Глава XXVII
«Побасенки» Пушкина или Белкина?
Обыгранные в «Евгении Онегине» биографические данные Катенина-землевладельца, освободившего своих крестьян от барщины, Пушкин вторично использовал при создании образа графомана И. П. Белкина, туповатого недоучки, возомнившего себя литератором и историком («История села Горюхина»). И, если подходить к оценке «Повестей Белкина» с учетом генезиса образа их «автора», то становятся понятными и объяснимыми многие ставящие в тупик комментаторов особенности этих повестей, создание которых, если исходить только из внешних признаков, является шагом назад в творчестве Пушкина.
Признаюсь, что приведенный выше абзац – это все, что было в этой книге на момент ее первой публикации через систему «Интернет». Душа не лежала к анализу «Повестей» из-за их видимой ущербности иного рода: представлялось, что после виртуозно исполненных образов рассказчика в «Евгении Онегине», «Борисе Годунове», «Полтаве», «Домике в Коломне» Пушкин в «Повестях Белкина» грубо подал совершенно неприкрытый образ рассказчика. Именно это было расценено как шаг назад в создании мениппей, и заниматься вскрытием этой структуры было просто неинтересно.
Жизнь показала, что отход от принятого постулата исследования (безусловная вера в непогрешимость Пушкина как художника) опасен. Ознакомление с двумя блестящими работами С. Г. Бочарова подсказало гипотезу, что в данном случае дело вовсе не в Белкине, а в чем-то более глубоко скрытом. Действительно, когда имеешь дело с любой мениппеей Пушкина, даже такой внешне примитивной, как «Повести Белкина», никаких выводов нельзя делать до тех пор, пока окончательно не выявлен метасюжет.
Исправляю свое упущение.
Не часто встречаются положительные высказывания исследователей относительно художественных достоинств «Повестей Белкина» с их избитыми, заимствованными у других авторов штампами. Фактически, их ущербность признается всеми, хотя прямо об этом говорить не принято (за исключением Белинского, который писал, что не признает их соответствующими ни таланту, ни имени Пушкина). Хотя, конечно, встречаются и исключения. Известный пушкинист Б. С. Мейлах писал недавно: «Повести объединены общей идеей – о целях человеческого существования, о человеческом достоинстве, о зависимости людских судеб от силы внешних обстоятельств и от способности преодолевать эти обстоятельства собственной волей». С другой стороны, Б. В. Томашевский вообще отрицал наличие в них какого-либо глубокого смысла: «Создавая «Повести Белкина», Пушкин, по-видимому, не ставил перед собой задач широкого обобщения, а просто стремился дать читателям ряд занимательных повестей».
Однако, как представляется, сами повести не дают достаточных оснований для таких заключений. В последнее время все больше исследователей склоняется к тому, что «Повести» носят пародийный характер, хотя аргументация таких утверждений носит такой же неубедительный характер, как и утверждения Б. С. Мейлаха.
С. Г. Бочаров, работы которого отличаются глубиной, в книге «О художественных мирах» изложил историю «белки-новедения», которая началась еще при жизни Пушкина: в 1835 году О. И. Сенковский за подписью «А. Белкин» опубликовал «Потерянную для света повесть», которая пародировала «отсутствие содержания» в «Повестях Белкина». По фабуле этой пародии, некто пытается дважды рассказать в обществе интересную историю, однако его слушатели так и не могут уловить ее содержание. Подобным впечатлением делился позже и Л. Н. Толстой, который пытался читать «Повести Белкина» детям в школе, однако, к собственному удивлению, убедился, что те находят их скучными и трудными для пересказа. Далее С. Г. Бочаров сообщает: «В 1919 году «Повести Белкина» стали одним из объектов, на котором вырабатывалась и демонстрировалась опоязовская поэтика, – в статье Б. Эйхенбаума «Болдинские побасенки Пушкина». Б. Эйхенбаум принял как формулу Белинского, так и заключительную «мораль» «Домика в Коломне», для того, чтобы снять вопрос о «смысле» и его истолковании: «Ничего «выжать» из этих повестей ему не удалось – философия не поместилась», – комментировал он Белинского. «Повести Белкина» как «побасенки», таким образом понимались не как произведение с незначительным содержанием (такими они были для Белинского), а как такие произведения, где очевидно дело не в содержании».
То есть, если перевести на язык принятого нами постулата, Б. Эйхенбаум совершенно справедливо исходит из невозможности создания Пушкиным данного цикла произведений без какого-то скрытого смысла, придающего всем им в совокупности подлинную художественность. Иными словами, этот исследователь подходил к «Повестям» как к мениппее, однако отсутствие методики анализа не позволило ему доказать это.
О наличии скрытого смысла свидетельствует и следующее обстоятельство. Под «заключительной моралью» «Домика в Коломне» имеется в виду сороковая, последняя строфа: «… Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего». Эта поэма была написана там же, в Болдине, одновременно с «Повестями Белкина» (окончена 9 октября 1830 года). Однако представляется, что в отношении этой «заключительной морали» Б. Эйхенбаум был несколько неточен. «Ничего нельзя выжать» – за исключением, пожалуй, того, что образ пародируемого Катенина выглядывает в этом «рассказе» буквально из каждой строфы – не говоря уже о первых восьми, что отмечено выше. Вот, например, на глаза попались два первых стиха 38-й строфы: «Параша закраснелась или нет, Сказать вам не умею», где «сказать не умею» – чисто катенинская фраза, его речевой штамп. По данным «Словаря языка Пушкина», это место – единственное во всем творческом наследии Пушкина, в котором он вообще употребляет слово «уметь» в таком значении. А взять заключительную, сороковую строфу – как раз ту, где говорится о том, что «Больше ничего Не выжмешь…» – сразу же возникает вопрос о том, а все ли вообще «выжато» из «Домика в Коломне»? Вот как выглядит эта строфа с полном виде:
Разве из этой мелкой «морали» так уж ничего «не выжмешь»? Ведь вся ценность ее заключена в пародируемой Пушкиным мелочной назидательности, так характерной для творческой манеры Катенина… Напомню, что «Домик в Коломне» был завершен после «Барышни-крестьянки» и всего за три дня до того, как Пушкин, закончив первую часть «Выстрела», приписал: «Окончание потеряно» (12 октября), и за пять дней до завершения «Выстрела» в том виде, в каком он и стал фактом литературной жизни. Пушкин создавал цикл «Повестей Белкина», вжившись в пародируемый им образ Катенина, и это не могло не повлиять на их содержание.
Подтверждением этому служит «заключительная мораль» «Домика в Коломне»: «Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего». В. Г. Редько выразил свое удивление тем обстоятельством, что эта «коломенская мораль» до сих пор не вызвала ни у других исследователей, ни у автора этих строк никаких ассоциаций с таким пассажем в «Евгении Онегине» (1-XLIII):
Онегин […]
Действительно, такое броское лексическое и смысловое совпадение не только увязывает этические контексты «Онегина» и «Домика», но и подсказывает исследователям тот ключ, с которым следует подходить к анализу содержания «Повестей Белкина». Во всяком случае, самая первая возникающая ассоциация фактически подсказывает формулировку гипотезы: в «Повестях Белкина» тот же рассказчик, что и в «Евгении Онегине». И то обстоятельство, что фигура Белкина по своему масштабу «не тянет» на Онегина, уже должно было бы навести исследователя на мысль, что в «побасенках» с рассказчиком не все так просто… А ведь рассказчик – основное композиционное средство…
…Итак, Б. Эйхенбаум пришел к выводу, что смысл «Повестей Белкина», если таковой вообще имеется, заключается в чем-то, выходящем за рамки содержания повестей как таковых. Если исходить из принятого в самом начале исследования постулата, что в творчестве Пушкина вообще не может быть чего-то второстепенного и низкохудожественного, то на примерах «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова» можно было видеть, что элементы «ущербной художественности» специально создавались Пушкиным в качестве эффективного художественного средства – в пародийных целях. О наличии в данном случае пародии свидетельствует интересный момент, который, тем не менее, не получил должной оценки: 9 декабря 1830 года Пушкин направил П. А. Плетневу письмо с такими словами: «… (Весьма секретное – для тебя единого). Написал я прозою пять повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем также Anonyme».
Тот факт, что Плетнев оказывается посвященным в эту мистификацию, не самое главное. Главный вопрос в том, что именно является в этих пяти внешне «безобидных» повестях тем эстетическим объектом, по поводу которого Баратынский «ржал и бился». Ведь ясно же, что содержание повестей как таковых не могло вызвать отмеченной реакции друга Пушкина. Следовательно, самый первый читатель «Повестей Белкина» и соучастник недавней мистификации с «Балом» усмотрел в них какие-то понятные ему острые сатирические моменты.
Выяснение истинного содержания «Повестей Белкина» ведется современными исследователями по нескольким направлениям. Первое: анализ текста повестей по отдельности; второе: подход к «Повестям» как к циклу, объединенному каким-то скрытым художественным замыслом; третье, и, как представляется, наиболее перспективное – подход к анализу повестей через анализ характеристики рассказчика.
Разбирать первое направление вряд ли имеет смысл – отсутствие ощутимых результатов многочисленных работ весьма убедительно свидетельствует о его бесперспективности, хотя некоторые исследователи и пытаются искать в повестях какие-то гуманистические идеи, новые ракурсы рассмотрения Пушкиным этических проблем. Кажется, иногда им это даже удается – например, один из исследователей обнаружил присутствие темы комплекса вины в финальной сцене «Метели». Однако в таких исследованиях не принимается во внимание то обстоятельство, что образы многих героев лишены внутренней логики; в частности, в той же «Метели» расчетливое, умело контролируемое поведение героини в финальной сцене не только противоречит утверждениям исследователей о «комплексе вины», но просто не согласуется с утверждением о чувстве любви, которое эта героиня якобы испытывала.
Подобные «нестыковки» в ряде случаев доведены до гротеска. Например, хотя в «Барышне-крестьянке» основные сцены происходят на природе, в тексте нет ни одного упоминания о флоре – той растительности, на фоне которой происходят романтические встречи Лизы-Акулины с молодым соседом – за исключением, правда, упоминания о яблоках и грибах, которые героиня якобы собирала в роще (делала вид, что собирала). С определенной натяжкой такое еще можно было бы как-то объяснить «концентрацией действия», если бы за этим не скрывалось нечто гораздо худшее: отсутствие элементарного правдоподобия. Вспомним: перед первой встречей с Владимиром Лиза намерена идти в рощу босиком. Создается впечатление, что на дворе – жаркое лето, и что только изнеженные ножки, но никак не погодные условия побудили Лизу обуться в лапти. И действительно – лукошко в руках, упоминание о сборе грибов… Но читаем внимательно довольно подробное описание природы при этом первом выходе Лизы в лес: весна, шестой час утра; на востоке заря, но солнце еще не взошло. Значит, на дворе – совсем ранняя весна, период равноденствия, никак не позднее первой декады апреля (по новому стилю!) То есть, как раз то время, когда в роще и на полях еще лежит снег, а утренние заморозки вряд ли позволили бы незадачливой барышне щеголять по насту не то что босиком, но даже в модельных, специально сплетенных по мерке лапотках на босу ножку. О каких грибах вообще может идти речь ранней весной, когда даже для подснежников еще рано? И о какой охоте с ружьем, когда у всей лесной фауны как раз период течки, и когда ни у одного порядочного охотника не поднимется ни рука, ни ружье ни на парнокопытное, ни на пушное, ни на пернатое, занятое своим воспроизводством?..
