про моды Беседы с нею не вела. И были детские проказы Ей чужды: страшные рассказы Зимою в темноте ночей Пленяли больше сердце ей. Когда же няня собирала Для Ольги на широкий луг Всех маленьких ее подруг, Она в горелки не играла, Ей скучен был и звонкий смех, И шум их ветреных утех (XXVII).

Если девочка не резвится с детьми, не играет в куклы, то из нее вырастает нравственный урод. У нее на всю жизнь будет деформирована психика, причем эта деформация усугубляется ночными чтениями французских «страшных рассказов». Не приходится удивляться, что в приснившемся ей кошмарном сне чудовища не являются персонажами русского фольклора. Откуда же у нее взялась эта «русская душа»? Из французских романов? Нет, с такими склонностями и привычками она в принципе не может превратиться в законодательницу петербургского света – деформированную психику после 17 лет выправить уже никак невозможно, даже в наше время с помощью лучших психоаналитических методик.

Но вот еще одна необычная склонность:

Зимой, когда ночная тень Полмиром доле обладает, И доле в праздной тишине, При отуманенной луне, Восток ленивый почивает, В привычный час пробуждена Вставала при свечах она (XXVIII).

Нормально ли это для ребенка, для девушки? Для нормальной психики? Ведь не в майские же дни, когда поют соловьи, когда луна совсем другая и когда у юного создания пробуждаются здоровые инстинкты. А глухой зимней ночью, когда на дорогах только разбойники да волки. Стоит ли удивляться содержанию ее сна? Глухая ночь… Отуманенная луна… Совсем не романтично… Откуда это все взялось?

Думаю, что из катенинской «Ольги»; из «Лешего»; из «Убийцы» – там если месяц, то «плешивый»; если ночь – то с убийством, с потусторонней «сволочью»; если сон – то манящий к чему-то жуткому; если жених на коне – то вампир, увозящий невесту в полночь при луне в свою вечную «землянку» с «кроватью из шести досок»… Но главное сходство – в формировании образов персонажей – таких же плоских, таких же невыразительных, как и образ Татьяны. Онегин-Катенин просто не мог создать иной образ.

Откуда же тогда взялась Татьяна восьмой главы? Вот к сюжету, в котором образ рассказчика-Онегина обретает черты Катенина, вполне применимо объяснение, данное Ю. М. Лотманом, который писал, что в процессе создания «Евгения Онегина» менялись взгляды Пушкина. Это правильно, только с поправкой: не у самого Пушкина менялись взгляды, а он художественно изобразил изменения взглядов рассказчика-Онегина во времени, что вполне соответствует тем изменениям, которые претерпевала творческая манера Катенина. И вот с этой точки зрения две половинки образа Татьяны и не должны стыковаться в принципе; это – совершенно разные образы, отражающие изменения в видении Катениным женщины на разных этапах его творческой биографии. Единственное, что является общим для этих двух Татьян – катенинская манера изображать все в одном цвете, от которой он так и не смог избавиться; отсутствие внутренней логики образа, «метафизики». Вот это Пушкин и изобразил: с одной стороны, Катенин сатирически бичует безграмотность русских женщин («Сплетни»), с другой – приписывает им противоестественные добродетели, чуждые женской психологии («Наташа»).

Даже сопоставление образов Наташи и Ольги, созданных с промежутком всего в два года, показывает, что у Катенина не было четкого представления о характере женской психики. Наташа, беззаветно любящая своего суженого, умирает от тоски, и Катенин показывает это как добродетель. Но он просто не понимает, что женщина, испытывающая такое глубокое чувство, не может отправить своего любимого на смерть даже из патриотических побуждений; здесь – глубокий разрыв в психологической прорисовке образа, что вполне соответствует такому же разрыву в образе Татьяны. Ольга тоже беззаветно любит ушедшего на войну возлюбленного, ради него она готова идти хоть в ад. И когда он, мертвый, стучится к ней ночью, чтобы увезти с собой в могилу, она соглашается – не ведая, правда, что имеет дело с бродячим мертвецом, вампиром. Все это хорошо, и выглядело бы как цельность образа любящей женщины. Но Катенин как художник не чувствует жизненной правды, и в завершающей строфе своей баллады он эту цельность разрушает своим морализаторством (сцена на кладбище):

Тут над мертвой заплясали Адски духи при луне, И протяжно припевали Ей в воздушной вышине: «С богом в суд нейди крамольно: Скорбь терпи, хоть сердцу больно. Казнена ты во плоти; Грешну душу бог прости!»

Для него беззаветная женская любовь должна все-таки знать свой шесток. Кому же тогда верить: Катенину – автору «Ольги», или Катенину – автору «Наташи»? Могла ли с учетом такой дидактичности творений Катенина и его непоследовательности даже в примитивном морализаторстве «пушкинская» Татьяна не отказать Онегину? Мог ли этот образ получиться цельным и психологичным, если он создан в соответствии с творческой манерой автора «Наташи» и «Ольги»? Нет, отказ Татьяны объясняется не ее «русской душой», и не логикой художественного образа. И тем более не пушкинским идеалом русской женщины – просто Татьяна поступает в соответствии с той самой моралью смирения, которую Катенин изложил в завершающей строфе своей «Ольги»: не моги, и все тут! Татьяна и не смогла…

Вот теперь предоставляется возможность получить и ответ на вопрос, от постановки которого ушел в свое время Д. Д. Благой: что значит упоминание о Леноре Бюргера в четвертой строфе восьмой главы. Для читателей 1832 года, когда восьмая глава увидела свет, упоминание о Леноре должно было, по крайней мере, вызвать в памяти обстоятельства полемики вокруг «Людмилы» и «Ольги» и тем самым подсказать, что повествование в «Евгении Онегине» ведется не Пушкиным, а Катениным, что Катенин сатирически высмеивается, что статьи Пушкина о творчестве Катенина с мнимо-положительной оценкой его произведений – не более чем издевка.

В общем, параллелей между ситуациями в романе и в творчестве Катенина можно отметить много, но это, пожалуй, уже начинает выходить за рамки данного исследования. Поэтому возвратимся к непосредственной реакции Катенина.

…Пушкин снова не отвечает – письмом. Зато в конце 1827 года появился ответ на страницах «Северных цветов» в виде «Графа Нулина» (это – за год до совместной публикации с «Балом» Баратынского). Катенин читает и видит там фамилию Лидина – жертвы Зельского-Пушкина из своих «Сплетен» семилетней давности; видит героиню Наталью Павловну, добродетель которой оставляет желать лучшего… Он понимает, что Пушкин в очередной раз играет именами… Да и не только именами, но и его собственными тавтологическими огрехами. Через несколько лет эта злополучная тавтология «муж – не муж» обернется в восьмой главе тавтологией «читал – не читал»…

Он офицер; прекрасный, как он считает, тактик в журнальной полемике; его не нужно убеждать, что лучший вид обороны – это нападение. И он начинает его готовить.

 

Глава XXIII

Сальери: Сошел со страниц романа…

«Посылаю Вам, любезнейший Николай Иванович, новое, на днях конченное мною стихотворение; читайте и судите […] Скажите также: думаете ли Вы, чтоб оно могло быть напечатано; я, как заяц, боюсь, чтобы мои уши не показались за рога. [О Пушкине]: Я имею намерение ему послать с припиской мою «Старую быль» […] Вы мне скажете: кчему это? К тому, батюшка Николай Иванович, что он, Пушкин, меня похвалил в «Онегине», к тому, чтобы [литературная сволочь – фр.] не полагала нас в ссоре, к тому, что я напишу ему так, что вы будете довольны, и к тому, что оно послужит в пользу. Я даже нахожу вообще приятным и, так сказать, почтенным зрелищем согласие и некую приязнь между поэтами, я же у него в долгу и хочу расплатиться».

Это Катенин написал 27 февраля 1828 г. из Шаево своему поверенному в литературных делах Н. И. Бахтину. К этому времени его отношения с Пушкиным настолько расстроились, что он даже не имел его адреса.

13 марта он торопит Бахтина: «Где Пушкин? Сделайте милость, уведомьте: у меня к нему грамотка готова». «Грамотка» – приложение к «Старой были», стихотворное посвящение Пушкину.

27 марта, уже Пушкину: «Посылаю тебе, любезнейший Александр Сергеевич, множество стихов и пылко желаю, чтобы ты остался ими доволен, как поэт и как приятель […] И повесть и приписка деланы, во-первых, для тебя, и да будет над ними твоя воля, то есть ты можешь напечатать их когда и где угодно […] Я читал недавно третью часть «Онегина» и «Графа Нуллина»…» (речь идет о публикации в «Северных цветах», пока без «Бала»).

Через 3 недели после письма к «любезнейшему Александру Сергеевичу» он снова пишет Бахтину (17 апреля), благодарит за отклик на «Старую быль». Объясняет, почему «петь не заставил» персонажа поэмы – русского певца: «очень видно, что он человек хороший и умный. Поэтому я его и петь не заставил, а слегка только намекнул, о чем бы он мог петь: воображенье лучше моих стихов представит его песенный дар […] будьте уверены, что это неспроста и что мое внутреннее чувство сильно убеждено. Вы говорите, что иным читателям надо в рот класть; для них, почтеннейший, я никогда не пишу, тем паче что у них мне никогда не сравниться ни с Пушкиным, ни с Козловым; я жду других судей, хоть со временем».

Вот здесь уже прорывается его отношение к поэзии Пушкина, который, по его мнению, пишет в угоду «черни», и до уровня которого, как можно понять, сам Катенин не опустится. Он даже не замечает того, что этим самым пассажем о публике, которой надо все в рот класть и которой угождают поэты типа Пушкина, он фактически подтверждает позицию, показанную Пушкиным в «Разговоре книгопродавца с поэтом»:

Пускай их юноша поет, Любезный баловень природы Что мне до них? Теперь в глуши Безмолвно жизнь моя несется; Стон лиры верной не коснется Их легкой, ветреной души; Не чисто в них воображенье: Не понимает нас оно…

«Не чисто в них воображенье»… Несколько позже, в том же 1828 году в очередном письме к Бахтину Катенин назовет «Стансы» Пушкина «плутовскими» – вот тот эпистолярий, о котором я упоминал выше; Пушкин не читал его, но уже в 1824 году, создавая «Разговор», фактически описал его суть. Он был прекрасный психолог, наш Пушкин; он видел наперед, чем Катенин продолжит и чем закончит, что он не может не подтвердить психологический портрет, выписанный в «Онегине» и «Разговоре».

Теперь самое время отвлечься от катенинского эпистолярия и убедиться, как, готовя Пушкину удар, он фактически подтвердил все те характеристики, которые дал ему Пушкин в своем романе.

После Ю. Н. Тынянова и академика В. В. Виноградова производить разбор «Старой были» было бы просто неприлично. Видимо, лучше будет взять за основу их выводы, а потом добавить то, что не было отмечено ни ими, ни узкими специалистами по творчеству Катенина.

Вкратце сюжет таков. Русский князь после успешного похода на греческую колонию устраивает состязания поэтов. С греческой стороны выступает «женоподобный» юноша («женоподобный» – эвфемизм, прочно утвердившийся в катениноведении), в образе которого Катенин выводит Пушкина. Этот юноша прославляет перед монархом золотые цепи несвободы; сравнивая придворных поэтов с птицами и противопоставляя их вольным птицам, он поет:

Что значит мнимая свобода, Когда есть стрелы и силки? Они живут в лесах и в поле, Должны терпеть и зной и хлад; А мы в блаженнейшей неволе Вкушаем множество отрад.

По мановению монаршего платка дружина дисциплинированно устраивает поэту бурные овации. Русский поэт, закаленный в боях воин, неспособный на лесть, поющий только для своих товарищей по оружию, отказывается от соревнования. Князь понимает его и присуждает греку лучшего коня, а русскому, в котором, естественно, Катенин подразумевает себя самого, – поэтический кубок. Как сам автор относится к этому образу, нетрудно судить по содержанию процитированного выше письма к Бахтину («очень видно, что он человек хороший и умный…») Да, «скромный автор наш» действительно умер не от скромности, но Пушкин не дожил до этого дня…

Здесь следует отметить, что вся «Старая быль» написана амфибрахием за исключением песни грека, исполненной легким пушкинским стихом (четырехстопным ямбом, которого Катенин не любил); то есть, имеет место имитация хорошо узнаваемого стиля Пушкина.

Катенин сопроводил поэму стихотворным посвящением Пушкину; приведу из него только некоторые выдержки:

Вот старая, мой милый, быль, А может быть и небылица…

После разграбления Царьграда:

Лишь кубок, говорят, остался Один в живых из всех наград; Из рук он в руки попадался И даже часто невпопад, Гулял, бродил по белу свету; Но к настоящему поэту Пришел, однако, на житье. Ты с ним, счастливец, поживаешь, В него ты через край вливаешь Свое волшебное питье…

Вот так великодушно Катенин отдает свой поэтический кубок Пушкину – пушкинским же четырехстопным ямбом.

Из кубка, сделай одолженье, Меня питьем своим напой; Но не облей неосторожно: Он, я слыхал, заворожен, И смело пить тому лишь можно, Кто сыном Фебовым рожден. Невинным опытом сначала Узнай – правдив ли этот слух: Младых романтиков хоть двух Проси отведать из бокала; И, если капли не пролив, Напьются милые свободно, Тогда и слух, конечно, лжив, (Значит, романтики – не поэты. – А.Б.) И можно пить кому угодно; Но, если, боже сохрани, Замочат пазуху они, – Тогда и я желанье кину, В урок поставлю их беду И вслед Ринальду-паладину Благоразумием пойду: Надеждой ослеплен пустою, Опасным не прельщусь питьем И, в дело не входя с судьбою, Останусь лучше при своем.

Завершающие строки приведу ниже. Как уже отмечено, все это было направлено «любезнейшему Александру Сергеевичу» 27 марта 1828 года. Чтобы понять дальнейшее развитие событий и то, как это послание повлияло на историю создания «Евгения Онегина», следует завершить краткий разбор содержания этих двух катенинских опусов.

В. В. Виноградов совершенно справедливо заключил, что «… литературная деятельность Пушкина иронически ставилась Катениным в непосредственную зависимость от воли царя и воевод […] Понятно, что Катенин ждал с нетерпением ответа Пушкина на «Старую быль» и посвящение. Пушкинский «Ответ Катенину» («Северные Цветы» на 1829 год), полный полемических намеков был, в сущности, откликом только на посвящение «А. С. Пушкину» и вне контекста катенинского стихотворения (которое Пушкиным не было своевременно напечатано) приобретал довольно безобидный смысл остроумного литературного отречения романтика. На этом фоне естественно искать другого более прямого и глубокого ответа на катенинские выпады. И таким ответом, мне кажется, можно считать пушкинское стихотворение «Анчар, древо яда»…»

Готов согласиться с мнением относительно направленности «Анчара», но никогда не соглашусь с тем, что Пушкин мог ограничиться только таким ответом (об «отречении романтика» Пушкина уже сказано выше). Приведу то, что исследователями осталось неотмеченным в «Старой были». Вот как Катенин характеризует грека-Пушкина:

Высок и прелестен, как девица, грек Красавца в младенстве скопили; Он плакал сначала: как слеп человек! Ему же добро сотворили: Спокойный, богатый устроили век И милостью царской почтили.

Это – к общепринятому эвфемизму «женоподобный», за которым скрывается нечто более серьезное. Давайте уж говорить начистоту, тем более что сам Пушкин эту «Старую быль» опубликовал, без изъятия этих стихов. А в стихах, ни много ни мало, его описывают как кастрата, и я не убоюсь этого слова, ибо сам Пушкин не стеснялся писать в стихах о «меркурии» в своей крови; так что жеманничать не будем. А представим себя на месте Пушкина – по крайней мере мужская половина моих читателей согласится, что худшего оскорбления для мужчины не было и быть не может. Тем более для мужчины, для которого жена стала «сто тринадцатой любовью». В порядочном обществе за такие оскорбления не на дуэль вызывают, и не «Анчарами» отвечают, а просто… Впрочем, мужской половине и так ясно, а женской будет неинтересно.

Всмотритесь повнимательней, читатель, в приведенный отрывок. Что, кроме четырехстопного амфибрахия ничего больше не заметили? Приведу первую строфу «Старой были»:

Наш славный Владимир, наш солнышко-князь, Победой в Херсоне венчанный, С добычею в Киев родной возвратись, По буре покоился бранной; Мир с греками сладил и брачную связь С их юной царевною Анной.

Давайте вспомним школьные годы и то, что нам задавали на дом учить наизусть:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам, Их селы и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам; С дружиной своей, в цареградской броне, Князь по полю едет на верном коне.

Как видим, Катенин писал свою «Старую быль» «под рыбу», в качестве которой взял уже известную к тому времени «Песнь о вещем Олеге». Сравните самые первые стихи… А теперь посмотрим, откуда у Катенина появился «Владимир, наш солнышко-князь»… Ага, из ненавистной ему поэмы «Руслан и Людмила», из четвертой строфы первой песни:

В толпе могучих сыновей, С друзьями, в гриднице высокой Владимир-солнце пировал; Меньшую дочь он выдавал За князя храброго Руслана И мед из тяжкого стакана За их здоровье выпивал.

Однако… Нет, в ответах на такую наглость на «Анчарах» не останавливаются. Отвечают, да и то в качестве предварительной меры, вот такими, например, стихами:

Напрасно, пламенный поэт, Свой чудный кубок мне подносишь – И выпить на здоровье просишь: Не пью, любезный мой сосед! Товарищ милый, но лукавый, Твой кубок полон не вином, Но упоительной отравой…

Это – из «Ответа Катенину», который был опубликован в конце 1828 года вместе со «Старой былью». Поскольку приложенное Катениным «Посвящение» Пушкин публиковать не стал, тот стал распространять его в списках. До этой публикации Катенин, находясь в неведении, нервничал. Вот как это выразилось в его эпистолярии.

…Н. И. Бахтину, 20 мая 1828 г.: «После третьей прочел я на днях четвертую и пятую главы «Онегина»; в них много прекрасного; есть и трудности, искусно побежденные, например, ответ Онегина Татьяне […] Зимние подробности скучны и не без детства, а Ленского гнев близок к безрассудству; стихи вообще не довольно отделаны и местами небрежности непростительные […] Ума много разбросано, хотя изредка встречаются и глупости […] Шестую главу Голицын очень хвалит; я еще не читал, но готов верить, ибо князь Николай человек умный и со вкусом».

Ему же, 17 июля 1828 г. (о «Старой были» и Посвящении Пушкину): «Вы укоряете меня в лишних похвалах Пушкину; я нарочно перечитал и не вижу тут ничего чрезмерного, ни даже похожего на то; я почти опасаюсь, что он останется недоволен в душе и так же будет не прав».

Снова Бахтину, 7 сентября 1828 г.: «Лучшая глава «Онегина», по-моему, шестая; я ее недавно прочел; в ней поединок Онегина с Ленским; Вы говорите, что и самое содержание давало много средств стихотворцу. Не знаю, что подумать о нем, то есть Пушкине. Еще в апреле послал я к нему «Старую быль», и приписку в стихах, и письмо в прозе весьма дружеское […] Пушкин получил и молчит: худо, но вот что хуже: князь Н. Голицын, мой закадычный друг, восхищающийся «Старой былью» и в особенности песнею грека, полагает, что моя посылка к Пушкину есть une grande malice. Если мой приятель, друг, полагает это, может то же казаться и Пушкину; конечно, не моя вина, знает кошка, чье сало съела, но хуже всего то, что я эдак могу себе нажить нового врага, сильного и непримиримого, и из чего? Из моего же благого желания сделать ему удовольствие и честь: выходит, что я попал кадилом в рыло».

Кадилом в рыло… Знает кошка… Сравним с первым письмом на эту тему (от 27 февраля): «Я даже нахожу вообще приятным и, так сказать, почтенным зрелищем согласие и некую приязнь между поэтами, я же у него в долгу и хочу расплатиться». То есть, Катенин начинает раскрываться…

Затем – новое письмо, от 16 октября 1828 г.: «Не знаю, что подумать о Пушкине […] По сие время ответа ни привета нет, и я начинаю подозревать Сашеньку в некоторого рода плутне: что делать? Подождем до конца». Дождался… И не только «Ответа Катенину» в «Северных цветах». Но и только что вышедшего в свет «Бала» Баратынского, который в увязке с содержанием «Онегина» дополнительно оттенял его, прототипа главного героя, «комплекс Сальери» по отношению к романтизму (теперь становится понятным тот энтузиазм, с которым помогали Пушкину решать эту задачу Баратынский, Плетнев, Дельвиг). Да плюс под той же обложкой снова «Нулин» с Лидиным и Натальей Павловной, с этой новой солью на старые раны. «Не плюй в колодец, милый мой»…

Катенин с большим неодобрением воспринял «Моцарта и Сальери», настаивал на том, что Пушкин, не имея доказательств, не должен был выводить Сальери как убийцу. Пожалуй, не будет ошибкой утверждать, что такое болезненное отношение в значительной мере объяснялось наличием «комплекса Сальери» в его собственном характере, что не раз проявилось в жизни и что было подмечено Пушкиным: особенности психики Катенина хорошо просматриваются в образе Онегина. Здесь я отошел бы даже от термина «реализм» и использовал бы понятие «буквализм» – настолько характеристика этого образа совпадает с чертами характера Катенина, которые читатель, надеюсь, подметил в его эпистолярии. То есть, единственной «натуры» в виде личности Катенина Пушкину вполне хватило, чтобы, создавая безусловно обобщенный образ, использовать для этого материал, взятый из одного источника – правда, весьма богатого.

В принципе, такие задатки есть в каждом из нас: все мы рождаемся с полной программой инстинктов, которые доминирующей в обществе этикой отнесены к запретным схемам поведения. Эти задатки подавляются в процессе нашего воспитания, а также тем, что принято называть «совестью». Одним это удается лучше, другим – хуже. Но в любом случае каждый из нас внутренне склонен считать, что ему удалось подавить в себе природные звериные инстинкты, и это обеспечивает относительно комфортное самоощущение. Поэтому нам бывает очень неприятно, когда кто-то, подметив в нашем поведении признаки того, что сами мы склонны считать не характерным для себя, говорит нам об этом в лицо – увы, законы психологии носят универсальный характер и проявляются даже на тех из нас, кто считает себя ангелами.

Катенин не мог не заметить наличия в образе Онегина психологических черт Сальери, не ощутить, что в данном случае Пушкин попал в его самую затаенную, самую болевую точку. Видимо, именно обидой за это в первую очередь объясняется его негативная реакция на «Моцарта и Сальери», которая и подтверждает наличие в его характере комплекса Сальери. Ведь все его критические замечания в адрес Пушкина основываются на художественных недостатках, пусть даже вымышленных или раздутых. В данном же случае он обосновал критику чисто фабульным элементом.

Более того, в данном эпизоде был очень неприятный для Катенина момент: яд, который Сальери подсыпал в бокал Моцарта. Ведь надо же было так случиться, что незадолго до создания этой драматической миниатюры Пушкин опубликовал свой «Ответ Катенину», в котором отверг предложенный ему кубок с вином, назвав его отравленным. Разумеется, такое совпадение контекстов вызывало определенные ассоциации не у одного Катенина.

Что оставалось делать Катенину? Разве что выплеснуть свою злобу в очередном послании Бахтину (31 марта 1829 г.): «Романтики наши, и с Бейроном и с Мицкевичем, мне до того опротивели, что мысль – сделаться самому хоть несколько по необходимости, на них похожим – для меня нестерпима […] Романтизм – наглое с невежеством безумие».

С Бейроном… Очень характерное написание этого имени… Катенинское… Вот и 20 мая 1828 г. он писал: «Мне кажется, что Бейрон плохой пример»…

 

Глава XXIV

«Бейронским пеньем огласишь»

На этой стадии уже можно возвратиться к «Полтаве» и выяснить, почему Пушкин приступил к ее созданию именно 5 апреля 1828 года, не раньше и не позже. «Анчар» – хорошо; его содержанием Пушкин действительно выражает свое гражданское кредо и дает ответ на содержащееся в «Старой были» обвинение Катенина. Но стоит вспомнить, какое событие стало главным для Пушкина в начале 1828 года…

…Только что опубликованы «Стансы». Считается, что в близких к Пушкину кругах они были поняты как измена прежним убеждениям и форма лести. Б. В. Томашевский писал по этому поводу: «В обвинительные акты против Пушкина постоянно вводится два стихотворения, обращенных к Николаю I: „В надежде славы и добра“ [„Стансы“] и „Нет, я не льстец“ [„Друзьям“]».

Действительно, стихотворение «Друзьям», написанное в 1828 году (царь не разрешил его публикацию), справедливо расценивается как оправдательная реакция Пушкина на обвинения. Исследовав черновики этого стихотворения, Б. В. Томашевский установил, что первоначально оно было обращено «… не к коллективному адресату „Друзьям“, а к какому-то одному и, следовательно, является не отзывом на дошедшие до Пушкина слухи, а ответом на какие-то определенные и прямые обвинения. Не был ли Вяземский полемистом Пушкина?». Этот вывод сделан на основании того, что в черновом варианте автор обращался к своему неизвестному оппоненту на «ты».