Так что углубленный поиск художественных достоинств в «Повестях Белкина» может привести разве что к очередным находкам подобных несуразных противоречий, но никак не глубокого гуманистического смысла. И о каком глубоком смысле вообще может идти речь, если человек, взявшийся за создание своих «побасенок», не имеет элементарного представления о деревенской жизни? Как и о том, как ведут себя даже самые расчетливые кокетки в те редкие моменты, когда на них действительно нисходит подлинная любовь… Ведь ясно же: взял сентиментальное французское творение с бородой, механически заменил имена, ввел некоторые детали антуража в виде лаптей да и пустил в таком лубочном виде в свет, даже не попытавшись хоть как-то войти в созданные чужим пером стереотипные образы и внутренне переосмыслить их. Выходит, что Пушкин в преддверии своей сто тринадцатой любви все еще так и не познал, как дрожит охваченная любовью женщина, как она теряет при этом свое самообладание, кокетство, гордость, высокомерие, природный эгоизм? Как, будучи не в состоянии совладать с собой, рвет не себе одежду? Что ей в такие моменты вовсе не до холодного расчета, какой приписан несчастному образу Маши?.. Чтобы приплести такое к любящей героине, нужно быть совершеннейшим девственником, судить о женщинах по дешевым изданиям и ни капельки не уважать их – хотя бы в такие моменты, если уж не удается усмотреть в их природном кокетстве и коварстве некое предначертание свыше, которое нам постичь не дано…
И неужели после всего этого мы должны верить, что такую галиматью мог написать Пушкин, и заставлять себя заниматься сбором сливок на объекте, который далеко не амбрэ?.. Давайте лучше оставим эту бесперспективную затею и все-таки выясним, что же хотел сказать нам Пушкин, вложив эту откровенную чушь в уста некоего Белкина – фигуры настолько мелкой и ничтожной, что возникает сомнение относительно того, не ошибся ли Пушкин вообще в выборе калибра объекта своей сатиры. Однако, связанные словом (принятым постулатом о непогрешимости художественного чутья Пушкина), мы обнаруживаем очередной парадокс: под пером гения этот жалкий Белкин должен все-таки что-то значить, иначе или Пушкин – не Пушкин, или, скорее, Белкин – не совсем Белкин. То есть, как и с какой целью эта галиматья превращена в художественное средство, раскрывающее его, Пушкина, творческий замысел.
Что касается подхода к анализу повестей как к единому циклу, то следует отметить, что на этом направлении исследований довольно интересные выводы содержатся в работах B.C. Белькинда и С. М. Шварцбанда.
С. М. Шварцбанд, исследовавший пять повестей с точки зрения их жанровой природы, выявил наличие в цикле «устных и письменных тенденций». По его мнению, «механизм взаимодействия устных и письменных тенденций […] и определял диалектику природы белкинских творений»: предисловие («От издателя»), устный литературный сказ («Выстрел»), устный литературный рассказ («Метель»), письменный литературный сказ («Гробовщик»), письменный литературный рассказ («Станционный смотритель»), и, наконец, новелла, то есть сочиненное произведение («Барышня-крестьянка»). Таким образом, этот исследователь справедливо усматривает в жанровой последовательности отдельных частей цикла наличие определенного алгоритма, отражающего изменение во времени манеры ведения сказа.
Конкретизируя, можно добавить к этим интересным наблюдениям, что Пушкин не только сымитировал изменение во времени творческой манеры некоего «сочинителя», выступающего под именем Белкина, но и откомментировал в совершенно ином, публицистическом жанре нечто аналогичное: «Он […] оставлял одну отрасль поэзии, как скоро становилась она модною, и удалялся туда, куда не сопровождали его ни пристрастные толпы, ни образцы какого-нибудь писателя […] Быв одним из первых апостолов романтизма […] он первый отрекся от романтизма и обратился к классическим идолам […] Таковы были первые неудачи […] они имели влияние и на следующие его произведения […] В книге, ныне изданной, просвещенные читатели заметят идиллию, где с такою прелестною верностью постигнута буколическая природа…» (ну чем не завершающая цикл «Повестей» «Барышня-крестьянка»? – А.Б.).
Это – из «первоапрельской» статьи «Сочинения и переводы Павла Катенина», в которой Пушкин язвительно подвел итог творческой биографии своего «Преображенского приятеля», упомянув при этом и «Старую быль», «… где столько простодушия и истинной поэзии». Однако даже независимо от содержания этой пушкинской статьи, сам вывод С. М. Шварцбанда дает основание выдвинуть гипотезу, что весь цикл «Повестей» является романом-мениппеей, в котором изображается некто, сочиняющий в сельском уединении низкопробные «побасенки». Напомню, что главным героем мениппеи всегда является «автор» сказа, и что объектом изображения является также и то, как этот «автор» создает свое творение; исходя из гипотезы, что цикл «Повестей Белкина» является мениппеей, мы этим самым предполагаем, что весь цикл по сути должен представлять собой роман, замаскированный под «побасенки» – то есть, с точки зрения внешней, маскирующей формы, это – действительно «побасенки», но не Пушкина, а Белкина; а по сути это должен быть роман Пушкина, сатирически изображающий то, как эти бездарные «побасенки» создаются.
К сожалению, весьма ценный вывод С. М. Шварцбанда все же не вносит окончательной ясности в вопрос о характере сатирической интенции Пушкина, поскольку этот исследователь рассматривал только вопросы жанровой природы пяти повестей. Следует отметить, что при создании какого-либо произведения его жанровая форма является лишь одним из многих приемов композиции, причем в данном случае определялся жанр каждой повести в отдельности, но не самого цикла как предполагаемого единого целого. Здесь следует сделать одно теоретическое отступление.
Сведение отдельных произведений в единый цикл возможно только при наличии нового, более высокого уровня композиции. Следовательно, если «Повести Белкина» действительно замышлялись Пушкиным как нечто цельное, то выявление характеристик цикла следует начинать с психологических особенностей и интенции рассказчика, поскольку именно через эти элементы реализуется композиция (напомню, что композиция представляет собой этическую составляющую при создании образа, в данном случае образа цикла произведений).
На первый взгляд, в случае с «Повестями Белкина» эта задача не представляет собой никакой проблемы, поскольку рассказчик заранее объявлен, повести предварены его характеристикой, содержащейся в письме некоего «ненарадовского помещика», эта характеристика дополнена массой автобиографических сведений и психологических характеристик Белкина в отдельном его произведении «История села Горюхина», где, казалось бы, все исходные моменты для определения композиции цикла изложены предельно четко и доходчиво. Создается впечатление, что осталось только проследить, какой отпечаток эти психологические особенности накладывают на повести как цикл, выявить интенцию рассказчика, и основные композиционные элементы, объединяющие пять разрозненных повестей в цикл, станут очевидными. Однако внешне совершенно простой вопрос выявления характеристик Белкина как создателя повестей на поверку оказывается чрезвычайно сложным и наполненным парадоксальными противоречиями.
С. Г. Бочаров, уделивший большое внимание изучению роли Белкина, все же вынужден был констатировать, что «Белкин действительно проблематичен, оказывается не просто подойти и рассмотреть его очертания, он представляет собой такую художественную реальность, для определения которой у литературоведения не хватает улавливателей». То есть, здесь прямо сформулирован вопрос о решающем значении образа рассказчика в постижении пушкинской интенции; кроме этого, содержится констатация отсутствия литературоведческой методики, пригодной для анализа произведений такого класса.
Ссылаясь на справедливое высказывание В. В. Виноградова, содержащееся в его книге 1941 года «Стиль Пушкина», о том, что «Повести Белкина» необходимо изучать и понимать так, как они есть, то есть с образами издателя, Белкина и рассказчиков, С. Г. Бочаров делает не менее справедливое заключение: «Автор» Белкин представляет собою композиционную функцию в большей мере, нежели «образ героя» в обычном смысле. Но эта композиционная функция олицетворена и индивидуализирована, воплощена как «лицо» и «характер». Определение меры этого воплощения и этой индивидуальности и составляет проблему Белкина».
В этой фразе фактически сформулировано то, что определено выше в качестве главного композиционного элемента художественного произведения: решающее значение психоло-
гических доминант и интенции рассказчика. Исследователь, достаточно глубоко проработавший содержание образа Белкина, завершил свой анализ такими словами: «Но история белкинского вопроса показывает, что к образу подобного типа у литературоведения не хватает подходов» – то есть, исследователь снова совершенно справедливо подчеркивает отсутствие методик, адекватных для решения задач такого типа. Представляется целесообразным применить описанную методику структурного анализа, учитывая при этом полученные С. Г. Бочаровым выводы.
Глава XXVIII
И. П. Белкин: Незадачливая жертва анонима
Разбор вопроса об «авторстве» «Повестей Белкина» С. Г. Бочаров предварил констатацией того факта, что «… исследователи отмечали теоретическую осознанность работы Пушкина над прозой», со ссылкой на мнение Б. Эйхенбаума: «Пушкин вплотную занялся прозой не раньше чем вполне осознал, что она должна собой представлять и каков ее характер и цели… Мало найдется писателей, у которых теоретическое представление о литературе и практика находились бы в таком соответствии, как у автора «Повестей Белкина» (Б. Эйхенбаум. Литература. 1927, с. 6)». Развивая эту мысль, С.Г Бочаров заключает: «Таким образом, закономерная эволюция форм пушкинского творчества являет как бы процесс изменения авторского лица». Здесь исследователь имеет в виду постепенный переход от поэмы и лирики к роману в стихах, в лоне которого и зародилась пушкинская проза.
По результатам исследования С. М. Шварцбанда нетрудно видеть, что в «Повестях Белкина» как в цикле нашла свое отражение эволюция развития форм чьего-то творчества – то ли Белкина как литературного персонажа, то ли самого Пушкина. Впрочем, последнее маловероятно, поскольку выявленные Шварцбандом изменения в творческой манере являются, скорее, объектом художественного изображения; возможно, они и есть тот самый эстетический объект, по поводу которого «ржал и бился» Баратынский. Окончательную ясность в этот вопрос может внести только полное выявление структуры цикла через детальную проработку образа рассказчика.
В отношении произведений цикла С. Г. Бочаров отмечает, что их «объединяющее лицо – не пушкинское, а белкинское: это словно сама олицетворенная проза, ее собственное лицо. Оно посредничает между авторским «я» и миром живых эмпирических лиц. При этом образ Белкина сам не является «первым лицом». С таким утверждением можно согласиться, но с некоторой оговоркой. Во-первых, если «объединяющее лицо» рассказчика является олицетворением прозы, то следует признать, что прозы не очень удачной (вызвавшей неприятие еще при жизни самого Пушкина), художественные достоинства которой не выявлены и по сей день. Поэтому, если говорить о «прозе Пушкина» в «Повестях Белкина», то она должна содержаться не в этих примитивных новеллах, а в метаструктуре, в романе Пушкина, в котором «Повестям» как таковым должна быть отведена роль вставной новеллы. Во-вторых, бесспорно правильный вывод, что образ Белкина не является «первым лицом» (С. Г. Бочаров показал это достаточно убедительно), вступает в противоречие с его же выводом, что «объединяющее лицо – не пушкинское, а белкинское», хотя оба утверждения исследователя – каждое по себе – достаточно обоснованны (можно даже сказать, что они доказаны индуктивным методом, хотя для «чистоты» доказательства в таком неясном вопросе требуется стопроцентная дедукция, поскольку всякая индукция с полным основанием может быть интерпретирована как очередное субъективное «прочтение»).
Вместе с тем, следует признать, что наличие данного противоречия следует отнести не к качеству исследования С. Г. Бочарова (индуктивные методы доказательства удовлетворяют потребности литературоведения в подавляющем большинстве случаев), а к самому образу Белкина, парадокс которого в данном случае заключается в том, что он не является типичным образом рассказчика-персонажа мениппеи: что-то в этом образе есть такое, что не позволяет ему стать основным композиционным средством, сводящим воедино все противоречия. Наоборот, отмеченные С. Г. Бочаровым глубокие противоречия имманентны самому этому образу, и, видимо, именно они, эти противоречия, и должны являться ключом к содержанию романа «Повести Белкина». Можно сказать даже больше: Белкин как рассказчик нетипичен в первую очередь для мениппей Пушкина, для которых, начиная с «Евгения Онегина», психологические черты рассказчика являются основным объектом изображения – причем изображения четкого и недвусмысленного, не допускающего наличия противоречий, выходящих за рамки диалектической амбивалентности художественного образа. В данном же случае образ рассказчика – основной образ мениппеи! – явно не удался автору цикла. То есть, самому Пушкину?!.. Ведь авторов-то всего двое – Пушкин да его рассказчик Белкин. И, если образ Белкина не удался, то вина в этом может лежать только на самом Пушкине.