К счастью, высказанное Томашевским предположение относительно Вяземского как «полемиста» Пушкина не подтверждается – у Пушкина, начиная с 1815 года, был другой «полемист» – его «добрый приятель» Катенин. Итак: «Старая быль» была направлена Пушкину из Костромской губернии 27 марта; сколько она могла идти до Петербурга? Максимум неделю – почта в то время работала более исправно, чем сейчас. И какова же была реакция Пушкина? Сразу же по получении послания Катенина, уже 5 апреля он начал писать «Полтаву» в качестве опровержения делом тех обвинений, которые содержались в «Старой были». Он опубликовал «Старую быль» вместе со своим стихотворным «Ответом Катенину» в «Северных цветах» на 1829 год. И тут же вслед за этим последовала публикация как раз подоспевшей к сроку «Полтавы», которая вышла из печати в конце марта 1829 года и содержание которой непосредственно опровергало обвинения со стороны Катенина – дескать, надо уметь читать то, где я якобы хвалю царей, и соображать, что за этим фактически кроется (кстати, и в самих «Стансах» исследователи отмечают наличие иронии и сатиры).

А теперь зададим себе вопрос: мог ли Пушкин после обвинения в льстивом по отношению к царю содержании «Стансов», тем более сразу же после добровольной публикации оскорбительной для себя «Старой были», подтвердить эти обвинения «Полтавой», если бы ее содержание действительно замышлялось именно таким, каким нас приучили его видеть? Отвечал ли он действительно катенинской характеристике «женоподобного»?..

Под углом зрения именно этой, скрытой от глаз широких кругов читающей публики полемики, представляется целесообразным рассмотреть два факта, связанных с прижизненной публикацией «Руслана и Людмилы». Напомню, что в полном виде текст поэмы увидел свет при первом издании в 1820 году. В качестве наиболее крупных, влияющих на восприятие содержания поэмы самокупюр в последующих изданиях, следует отметить две.

Первая была сделана при повторном издании поэмы в 1828 году, когда Пушкин изъял из четвертой песни сцену неудавшейся попытки Черномора овладеть Людмилой. По времени это совпало с получением им текста «Старой были» Катенина, где Пушкин не мог не узнать себя в образе оскопленного грека (он мог знать об этом и раньше, поскольку в 1827 году в Петербурге Катенин, если ему верить, якобы знакомил его с содержанием готовящейся поэмы). Внешне получалось, что Катенин в общем-то достаточно «адекватно» реагирует на такой ракурс образа Черномора, и что моральное право на такой ответный ход дал ему сам Пушкин. Заблаговременным (за девять месяцев до публикации «Старой были») изъятием завершающей сцены из четвертой песни «Руслана и Людмилы» Пушкин лишал «Старую быль» такого контекста.

Вторая самокупюра в тексте «Руслана и Людмилы» (в виде изъятия сцены с «двенадцатью девами») была сделана при включении поэмы в сборник «Поэмы и повести Александра Пушкина» (1835 г.). Следует вспомнить, что незадолго до этого Катенин опубликовал «сказку» «Княжна Милуша», где эта сцена пародируется следующим образом (песнь третья, строфа 45):

Друг дружку так перебивая в слове, Красавицы в пятнадцать голосов Ответили: как встаре, так и внове, У девушек обычай был таков. Потом ушли, всем замыслам Всеслава Наперекор; по счастию, Чернава, По должности оставшаяся с ним, Могла служить заменою другим.

Пожалуй, именно появление этой пародии, а не иные мотивы, побудило Пушкина изъять и сцену с «двенадцатью девами», поскольку таким образом он хоть и «задним числом», но все же лишал поэму Катенина и этого пародируемого контекста. То, что составителями академических изданий это место в каноническом тексте «Руслана и Людмилы» восстановлено, – явление положительное (хотя в таком виде у современного читателя может закрепиться превратное представление о поэме как направленной против романтизма и лично против Жуковского). Поэтому нет никаких оснований скрывать от массового читателя и концовку четвертой песни, которая своим содержанием придает сцене с «двенадцатью девами» совершенно иной смысл, расставляя все по своим местам.

Чем же закончилась пушкинская полемика с Катениным в рамках темы «поэт и власть»? Оказывается, что понятие «закончилось» к данному случаю не применимо.

Вот читаю «Медного всадника» и не вижу там ничего такого, о чем толкуют посвященные этой поэме монографии: нет ни «маленького человека», якобы раздавленного самодержавной властью, ни самой этой власти. Зато вижу, что фигура Петра воспринимается как образ пушкинского Каменного гостя воспаленным мозгом сошедшего с ума героя, что совершенно меняет картину. Снова вижу Парашу из «Домика в Коломне» и ту же самую Коломну, что сближает контексты «Всадника» и «Домика»; вижу трусливого неврастеника, размышляющего о том, «Что мог бы бог ему добавить Ума и денег…», свихнувшегося после гибели Параши; вижу уничтоженный стихией домик Параши, у обломков которого умирает от несбывшейся любви герой, и это сразу же вызывает у меня ассоциацию с точно такой же смертью Наташи в давно уже пародированной Пушкиным балладе Катенина; вижу имя главного героя – Евгений и не могу не вспомнить того же Катенина. Наверное, Пушкин все-таки не очень доверяет моей памяти, и поэтому тонким намеком напоминает:

Пришел Евгений молодой… Мы будем нашего героя Звать этим именем. Оно Звучит приятно; с ним давно Мое перо к тому же дружно. Прозванья нам его не нужно.

Смотрим черновые варианты поэмы и видим: «Я устрою Себе смиренный уголок И в нем Парашу успокою. Кровать, два стула; щей горшок Да сам большой; чего мне боле?» Сравниваем с «Отрывками из путешествия Онегина»: «Мой идеал теперь – хозяйка, Мои желания – покой, Да щей горшок, да сам большой.» В обоих случаях высказывания подаются от первого лица, при этом совпадают не только этические контексты, но и лексика и стилистика. Такое совпадение возможно только в том случае, если, создавая оба произведения, Пушкин «вживался» практически в один и тот же образ.

Ясно, что и в данном случае имеем дело с мениппеей открытого типа, а откуда брать внешний этический контекст, Пушкин подсказал: рассказчик в «Медном всаднике» тот же самый, который привык уже называть своего героя Евгением – то есть, повествование ведется от имени Онегина-Катенина. А вот и это так часто используемое рассказчиком в «Онегине» и ставшее поэтому хорошо узнаваемым обращение к читателям «друзья мои»; вижу, наконец, пять примечаний, аналогичных по духу примечаниям к «Евгению Онегину» – опять Онегин-Катенин!

Передо мной – великолепное издание под ко многому обязывающим грифом «Академия Наук СССР»: «Медный всадник» – Издательство «Наука», Ленинградское отделение, Л., 1978, (серия «Литературные памятники»). В нем приведен не только канонический текст, но и тексты черновиков, беловых рукописей, редакций и изводов. Включая и «Езерского». Из прекрасного комментария Н. В. Измайлова можно узнать всю творческую историю создания поэмы, вплоть до заметок, сделанных царем на подготовленной к печати рукописи. Как и принято, содержание поэмы трактуется как возвеличение роли и мощи Петра. Нет только сопоставления совершенно очевидных, бросающихся в глаза фактов, которые приводятся тут же. Например, в представленной ему рукописи царь трижды встретил слово «идол» применительно к монументу. В первых двух случаях он только отчеркнул эти места, а в третьем не выдержал и поставил многозначительное «NB». Судя по отсутствию дальнейших помет, сделанных царской рукой, после этого он просто бросил читать поэму, а Пушкину передал, что ее необходимо переделать.

В данном случае царь оказался более проницательным, чем все последующие поколения пушкинистов. Я понимаю, конечно, что в условиях сталинского режима, когда по команде Вождя фигура Петра была канонизирована и могла трактоваться только в позитивном плане, пушкинистике ничего другого не оставалось делать, как следовать этим указаниям. Но 1978 год – все-таки не 1938-й, и исследователи могли бы проявить больше принципиальности. Могли бы задуматься над вопросом, почему Пушкин посадил на бронзового коня медного идола. Еще раз повторю, что правильная постановка вопроса уже содержит в себе половину ответа. И, уж если приводить тексты «Езерского» в контексте творческой истории создания «Медного всадника», то при условии безусловной веры в Пушкина-гражданина и в Пушкина-художника вряд ли можно поверить, что он мог уделить столько внимания своей боярской родословной, тем более что даже в каноническом тексте «Медного всадника» четко указывается, что все это исходит не от лица Пушкина, а от имени того, кто показан до этого в образе Евгения Онегина. Полагаю, что если при оценке в комплексе содержания «Езерского», «Родословной моего героя» и «Медного всадника» не выпускать из поля зрения обращение Катенина к «русскому отцом» «столбовому дворянину» во вступлении к «Княжне Милуше» (с явным намеком на «инородство» по материнской линии), то это в значительной мере прояснит не только творческую историю создания этих произведений, но и их полемическую направленность.

Он к крепости стал гордо задом: Не плюй в колодец, милый мой…

Вот это двоеточие после «задом»… Оно соподчиняет смысл двух последних стихов. Уже здесь позиция Катенина противопоставляется власти. Это ли не ключ к X главе романа («Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда…»), к «Медному всаднику»? Нельзя оставить без внимания и обыгрывавшуюся при создании этих произведений тему «соседства» – с учетом того, как и в каком ракурсе она обыгрывается в творчестве Пушкина в целом. Поэма написана в Болдине осенью 1833 года. То есть, закончив «Евгения Онегина», Пушкин Катенина в покое не оставляет. К этому времени, не считая «соседа Лидина», он уже успел породнить опасного соседа Буянова с рассказчиком «Евгения Онегина» на правах двоюродного братца (5-XXVI), а потом и закрепить генетическую связь этого неразборчивого в связях пьянчужки с личностью Катенина: «Не пью, любезный мой сосед» («Ответ Катенину»). В комментариях к этому стихотворению можно встретить упоминание о том, что тема «опасного соседства» задолго до этого обыгрывалась в одном из произведений Державина. Настолько «задолго», что после этого уже был написан «Опасный сосед» В. Л. Пушкина. Именно оно, а не произведение Державина, было введено в фабулу «Евгения Онегина», и именно этот момент, а не творчество Державина, должен учитываться в первую очередь.

Как-то получилось, что исследователи не обратили внимания и на то странное обстоятельство, что, говоря в «Езерском» о «своем герое», Пушкин почему-то приводит сведения о своих предках. Если же принять во внимание, что рассказчик любого художественного произведения не идентичен личности автора, то сразу же появляется единственное приемлемое объяснение: Пушкин пишет о своей родословной с позиции кого-то другого. И в дошедших до нас черновиках «Езерского» вполне достаточно данных, чтобы сделать определенный вывод. Например, «Заметят мне, что есть же разность Между Державиным и мной» – ср.: «Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной» (1-LVI); то есть, в «Езерском» тот же рассказчик, для характеристики которого привлечены уже известные к тому времени характерные выражения из романа. Я не говорю уже о том, что строфика «Езерского» аналогична «Онегинской» – 14 стихов, 8 мужских окончаний на 6 женских, с тем же чередованием рифм. Стоит ли говорить о том, что «самосравнением» рассказчика «Езерского» с Державиным Пушкин явно подчеркивал генетическую связь этого образа с личностью Катенина. Вспомним: в трактовке Вяземским позиции Катенина Державин предстает как «лирик хилый»; Пушкин этого не забыл (собственно, он сам подсказал Вяземскому такую мысль) и довольно отчетливо увязал это место в «Езерском» с сатирическим контекстом «антикатенинского» пассажа в «Послании к И. И. Дмитриеву».

История создания «Езерского» свидетельствует, что Пушкин не прекращал работу и над образом Онегина в увязке с личностью Катенина; это особенно видно из содержания черновиков. Впрочем, сам «Езерский» остался неоконченным, из него при жизни поэта были опубликованы только несколько строф под названием «Родословная моего героя» – но опять-таки, именно те, которые пародируют выпад, сделанный Катениным в «Княжне Милуше» в отношении происхождения Пушкина. То есть, лирический автор «Родословной моего героя» – все тот же Онегин-Катенин. Онегинская строфа этого произведения в сочетании с позицией рассказчика непосредственно вводит в метасюжет «Евгения Онегина», в котором Онегин-Катенин пишет направленный против личности Пушкина анонимный пасквиль, и «Княжну Милушу».

В комментариях к публикациям «Езерского» можно найти указание на то, что Пушкин планировал ввести напрямую фамилию «Онегин» в текст поэмы. Последний стих XV строфы «Езерского» (характеристика героя-соседа): «А впрочем, малый деловой» – ведь практически этой же самой фразой Катенин характеризовал Онегина в своем письме Пушкину от 11 мая 1826 г. («А впрочем, малый не дурак»). То есть, даже после откровенного и легко обнаруживаемого читающей публикой оскорбительного характера выпада Катенина, Пушкин остается верным себе, тщательно маскируя антикатенинскую направленность своего ответа и делая ее легко понятной только самому объекту сатиры и узкому кругу друзей. Как тут не вспомнить «онегинские» строки (6-XXXIII):

Приятно дерзкой эпиграммой Взбесить оплошного врага; Приятно зреть, как он, упрямо Склонив бодливые рога, Невольно в зеркало глядится И узнавать себя стыдится; Приятней, если он, друзья, Завоет сдуру: это я!

Эти строки как раз и характеризуют тот «приятельский» характер отношений, которые установились между двумя поэтами. Из катенинского эпистолярия четко видно, что он ни разу так и не признал открыто, что узнал в пушкинских пародиях свои «бодливые рога». И снова обращает на себя внимание характерная для Пушкина амбивалентность этого места: ведь сам он тоже, не моргнув глазом, опубликовал любезно направленную ему «Старую быль», а «Княжну Милушу» вообще аттестовал как «лучшее произведение» Катенина. Как же все-таки расценивать направленность этого места в «Онегине» – как исходящее от Пушкина в адрес Катенина, или наоборот? Представляется, что в контексте всей полемики с Катениным оно должно расцениваться как обоюдонаправленное. Хотя, конечно, нужно отдать должное мужеству Александра Сергеевича, которое проявилось не просто в двунаправленности смысла этого места, но, скорее, в том, что включенным в текст характерным именно для Онегина-Катенина обращением («друзья») он все-таки преднамеренно смещает акценты не в свою сторону. И закрепляет это смещение стихом: «Завоет сдуру: это я!», где «завоет» и тем более «сдуру» – не его, пушкинские, а так характерные именно для Катенина и специфическая лексика, и грубость ее подачи.

Вот и идентичная с «Евгением Онегиным» строфика, введение в текст на одном из этапов работы над «Езерским» фамилии Онегина должны были бы как минимум подсказать исследователям, что повествование в «Евгении Онегине» ведется не от имени Пушкина. И вполне можно было раскрыть содержание «Евгения Онегина», отталкиваясь от этого факта.

Передо мной – неопубликованная часть «Путешествий Онегина» (строфа IV – привожу по Собр. соч. в восьми томах – М., «Художественная литература», 1969, том 5, стр. 307):

Предметом став суждений шумных Несносно (согласитесь в том) Между людей благоразумных Прослыть притворным чудаком. Иль доморощенным Бейроном, Иль даже демоном моим. Онегин (вновь займуся им), Убив на поединке друга, Дожив без цели, без трудов До двадцати шести годов, Томясь в объятиях досуга, Без службы, без жены, без дел, Быть чем-нибудь давно хотел.

Читатель легко обнаружит, что материал этой строфы «Путешествий» вошел в канонический текст восьмой главы романа (XII) – правда, без «доморощенного Бейрона». И действительно, Пушкин никогда не писал это имя через «е», тем более с ударением на последнем слоге. Кроме этого случая, в творческой истории создания романа эта фамилия употреблялась Пушкиным еще пять раз, из них три случая вошли в канонический текст:

1. Что намарал я свой портрет Как Байрон гордости поэт (1-LVI);

2. Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека Ни даже Дамских Мод Журнал (5-XXII);

3. И этот бледный полусвет, И лорда Байрона портрет (7-XIX);

4. О Байроне, о Манюэле (беловая рукопись V строфы первой главы);

5. В постеле лежа, наш Евгений Глазами Байрона читал (черновая редакция строфы Va третьей главы).

Можно видеть, что в каждом случае эта фамилия употребляется с ударением на первом слоге, пишется через «а». Предвижу удивленно поднятые брови пушкинистов – в их среде ссылаться на любое издание, кроме Большого Академического, считается неприличным. Но хочется все же надеяться, что все изложенное выше достаточно удостоверяет, что я не только знаю о существовании этого издания, но даже им пользуюсь. Все дело в том, что в его Шестом томе (с. 495) 5-й стих этой строфы приведен как «Иль доморощенным Байроном», другие варианты не указаны. Хотя ударение здесь тоже «не-пушкинское», но вот это «а» все же доставляет беспокойство. Откуда же такое солидное издательство как «Художественная литература» взяло «катенинское» написание через «е»? Дело ведь не в самой «буковке»; этот вопрос напрямую связан со структурой романа и творческой историей его создания. Если Пушкин по своему первоначальному замыслу действительно этим «Бейроном» пародировал Катенина, то объяснять пушкинистам значение одной «буковки» вряд ли необходимо (тем более что преднамеренность ее употребления подчеркивается необычным именно для этого романа ударением).

Понимаю, что издание Шестого тома ровно шестьдесят лет тому назад осуществлялось в обстановке страшного цейтнота; о чем можно говорить, если между сдачей в набор этого сложнейшего по структуре и содержанию тома и подписанием в печать уже выверенного текста прошло всего полтора (!) месяца? Понимаю также, что корректоры тома вряд ли имели возможность делать сверку непосредственно по пушкинским текстам – с его-то почерком! Допускаю, что корректура правилась по чьей-то машинописи, а машинистки известно какие у нас…

Естественно, пытаюсь найти истину в «Малом» академическом, десятитомном издании, которое готовились не в такой спешке. К сожалению, об этой строфе там сказано буквально следующее: «Строфа IV совпадает со строфой XII последней главы: «Предметом став суждений шумных…», а вариант черновика с «Бейроном» не приводится вообще, хотя этот стих в канонический текст не вошел.

Для текстологии такие «сокращения» непростительны. Ведь строфа-то не полностью совпала, а претерпела изменения, а академические издания для того и существуют, чтобы давать нам, не имеющим доступа к черновикам Пушкина, все варианты без изъятий.

Конечно, хотелось бы проверить по пушкинской рукописи фактическое написание поэтом имени «Байрон»: через «а», или, все-таки, через «е»? В конечном счете, все мы ищем истину, и обидно будет, если истина эта будет утрачена из-за опечатки машинистки, сделанной тогда, шестьдесят лет назад. Еще обидней будет, если эта ошибка будет повторена в новом академическом издании, которое готовится ИРЛИ РАН.

В принципе, на доказательство сделанных здесь выводов в отношении личности Катенина как прототипа образа Онегина результат такой проверки уже никак не повлияет, поскольку вывод сделан на основании чистого силлогизма исходя из содержания 20-го примечания. Да и доказывать наличие у изложенной здесь теории объяснительно-предсказательных свойств на этой стадии уже нет необходимости. И все же, как автору теории, мне хотелось бы еще раз убедиться в ее действенности. Ведь, кажется, ни одна из существующих теорий литературы ошибок в академических изданиях пока не вскрывает…

Внимательный читатель наверное уже недоумевает: а какое это вообще имеет значение, если в эпистолярии Катенина, большую часть которого Пушкин вообще не мог видеть, ударение все равно определить невозможно? Добро бы в поэтическом тексте – там ударение видно из размера. Историки литературы могут добавить, что в публицистике Вяземского эта фамилия тоже писалась через «е». Но все дело в том, что в своих поэтических текстах Вяземский все-таки ставил «а», причем ударение неизменно оказывалось на первом слоге. Существенно другое: Катенин однажды поставил своего «Бейрона» в стих, в ненавидимый им четырехстопный ямб, причем именно с ударением на втором слоге. И Пушкин не мог не обратить на это внимания, потому что именно этим стихом заканчивается адресованное ему вызывающее «Посвящение», сопровождавшее «Старую быль». Вот его концовка:

Налив, тебе подам я чашу, Ты выпьешь, духом закипишь, И тихую беседу нашу Бейронским пеньем огласишь.

Кстати, в своем «Комментарии» В. Набоков привел этот черновой вариант. Поскольку он пользовался не рукописями, а Шестым томом БАСС, то, естественно, привел в переводе написание имени «Байрон» с восстановлением его подлинного, английского написания с ударением на первом слоге, никак этот момент не откомментировав. Жаль – принимаясь за такую работу, следовало бы все-таки больше верить в Пушкина. Тем более что сам Набоков в другом месте того же «Комментария» уделил довольно много места исследованию, какими путями проникли в русский язык два варианта написания фамилии этого поэта (через французские переводы – «Байрон», через лифляндскую версию немецкого языка – «Бейрон»).

Но возникает очередной вопрос: если Пушкин метил этим «Бейроном» в Катенина, то почему он не оставил его в тексте? В принципе, объяснений много, причем каждое из них может считаться исчерпывающим. Например, это не сочеталось с остальными случаями правильного употребления Пушкиным в романе этой фамилии. Или: такие вещи делаются в расчете на всеобщее узнавание, а ведь «Посвящение» Катенина Пушкин не опубликовал. Оставлять это в тексте ради самого Катенина не было никакого смысла, поскольку тот и так давно уже узнал свои «рога». По-видимому, эта строфа «Путешествий» создавалась Пушкиным в период между апрелем 1828 года (получение «Старой были» с «Посвящением» и «бейронским пеньем») и концом года, когда принятие окончательного решения о невключении «Посвящения» в альманах снимало сам вопрос о «Бейроне». Или: введенное Пушкиным 20-е примечание о «скромном авторе», который перевел только половину «славного стиха» из «Ада», – куда более элегантный и, что более важно, совершенно надежный прием.

Оставался бы в тексте «Бейрон» вместо двадцатого примечания – и иди ищи того Катенина с позиций конца двадцатого века; а так, по переводам Данте – два часа работы в библиотеке, и вот он, «милый мой», уже на кончике пера…

* * *

«11 марта 1997 г.

К вопросу о структуре романа «Евгений Онегин»

Глубокоуважаемый Дмитрий Сергеевич!

В результате применения разработанной мною методики установлено, что по структуре роман является мениппеей, а по содержанию – сатирической эпиграммой. Определена личность человека, который явился объектом сатирического изображения в образе Онегина.

Одним из результатов исследования явилась гипотеза, что стих «Иль доморощенным Байроном» из сводной рукописи предполагавшейся восьмой главы (6 том БАСС, с. 495, 4-я строка сверху) в подлиннике должен иметь вид: «Иль доморощенным Бейроном». Поскольку возникший вопрос носит принципиальный характер, убедительно прошу Вас, Дмитрий Сергеевич, не только как председателя Пушкинской комиссии, но и как ученого корректора Шестого тома, проверить истинность прогноза и известить меня о результате…» (Далее следовало изложение теоретической части и полученных результатов в сжатом до одного авторского листа виде).

 

Глава XXV

Поверка тут: какая в нем цена…

В 1830 году в «Размышлениях и разборах» Катенин вновь подверг критике «Руслана и Людмилу». Отправив Бахтину рукопись, он вдруг решил изъять это место и написал вдогонку (27 января 1830 г.): «С чего мне нападать на Пушкина, и еще на юношеское его произведение? […] Потрудитесь, почтеннейший, это исправить; для умных, мне кажется, и того довольно, а дураков без нужды не надобно дразнить: они опасны числом». Видимо, пушкинские уроки таки подействовали. Хотя, правда, не до конца, что видно из упоминания о «дураках». Это письмо к сроку не поспело, работа Катенина так и была издана с критикой в адрес «Руслана и Людмилы» и с упоминанием о «так называемых романтиках», выводящих «полупедантических и полуфанатических студентов Ленских и Гетингенских». Причем надо отдать Пушкину должное: эта работа публиковалась в «Литературной газете», и он сам способствовал этому.

В том же году Катенин направляет в «Северные цветы» свою поэму «Гений и поэт»; в ней он ведет диалог с собственным гением, отделившимся от него самого. Поэма не прошла по цензурным соображениям, но очень хорошо подоспела к восьмой главе романа, где, как мы помним, Онегин ведет аналогичный диалог со своей Музой. Хотя «Гений» и не был опубликован, Пушкин мог ознакомиться с его содержанием через «Северные цветы», к которым был близок. Во всяком случае, диалог с Музой в восьмой главе можно рассматривать и как реакцию Пушкина на это произведение.

В тридцатые годы Катенин продолжал шумно воевать с романтизмом и демонстративно аттестовал себя «не-романтиком». Вот некоторые его высказывания того периода: романтизм – «воля писать бессмыслицу и приобретать похвалу». О «Бахчисарайском фонтане»: «Что такое, и сказать не умею, смыслу вовсе нет… одним словом, romantique. Стихи, или лучше сказать, стишки, сладенькие, водяные».

Все это было бы еще полбеды, прими Катенин тот этический кодекс полемики, который предложил ему Пушкин, и веди он эту полемику такими же высокохудожественными методами. Но анонимные статьи, но Зельский в «Сплетнях»… Допустим, что «кастратом» в «Старой были» он счелся за «импотента» Черномора в «Руслане и Людмиле». Но, насколько можно судить, ни тогда, ни в наши дни присутствие в этой поэме полемического элемента, адресованного Катенину, никем не было опознано; возможно, знали Вяземский с Жуковским, но ведь публика все равно ничего такого не заметила. Впоследствии Пушкин даже изъял эпизод с «двенадцатью девами», и эта акция полностью устранила из поэмы полемический элемент, в том числе и отсылающий к личности Катенина; поэма стала чисто эпическим произведением и являлась таковой до тех пор, пока С. М. Бонди не восстановил сцену с «двенадцатью девами», что восстановило ее свойства как менипеи.