Хочется надеяться, что читатель, достаточно внимательно и критически прочитавший все изложенное выше, согласится с правомочностью такого вывода – но как промежуточного, сводящего вопрос о противоречиях в четко обозначенную точку. То есть, в формулировку задачи очередного этапа исследования. И вот теперь, отталкиваясь от этого противоречия, можно идти дальше. Ясно же, что Пушкин просто не мог создать такой «халтурный» образ рассказчика-Белкина, и, поскольку мы с самого начала приняли на вооружение этот постулат, нам остается только одно: взять да и не поверить Александру Сергеевичу, что это именно он «создал» примитивный образ Белкина, который, как ни крути, ничего не поясняя и не ставя на свои места, только рождает новые вопросы.
Исходя из реалий романа, уже на данном этапе исследования очевидно, что Александр Сергеевич Пушкин создал роман о том, как некто сочинил примитивно-лубочные «побасенки». Этот «некто» пытается внушить читателю мысль, что автор «побасенок» – полуграмотный графоман И. П. Белкин. То есть, образ Белкина создан не Пушкиным, а неким «третьим»; Белкин – образ рассказчика не романа Пушкина, а вставной новеллы этого романа, роль которого играют пять повестей, объединенных интенцией рассказчика-Белкина. Что именно замышлял этот «третий», мы пока не знаем, но можем предположить на уровне гипотезы, что образ Белкина является объектом его сатиры.
Итак: единственное, что на данном этапе можно считать достоверным, это то, что образ Белкина рассыпается на отдельные не связанные между собой противоречивые фрагменты; что Пушкин не мог позволить себе создать такой низкохудожественный образ рассказчика; следовательно, этот образ создан каким-то другим рассказчиком-персонажем, и уже образ этого рассказчика-персонажа как главного героя романа Пушкина и должен являться объектом его сатиры.
Из этого следует, что все неудачи в разгадке смысла «Повестей Белкина» объясняются тем, что в качестве ключевого композиционного средства исследуется «негодный объект» – образ Белкина, который на самом деле в качестве основного композиционного средства этого романа Пушкиным не замышлялся. Этот образ – продукт пародирования (возможно, не совсем удачного) со стороны какого-то другого литературного персонажа, истинного «создателя» цикла, скрывающего свое подлинное лицо под псевдонимом «Белкин».
Поясняю значение термина «негодный объект», который, за отсутствием аналогичного понятия в арсенале литературоведения, вынужден привлечь из другой сферы деятельности, оперирующей психологией как основным средством. Если возникает задача внушить грамотному, интеллектуально развитому оппоненту какую-то идею, ее маскировка должна сопровождаться какой-то ложной, но психологически привлекательной посылкой, отвлекающей внимание на этот «ложный объект» («камуфляж»). Этот прием очень распространен и в быту: «врать с три короба» – это и есть создать у слушателя «ложный объект». Грамотный аноним всегда постарается включить в создаваемый им текст ложные «ключи», бросающие тень подозрения на какое-то другое лицо. Яркий пример использования такого приема литературным персонажем дал Пушкин – достаточно вспомнить, что Онегин, создавая свой пасквиль, направленный против Пушкина и его ближайшего окружения, ввел в свой сказ множество элементов, создающих впечатление, что «автором» сказа является сам Пушкин.
В данном случае «истинный» рассказчик «Повестей Белкина» пытается внушить читателю мысль, что они написаны Белкиным; неудача в создании этого образа и должна по замыслу Пушкина характеризовать личность этого анонимного автора, и вот эта-то характеристика и будет, видимо, являться тем искомым композиционным средством, которое превратит, наконец, низкопробные «побасенки» в высокохудожественный роман А. С. Пушкина.
Пока это – не вывод исследования, а всего лишь формулировка гипотезы, основанной на реалиях романа и подлежащей доказательству методом «фул-пруф» – то есть, путем силлогического построения, дающего однозначный результат на уровне факта. Постулат для построения такой цепи остается все тот же: Пушкин не допускает художественных небрежностей; его «ошибки» – художественное средство, композиционное назначение которого подлежит выяснению.
Воспользуемся результатами работ С. Г. Бочарова с целью определения возможности выстроить имеющиеся факты в силлогическую цепь, доказывающую сформулированную гипотезу.
«Проблема Белкина […] поляризовала исследователей, – пишет С. Г. Бочаров. – И если на одном полюсе в решении этой проблемы Белкин признан всего только «композиционной функцией», то противоположной тенденцией является материализация Белкина в «тип» и «характер».
Исходя из используемой теории, такое противопоставление «функций» рассказчика в мениппее является не совсем верным. Художественная функция такого персонажа заключается как раз в том, что его характеристики как «типа» (интенция и психологические доминанты) должны выполнять решающую композиционную функцию, в том числе и на стадии формирования завершающей эстетической формы всего произведения, сводя в единый образ произведения укрупненные образы-знаки – автономные сюжеты.
«Белкин характеризуется [ненарадовским помещиком] недостатком разных сил и способностей, например, недостатком воображения […] В структуре прозы «Повестей Белкина» эта черта их «автора» чрезвычайно важна. Портрет, как и характер, – это абстрактная внешность, примета: «Иван Петрович был росту среднего, глаза имел серые, волосы русые, нос прямой, лицом был бел и худощав» […] Портрет родствен описанию внешности горюхинских жителей в другом болдинском произведении Белкина».
Здесь следует отдать должное ненарадовскому помещику: портрет Белкина в его описании оставляет то же впечатление, что и сами повести Белкина. Но вот последнее наблюдение С. Г. Бочарова («Портрет родствен описанию внешности горюхинских жителей в другом болдинском произведении Белкина») заставляет задуматься: как могло так получиться, что два описания, принадлежащие перу разных персонажей (портрет Белкина в письме соседа и описание «населения» «страны Горюхино» в произведении Белкина) практически совпали? Ведь, насколько можно понять, Белкин и его сосед – совершенно разные типы, у них должны быть различные взгляды на окружающее, а здесь вдруг как-то странно совпадают не только способ мышления, но даже лексика и стиль…
Вот что пишет в «Истории села Горюхина» И. П. Белкин: «Летописи упоминают о земском Терентии, жившем около 1767 году, умевшем писать не только правой, но и левою рукою». Здесь употреблен архаический оборот («около 1767 году»), в котором окончание существительного в родительном падеже совпадает с окончанием дательного. В данном случае такой оборот тесно увязан как с мистификацией, так и с откровенной иронией, а также с намеком на то, что сам «автор» повестей склонен и к графоманству, и к писанию «от левой ноги». Все это должно характеризовать склонность Белкина как «в прошлом веке запоздавшего», хотя он и родился уже в начале XIX века.
Вполне логично, что в повести «Выстрел», рассказчиком которой «официально» является Белкин, употреблена аналогичная устаревшая форма родительного падежа другого слова: «густой дым, выходящий изо рту», которая в сочетании с псевдоромантической манерой ведения сказа создает определенную характеристику рассказчика.
Но вот в разделе «От издателя», который является совершенно откровенной мистификацией, «издатель» приводит текст письма «ненарадовского помещика», который заканчивает свое письмо словами: «1830 году Ноября 16. Село Ненарадово». Кроме того, что здесь употреблена та же архаическая падежная форма, что и в творениях Белкина, сам этот «архаически-эпистолярный» текст наглядно демонстрирует читателю, что речь идет о мистификации. «Корреспондент» «издателя» Пушкина начал письмо со слов: «Почтеннейшее письмо ваше от 15-го сего месяца получить имел я честь 23 сего же месяца, в коем вы изъявляете мне свое желание…». С учетом того, что письмо это подписано «1830 году Ноября 16», возникает естественный вопрос, о каком таком «сем» месяце идет речь, если в нем 16-е число следует за 23-м? «Издатель» усиливает эффект мистификации двумя «Примеч. А. С. Пушкина».
Если верить «Словарю языка Пушкина», то такая архаическая форма родительного падежа применительно к слову «год» использовалась Пушкиным 19 раз: кроме двух отмеченных случаев, в «Арапе Петра Великого» и в «Истории Пугачева», что вполне логично, поскольку речь идет о 18 веке, в «Путешествии в Арзрум», девять раз в критике и публицистике, три раза – в эпистолярии, один раз – в официальном документе. То есть, на художественные тексты приходится всего пять выявленных авторами «Словаря» случаев. И вот при таком «скупом» употреблении этой формы не может не обратить на себя внимание то обстоятельство, что эта броская стилистическая форма проявилась в текстах как Белкина, так и «ненарадовского помещика».
На фоне многочисленных противоречий и нестыковок в образе Белкина такое неожиданное совпадение стилистических особенностей не может не поражать. Причем следует отметить, что этот феномен в данном случае нельзя объяснить «недостатком воображения» Белкина, поскольку письмо-то к «издателю» писал вовсе не он. И вообще оно было написано уже после его смерти…
К тому же, кто автор эпиграфа из Фонвизина? Не Белкин – сатирически сравнить себя с Митрофанушкой сам он не мог – самомнение не позволило бы; самоирония с его стороны тоже исключается – для этого он слишком туп, если судить по содержанию «Истории села Горюхина». Пушкин как «издатель» тоже не мог украсить цикл чужих произведений «острым» эпиграфом, явно же отражающим уничижительное отношение к образу «автора». Но кто-то же должен был поставить такой ехидный эпиграф? Если это не Белкин и не Пушкин, тогда кто?..
«Итак, образ Белкина равняется его неопределенности, – отмечает С. Г. Бочаров, – а рисунок его лица изображает его безличность. Кажется, он является только «пустою мифою», как сам Белкин подозревает в «Истории села Горюхина» о своем любимом писателе Курганове. В неопределенности Белкина и состоит его композиционное значение для «Повестей Белкина».
Можем ли мы объяснить «неопределенность» образа Белкина недостатком воображения самого Пушкина, допустившего такую небрежность? Нет, это исключено формулировкой постулата. Значит, в данном случае – очередное композиционное средство. Какое? – Теория подсказывает, что ответ должен лежать в плоскости «авторской» фабулы романа, а «чистая» логика оставляет единственный возможный дедуктивный вариант, основанный на совпадении стиля: «История села Горюхина» и письмо ненарадовского помещика к «издателю» принадлежат перу одного и того же автора. Продолжаем силлогическую цепь: поскольку к моменту написания ненарадовским помещиком письма к «издателю» Белкин уже был мертв, то он не может рассматриваться как автор этого письма; следовательно, и «Истории села Горюхина» тоже. Получается, что его «авторство» по крайней мере этого произведения – чей-то подлог. Чей? – Остается только «ненарадовский помещик»: это он, а не Белкин, создал и «Историю села Горюхина», и все пять повестей, он же приписал Белкину авторство «Повестей», он же предварил эти творения уничижительным эпиграфом.
Прошу придирчивого читателя внимательно вчитаться в содержание изложенного выше и проверить обоснованность силлогизма. Ведь определение личности рассказчика мениппеи – самый ответственный момент в исследовании, здесь вывод должен быть логически безупречным и стать неоспоримым фактом. Собственно, при анализе мениппей это – единственный этап, когда вообще требуется строго силлогическое построение. Представляется, что, исходя из авторской (пушкинской) фабулы, упрятанной в предисловие к изданию «Повестей», другой персонаж, которого можно было бы отнести к категории рассказчика-персонажа, кроме «ненарадовского помещика», в корпусе романа отсутствует.
Повторю построение: Пушкин как рассказчик цикла исключается, поскольку он не мог создать такой «рассыпающийся» образ рассказчика Белкина; Белкин исключается тоже, поскольку его образ не может служить композиционным элементом; следовательно, в романном поле действует другой рассказчик, который и создал такой неудачный образ Белкина; исходя из совпадения стиля, методом исключения устанавливаем, что рассказчиком романа А. С. Пушкина «Повести Белкина» является некто, фигурирующий как «ненарадовский помещик».
Подтверждение этого вывода дал сам «помещик» в своем письме к «издателю». Описывая биографию Белкина, он упоминает, что его отец «… был женат на девице Пелагее Гавриловне из дому Трафилиных». То, что на девице женатым быть невозможно (девицу можно только взять в жены), учтем как особенность стиля «помещика», который в данном случае недалеко ушел от стиля того Белкина, каким он изображен в «Истории села Горюхина». Но дело не в этом: высокопарные обороты типа «из дому Трафилиных» обычно используются, когда речь идет действительно о «доме», то есть, старинном родовом клане, из которого берут в жены не каких-то там «девиц», а титулованных невест. Здесь «помещик», проявив свою склонность к высокопарному определению того, что не выходит за рамки обыденного, невольно проговорился. Ведь именно такими же категориями мыслит и тот, кто писал «Историю села Горюхина», у которого не деревенька, а «страна», не просто шестьдесят три нищих крепостных, а «население страны», и т. п. То есть, «помещик» выдал этим самым свое авторство «Истории села Горюхина», а вместе с этим – и тот факт, что Белкин – вымышленный им же, помещиком, персонаж; следовательно, он выдал и свое, «подлинное» авторство «Повестей Белкина».
Итак, «автором» «белкинских побасенок» фактически является не Белкин, а его анонимный сосед, выступающий от его имени. Та противоречивость в образе Белкина, которая ставит в тупик исследователей, объясняется психологическими особенностями этого соседа, теми целями, которые он поставил перед собой, создавая эту пародию, а также его квалификацией как литератора, которая и наложила свой отпечаток на качество исполнения этого замысла. Чем точнее будет выявлено соотношение этих трех этических составляющих образа «истинного» рассказчика, тем ближе мы подойдем к разгадке замысла Пушкина, создавшего роман с такой сложной структурой.
Некоторые характеристики интенции «подлинного» рассказчика тонко подмечены С. Г. Бочаровым (о содержании «письма к издателю»): «Сообщающий посредник – ненарадовский помещик – гораздо больше выдвинут как самостоятельный образ. Определенность и реальность посредника обратно пропорциональна определенности и реальности самого Ивана Петровича Белкина. Предисловие, кажется, имеет одну цель – познакомить с автором Белкиным; но вместо него на первом плане – густой колоритный образ помещика, уже сквозь который приходится получать «биографическое известие» и человеческий образ автора. Но плотный помещик очень мало прозрачен, и Белкин сквозь него виден смутно. Белкин расплывчат и бледен в такой же мере, в которой брутальный помещик, его изобразитель и биограф, определен и характерен, «типичен».
Таким образом, если интерпретировать изложенные исследователем факты с точки зрения «авторства» Пушкина, то придется признать, что он пытался создать образ Белкина с привлечением «дополнительного источника информации», но это ему явно не удалось. Если же посмотреть на проблему с позиций «авторской» фабулы романа, то становится очевидным, что Пушкину явно «не повезло» с источником информации, который, вместо того, чтобы дать исчерпывающую характеристику своему покойному соседу, выпячивает свою личность, хотя почему-то и скрывает свое имя.
С. Г. Бочаров, правильно обратив внимание на странное значение образа «ненарадовского помещика», не сделал, к сожалению, последнего шага в цепи своих построений, не разгадав истинную роль этого «помещика» как «автора» цикла повестей; только как досадную методологическую неточность можно расценить то, что он пытается получить «биографическое известие и человеческий образ» Белкина сквозь «густой колоритный образ помещика», в то время как задача носит прямо противоположный характер: через образ Белкина рассмотреть «мало прозрачный» образ его создателя – «плотного помещика».
Заслуживают внимания обстоятельства того, как рукописи Белкина попали к «издателю». По этому поводу в «издательском» предисловии содержится явная мистификация. «Издатель» пишет только, что взялся хлопотать об издании «Повестей», однако оказывается, что к тому времени, как рукописи попали к нему, он даже не был знаком ни с обстановкой в Горюхине, ни с наследниками покойного. Уже в процессе подготовки издания «… обратились было мы к Марье Алексеевне Трафилиной, ближайшей родственнице и наследнице Ивана Петровича Белкина», но оказалось, что «покойник вовсе не был ей знаком». И только уже через Трафилину «издатель» получил адрес «почтенного мужа», из письма которого стало ясно, что все остальные рукописи Белкина (за исключением «употребленных ключницею на всякие домашние потребы», то есть, уничтоженных) находятся в его, помещика, распоряжении. Включая и рукопись «Истории села Горюхина», которую, как можно понять, Пушкин уже позже должен был «получить» от этого помещика.
Таким образом: 1) «издатель» в Горюхине не был, лично рукописей оттуда не увозил; 2) единственная наследница покойного, вообще не знавшая его, эти рукописи направить «издателю» не могла, что видно из описания «издателем» ее реакции на запрос о биографических данных Белкина; 3) единственный человек из окружения Белкина, который заинтересовался рукописями и даже забрал их – «ненарадовский помещик». Отсюда вывод: рукописи «Повестей покойного» могли попасть к «издателю» только от одного человека – «ненарадовского помещика». Далее: «получив» эти рукописи, «издатель» еще не знал о существовании «почтенного мужа», он вступил с ним в сношения уже через Трафилину. Следовательно, «помещик» направил «издателю» рукопись «Повестей» анонимно, однако в ответе на запрос «издателя» в этом не признался – намекнув, правда, на наличие у него других рукописей Белкина, как бы предлагая свое участие в их публикации.
Интересные наблюдения в отношении рассказчика «Повестей Белкина» были сделаны Н. К. Геем. Разбирая фразу рассказчика из «Гробовщика»: «Из уважения к истине мы не можем следовать их примеру…», он отмечает: «Это – «автор вообще». Это не Пушкин, не Белкин, и, конечно, тем более не приказчик Б.В., означенный в качестве прото-рассказчика в повести. Если хотите, это «рассказывание» без рассказчика, повествование без повествователя, от лица условного носителя повествования». То, что рассказчиком является не Белкин и не Пушкин, – вывод правильный, тем более что Пушкин в принципе не может выступать в роли рассказчика в собственном художественном произведении. Однако повествования, даже чисто эпического и отстраненного, без рассказчика в принципе быть не может, поскольку он – носитель композиции произведения. Точно так же не может состояться без рассказчика и цикл произведений, поскольку связующая воедино композиция может быть реализована только через образ единого для всех произведений рассказчика. А что истинный рассказчик цикла прямо не обозначен в тексте повестей как персонаж – это вовсе не значит, что его нет. Более того, он уже успел проявить себя весьма красноречиво в «рассыпающемся» образе псевдорассказчика Белкина, и вопрос заключается в том, чтобы выявить причины этого: то ли это сатирическая задумка «автора» цикла, то ли просто элементарное неумение создать цельный образ рассказчика мениппеи.
На данном этапе необходимо внести уточнения в определение «рассказчиков», а это связано с уточнением структуры романа Пушкина. Фактически это – «многослойное» произведение, в котором в качестве рассказчика и основного объекта изображения выступает «ненарадовский помещик», анонимно создающий сатирический цикл повестей. В корпусе этого цикла повестей как творения помещика, а не Пушкина, рассказчиком является уже Белкин. Иначе говоря, Белкин как рассказчик является образом цикла, созданного не Пушкиным, а «помещиком». Поскольку в качестве рассказчика цикла у самого Пушкина выступает аноним-сатирик – «ненарадовский помещик», то все творение этого анонима, включая и образ Белкина, с точки зрения пушкинского цикла должно рассматриваться лишь как вставная новелла, роман-в-романе.
Здесь следует остановиться на одном немаловажном аспекте теоретического плана. Белкин, этот «вторичный» рассказчик, в свою очередь подключает в ряде случаев к ведению сказа своих персонажей (например, Сильвио и графа в «Выстреле»). С. Г. Бочаров относит таких персонажей тоже к категории рассказчиков, однако с этим вряд ли можно согласиться: теория литературы совершенно справедливо относит к повествованию весь текст произведения за исключением прямой речи персонажей. То изложение событий, которое Белкин вкладывает в уста своих персонажей, должно быть отнесено не к сказу, а к прямой речи персонажей, которую в данном случае следовало бы определить как монолог. Предельный случай такой подачи материала – драма, в которой содержание произведения передается только через монологи. Поэтому следует уточнить особенности понятия «рассказчик» как композиционного средства: во-первых, его сказ должен обязательно охватывать весь корпус произведения; во-вторых, в корпусе произведения может быть только один рассказчик; в чисто эпическом произведении он может быть не виден, это – образ автора, который складывается из всей системы образов произведения; но в любом случае это – всегда только один образ, поскольку присутствие нескольких рассказчиков разрушит стройность композиции и произведение не будет восприниматься как нечто цельное в художественном отношении. Что, кстати, имеем в качестве классического примера с теми же «Повестями Белкина»: поскольку у «помещика» цельный образ рассказчика Белкина не получился, нет и цикла – он появится только тогда, когда будет определен подлинный рассказчик цикла Пушкина, с его характерной психологией и интенцией.
Поскольку в «Повестях Белкина» как в двухслойном цикле (цикл «ненарадовского помещика» внутри цикла Пушкина) в одном и том же текстовом поле одновременно действуют два рассказчика – Белкин и ненарадовский помещик, это может быть воспринято как опровержение изложенного тезиса о едином рассказчике как норме любого высокохудожественного произведения. На самом деле никакого противоречия здесь нет: Белкин и ненарадовский помещик – рассказчики совершенно различных произведений (имеются в виду не повести как таковые, а два цикла произведений: «ненарадовский» и пушкинский). Здесь следует четко демаркировать границы между тремя произведениями: Белкина, ненарадовского помещика и Пушкина. А это непосредственно связано с определением границ сказа в каждом из двух циклов.
Первый уровень сказа – это то, о чем повествует непосредственно Белкин как рассказчик «помещичьего» цикла. Это – текст самих повестей за вычетом прямой речи и «собственных» лирических отступлений Белкина, из-под пера которого как «автора» вышло действительно пять повестей, не образующих единого цикла. «Ненарадовским циклом» эти пять повестей станут только при осознании читателем того факта, что Белкин – не «истинный» автор, а всего лишь художественное средство «помещика», которое и должно было по его замыслу объединить пять повестей в цикл. То есть, это – пять отдельных, не связанных между собой эпических фабул вставных новелл в рамках «романа ненарадовского помещика» (лирическая фабула, характеризующая ведение сказа Белкиным, включает в себя его, Белкина, лирические отступления в тексте повестей) плюс весь текст «Истории села Горюхина».
Второй уровень сказа – это то, о чем повествует уже сам «помещик» в роли рассказчика-персонажа романа Пушкина, то есть, эпическая фабула «его» произведения. Здесь структура эпической фабулы посложнее: это уже – цикл, в который входит текст пяти «побасенок», включая и лирические отступления Белкина (на этом уровне композиции они уже – объект эпического изображения под пером «помещика»), а также весь текст «Истории села Горюхина». Иными словами, лирическая фабула шести повествований Белкина является составной частью эпической фабулы сказа «ненарадовского помещика». «Авторской» фабулой «произведения помещика» является весь текст его «письма к издателю», а лирической – его, не белкинские «лирические отступления» в тексте пяти повестей – если таковые имеются; но вопрос их выявления – особый, он чрезвычайно важен для четкого определения психологических доминант и интенции «помещика» как рассказчика, а это – ключ к понимаю истинного содержания цикла уже самого Пушкина. Текст «письма к издателю», играя роль «авторской» фабулы в «цикле помещика», одновременно входит в состав эпической фабулы в цикле Пушкина. Эпиграф, характеризующий Белкина как персонажа в творении «ненарадовского помещика», следует отнести к «авторской» фабуле «цикла ненарадовского помещика» как «внетекстовую структуру», раскрывающую истинное отношение «автора-помещика» к главному персонажу своего цикла – рассказчику-Белкину. Отсюда видно, что под пером «помещика» этот эпиграф привносит ощутимую сатирическую акцентуализацию в созданный им образ Белкина. Следовательно, образ рассказчика-Белкина задуман «помещиком» в сатирическом ключе.