Но дважды открыто провозглашенный тезис об «инородстве» Пушкина – это уже удар ниже пояса. Это то, что мы сейчас называем «трамвайной полемикой» («от такого слышу»): ты меня упрекаешь за то, что для своих творений я беру материал чужестранных авторов; ты действительно строишь свои произведения на русской почве; но зато я – «чистый» русский, а ты – инородец по матери, хотя по отцу и столбовой дворянин.

Уж поскольку разговор зашел о безошибочности оценки Пушкиным психологических доминант окружающих его людей, то стоит еще раз возвратиться к тому предвидению, которое было заложено в сюжет («истинный») «Разговора книгопродавца с поэтом». Вспомним, что поэт, сдающий свою книгу издателю, живет на склоне лет одиноким отшельником, так и не реализовавшим свой потенциал.

Специалисты по творчеству Катенина отмечают, что центральная лирическая тема зрелого Катенина – тема судьбы отверженного поэта. Она сквозит и в его эпических произведениях: поэт отвержен, но не смирился духом. Вот что писал по этому поводу В. Н. Орлов:

«В 1834 вышла «Княжна Милуша», которую Пушкин назвал (вряд ли справедливо) его лучшим произведением. В сказке хороши лирические отступления. Они связаны единой темой – все той же темой судьбы поэта, пережившего свое время, растерявшего старых друзей и непризнанного новым поколением. В своей последовательности эти три больших лирических отступления составляют как бы три части единого целого: в первой говорится о волшебной власти поэзии, во второй утверждается гордая и независимая миссия истинного поэта, в третьей содержатся грустные размышления о печальной судьбе поэта и его немногих друзей:

Что ж делать? Петь, пока еще поется. Не умолкать, пока не онемел. Пускай хвала счастливейшим дается; Кто от души простой и чистой пел, Тот не искал сих плесков всенародных: В немногих он, ему по духу сродных, В самом себе получит мзду свою, Власть слушать, власть не слушать; я пою.

Ничего другого Катенину и не оставалось, как принять такую позу поэта, гордого своей независимостью и не ищущего всенародного признания. В такой позе Катенин, забытый светом, и оставался до конца своих дней».

«Пускай хвала счастливейшим дается…» За десять лет до этого у Пушкина уже было: «Пускай их юноша [Шаликов] поет Счастливый баловень природы».

Восхитимся еще раз гением Пушкина, уже в 1824 году описавшего и такой финал Катенина как поэта.

А если почитать многочисленные работы пушкинистов о так называемой «утаенной любви Пушкина», свидетельства которой исследователями усматривают в «Евгении Онегине» и «Разговоре книгопродавца с поэтом»… Вот что писал, например, по этому поводу Б. В. Томашевский: «Разговор» является лирическим итогом романтических настроений Пушкина […] Пушкин трактует в своем «Разговоре» тему о предназначении поэта и проблему «поэт и толпа», послужившую темой стихотворения «Чернь» (1828 г.), связанного преемственно с «Разговором». Пушкин вложил в «Разговор» элегические мотивы «утаенной любви», сопроводив их монологом о высоком вдохновении».

Произведения, в которых исследователи усматривают тему «утаенной любви» Пушкина, следует анализировать в первую очередь с точки зрения личности лирического героя, от имени которого ведется повествование. К сожалению, необоснованное отождествление личности Пушкина с образами лирических героев его произведений очень далеко увело пушкинистику от познания истинного содержания его творчества. По подсказке Пушкина, имя объекта этой «утаенной любви» уже можно назвать: Татьяна. Как эту катенинскую любовь звали в миру, исследователи его творчества не сообщают – возможно, история вообще не донесла этого имени до наших дней. Однако, исходя из направленности того вышучивания, которому подверглась эта любовь со стороны обоих Пушкиных, нисколько не удивлюсь, если окажется, что ее именем было либо «Наташа», либо «Эльвина» (скорее, даже, «Эльвира»).

«Кто от души простой и чистой пел, Тот не искал сих плесков всенародных…» Если пушкинисты обратят внимание на эти строки, то им станут понятными истоки нескольких стихотворений, в которых проповедуется идея пренебрежительного отношения поэта к народу, к «толпе», к «черни». Особое внимание следовало бы обратить на стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» – да, тот самый… Смею утверждать, что это произведение, вошедшее во все школьные программы как якобы декларирующее пушкинское кредо о собственном призвании, отражает отношение к этой теме не самого автора, поскольку написано от лица все того же Катенина. Это становится ясным в метасюжете, который образуется при осознании полемического начала в «Памятнике» и того факта, что стихотворение это пародирует «Памятник» («Подражание Горацию») Державина. Вот что писал по этому поводу пушкинист М. Еремин: «Державин свой «Памятник» начал (первые семь стихов) весьма точным переводом соответствующих строк «Памятника» Горация. Пушкин, разумеется, знал это популярнейшее произведение Державина. И он хотел, чтобы его «Памятник» напомнил читателю «Памятник» Державина […] Ведь не случайны же эти совпадения:

в «Памятнике» Державина: «От тлена убежав…»;

в «Памятнике» Пушкина: «…и тленья убежит…»;

у Державина: «Слух пройдет обо мне…»;

у Пушкина: «Слух обо мне пройдет…» (в черновике это полустишие было написано в точности «по Державину»: «Слух пройдет обо мне…»);

у Державина: «Всяк будет помнить то в народах неисчетных…»;

у Пушкина: «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (здесь слово «язык» имеет утраченное в наше время значение – народ).

Державин в конце XVIII века и в первые десятилетия XIX века был государственно признанным классиком, певцом Фелицы (то есть Екатерины II) и «екатерининских орлов», поэтом российской самодержавной государственности. С точки зрения правящих верхов, его литературный авторитет был неколебим. Пушкин не мог не знать, что почтительная ориентация на художественные идеи Державина, на его стиль была в глазах властей и прежде всего цензуры верным признаком благонамеренности».

Очень интересная информация. Если стать на точку зрения М. Еремина, то, переведя использованные им эвфемизмы на более понятный язык, получим, что зрелый поэт Пушкин «содрал» у Державина не только строфику и основные идеи, но даже бросающиеся в глаза стилистические обороты; причем эпигонство это объясняется чисто конъюнктурными соображениями – обманув власти, довести свое гражданское кредо до «толпы», «черни», которая, судя по другим произведениям, такого внимания к себе не стоит. Конечно, такая художественная метода не красит любого поэта, но по Еремину выходит, что цель оправдывает средства.

Но все дело в том, что сам М. Еремин пишет далее, что цель как таковая до сих пор остается невыясненной. Правильно отметив наличие в «Памятнике» очевидной контекстуальной связи первых четырех строф с «Чернью», исследователь (и не только он один) отмечает, что завершающая строфа идет вразрез с идеей этого стихотворения. То есть, в содержании пушкинского «Памятника» имеет место глубокое, до сих пор не объясненное логическое противоречие. А раз так, то утверждать что-либо определенное о пушкинском кредо, выраженном в «Памятнике», по меньшей мере преждевременно. А ведь как и нам в свое время, нашим внукам до сих пор продолжают вдалбливать в школе это «пушкинское кредо»… И попробуй не выучи это кредо наизусть или ляпни что-то вроде сомнений относительно того, что со стороны национальной святыни было бы просто нескромным начинать свое программное произведение со слова «Я», тем более продублированного тут же словечком «себе»…

Напомню, что всякое «необъяснимое» внутреннее противоречие в произведении великого художника может свидетельствовать только об одном: о наличии скрытой авторской интенции, что превращает такое произведение в мениппею, то есть в сатиру. И целью структурного анализа в данном случае должно стать выявление этой скрытой интенции, то есть, элементов, образующих структуру мениппеи.

В. Набоков, не связанный никакими нормативными обязательствами «приглаживать» Пушкина и «приводить» его «в соответствие» с установленной доктриной, честно определил «Памятник» как пародию на созданное в 1796 году стихотворение Державина, отметив при этом факт копирования строфики вплоть до чередования рифм: AbAb (том 2 с. 310–311). С этим утверждением вполне можно согласиться, но с одной поправкой: Пушкин пародирует не Державина, а какого-то другого поэта, якобы анонимно «пародирующего» Державина.

Если рассматривать факт создания стихотворения такой направленности в контексте творческой биографии Пушкина, то следует упомянуть о том, что оставляет впечатление первой пробы, осуществленной намного раньше 1836 года, еще в процессе создания «Евгения Онегина».

В своем «Комментарии» В. Набоков дважды (т. 2, с. 312, и т. 3, с. 89) констатировал факт наличия смыслового совпадения между 4 стихом III строфы «Альбома» Онегина и завершающим стихом «Памятника» («И не оспоривай глупца»). Наблюдение интересное, однако говорить о контекстуальной связи двух произведений можно лишь с оговорками, даже если стать на ту точку зрения, что в обоих случаях в качестве лирического автора «Памятника» и «Евгения Онегина» подразумевается одно и то же лицо. В связи с этим представляется, что основой доказательства этой гипотезы может служить в сочетании с отмеченным фактом и другое место в черновой редакции романа, а именно стихи 5-8 строфы XL второй главы, которые в окончательной редакции обрели такой вид:

Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет И молвит: то-то был поэт!

В первом черновом варианте это место выглядело иначе:

И этот юный стих небрежный Переживет мой век мятежный. Могу ль воскликнуть я, друзья: Exigi monumentum я…

В более поздней черновой редакции последний из приведенных стихов обрел вид: «Воздвигнул памятник и я». Нетрудно видеть, что эти стихи полностью смыкаются своими контекстами и с содержанием «Памятника», и с отношением Катенина к своему творчеству. Если при этом учесть отмеченный Набоковым неоспоримый факт именно пародирования Державина в «Памятнике», а также факт пародирования творчества Катенина в «Евгении Онегине», как и неединичные случаи пародирования этого же Катенина в увязке с именем Державина («Послание к И. И. Дмитриеву» Вяземского, «Разговор книгопродавца с поэтом», «Езерский»), то эти факты, будучи рассмотрены даже без учета их диалектической составляющей, уже дают приближающуюся к ста процентам вероятность истинности доказательства в рамках индуктивного метода по Кейнсу и Расселу. Но если принять во внимание диалектическую составляющую этих фактов как образов-знаков (совпадение этических контекстов), то, по Бахтину, они неизбежно входят в диалектическое взаимодействие, создавая обобщенный образ, в данном случае пародийный. При этом, если выделить из этого образа его композиционный элемент (этическую составляющую), то окажется, что в качестве такового выступает сатирическая интенция Пушкина.

Своим содержанием «Памятник» обобщает тему отношения к народу как к толпе, к черни, которую Пушкин не раз поднимал до этого в своих произведениях. Вычленять его из контекста всего его творчества, как это фактически делается, просто неправильно. А контекст этот – непреходящая головная боль для всей пушкинистики, поскольку он создает в общем-то «неудобный» образ высокомерного, презирающего своих современников поэта. Больно читать труды ведущих пушкинистов, которые, не имея возможности обойти тему таких стихотворений, вынуждены либо изобретать апологетические эвфемизмы, либо, едва коснувшись скороговоркой этой темы, быстро перевести разговор к «параллелям» – скажем, с Некрасовым («Но гражданином быть обязан»).

В приведенной выше выдержке из работы Б. В. Томашевского тема отношения поэта к толпе в «Разговоре книгопродавца с поэтом» справедливо увязывается с содержанием стихотворения «Чернь». В той же работе («Поэтическое наследие Пушкина») он возвратился к этому вопросу, посвятив ему целый абзац: «Литературное одиночество выдвинуло перед Пушкиным новую тему. Стихотворения, посвященные этой теме, послужили предметом ожесточенных споров на протяжении века. Они были сразу враждебно встречены теми, против кого они были направлены. Это «Поэт», «Чернь», «Поэту» и отрывки из «Езерского», посвященные вопросу о праве поэта на выбор темы. На основании этих стихотворений была произвольно построена целая эстетическая теория, которая то утверждалась теми, кто причислял себя без особого права к последователям Пушкина, то победоносно уничтожалась (заодно со всем творчеством Пушкина) его противниками (в частности, в известных статьях Писарева, знаменующих крайний этап борьбы с пушкинским «эстетизмом»). Между тем теперь уже всем ясно без всяких споров, что эта теория в ее универсальности никогда не являлась выражением подлинной эстетики Пушкина. Направленная против оппортунистического утилитаризма и дидактизма в поэзии, «Чернь» Пушкина отнюдь не звала поэта в заоблачные высоты, прочь от современности и судеб человечества, в область какого-то плохо определимого «искусства для искусства». Протестуя против тех требований, которые Пушкин не считал себя обязанным выполнять и не хотел выполнять, он отнюдь не уклонялся от права и обязанности отвечать на запросы времени и откликаться на голоса современности. Впрочем, на эти обвинения Пушкин ответил своим стихотворением «Эхо» (1831 г.), а еще более всей своей поэтической деятельностью». За этим следует переход к «Полтаве», тема закрыта без объяснения смысла самого стихотворения. Аналогичным образом поступил и С. М. Бонди: «Не разбирая вопроса, зачем Пушкину понадобилось проповедовать теорию «чистого искусства», напомню только, что она находится в полном противоречии с его собственной практикой, что он никогда ни до 1828 года, ни после него не следовал этому «завету» […] Пушкин никогда не писал «для звуков сладких», не делал художественную форму целью своей поэзии, не говоря уже о «молитвах», которых нет в пушкинском творчестве […] И в самом стихотворении находится какое-то странное противоречие…».