Самый верхний уровень сказа – эпическая фабула романа-мениппеи Пушкина, она включает в себя эпическую, лирическую и «авторскую» фабулы произведения «ненарадовского помещика». Авторской фабулой романа Пушкина является текст «издательского» «вступления» к «Повестям Белкина» за вычетом текста «письма» «ненарадовского помещика». Рассказчиком в этом романе является вымышленный образ «издателя» – тоже довольно непростого типа, исполненного иронии по отношению к «ненарадовскому помещику»: вон ведь как «благодушно» пародирует его архаический стиль – совсем как Пушкин в его первоапрельском панегирике в адрес Катенина…
Как можно видеть, лирическая фабула повествования «ненарадовского помещика», если ее рассмотрение ограничить только текстом «письма к издателю», полной ясности в этот образ как основное композиционное средство романа не вносит, как бы «густо» этот образ ни был выписан. Причина ясна: этот образ выписан самим «помещиком», который пытается мистифицировать не только своего будущего читателя, но и «издателя» – Пушкина; «помещик», умышленно искажая свой образ, стремится остаться анонимом, ни в коем случае не дать заподозрить в своей фигуре «подлинного автора» повестей… Естественно, отталкиваясь только от текста его письма, выявить его психологические доминанты вряд ли удастся. Поэтому характеристики этого образа (психология и интенция) подлежат уточнению через систему созданных им образов, в которой решающую роль играет образ рассказчика-Белкина. Именно с такой точки зрения образ Белкина представляет особенный интерес – не столько как образ «создателя» цикла повестей не слишком высокого пошиба, сколько как объект изображения со стороны «истинного автора» – «ненарадовского помещика» – и носитель его, «помещичьей», сатирической интенции. Изображения, предельно насыщенного противоречиями, в первую очередь из-за характера композиции всех пяти повестей, носителем которой является созданный им самим, «помещиком», и выполняющий его, «помещика», художественный замысел сатирический образ рассказчика – Ивана Петровича Белкина, которому его «сосед» отвел незавидную роль незадачливого графомана.
Образ И. П. Белкина в том виде, в каком он вышел из-под пера «ненарадовского помещика», это, по сути, «паспорт» творческой манеры «помещика», включая и его «авторскую», сатирическую интенцию, психологические доминанты, а также характеристики как литератора. Последнее обстоятельство, очень важное для понимания замысла Пушкина, безусловно подлежит прояснению, хотя здесь можно предвидеть значительные трудности. Дело в том, что противоречивость образа Белкина как персонажа в изображении «помещика» может объясняться двумя основными причинами: как сатирическим замыслом «помещика», так и уровнем владения им художественными приемами. Иными словами, «дезинтегрирующийся» образ Белкина мог получиться у него в таком виде преднамеренно; с другой стороны, не исключено, что этот образ распался на не сводимые воедино куски просто оттого, что «помещик» по уровню владения пером сам недалеко ушел от графомана Белкина. Точное определение соотношения этих двух составляющих может прояснить как раз то, что является загадкой – замысел Пушкина-художника.
Глава XXIX
Сальери: Старое амплуа в новой личине
Как определил С. Г. Бочаров, в «ненарадовской» характеристике Белкина имеет место «амбивалентная белкинская «двуполость» («женоподобность», если пользоваться лексикой катениноведения – А.Б.), именно не активная и положительная, но пассивная, «нулевая». В окончательную редакцию предисловия не вошел еще один анекдот: рассказ [ненарадовского помещика] о том, как Белкину для прогулки подали самую смиренную из лошадей, которой он все-таки оказался смирнее и с нее упал. Это тоже мера белкинского «отсутствия», «нулевого существования».
И, уж поскольку упомянуто о «двуполости», то трудно отделаться от мысли о том, что эта характеристика совпадает с другой – данной Пушкину как объекту изображения в «Старой были». Характеристикой, вышедшей из-под пера Катенина незадолго до создания «Повестей Белкина» и опубликованной по воле самого Пушкина. Это обстоятельство сближает два образа: «женоподобного» грека-поэта и «двуполого» Белкина. И не только два образа, но и две ситуации: там Катенин прислал Пушкину пасквиль на него самого, здесь же «помещик» «издателю» – А.П. – сатиру на Белкина. Уж не подразумевается ли Пушкин и при создании «ненарадовским помещиком» сатирического образа недоучки Белкина? В «белкиноведении» такая мысль может показаться более чем странной; но все же вспомним, что Пушкину было не впервые пародировать самого себя от чужого имени, и «Онегин» тому яркий пример. Можно вспомнить и то, как создавалась почва для демонстративной самопародии на основе рифмы «морозы – розы»…
…И вообще, что мог чувствовать Пушкин, отгороженный холерными карантинами от внешнего мира? Ведь уже заканчивался 1830-й год, а за полученную от Катенина пощечину в виде «Старой были» все еще не было получено удовлетворения, и кое-кто мог ненароком заподозрить, что Пушкин действительно оказался более смирным, чем самая смирная лошадка Белкина…
Конечно, это может рассматриваться только в качестве промежуточной гипотезы, одной из тех, которые сами по себе приходят в голову по ходу исследования. Впрочем, такие ассоциации иначе в голову и не приходят: когда есть факты, смыкающиеся своими этическими контекстами, то рефлексии и аллюзии возникают в нашем мозгу независимо от нашей воли – было бы только что сопоставлять, и Бахтин высказался по этому поводу достаточно четко… Согласен, что такие ассоциации носят индуктивный характер, а индукция – не совсем доказательство, что бы по этому поводу ни писал Бертран Рассел. Хотя и Бахтин мыслил подобными категориями… Однако, с другой стороны, меня могут упрекнуть в нарушении собственного принципа, в соответствии с которым структурный анализ должен предшествовать привлечению биографических данных. Но структура в том виде, как она просматривается на данном этапе исследования, уже изложена выше; в принципе, она не может быть иной, поскольку это – единственный основанный на фактах логически допустимый вариант, только при котором могут быть разрешены все противоречия. Скажем так: на данном этапе уже вполне допустимо формулировать промежуточную гипотезу с привлечением внешнего, биографического этического контекста. Тем более что к этому этапу работы характер отношений Пушкина с Катениным доказан на уровне факта, а этим фактом уже можно оперировать даже в силлогической цепи.
Итак, промежуточная гипотеза: наличие катенинского контекста в творческой истории создания «Повестей Белкина». Кажется, фактов для обоснования этой гипотезы более чем достаточно. Было бы даже странным, если бы Пушкин вдруг взял да и забыл о своем «Преображенском приятеле» и его выпадах. Как, например, расценить построенный на факте биографии «приятеля» эпизод замены Белкиным, возвратившимся в свою «отчину», барщины легким оброком (факт, обыгранный еще в «Евгении Онегине»)? Правда, в отличие от Онегина, разбиравшегося в политэкономии, Белкин не справился с управлением хозяйством, и оно пришло в упадок. А вот факт из биографии Катенина: тот тоже настолько обнищал в результате своих нововведений, что, прибыв однажды в Москву, по причине отсутствия приличного платья был вынужден отказаться от нанесения визитов. Это – этические контексты, которые, по Бахтину, обязательно должны взаимодействовать – пусть даже кто-то назовет такое взаимодействие индукцией… Или взять не вошедший в окончательную редакцию «Предисловия» факт из биографии Белкина, который оказался «смирнее смиренной лошади», и та его сбросила… Пушкин не мог знать, конечно, что в 1853 году Катенин получит «смерть от коня своего», который его затопчет. Но к 1830 году он уже достаточно изучил его натуру и склонности, а уж предвидеть он умел – достаточно вспомнить хотя бы описанный еще в «Разговоре книгопродавца с поэтом» творческий закат Катенина и его грядущее сельское одиночество…
К этой характеристике следует добавить и такую отмеченную «ненарадовским соседом» необычную для той среды, в которой воспитывался и жил Белкин, его черту, как воздержание от употребления алкоголя. «Не пью, любезный мой сосед» – ведь эти обращенные к Катенину пушкинские слова, сопроводившие публикацию «Старой были», стали фактом литературной жизни как раз незадолго до создания «Повестей Белкина». Тем более что в пушкинском окружении было известно о несколько повышенном внимании со стороны Катенина к спиртному – Вяземский даже обыграл этот момент в своем сатирическом стихотворении… Да и пушкинское: «Но от вина ужель отвыкнул?»…
Или взять, например, такие слова Пушкина в письме к Плетневу (около 11 июля 1831 г.): «На днях отправил тебе через Эслинга повести покойного Белкина, моего приятеля»… «Моего приятеля»… Как можно судить из художественного и эпистолярного наследия Пушкина, у него был только один «приятель» – «Преображенский»…
Нет, наш Пушкин был далеко не таким, чтобы его можно было счесть смиреннее самой смирной лошадки Белкина. Вот и цикл «Повестей» он как раз открыл описанием именно тех чувств, которые сам он, все еще не получив сатисфакции, не мог не переживать в Болдине.
Повесть «Выстрел», открывающая цикл, первоначально вообще замышлялась как «оборванная»; в том варианте сказ обрывался на первой главе (отъезд Сильвио) с припиской «издателя» о том, что окончание потеряно. Хотя через два дня Пушкин все же дописал вторую главу, не лишним будет оценить тот первоначальный, «оборванный» вариант с точки зрения его предполагавшегося художественного значения в цикле.
То, что самая первая повесть с такой интригующей завязкой обрывалась «на самом интересном месте», уже само по себе должно обратить на себя внимание исследователей, поскольку таким жестом Пушкин особо подчеркивал, что главное в повестях не «прямое» содержание, а нечто иное. В данном случае мы имеем редкую возможность попытаться выявить это «нечто», поскольку оно заключено в весьма ограниченном объеме текстового материала.
Итак: завершенной фабулы («анекдота») вообще нет, о сюжете как таковом говорить вообще не приходится, и «Выстрел» в таком усеченном виде не мог рассматриваться даже в качестве одной из «побасенок». Что же в нем заключалось? В принципе, не так уж и мало. Как минимум, до предела сконцентрированная «голая идея», которая при появлении второй части несколько затушевалась на фоне развязки. Эта идея – жажда отмщения, мука от вынужденного ожидания подходящего момента для нанесения ответного удара; отрешенность от мира в сочетании с колоссальной концентрацией воли ради достижения поставленной цели. «Выстрел» в оборванном виде – очень сильная характеристика психологических доминант Сильвио именно в том состоянии, в котором находился и сам Пушкин. Да, он действительно знал то, что описывал, и для усиления эффекта даже намеревался предельно сузить поле полотна за счет сокращения жанровой «рамки».
«Сконцентрированная идея», особенно гротескно выпяченная в первоначальном варианте «Выстрела», имеет явно выраженный «катенинский след», который буквально просится в строку, поэтому было бы неправильным его игнорировать.
Но перейдем к другому аспекту «Выстрела» – характеристике рассказчика. Примечательно, что он декларирует буквально «с порога» о своей былой приверженности в молодости к романтизму. Вряд ли стоит особо подчеркивать, что это – пушкинская характеристика творческой биографии Катенина, это и так ясно. Дело не в этом. Не говоря уже о всех пяти повестях, и даже не о «Выстреле» в завершенном виде, предельно сужаю вопрос: мог ли Белкин, не получивший никакого образования, кроме как от дьячка да от своих неграмотных «потешных» во время игр в лапту, написать хотя бы первую главу «Выстрела»? Если исходить из той «самохарактеристики», которой пронизана «История села Горюхина», и которую фактически подтвердило письмо «ненарадовского помещика», не мог. Не его уровень.