Вместе с тем, говоря о стихотворении «Чернь» как о «декларации, в которой поэт заявляет, что содержанием поэзии должна быть не борьба и волнение жизни, а сладкие звуки и религия», Бонди признает, что «… смысл этих стихов настолько ясен, что никак нельзя согласиться с мнением исследователей, желающих увидеть в них только «страстный протест против оков, налагаемых на творчество поэта властью», утверждение «высокого права художника на свободу и независимость творчества» (Б. Городецкий. Лирика Пушкина. М.-Л., Изд. АН СССР, 1962, с. 347)». К сожалению, даже этому исследователю, едва ли не единственному из всех честно обозначившему требующую разрешения чрезвычайно важную для постижения творческого кредо Пушкина этическую проблему и отрицавшему примитивно-плоскую трактовку содержания «неудобного» стихотворения, дать ответ на поставленный вопрос не удалось.

Подходы Томашевского и Бонди являют собой типичный пример того, как основанная на вере в гражданственность Пушкина чисто интуитивная посылка, несмотря на наличие другой, ложной посылки отождествления Пушкина с образом его лирического героя, в общем-то дает правильный результат – с единственным уточнением: призыв в «заоблачные высоты» все-таки есть, из песни слова не выкинешь; но призыв этот исходит не от самого Пушкина, а от пародийного образа его лирического героя. Недостатком подхода Томашевского и Бонди является то, что полученные таким путем выводы основаны на чистой интуиции и не обладают свойством финитности. Самое неприятное то, что Писарев также исходил из ложной посылки отождествления, но его выводы основаны на технически безупречном анализе и поэтому выглядят более убедительно. Когда читаешь в «Черни» («Поэт и толпа») такие сентенции, как «Кругом народ непосвященный Ему бессмысленно внимал», «И толковала чернь тупая», «Молчи, бессмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкий, Ты червь земли, не сын небес», «Подите прочь – какое дело Поэту мирному до вас!» и т. п., то высказанные Б. В. Томашевским и С. М. Бонди совершенно справедливые, но интуитивные соображения не могут разрушить доказательства Писарева. Содержание сонета «Поэту» («Поэт! Не дорожи любовию народной»), неизменно толкуемое как выражающее настроения самого Пушкина, в таком виде тоже свидетельствует в пользу трактовки Писарева, и одну интуицию противопоставить его мощной логике просто невозможно. Необходим все-таки научно обоснованный подход.

Как можно видеть, из двух использованных исследователями постулатов один – вера в Пушкина как гражданина – пересмотру не подлежит. Следовательно, противоречия, из которых не удается выбраться, могут объясняться только присутствием второго, ложного постулата, который необходимо отбросить. Представляется, что даже с чисто психологической точки зрения удобнее отказаться от постулата отождествления автора с лирическим героем, чем оставлять под сомнением гражданскую позицию Пушкина. В конце концов, если это не внесет ясности в возникшие противоречия, то ведь никто не запрещает возвратиться на старые позиции.

И действительно, решение вопроса содержится в тезисах, высказанных как самим Томашевским – о смыкании этических контекстов «Разговора книгопродавца с поэтом» и стихотворений о «черни» и «толпе», так и Ереминым – о совпадении контекстов этих же стихотворений с контекстами «Памятника». Если взять за основу приведенный здесь вывод о том, что в «Разговоре» в образе Поэта выведен Катенин, что он является прототипом Онегина, из-под пера которого по замыслу Пушкина должна была выйти сентенция о «воздвижении себе памятника», то становится очевидным, что во всех «неудобных» стихотворениях Пушкина лирическим героем является тот же Катенин, и презрительное отношение к народу – это его, катенинская позиция.

Проверяем по натуре – катенинскому «Гению и поэту»:

Гений светлый, добрый Гений, Не призвать минувших дней. Память их – не утешений Мне источник, но скорбей. Как обманчивые грезы, Все надежды пронеслись, Все исчезло, все, и слезы Горьким током полились.

Разве не эта тема была поднята Пушкиным в «Разговоре Книгопродавца с поэтом»? Но читаем дальше:

Что мне жалобой нескромной Оглашать мои беды, Слабость дружбы вероломной И гонение вражды!

А эта тема присутствует в «Евгении Онегине», в «лирических отступлениях». Далее у Катенина следует:

Нет, людей забавить хладных Тщетным стоном не хочу…

Это уже – тема пушкинской «Черни». Вл. Орлов, с 1937 года активно пропагандировавший творчество Катенина, о стихотворении «Гений и поэт» писал: «Здесь стареющий поэт, отторгнутый от живого участия в литературной жизни (досадная неточность: стихотворение написано в 1830 году, как раз когда по настоянию Пушкина трактат «Размышления и разборы» публиковался в «Литературной газете», из номера в номер – А.Б.), с гордостью и глубокой убежденностью определял свою позицию человека и писателя…». Напомню, что за шесть лет до создания этого стихотворения именно в таком ракурсе показан стареющий Катенин в «Разговоре книгопродавца с поэтом», хотя в 1824 году он еще не был забыт.

Сверяем даты: в октябре 1830 года Катенин направляет свое стихотворение в «Северные цветы»; в конце того же года в тех же «Северных цветах» на 1831 год публикуется пушкинское шестистопное «Поэт, не дорожи любовию народной»…

Теперь берем антипушкинскую пародию «Княжна Милуша» (лирические отступления о судьбе поэта, 1832 – 1834 гг.):

Но если дань страданью он заплатит, Искусится в училище скорбей, С имуществом здоровие утратит, Оплачет смерть и ближних и друзей, Иль за добро и за приязнь в замену Найдет к себе холодность и измену, Поверка тут: какая в нем цена, И меж людьми тут разница видна.

Сравним: «Несмотря на твои измены, весь твой – Павел Катенин». Это – концовка письма к Пушкину от 8 февраля 1833 года. Не комментирую… Но читаем дальше, там же:

Напротив, тот, кто пред златым Мамоном Привык курить корыстный фимиам, С крыльца к крыльцу волочится с поклоном И душу рад продать земным богам…

Об отношении Катенина к «Стансам» и об образе льстивого к монархам оскопленного инородца-поэта в «Старой были» я уже писал. Далее, о своей печали:

Но до нее читателям нет нужды; Они – весьма надменная семья; Им все труды, все скорби наши чужды, И всяк из них свое лишь знает Я; А из чего мы бьемся для забавы Чужой? Бог весть; нет выгод, мало славы, {67} А бьемся; так: судьба; взялся за гуж – Не жалуйся, что дюж или не дюж.

Вот то отношение к толпе, которое изобразил в своих стихотворениях Пушкин. Вот после «Милуши» и появился шестистопный «Памятник» – с пародией на Державина и с Exegi monumentum, к которому Пушкин примерялся еще при создании «Евгения Онегина», где это изречение должно было исходить от Онегина-Катенина. Что же касается «души», которая «в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит», а также будущего времени в стихах: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык», то эту надежду Катенин питал на протяжении всей своей жизни, не стесняясь выражать ее открыто. Если посмотреть на содержание «Памятника» с точки зрения творческой биографии самого Пушкина, то с позиции 1836 года, когда было написано это стихотворение, будущее время применительно к его, Пушкина, «грядущей славе» должно бы расцениваться как более чем неуместное жеманство. Начиная с 1820 года – куда уж больше…

«И не оспоривай глупца»… Ведь это – Катенинская позиция. В том числе и по отношению к Пушкину. Правда, в его эпистолярии фигурировал другой синоним… Повторять не буду…

И в завершение темы – стих из т. н. «десятой главы» «Евгения Онегина» (V): «О русский глупый наш народ». Один такой стих может скомпрометировать любого «народного поэта», не исключая и самого Пушкина – если только воспринимать эту сентенцию как отражающую мнение самого автора. Жаль, что Писарев не видел этого стиха – он бы заострил эту тему до предела, и тогда, возможно, не появилось бы сентенции Достоевского о «почвенном духе нашем» – той, которая в прямой и скрытой форме присутствует практически во всех посвященных творчеству Пушкина исследованиях, блокируя трезвый анализ. Исследователи просто вынуждены были бы задаться вопросом о том, что все это значит, и правильный ответ давно был бы найден. Кстати, Ю. М. Лотман высказал мнение, что от лица Пушкина такой стих исходить не может. Верно, не может. Но такая мысль должна была логически породить закономерный вопрос: а от кого он исходит и от чьего имени в таком случае пишется не только «десятая глава», но и весь роман?..

Но возвратимся к хронологии «катенианы». В конце 1832 г. вышла книга «Сочинения и переводы Павла Катенина». Все специалисты единодушно отмечают ее полный провал, а также то, что «один Пушкин сочувственно встретил издание»… Да, Пушкин действительно опубликовал в «Литературных прибавлениях к Русскому Инвалиду» свою статью, но в ней под видом похвалы язвительно заметил о Катенине: «Он первым отрекся от романтизма, и обратился к классическим идолам»; «мастерский перевод трех песен из Inferno и собрание романсов о Сиде… «Старая быль», где столько простодушия и истинной поэзии…» (опубликовано 1 апреля 1833 г., N 26). Фактически, Пушкин в этом первоапрельском номере, загодя готовя почву для своих «Примечаний» к роману, которые увидели свет в том же году, обратил внимание читателей на «Ад» Данте и его переводчика, чтобы те ненароком не упустили смысл 20-го примечания.

 

Глава XXVI

Пушкинистика: Заложница «неизлечимой болезни говорить правду», или Когда, наконец, переведутся демоны?..

На этом, завершающем этапе исследования уже можно возвратиться к разбору смысла стиха «Иль даже Демоном моим» (8-XII). То, что в слове «Демон» использована прописная буква, а также то, что начальный стих восьмой главы отсылает читателя к пушкинскому стихотворению 1823 года, свидетельствует, что в данном случае Онегин отождествляется с героем эпического сказа именно этого стихотворения, созданного в 1823 году в Одессе и напечатанного в 1824 году в «Мнемозине».

В «Сыне отечества», 3-1825, в статье «Письма на Кавказ» анонимным автором было высказано предположение, что под Демоном Пушкин подразумевает конкретное лицо. Бытует мнение, что это – Александр Раевский, с которым Пушкин познакомился в Пятигорске и встречался в 1823 году в Одессе, причем на последнем обстоятельстве почему-то делается особый упор, хотя Раевский прибыл в Одессу только в декабре 1823 года.

В 1825 году в наброске статьи «О стихотворении Демон» Пушкин, упоминая о себе в третьем лице, отрицал привязку персонажа сказа этого стихотворения к какой-либо конкретной личности и сводил все к аллегорическому отображению комплекса определенных ощущений.

Как можно было заметить по приведенным выше неединичным фактам, отрицая или утверждая что-то, Пушкин нередко стремился сохранить элемент двусмысленности, а если такового не было, то ввести его. В данном случае усматривается два таких момента. Первый: статья готовилась от имени другого лица, и поэтому ее содержание Пушкина ни к чему не обязывало: какой-то «анонимный критик» изложил свою точку зрения, которая не обязательно должна совпадать с точкой зрения автора. Второй момент: хотя содержание второй части стихотворения может действительно рассматриваться как аллегория, все же описание поведения Демона носит настолько реалистический характер, что в полную аллегоричность этого образа поверить трудно.

Вряд ли можно согласиться с тем, что в образе Демона выведен А. Раевский. И не только потому, что к моменту создания и публикации этого стихотворения Пушкин не мог знать о той роли, которую Раевский якобы сыграл в его высылке из Одессы в Михайловское (уже через год после создания стихотворения!) Представляется, что наша пушкинистика, всячески лакируя образ «друга Пушкина» П. А. Катенина, не жалела черной краски на формирование образа «врага» А. Н. Раевского. В шестнадцать лет – участник Отечественной войны, получил ранение в ногу; после 14 декабря был арестован, но была установлена его непричастность к заговору. Перед освобождением царь спросил его: «Я знаю, что вы не принадлежите к тайному обществу; но имея родных и знакомых там, вы все знали и не уведомили правительство; где же ваша присяга?» На что Раевский ответил: «Государь! Честь дороже присяги; нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще». Такое заявление в глаза монарху – Поступок настоящего мужчины.

Вот внимательно перечитываю все документы, которыми оперируют современные исследователи в попытке доказать «подлый» характер А. Раевского, и все больше убеждаюсь в исключительном благородстве этого человека. Вот его письмо Пушкину от 21 августа 1824 г. – очень дружеское, теплое; оно писано если не с отцовских позиций, то по крайней мере с вполне законной позиции не только старшего по возрасту, но и более опытного человека (участие в войне вполне давало ему это право). В письме содержится единственный упрек поэту – «… в недостаточном уважении к религии – хорошенько запомните это, ибо не впервые я вам об этом говорю». С такой позицией трудно не согласиться. Как и трудно исключить ее из характеристики личности Раевского. И тем не менее, исследователям как-то удается истолковать это письмо как «лицемерное» (со ссылками на Т. Г. Цявловскую, которая «почти доказала» низменный характер натуры Раевского). Затем берется тезис о «лицемерности» этого письма в качестве доказательства того, что Раевский не мог не поступить подло по отношению к Пушкину. Потом этим доказательством доказывают, что письмо «лицемерно». Затем… и т. д.

Писем с религиозными наставлениями несчастным жертвам своих козней демоны-циники не пишут. А что Пушкин в таких наставлениях нуждался, у пушкинистов, надеюсь, сомнений нет – ведь сейчас не тридцатые годы, когда одно упоминание о религии давало «законное» право навешивать на «реакционера» любые последующие ярлыки.

Такой же необоснованной представляется и ссылка на содержание датируемого 1820 годом письма генерала своей дочери Ек. Н. Раевской. Да, отец жалуется, что сын холоден; что ищет в нем проявления любви, чувствительности, но не находит их; что сын не рассуждает, а спорит, и т. п. Спрашивается: ну и что? Это что – доказывает подлый характер сына генерала? Но следует учесть, что сам генерал был очень своенравен, а, судя по содержанию его письма, то, чего он требовал от своего старшего сына, тот ни по каким канонам становления личности мужчины-сангвиника дать был не должен. Ведь проблему отцов и детей изобрел не Тургенев; эта «проблема» – естественный закон нашего развития, мы все через это проходим, без этого просто не может сформироваться личность мужчины. Но следует ли из этого, что каждый из нас, кто в юности искал личной свободы и стремился освободиться от диктата родителей, обязательно становился подлецом?

Если же учесть, что к теме «коварства» А. Раевского искусственно притягивается и стихотворение Пушкина «Ангел» (1827 г.), содержание которого никакого отношения к коварству не имеет, а, наоборот, поднимает другую очень серьезную философскую тему (в наши дни в совершенстве разработанную в романе Вл. Орлова «Альтист Данилов»), то это как раз и характеризует уровень подхода к очень серьезной этической странице биографии как Пушкина, так и Раевского.

Не могут не удивлять и попытки «подогнать» психологические черты Пушкина под версию о «коварстве» его друга. Поэта рисуют таким инфантильным, неопытным и доверчивым юношей, что прямо диву даешься: эти же самые исследователи в других своих работах не жалеют ни бумаги, ни чернил на описание пикантных похождений Пушкина перед Южной ссылкой – включая и ситуации, после которых поэт лечился «Меркурием в крови». Следует ли напоминать, что до создания «Демона» на счету поэта уже было несколько дуэлей? И что перед знакомством с Раевскими Пушкин оставил в Петербурге для публикации свою поэму с Людмилой в заглавии и беспомощным импотентом в концовке четвертой песни?.. За что, кстати, получил в ответ «Сплетни» с аншлагом…

Но дело даже не в этом. А в том, хотя бы, что все, относящееся к фабуле эпического сказа стихотворения, подано в глубоко прошедшем времени – настолько удаленном от 1823 года, что Пушкин просто не мог писать о Раевском в такой форме. «Глубина» прошедшего времени, его отдаленность от того «настоящего», с позиции которого ведется сказ, подчеркивается и тем, что, как следует из содержания первой части стихотворения, встреча с Демоном произошла в тот далекий период, когда чувства лирического героя стихотворения действительно носили еще свежий, восторженный, юношеский характер.

Александр Раевский «не подходит» как прототип эпического героя и по другой причине. По описанию Демона можно видеть, что речь идет о каком-то анти-романтике, на роль которого фигура Раевского просто не «дотягивает». Причем анти-романтике, встреча Пушкина с которым произошла в достаточно далеком прошлом по отношению к 1823 году. Если датировать время действия эпической фабулы петербургским периодом, скажем, 1818-1820 годами, то отмеченные противоречия отпадают. Нелишним будет вспомнить, что «одесский» период общения с А. Н. Раевским начался только в декабре 1823 года, и что уже с мая того же года Пушкин работал над той самой первой главой романа, где упоминается о прогулках с «приятелем» по набережной Невы. То есть, ко времени возобновления общения с Раевским в Одессе Пушкин уже вжился в образ создаваемого им романа, и его видение окружающего не могло не преломляться сквозь призму его сюжета. К тому же, перед этим он, по крайней мере с лета 1821 года, занимался поиском формы своего ответа на катенинские «Сплетни», и его мозг не мог не работать в этом направлении. Поэтому создание «Демона» следует расценить, скорее, как одну из проб на этом пути. И потом – «вытягивает» ли приписываемый Раевскому цинизм (наличие которого, кстати, некоторые его современники отрицают) на то, чтобы «забить» более сильными ощущениями досаду Пушкина от «Сплетен»?..

Обращает на себя внимание и полное отсутствие в «Демоне» каких-либо реалий, связанных именно с Одессой или кавказскими курортами, хотя таковые безусловно должны были проявиться, будь эта стихотворная эпиграмма направлена против Раевского.

И вот самым первым стихом восьмой, завершающей главы романа Пушкин возвращает читателя в 1823 год – не только к началу его создания, но и к факту создания «Демона». Введенная в XII строфе параллель между образами Онегина и Демона дает читателю возможность понять, кого именно подразумевал Пушкин в качестве героя эпической фабулы написанного в 1823 году стихотворения. Таким образом, по своей структуре «Демон» является типичной мениппеей, поскольку имеет место различие между интенцией Пушкина, который как автор произведения стремится довести до читателя конкретную идею, и лирического героя, который скрывает личность объекта сатиры. Двойная отсылка к этому стихотворению в восьмой главе вводит его содержание в метасюжет «Евгения Онегина».

Как можно видеть из этих и приведенных выше фактов, упрятанная в различные произведения полемика Пушкина с Катениным не прекращалась до самого конца жизни поэта. Однако и после его смерти Катенин не остановился, а продолжил эту полемику. Сказать, что этот геростратов труд прекратился с его смертью (Катенин трагически погиб в мае 1853 года), вряд ли возможно. Похоже, что полемика продолжается до сих пор. Судите, читатель, сами, как романные образы не только становятся объективной реальностью, но в буквальном смысле сходят со страниц произведений в реальную жизнь, воплощаясь в плоть и кровь.

Приведу выдержку из характеристики, данной в 1934 Ю. Г. Оксманом датированным 9 апреля 1852 года катенинским «Воспоминаниям о Пушкине»: «Под предлогом сообщения конкретных фактов из истории своего знакомства с Пушкиным, в последний раз попытался апеллировать если не к читателям, которых у него давно уже не было, то к будущим историкам и литературоведам. В своей предсмертной записке он напоминал последним о своей ведущей роли в общественно-политической жизни 10-х и 20-х годов, очень тонко популяризировал свой эстетический кодекс, сложившийся в борьбе левого фланга русских нео-классиков с эпигонами Карамзина, и с прежних своих партийных позиций архаиста 20-х годов творил суд и расправу над всем творческим наследием Пушкина».

Можно было бы привести содержащиеся в «Воспоминаниях» холодные характеристики «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана», «Цыган», «Полтавы», «Медного всадника»; ограничусь, пожалуй, только одной выдержкой: «Лоскутья, из какой бы дорогой ткани ни были, не сшиваются на платье; тут не совсем история и не совсем поэзия, а драмы и в помине не бывало (хуже «Фауста» Гете) (Это – о «Борисе Годунове»). «Моцарт и Сальери» – неудача, «Скупой рыцарь» и «Дон Жуан» неудачно выбраны и также не кончены: нечего и говорить».

Но у нас речь о «Евгении Онегине». С. М. Бонди так охарактеризовал вклад Катенина в познание структуры этого романа (к вопросу о «Путешествии» Онегина): «Знакомый Пушкина – поэт и критик П. А. Катенин так рассказывал позже о причинах этого сокращения: «Об восьмой главе Онегина слышал я от покойного в 1832 году, что, сверх Нижегородской ярмарки и одесской пристани, Евгений видел военные поселения, заведенные графом Аракчеевым, и тут были замечания, суждения, выражения, слишком резкие для обнародования, и поэтому он рассудил за благо предать их вечному забвению и вместе с тем выкинуть из повести всю главу, без них слишком короткую и как бы оскудевшую». Приведя эту выдержку из письма к Анненкову 1853 года, и соединив ее с тем местом «Воспоминаний», где Катенин повествует о своей беседе с Пушкиным на тему пропущенной главы, С. М. Бонди так завершает эту тему: «В 1832 году, таким образом, вышла в свет отдельной книжкой последняя (теперь ставшая восьмой) глава романа с приложением «Отрывков из путешествия Онегина».

Непростительная для литературоведа ошибка в дате публикации «Путешествий» была бы не так страшна, если бы она не заслонила от исследователей того факта, что «комплимент», отпущенный Пушкиным Катенину в тексте «Предисловия», насквозь пропитан сарказмом. Осознание этого факта помогло бы, возможно, вспомнить классическую этическую норму, зафиксированную еще в Римском праве, которое по сей день является основой законодательства (норм поведения) всех цивилизованных обществ: «Один свидетель – не свидетель». К тому же, прошу обратить внимание на еще один элемент в воспоминаниях Катенина, который тонко уводит от истинной системы дат фабулы сказа: у Пушкина речь шла о «Макарьеве» (то есть, до 1817 года), Катенин же оперирует понятием «Нижегородская ярмарка».

Поразительна та легкость, с которой пушкинистика приняла на веру анекдот о пресловутых «аракчеевских поселениях», даже не ставя вопрос о достоверности сведений единственного человека, который более чем через двадцать лет «вспомнил», что якобы слышал об этом от самого Пушкина. Дошло до того, что уже в комментарии, помещенном в десятитомном академическом собрании, Б. В. Томашевский упоминает об «аракчеевских поселениях» как о совершенно неоспоримом факте литературной жизни.

Начало всему этому было положено публикацией статьи П. А. Попова «Новые материалы о жизни и творчестве Пушкина» («Литературный критик», 7-8, 1940). На основании обнаруженного в отделе рукописей ГБЛ им. Ленина списка письма Катенина к П. В. Анненкову от 24 апреля 1853 года, в котором как раз содержатся приведенные выше строки, П. А. Попов составил подробное сообщение, в котором причислил Катенина к «ближайшим друзьям» Пушкина. И хотя в этой же самой статье приводится один факт, вообще ставящий под сомнение достоверность воспоминаний мемуариста, утверждение о «поселениях» было принято на веру без малейших сомнений, но с далеко идущими выводами и печальными последствиями.

Досадно, что опубликованный в 1934 году глубокий комментарий Оксмана, в котором дан развернутый анализ отношения Катенина к Пушкину, не был принят во внимание. Можно понять П. А. Попова, которому удалось обнаружить в архиве интересный документ; но сенсационность находки не должна была препятствовать трезвому анализу.

В своей статье «В столице он капрал…», опубликованной в том же номере «Литературного критика», М. А. Цявловский писал: «В свою очередь и Пушкин не забывал Аракчеева и его страшные военные поселения. Из недавно сообщенного П. А. Поповым (в докладе 29 мая 1940 г. в Пушкинской секции ИМЛИ им. A.M. Горького – А. Б.) замечательного письма П. А. Катенина к П. В. Анненкову мы теперь знаем, что в первоначальной редакции восьмой главы «Евгения Онегина» герой романа во время своего путешествия по России посещал военные поселения. По этому поводу Пушкиным были написаны настолько остро-сатирические строфы (вот так анекдот обрастает новыми подробностями – ведь в письме Катенина оценка была не такой острой – А.Б.), что представить их цензуре нечего было и думать. Пушкин принужден был исключить их, отчего вся глава «Путешествий» потеряла свое значение и была целиком изъята из романа».