Пушкин-«издатель», зачем-то «убрав» из текста «белкинские» пометы, все же в своем «издательском примечании» отметил для «любопытных изыскателей», что фабула «Выстрела» была рассказана Белкину неким подполковником И.Л.П. И, если бы текст первой главы «Выстрела» составлялся самим подполковником, то в такого рассказчика вполне можно было бы поверить. Но ведь на бумаге этот рассказ изложен от имени Белкина, который по причине как своего невысокого социального положения, так и ограниченного интеллекта просто не мог изложить повесть с сохранением стиля и позиции человека, во всех отношениях стоящего гораздо выше него самого. Ведь характерно, что в данном случае рассказчик как персонаж собственного сказа пользуется особым уважением со стороны Сильвио, в глазах которого даже стоит выше остальных офицеров. Причем это подано хотя и отчетливо, но все же достаточно тонко, что совершенно недоступно для примитивного Белкина, и сквозь текст сказа на всем его протяжении как пар бьет благородное воспитание рассказчика. Собственно, здесь имеет место тот же феномен, который был отмечен С. Г. Бочаровым относительно текста письма «ненарадовского помещика»: якобы характеризуя соседа, тот использует эту возможность для хвалебной самохарактеристики. Более того, рассказчик не просто расставляет этические акценты в сказе, что в общем-то является его главной задачей по формированию композиции; он идет на беспрецедентный шаг – четко излагает свои собственные оценки не просто как участника событий, а именно с более высокой позиции ведущего повествование, а это – дидактика, нарушение внутренней логики художественного образа (имеется в виду случай, когда рассказчик как объект собственного сказа занял «благородную» позу офицера, отдалив от себя Сильвио после того, как тот уклонился от дуэли – разумеется, человеку типа Белкина не дано даже понять, о чем вообще в подобном случае идет речь; но рассказчик не только чувствует и понимает такие этические тонкости, но и не упускает случая, чтобы порисоваться перед читателем на фоне образа Сильвио).
Это – весьма характерная психологическая черта образа «ненарадовского помещика», причем она проявляется еще отчетливее именно в том усеченном варианте повести, который первоначально замышлялся. То есть, «обрывая» повесть и сводя «рамку» сказа к минимуму, Пушкин стремился таким композиционным приемом сразу же решить и эту художественную задачу. Разумеется, уже с первой главы «Выстрела» ясно, что сказ ведется вовсе не Белкиным, а кем-то, обладающим более высоким интеллектом – во всяком случае, соизмеримым с общественным положением старшего офицера, а не юнкера-переростка, едва достигшего первичного офицерского чина за восемь лет службы. Таким образом, «усеченный вариант» эту задачу решал тоже, причем именно в таком виде этот аспект нарратологии подчеркивался особенно выпукло: «незавершенный» «Выстрел» следовал непосредственно за письмом «помещика», то есть, за уничижительной характеристикой Белкина как личности, и такой контраст не мог не броситься в глаза читателю в том случае, если бы повесть была опубликована именно в таком «незавершенном» виде, поскольку всякая незавершенность провоцирует вопросы и поиск ответов, и в данном случае она должна была возвратить внимание читателя к содержанию только что прочитанного предисловия и заострить на нем внимание.
Из содержания все той же «незавершенной» первой главы «Выстрела» читатель должен был понять, что, хотя рассказчик когда-то в молодости был романтиком, к моменту создания этой повести его взгляды изменились – наличие элементов, пародирующих романтизм уже в этой главе, отмечено другими исследователями.
Как можно видеть, только первая глава «Выстрела» даже в его усеченном виде весьма информативна относительно истинного содержания цикла – то есть, относительно характеристики его главного героя – «ненарадовского помещика». Уже из анализа содержания этой главы ясно, что некий сочинитель-«помещик» использует созданный им образ Белкина в качестве подставного рассказчика, не слишком заботясь о том, чтобы придать этому образу художественную логику и завершенность. Это особенно видно при сопоставлении первой главы «Выстрела» со второй.
Так, если в первой главе единственным рассказчиком является сам «помещик», узурпировавший вопреки художественной логике образа Белкина все поле сказа, то во второй главе он уже пытается несколько выправить положение и придать образу рассказчика хоть какие-то черты, характерные для незадачливого Белкина. Уже в самом первом абзаце второй главы стиль повествования резко контрастирует со стилем первой, приближаясь к стилю речи рассказчика «Истории села Горюхина». Хотя и здесь не обошлось без «прокола» со стороны «помещика», причем в первом же предложении: «… домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке Н*** уезда». «Истинный» Белкин, в том виде, как его образ выведен в «Истории села Горюхина», просто не способен оценить свою деревеньку как «бедную», да и вообще как «деревеньку» – и не только потому, что окончательно разорилась она уже при его непосредственном участии. А потому, что даже эту нищету свою он склонен оценивать в глобальных масштабах: у него не просто крепостные, а население «страны», которое «простирается до шестидесяти трех душ», причем «население» это в его глазах имеет этнические признаки целого народа, хотя и родственного русскому, но все же отличного от него. Человек, возводящий свою нищету в ранг пупа земли, психологически весьма далек от того, чтобы вот так объективно увидеть со своей кочки эту самую «страну» в роли какой-то там «бедной деревеньки» – здесь «ненарадовский помещик» допустил грубое противоречие в прорисовке созданного им образа Белкина. Конечно, литератор, допускающий такие погрешности в элементарных вопросах, вряд ли может создать цикл повестей, которые понравились бы, скажем, тому же Белинскому.
Впрочем, таких «сбоев» в формировании образа Белкина (то есть, в повествовании «ненарадовского помещика») во всех пяти повестях более чем достаточно. Вот, например, рассказчик наносит свой первый визит соседу-графу; в роскошном кабинете хозяина он «оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра». Молодец, этот «ненарадовский помещик», правильно схватил психологию Белкина. Жаль только, что этот Белкин – совсем не тот исполненный дворянского благородства рассказчик-офицер, который действовал в поле первой главы: в первой же повести цикла образ Белкина распался на не сводимые воедино части, и истинный рассказчик как литератор потерпел неудачу, показав свою неспособность до конца проникнуть в психологию создаваемого образа.
Далее. Обращение к соседу-графу – «ваше сиятельство» – характеризует ту минимальную социальную ступень, которая еще дает право наносить визиты «их сиятельствам», но с которой всегда приходится смотреть снизу вверх. Здесь «помещик» тоже правильно подметил одно из характерных проявлений комплекса неполноценности человека, в биографии которого производство в первичное офицерское звание явилось самым высоким достижением в жизни. Разумеется, тот рассказчик, который действовал в первой главе, офицер, прослуживший, как можно понять из «Станционного смотрителя», целых двадцать лет, никогда не стал бы обращаться к графу в такой подобострастной форме – пусть даже они не однокашники, но все же – оба офицеры. Так что эту деталь образа Белкина помещик выдержал правильно. Но буквально перед этим – снова «прокол»: «Между тем я стал ходить взад и вперед осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание…» Я не говорю уже о самом стиле этой фразы, который возможен в устах только человека с более высоким уровнем развития, чем у Белкина. Здесь уместно будет отметить ту внутреннюю раскрепощенность, с которой рассказчик признается: «В картинах я не знаток» – проявление такой свободы в самооценке возможно только со стороны действительно свободного человека с достаточно широким кругозором – Белкин с его гипертрофированным самомнением психологически к такой самооценке просто не готов.
Далее следует рассказ графа, переданный с учетом «зоны чужого языка», то есть, с уровня если и не самого графа, то, по крайней мере, человека близкого к нему по своему положению. Даже если бы такой человек как Белкин и слышал это своими ушами, он вряд ли смог бы передать этот стиль графского рассказа – здесь снова Белкина подменяет тот же «ненарадовский помещик», у которого еще хватает мастерства уловить и передать стиль чужой речи, но недостает умения подавить в своем сказе собственное «я» и вести этот сказ изнутри образа Белкина. Здесь тот же феномен, что и в случае с Онегиным – лирическое начало в сказе «помещика» подавляет стремление объективировать образ Белкина, оторвать его от собственного «я».
Вот пример «лирического отступления» Белкина, в котором «помещику» не удалось объективироваться от создаваемого им образа: «Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и поэтому в первое воскресенье по ее приезде отправился после обеда в село*** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга». Здесь оборот «Что касается до меня…» – чисто белкинский. Но, начав удачно, рассказчик переводит монолог Белкина в план собственного видения: «Признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть…» – от Белкина такое исходить вряд ли может. Рассказчика интересует не граф, а его красивая жена, и такой порыв – увидеться с соседкой, не очень задумываясь о ее муже – выдает в рассказчике человека, достаточно опытного в светской жизни, для которого в общем-то привычно адресовать свое внимание даме, рассматривая ее высокопоставленного супруга как потенциального рогоносца. Но, чтобы обладать такой светской привычкой, необходимо принадлежать к соответствующему кругу, куда юнкерам-переросткам, для которых каждый прапорщик – «ваше благородие», вход закрыт. Но вот при завершении этой фразы автор-«помещик» снова ведет повествование с позиции Белкина: «В первое воскресенье по ее приезде отправился после обеда в село *** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга». «Их сиятельства», «всепокорнейший слуга», причем даже не в общении, а в мыслях, по уже давно выработанной холопской привычке, – это, конечно, снова чисто белкинское.
Как можно видеть, в принципе «помещик» имеет не только соответствующий жизненный опыт, но и вполне определенные представления о том, как должны создаваться художественные произведения, и в ряде случаев даже ведет свой сказ в зоне языка и психологии Белкина. Но такие случаи – чрезвычайно редки, рассказчик-«помещик» постоянно забивает Белкина-рассказчика, лишая создаваемый им образ элементарной художественной логики.
Можно ли считать, что приведенные примеры нарушения объективации диктуются какими-то художественными целями «автора-помещика»? Вряд ли – очень маловероятно, чтобы эти моменты объяснялись наличием какой-то интенции. Здесь все дело просто в отсутствии таланта, необходимого для создания высокохудожественных произведений.
Вот эти «проколы» безусловно грамотного и интеллигентного ненарадовского рассказчика, подмена им Белкина собою и есть те самые моменты, которые, являясь «отступлениями», составляют основной корпус лирической фабулы в романе «ненарадовского помещика». Они, эти «отступления», в совокупности с письмом к издателю выдают как его интенцию, так и неспособность как литератора создать по-настоящему художественный, цельный и логически непротиворечивый образ Белкина, тем более что этот образ замышлялся как сатирический.
Интеллигентность «помещика»… Да, она имеет место, и в этом ему не откажешь. Плохо только, что это качество перемежается у него с глубоко упрятанными, но все же достаточно ощутимыми «приниженными» свойствами психики. Вон ведь как в «Выстреле» из кожи вон лезет, только бы подчеркнуть перед читателем свое собственное благородство. Истинно благородный человек такого делать не станет, поскольку такое – всегда проявление комплекса неполноценности, он присутствует в психологии каждого из нас, это – вечный стимулятор нашей жизненной активности, и уровень интеллигентности в значительной мере определяется тем, как нам удается совладать с этим комплексом. Низменные натуры, как правило, стремятся компенсировать его за счет унижения других – и здесь уж «ненарадовский помещик» не отказал себе в удовольствии вдоволь поизгаляться. Уничижение образа Белкина, специально созданные для этого два произведения – письмо к издателю и «История села Горюхина» – еще полбеды, поскольку эти проявления, хоть и с известной натяжкой, все же можно как-то объяснить стремлением создать сатирический образ графомана, хотя с точки зрения художественности следует признать, что сатира здесь подана излишне прямолинейно, грубо и, не убоюсь этого определения, просто пошло. Не по-пушкински, словом. Хуже другое: он ведь никого на свете не любит, этот «ненарадовский помещик». Описывая благородство Сильвио, он с каким-то упоением подчеркивает его низменные черты: высокомерие, презрение к окружающим, какой-то садизм по отношению к своей жертве, которую он, кстати, сам же и спровоцировал на пощечину – опять-таки, из чувства самой обыкновенной зависти. «Я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить». Эти взращенные на чистой зависти слова, брошенные в лицо преуспевающему сопернику – при женщине (!), при жене (!!), при графине (!!!) – хуже обыкновенного убийства из пистолета. Это – садизм, на проявление которого истинно благородный человек просто не способен. И рассказчик повести не просто отстраненно подает эти факты, а смакует эту унизительную для графа ситуацию. В этом внешне эпическом повествовании сквозь налет показной интеллигентности явно просматривается в общем-то не совсем добрая ухмылка самого «помещика».
Впрочем, Сильвио, проявившего несвойственное для своей натуры уважение к нему, он тоже не жалует. Так, бретер, мальчишка. Нарушил кодекс чести – не пристрелил обидчика. Вон ведь как опустился – оброс бородой, в пыли… К тому же, имя у него какое-то непонятное… Был офицером – значит, по отцовской линии дворянин; откуда же у него тогда это неправославное имя – выходит, инородец по материнской линии?.. (1830 год… Господи, как же Пушкин оказался прав, не зная еще тогда, в Болдине, что очередной удар получит через три с половиной года именно из-за того, что по матери – не совсем русский…)
Характер натуры, скрытые психологические доминанты рассказчика ярко проявились в его повествовании в «Гробовщике». В этой повести вообще вряд ли можно усмотреть хоть какой-то след от Белкина – все повествование «напрямую» замкнул на себя «ненарадовский помещик». Конечно, тонкие саркастические наблюдения относительно и новоселья при размещенных в кухне и гостиной гробах всех цветов и калибров, и «мертвецов православных» в устах гробовщика, православие которого ограничивается пожеланиями смерти ближнего ради дохода от ремесла, и вывески над воротами, изображавшей дородного Амура (!) с опрокинутым факелом в руке, с подписью: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат (!) и починяются старые» (?!) – все это делает честь остроумию рассказчика. «Отдаются напрокат» – они, что, после проката тоже будут составлять часть меблировки комнат мастерового при его чаепитии? Подметить такое и бросить как бы между прочим Белкин явно не способен, поскольку он начисто лишен чувства юмора. Так что по этой части претензий к литератору-помещику нет. Что умеет, то умеет. Иногда, правда…
Вопрос возникает по другому поводу. Вот он ведет свое остроумное повествование, в процессе которого незаметно переходит к описанию кошмарного сна гробовщика. Настолько незаметно и плавно совершен этот переход, настолько умело подано содержание сна с позиции гробовщика, то есть, практически изнутри его образа, что становится просто невозможно четко разграничить эпическое видение с позиции отстраненного рассказчика от чисто лирической (изнутри образа) точки зрения гробовщика. Не играет совершенно никакой роли тот факт, что кошмар, как оказывается в развязке, только приснился. То есть, нет, дескать, события фабулы, и на этом почему-то делают акцент исследователи. Не скажите: событие фабулы есть, притом настолько реальное, то есть, полностью вписывающееся во всю логику повествования, что мы верим в его подлинность до самого конца. Что из того, что событие приснилось незадачливому гробовщику? С его точки зрения это – совершенно объективная реальность, он ее воспринимает именно так, причем совершенно четко сознает логичность такой ситуации: если можно готовить пищу и обедать в окружении гробов, в том числе и «б/у», идти на открытое богохульство, обращаясь к покойникам как к живым православным, мечтая при этом о скорой смерти действительно православного «клиента» ради наживы, то почему бы этим «православным» вурдалакам действительно не подняться из гробов (у кого таковые вообще были – разве не их последнее ложе берет гробовщик в ремонт для очередного «православного» «клиента»?) да и не навестить своего благодетеля? Никакого сбоя в художественной логике здесь совершенно нет.
Зато есть другое, гораздо худшее, и оно заключается именно в отсутствии какого-либо сбоя в ведении повествования – едва ли не единственный случай на все пять «побасенок». Ведь только посмотреть – не очень квалифицированный литератор, каковым фактически является «помещик», не способен на элементарную объективацию от создаваемого им образа Белкина. Ладно, Белкин стоит ниже него на социальной лестнице, он косноязычен, безнадежно туп, если действительно можно верить тому же «помещику». Но все же это – человек из его, помещика круга, он дворянин, помещик, пусть даже о шестидесяти трех душах; он – отставной офицер, пусть даже чин пожалован ему незадолго до отставки. В конце-концов, он сосед, входит в круг его, помещика, общения. И вот при всем этом «помещик» как «истинный автор» цикла, при всей своей интеллигентности и явном наличии опыта литературной деятельности, обладая довольно ироничным, острым на чужие недостатки взглядом, все же не может выполнить элементарную для любого литератора задачу – войти в образ Белкина и вести повествование изнутри его от начала и до самого конца; он пытается это сделать, в отдельных эпизодах ему это даже удается, но он не может выдержать эту позицию, из образа Белкина все время торчат наружу его, «автора», уши.
Ну не дал Господь, что поделаешь… Только вот ведь что получается: так и не сумев войти в образ персонажа из близкого к себе круга, «помещик» тем не менее легко и естественно решает эту задачу в случае с образом стоящего на бесконечном удалении от него вниз по социальной лестнице какого-то гробовщика – причем решает эту задачу настолько естественно и изящно, что мы впервые на всем пространстве романа не замечаем ни композиции, ни факта ведения повествования; мы видим события изнутри этого образа уже своими глазами, мы верим этому подлинно художественному образу, для нас это совершенно объективная реальность, мы живем внутри нее, даже не замечая условностей художественного повествования – вот ведь как все удалось «помещику». Словом, получилось у него это место, хотя в остальных случаях не удались куда более легкие пассажи.
Почему?
Неквалифицированный литератор способен создать такой «живой» образ только при одном условии: если его собственная психика вписывается в художественную логику этого образа. То есть, если совпадают психологические доминанты. Иными словами, если такой литератор изображает свое собственное «я», когда от него как художника не требуется искусства перевоплощения в создаваемый образ, когда этот образ – его, создателя, собственная сущность.
Положителен образ гробовщика или отрицателен? Поскольку этот образ – высокохудожественное исключение во всем поле повествования «помещика», этот образ не может быть ни положительным, ни отрицательным. Это – жизненный тип, воплощение жизненной правды. Таким его сделала среда, в которой он вырос и живет. Он – естественен. Все, что так метко было подмечено в этом образе его создателем, полностью вписывается в границы этого типа, ни одна из деталей этому типу не противоречит.
Но, собственно, почему все так дружно ухватились за этот гротескный образ? Ведь не его же создание преследовал Пушкин в качестве своей главной цели. Этот образ в данном случае – даже не центральный в цикле. Это – всего лишь художественное средство, знак, троп, предназначенный для характеристики образа его психологического двойника, его создателя – «ненарадовского помещика».
С помощью такого приема все черты образа гробовщика переносятся теперь и на образ психологически близкого к нему рассказчика. Можем ли мы сказать и в данном случае, что все черты, типичные для гробовщика и в общем-то по-человечески понятные нам, настолько же по-человечески понятны, будучи приложены и к фигуре рассказчика? Разумеется, нет. То, что типично и в какой-то степени даже простительно для гробовщика, применительно к образу интеллигентного рассказчика, дворянина и литератора, просто омерзительно.
Вряд ли есть смысл приводить в данной работе более широкий круг фактов, раскрывающих образ «ненарадовского» рассказчика – центральный в романе А. С. Пушкина «Повести Белкина». Желающие углубить свое видение этого бесконечного по объему, истинно романного образа могут просто внимательно перечитать то, что гениально замаскировано под «побасенки», и найти массу других, не менее интересных нюансов. Причем, как и в любом другом случае, когда мы имеем дело с подлинно великим художественным творением, каждое новое чтение будет раскрывать перед нами все новые грани этого образа – для этого содержания в романе более чем достаточно.
Теперь пора подытожить известное нам об образе рассказчика, чтобы выявить его скрытую интенцию, а уже с учетом этого – художественный замысел создателя этого образа – Пушкина. Следовательно, необходимо определить, какую цель преследовал этот персонаж, создавая пародийный образ тупицы Белкина, какие средства для этого использовал и как ему удалось решить поставленную задачу.
Глава XXX
«Не пью, любезный мой сосед!»
Как уже отмечено, в первой главе «Выстрела» повествование ведется в «зоне языка» самого «помещика», в сказе практически отсутствуют элементы стиля Белкина. Поэтому целесообразно рассмотреть стилистические особенности с точки зрения уточнения характеристики и биографии «автора» цикла.
В дополнение к уже отмеченной склонности к употреблению архаической формы родительного падежа существительных, обратим внимание и на фразу: «Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи». Глагол «было» в подобном контексте обычно принято относить к просторечию, и на первый взгляд его употребление рассказчиком вносит диссонанс в уже сложившееся представление о нем как о достаточно интеллигентном человеке. Следует однако отметить, что это «было» является рудиментом временной формы сложного предпрошедшего времени («плюсквамперфекта»), существовавшей в древнерусском языке. По этой причине данный случай следует рассматривать как еще один аргумент в пользу вывода о склонности «помещика» к архаике. Но этим, пожалуй, вопрос не исчерпывается.
Дело в том, что эта временная форма, требующая употребления добавочного глагола, обрела статус архаичной только в русском языке (в украинском она сохранилась несколько лучше). В романо-германских языках она распространена до настоящего времени. Людям, хорошо владеющим одним из таких языков и употребляющим его достаточно часто, при выражении своих мыслей на родном языке иногда приходится сталкиваться с необходимостью мысленного перевода с иностранного – что в общем-то характерно для тех, кто по-русски плохо знает, журналов наших не читает. Это им, больше читающим не по-нашему, «галлицизмы милы», поэтому в их русской речи могут проскальзывать штампы из иностранного языка, в том числе и в письменном переводе. Естественно, что «галлицизмы» проявляются в первую очередь там, где грамматика иностранного языка не противоречит логике русского. Скажем, в случае с плюсквамперфектом, который до сих пор не чужд нашей психологии.
Я хочу сказать этим, что «просторечие», проскочившее в тексте рассказчика, имеет романо-германскую основу. То есть, «помещик» должен хорошо владеть иностранным языком (что для Белкина исключается) и часто им пользоваться. Собственно, в этом нет ничего странного, поскольку фабулы пяти созданных им «побасенок» в основном взяты из французских источников – по всей видимости, он их просто переводил на русский «с листа», заменяя по ходу имена и некоторые детали.
В тексте обнаруживается значительное количество случаев, подтверждающих это. Например, такой несколько скрытый галлицизм, как: «Пробегая письмо, глаза его сверкали». В принципе, к галлицизмам такой оборот можно отнести только в том случае, если исходить из презумпции, что в русском языке не «глаза пробегают», а мы «пробегаем что-то глазами».
Но вот другой случай – там же, в «Выстреле», все в той же первой его главе: «Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках». Это уже – чистейший галлицизм типа «проезжая мимо – с меня слетела…», и факт его употребления не оставляет никаких сомнений в том, что «автор» цикла настолько вжился во французский язык, что даже в родном русском склонен оперировать его стилистическими особенностями. И тут же следует прямое подтверждение в виде упоминания о красной шапке с золотой кистью, с галуном: «(То, что французы называют bonnet de police)». «Автор» даже не приводит перевода этого названия, явно считая, что его будущие читатели, так же как и он сам, с пеленок воспитывались французскими гувернантками и гувернерами, и в переводе не нуждаются.
На данном этапе можно сделать вывод, что «истинный» автор цикла явно склонен к употреблению архаизмов и галлицизмов, что сближает его образ с образом «автора» «Евгения Онегина» (там вопросу употребления архаизмов даже было посвящено отдельное примечание, а свое отношение к «милым» ему галлицизмам Онегин продекларировал в тексте; Набоковым в романе выявлены сотни галлицизмов; особенно много их в тексте письма Онегина к Татьяне).
В последовавших за «Выстрелом» повестях их «автор» уже открыто оперирует не только французскими фразами, но и латынью, что особенно заметно в тексте «Барышни-крестьянки» – завершающей повести цикла, где даже собака не понимает по-русски, а героиня вообще считает русский язык «местным наречием». Здесь сатира «помещика» явно конгениальна с приведенным выше пассажем в «Сплетнях» Катенина.
К портрету «автора» «белкинского» цикла можно добавить и то, что он не владеет английским языком, в противном случае фраза, вырвавшаяся в финальной сцене из уст находившейся в состоянии сильного волнения героини, была бы приведена им на английском, а не на французском языке – ведь гувернанткой Лизы была англичанка. Впрочем, этот «прокол» может объясняться и тем, что, создавая эту повесть, он, «автор», просто переводил ее с французского текста, и в этом месте машинально оставил фразу из оригинала, позабыв на время, что в моменты сильного душевного волнения у Лизы непроизвольно должны были вырываться английские, а не французские фразы.