На фоне поразительной несостоятельности в элементарных и совершенно очевидных вопросах текстологии, когда те же самые пушкиноведы, которые непосредственно занимались подготовкой академических изданий, не смогли разобраться даже со структурой предисловия к «Путешествиям» и четко уяснить для себя дату их публикации, особенно приятно читать опубликованный еще за два года до выхода в свет Шестого тома Большого Академического собрания комментарий Ю. Г. Оксмана, в котором все расставлено по местам:

«Восьмая глава вышла в январе 1832 г. с предисловием Пушкина, которое заканчивалось: «пожертвовать одной из окончательных строф». Беседа Катенина с Пушкиным по поводу пропущенных строф получила отражение в предисловии к «Отрывкам из путешествия Онегина» в первом издании всего романа, вышедшем в конце марта 1833 г.».

Можно понять пушкинистов тридцатых годов, готовивших Большое академическое собрание в условиях сталинских репрессий. Но тот факт, что заместитель директора Пушкинского Дома Ю. Г. Оксман, «самый блестящий представитель истории русской литературы в XX веке», непосредственно возглавлявший начало этой большой работы, был репрессирован, вряд ли может служить оправданием тому поспешному забвению, которому подвергли его работы оставленные на свободе коллеги.

…Таким образом, через шестнадцать лет после смерти Пушкина Катенин вошел в историю как единственный человек, с подачи которого в научный оборот были введены лживые «воспоминания» об «аракчеевских поселениях». Не поняв сарказма Пушкина в его адрес при публикации «Путешествий» и слишком легко отказавшись от выводов, сделанных Ю. Г. Оксманом, историки литературы безоговорочно включили в арсенал научно установленных фактов ложь единственного человека, которому правда о романе была невыгодна, и который, сойдя с его страниц в реальную жизнь, посмертно отомстил Пушкину, полностью подтвердив данную ему характеристику Герострата и надежно направив на ложный путь не одно поколение исследователей творчества поэта.

Если рассматривать стихотворение «Демон» как один из «прологов» к роману, то «презренная проза» «Воспоминаний о Пушкине» этого Демона фактически становится вторым эпилогом, непосредственно примыкающим по своему содержанию к концовке «Разговора книгопродавца с поэтом».

Наверное, даже сам Пушкин не предполагал, что прорвавшееся во второй главе неосознанное намерение убить романтика Ленского его Демон осуществит в реальной жизни в 1852 году.

* * *

Что ж, читатель, наша совместная работа закончена? Осталось только гневно осудить Катенина и со спокойной совестью закрыть книжку, а автору поблагодарить читателя, что тот дочитал ее до конца? Нет, уважаемый читатель, уж теперь-то вы так просто от прочитанного не избавитесь. Ваша прогулка с Онегиным не закончена, она продолжается.

Хотите знать, что послужило царю поводом уволить полковника своей гвардии, ветерана Отечественной войны, в отставку? Брат царя, великий князь, проводивший смотр, придрался к заплате на рукаве солдата. «Дырка!» – гневно обратился он к Катенину. – «Никак нет, ваше императорское высочество, это заплата», – мужественно отвечал полковник. – «А я говорю, что дырка!» – «А я говорю, что заплата»… Солдата не наказали, наказали полковника – отставкой. Не за мифическую дырку, а за строптивость. Вернее, за то, что его стихи к тому времени уже стали гимном тех, кого позже назовут декабристами. Потом его изгнали и из столицы, а когда император, проезжая через Костромскую губернию, выразил намерение навестить Катенина в его имении, тот демонстративно уклонился от встречи. С императором!!. Об отношении Катенина к своим крестьянам я уже писал…

Это – факты из биографии Катенина; того самого, который так некрасиво поступил с памятью о Пушкине. Вот он – тот громадный диапазон личности, послужившей прототипом для создания образа Онегина.

Самое страшное при анализе – стать на чью-то сторону, идеологизировать процесс исследования, занять позицию эдакого верховного судьи. Давайте не будем никого осуждать, а возьмем факты, как они есть, и сквозь их призму воспримем созданный Пушкиным образ. «Образ Онегина – отрицательный или положительный?» – сейчас такие вопросы, кажется, уже не задают. Истинно художественный образ не может быть ни положительным, ни отрицательным. Потому что это – сама жизнь. Это – мы с вами, каждый из нас. Надеюсь, читатель признает: на всем протяжении исследования я максимально деидеологизировал свои построения, и теперь, когда все изложено и изменить ничего нельзя, наверное, уже можно коснуться общего вопроса идеологизации исследовательского процесса. И если теперь читатель Пушкина, углубившись в содержание созданного его гением образа, в какой-то его грани узнает самого себя, буду считать, что время, затраченное на это исследование, не пропало зря.

В чем же причина того, что на протяжении многих десятилетий содержание романа «Евгений Онегин», как и другой, не менее значимой, части творчества Пушкина, интерпретируется неполно и неправильно? Вряд ли можно согласиться с чрезмерной резкостью оценки талантливого литератора М. Веллера: «Впрочем, в массе своей литературоведы такие же тупые люди, как и прочие граждане […] Вдуматься в смысл текста, допустить возможность, что они что-то элементарно не знают и не понимают – отсутствуют принципиально, принципиально отсутствует та самая интеллигентность мысли, коя есть сомнение и неудовлетворенность собственными достигнутыми результатами. Особенно это видно у нас на критике о Пушкине: работает целая кондитерская фабрика по выработке елея, патоки и глазури для Пушкина, каждое слово берется за эталон, каждая запятая заведомо гениальна, Пушкина как автора для них нет, есть идол, канонизированный гений, сияющий пророк, протрубить которому – не акт критики, не дань признания, но символ веры и причащения божества […] Все это было бы смешно, когда б так сильно не тошнило…».

Думаю, что дело не просто в тупости. За последние несколько десятков лет, начиная, пожалуй, с Тынянова, литературоведы, посвятившие свою жизнь пушкинистике, сделали очень много интересных находок, которыми невозможно не восхищаться. Дело, скорее, в ангажированности их мышления, что не совместимо с научной деятельностью. Они исходят из того, что Пушкин должен быть первым реалистом и почти декабристом, что во всех его произведениях лирический герой один и тот же, что он автобиографичен, то есть что Пушкин должен выступать в триединой роли: автора произведения, рассказчика и действующего лица, и на эту рукотворную икону собственного производства пушкинисты молятся, в это прокрустово ложе загоняется мысль, отсекается все ценное, что в него не укладывается. Это – следствие некоторых характерных черт нашей национальной психологии и ее порождения – Советской системы.

Филология наша является частью нашего общества, в котором было принято гневно клеймить все, что либо не вписывается в установленный стандарт, либо просто непонятно. Когда Тынянов написал свои лучшие работы, посвященные творчеству Пушкина? – В двадцатые годы. Когда закрепилось то нетерпимое отношение к свежей мысли, которое до сих пор доминирует в пушкинистике? – Увы, в 1936-1937 гг., когда к столетнему юбилею со дня смерти поэта в ударном темпе готовилось Большое Академическое собрание. Сейчас, по прошествии шести десятков лет, стали появляться публикации, в которых выражается удовлетворение тем фактом, что в условиях репрессий в отношении работников Пушкинского Дома коллектив, занимавшийся подготовкой Большого академического собрания, не пострадал. Но это не совсем так – пострадала наука, и отношение коллег к творческому наследию репрессированного Ю. Г. Оксмана тому яркое свидетельство.

Эта тенденция закрепилась при подготовке и (пере)издании «малого» академического собрания в десяти томах, уже после войны – поколением, сменившим в тридцатые годы предыдущее, еще способное свободно мыслить.

Комментарий Оксмана, 1934 год, и фактически опровергающая его статья Попова в 1940 г. Вот в этот промежуток времени все и произошло. 1937 год, первый сборник произведений Катенина в Малой серии «Библиотека поэта», вступление и комментарий Вл. Орлова. 1954 год – этот же сборник уже в третьем издании этой серии. В книге «П. А. Катенин. Избранное» (М.-Л., «Советский писатель», 1965) авторство вступительной статьи и комментария принадлежит Г. В. Ермаковой-Битнер – Вл. Орлов к тому времени уже стал редактором серии. Но зато текст произведений Катенина приводится по экземпляру прижизненного издания из частного собрания Вл. Орлова, о чем делается специальная отметка, и приходится только недоумевать, почему для этой цели не годятся другие экземпляры. Как отнеслась Ермакова-Битнер к комментированию неудобных мест, примеров достаточно, они приведены выше. Вопрос, пропустил ли бы Вл. Орлов, занимавший влиятельное положение, что-либо, противоречащее имиджу Катенина как «друга» Пушкина, считаю риторическим.

1984 год. В издательстве «Просвещение» выходит монография Б. С. Мейлаха с избитыми штампами в отношении «Повестей Белкина»; солидное издательство то ли не знает, то ли просто не хочет знать о публикации за десять лет до этого материалов Белькинда и Шварцбанда, по сравнению с которыми сентенции Мейлаха выглядят более чем слабыми. Оно и понятно – тут центральное издательство, Мейлах, а там – какой-то пединститут, к тому же еще и Даугавпилский…

Издательство «Наука», в котором в 1974 году вышла «Поэтика Пушкина» С. Г. Бочарова, – не Даугавпилский пединститут, а посвященный «Повестям Белкина» раздел в этой книге – едва ли не лучшее, что вообще было опубликовано о поэтике Пушкина за все годы существования пушкиноведения. Не считая, правда, опубликованной в 1967 году статьи самого Бочарова «Форма плана» («Вопросы литературы», 12-1967), содержание которой стоит не одной докторской диссертации. Ясно же, что опубликованная в 1984 году монография Мейлаха – шаг назад. Выходит, что просвещение интересует не содержание творчества Пушкина, а нечто иное? Что же в таком случае?

А ведь до 1984 года, в 1980 году, тоже в издательстве «Наука», вышла еще и монография Н. К. Гея о прозе Пушкина – пусть эта работа не такая сильная, как у Бочарова, но и по сравнению с нею монография Мейлаха проигрывает… Кстати, редактором монографии Н. К. Гея был уже С. Г. Бочаров – к тому времени все еще кандидат филологических наук. Что же это за наука такая, которая держит в черном теле такие светлые головы?..

1996 год, «Новое литературное обозрение». Подписанная инициалами заметка-фельетон по поводу издания в Москве сборника статей о творчестве Пушкина. Аноним изгаляется по поводу того, что из шестнадцати статей сборника по крайней мере тринадцать были ранее опубликованы, в их числе статьи С. Г. Бочарова и B.C. Непомнящего. Мне стыдно за журнал «Новое литературное обозрение» и за его редакционную коллегию – ведь то, что удалось опубликовать Бочарову, намного ценнее всей вместе взятой околопушкинской макулатуры, изданной до и после этого. Одна его фраза – «Мир героев – роман в романе» дает автору право издаваться, переиздаваться и быть читаемым до тех пор, пока официальная пушкинистика не поймет, что в этой фразе – содержание всего романа Пушкина (я не говорю уже о том, что С. Г. Бочаров пришел к этому заключению через анализ позиции рассказчика).

B.C. Непомнящий в главе «Начало большого стихотворения» своей книги «Поэзия и судьба. Над страницами духовной биографии Пушкина» (М., «Советский писатель», 1987) писал: «Звенья сюжета героев можно осмыслить как своего рода «отступления» от сюжета автора, точнее – инобытие этого сюжета […] В главе [первой] как минимум, два времени: настоящее, когда пишется роман, и прошлое, которое в нем описывается. Отсюда очевидно, что двойственность отношения к герою в значительной мере является функцией изменившегося автора: автор в настоящем уже не совсем таков, как в прошлом…» То есть, еще десять лет тому B.C. Непомнящий описал то, чему фактически посвящена эта книга. И не вина этих авторов, обладающих колоссально развитым чувством подлинного стиля Пушкина и стоявших очень близко к разгадке, что окончательную черту им переступить так и не удалось.

И вот кто-то, трусливо скрываясь за псевдонимом, смеет свысока ошикивать работы, которым цены нет… Которые достойны восхищения и глубокого изучения. Смотрю, кто же в редколлегии «НЛО» – ага, пушкинист А. П. Чудаков, дилетантские работы которого не только публикуются, но даже цитируются (в статье М. О. Чудаковой – Булгаковский сборник Куйбышевского пединститута, 1992 г.). Который так объяснял противоречия в романе Пушкина: «Знаменитые превращения брюнеток в блондинок у Бальзака на протяжении одного романа связаны именно с этим»… Который до сих пор борется с «пониманием героя в плане психологического эмпиризма» и привлекает к объяснению «пушкинской художественной системы» Общую теорию относительности Эйнштейна (слава Богу, что хоть не НЛО – неопознанные летающие объекты). Старая литературоведческая номенклатура – жив, курилка… Так что не будем гневно осуждать Катенина – и без него в пушкинистике демонам нет ни числа, ни конца.