Заслуживает внимания четкая датировка «помещиком» начала Белкиным своих историко-литературных изысков. Вот он в «Истории села Горюхина» пишет от имени Белкина, что тот родился 1 апреля 1801 года. Такая пунктуальность дает основание предположить, что «помещик» склонен к педантизму, и что уж хоть по этой части у него не будет сбоев. Но вот по каким-то художественным задумкам ему захотелось несколько «затемнить» точный календарь биографии своего вымышленного персонажа, и он вкладывает в уста своего рассказчика такую фразу: «В сие время определился я юнкером в ** пехотный полк, в коем и находился до прошлого 18** года». Возможно, «помещик» не совсем уверен в себе, опасается, что может допустить какой-то анахронизм, и решает не увязывать создание этого произведения с точной датой. Однако в последнем предложении предыдущего абзаца он сообщает, опять же словами Белкина, что тот служить пошел по достижении 16 лет. Значит – в 1817 году. Далее, по возвращении со службы: «Восемь лет не видел я Горюхина». Следовательно, «к историям охотник» вышел в отставку в 1825 году, и, поскольку в полку находился «до прошлого года», значит, «исторический» сказ ведется с позиции 1826 года, когда Белкину было 25 лет.
Таким образом, четко продемонстрировав, что не желает давать точную временную привязку событиям биографии Белкина, «помещик» тем не менее в сжатом пространстве, ограниченном двумя-тремя страницами, все же приводит исчерпывающие и едва завуалированные данные, побуждающие даже не совсем внимательного читателя сделать элементарные вычисления, которые неизбежно дают дату создания «Бориса Годунова» (других сколь-нибудь заметных литературных произведений на историческую тему в этот период, кажется, не создавалось). Напомню, что именно в 1826 году Пушкин читал свою трагедию у Соболевского, у Вяземского, у Веневитиновых, сделав ее таким образом фактом литературной жизни. Еще факт: трагедия увидела свет в конце 1830 года (с датой 1831 г.), причем создание «Повестей Белкина» осуществлялось как раз параллельно с подготовкой публикации «Годунова» (разрешение Бенкендорфа датировано 28 апреля 1830 года). «Повести Белкина» увидели свет всего через несколько месяцев после публикации «Бориса Годунова» и не могли не восприниматься в увязке с ним в контексте творческой биографии одного автора, тем более знаменитого.
Не так уж важно, что «История села Горюхина» не была опубликована в 1831 году. Зато эпиграф из Фонвизина, предварявший «Повести», побуждал читателя мысленно искать прототипа Белкина среди современных ему литераторов-историков, и только что вышедший из печати «Борис Годунов» не мог не вызвать соответствующих ассоциаций.
И дело не только в этом, а в том сходном впечатлении, которое оставляли у читателя той поры «Борис Годунов» и «побасенки Белкина». Мнение о «Годунове» как о не связанных между собой единой идеей кусках лучше всех выразил именно Катенин. И он был в значительной мере прав – если не учитывать наличия в «драме» внешнего рассказчика, пародируемая творческая манера которого связывает «нестыкуемые» куски в роман. Однако сам Катенин не мог открыто признаться в том, что узрел в этом рассказчике собственные «рога», ему оставалось только брюзжать по поводу ломающих классические каноны «дорогих лохмотьев», не сшиваемых в единое «платье». Как должен был поступить Катенин в таком случае? Разве что спародировать «Годунова» в «побасенках Белкина», наделив этого рассказчика чертами личности Пушкина, как он сам их видит. Вон ведь, уже в самом начале, в первой главе «Выстрела», сказ которого якобы ведется от имени «историка», в контекст повестей введена фигура Пушкина – путем прямой отсылки к анекдоту о кишиневской дуэли, во время которой поэт якобы лакомился черешнями. Рассыпающаяся структура «Повестей» при внешней занимательности отдельных новелл как раз пародирует аналогичную структуру «Бориса Годунова», если это произведение воспринимать как драму, а не как роман.
Отсутствие у Белкина образования – объект уничижительной иронии со стороны «помещика» в его письме, фактически отражает мнение Катенина об отсутствии у Пушкина сколько-нибудь систематического образования. В документальном виде это проявилось намного позже, в собственноручных катенинских «Воспоминаниях о Пушкине», в виде отнесения онегинского «Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь» к личности самого Пушкина; однако вряд ли можно сомневаться в том, что еще при жизни Пушкина Катенин по своей «неизлечимой болезни говорить правду» выражал это мнение.
Через три года после создания «Повестей Белкина» Катенин действительно спародирует творчество Пушкина, причем тоже в виде «большой формы»; но поэту, за которым все еще оставался неоплаченный «должок», недосуг было ждать очередного удара, и он сделал свой отложенный выстрел в «белкинском» цикле, предоставив «помещику» – Катенину возможность поизгаляться в свой адрес, раскрыв таким образом свое нутро.
Насколько удалось «помещику» реализовать свой сатирический замысел? Пушкин показывает, что его «автор» слишком слаб, чтобы браться за такие начинания. Вон ведь, увязав почти совершенно открыто дату создания «Повестей» с датой создания «Бориса Годунова», он даже в таком элементарном вопросе допускает непростительные для сочинителя неточности. Тот же «датирующий» абзац в «Истории села Горюхина» он завершает словами: «Я очутился в смиренной отеческой обители и заснул в той самой комнате, в которой за 23 года тому родился». Выходит, Белкин возвратился в Горюхино не в 1825, а в 1824 году? Мелочь, конечно, но все же такое противоречие в пределах одного абзаца, тем более когда явно просматривается стремление сочинителя довести до читателя точную привязку событий к реальным датам, свидетельствует о том, что к составлению своих текстов «помещик» подходит весьма небрежно (не говоря уже о «сборе грибов» ранней весной, о французской фразе там, где должна была звучать английская, о смуглой коже и темных глазах «типично русской барышни» – «помещик» до того увлекся буквальным переводом с французского оригинала, что, обув героиню-француженку в русские лапти, не потрудился при этом придать ее внешности хоть какие-то русские черты).
Он настолько рассеян, этот «помещик», что даже возникает сомнение, все ли у него в порядке с памятью. Вот он описывает «издателю» биографию Белкина и, ничтоже сумняшеся, делает его уже на три года моложе. Конечно, ввернуть невзначай «Первое апреля» – вполне достойно истинного полемиста, и такой ход со стороны «помещика» в общем-то следует оценить как удачный (особенно если учесть, что Пушкин еще обыграет это «первое апреля» в отношении Катенина…) Но, сказавши «а», не следует завираться в датах, раз уж взялся пародировать самого Пушкина. Вот опять: «В 1815 году вступил он в службу…», в то время как из текста «Истории села Горюхина» следует, что это событие датируется тем самым 1817 годом, когда Пушкин как раз закончил свои «игры в лапту» в Лицее… И снова: в полку «находился до самого 1823 года», в то время как по «Горюхину» возвращение Белкина в свою «отчину» датируется 1825 годом… Ну не умеешь удержать в памяти единую систему дат, так уж говори прямо: 1824 год, чтобы каждому читателю сразу было ясно, что речь идет о поселении Пушкина в Михайловском… Или, если плутуешь, сигнализируя своим «первым апреля», что верить нужно другой дате – так и дай ее правильно: 1799 год, а не 1798. Хотя, конечно, ошибка с датой рождения Пушкина могла проскочить у «помещика» и непроизвольно: Катенин действительно часто путал такие вещи. Вот, например, лежит перед ним только что прочитанный «Граф Нулин», и он тут же пишет Пушкину, что читал его «Нуллина»…
В одном, пожалуй, «помещик» выдержал точность: «Разговоры кормилицы моей, произведенной мною в ключницы и управительницы, состояли счетом из 15 домашних анекдотов…»; «Все сказки, которые могла только запомнить ключница Кирилловна, были мне пересказаны». Действительно, прибыв в Михайловское, Пушкин с удовольствием слушал сказки своей управительницы, которая, по утверждению В. Набокова, никогда не была его няней: она нянчила сестру поэта Ольгу Сергеевну.
С учетом творческой биографии и направленности антиромантической полемики Катенина стоит рассмотреть систему эпиграфов, проставленных «помещиком» в своем цикле. При этом следует учесть сделанные в работах разных исследователей выводы о наличии в «Повестях» пародийных аспектов, направленных против романтизма.
Открывает цикл «Выстрел», где рассказчик упоминает о том, что в молодости был привержен к романтизму. Такое заявление согласуется с творческой биографией Катенина, как ее видел Пушкин. К «Выстрелу» проставлено два эпиграфа – из произведений Е. А. Баратынского, творчество которого (по крайней мере, на его раннем этапе) Катенин ценил достаточно высоко, и А. А. Бестужева-Марлинского, которого Катенин возненавидел за резкую критику своих произведений.
«Метель»: эпиграф из Жуковского, с которым Катенин вступил в литературную полемику еще при создании «Ольги». Как отмечает B.C. Белькинд, в этой повести содержатся «все атрибуты романтического повествования».
Детали сюжета повести: сон Маши с кошмарами перед тайным венчанием – умирающий Владимир просит ее немедленно обвенчаться; венчание ночью, без благословения родителей – все это вызывает ассоциации с нравоучительной дидактикой в той же «Ольге» Катенина. То есть, в повести действительно содержатся атрибуты романтического повествования, но поданы они под углом зрения «раннего» романтика-Катенина, с явно ощутимым оттенком пародийности. В частности: «Она… с нетерпением ожидала минуты романтического объяснения»; «Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивой с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа».
«Гробовщик»: эпиграф из Державина, «лирика хилого», если исходить из оценки Вяземским отношения Катенина к творчеству этого поэта. Читаем: «Не стану описывать ни русского кафтана Адрияна Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами». Здесь налицо уже явное противопоставление рассказчиком своего эстетического кредо творческой позиции русских романтиков. Характерно, что введенное уже в этой повести простонародное имя «Акулина» может рассматриваться как отражающее отношение самого Катенина к «сладкозвучнейшим» греческим именам. О том, что введение этого имени в фабулу не случайно, подтверждает явно тенденциозное подчеркивание этого факта двойным его использованием в «Барышне-крестьянке» – завершающей повести цикла.
«Станционный смотритель»: эпиграф из произведения Вяземского. О том, что отсылка к Вяземскому носит пародийный характер, подчеркивается уже в тексте повести: «Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский?». Следует ли снова приводить те уничижительные характеристики, которые давал в свое время Катенин Вяземскому?
Как можно видеть, система эпиграфов включает отсылки к произведениям только тех авторов, к творчеству которых Катенин в разное время находился в оппозиции (в отношении Баратынского следует вспомнить жесткую пародию, пронизывающую весь опус Онегина).
И, наконец, завершающая цикл «Барышня-крестьянка». Здесь – эпиграф из Богдановича: «Во всех ты, Душенька, нарядах хороша». Казалось бы, И. Ф. Богданович не имеет никакого отношения к образовавшемуся уже после его смерти кругу близких Пушкину романтиков, да и сама поэма «Душенька» была создана еще в 1783 году. Но вот что писал Катенин 26 января 1825 года Н. И. Бахтину по поводу его критической статьи: «Душеньку вы опять хвалите слишком много: она хороша была бы в свое время, но останется ли такою на все времена? Краски ни греческие, ни римские, шутки часто подлые, а стихи весьма нечистые». То есть, с точки зрения Катенина, Богданович отошел от классических канонов. Под эпитетом «подлые» в данном контексте имеется в виду «сниженный стиль» произведения Богдановича. Иными словами, у Богдановича Катенину не нравилось именно то, что он отвергал у современных ему романтиков, в том числе у самого Пушкина.
Вот интересное, окрашенное собственной оценкой рассказчика место в его повествовании: «Англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты. Он бесился и прозвал своего зоила медведем и провинциалом». Как можно видеть, к концу цикла, создававшегося, видимо, на протяжении длительного периода времени и отражающего динамику изменений эстетических воззрений «помещика», он уже достаточно набрался литературоведческих терминов и, похоже, стал активным участником журнальных баталий. Во всяком случае, к моменту создания им этой новеллы характерная для литературных полемистов терминология уже стала для него настолько привычной, что он не в состоянии отделить свою художественную деятельность от публицистической, которая к этому моменту стала занимать все больше места. К болдинскому периоду биографии Пушкина творческая биография Катенина стала характеризоваться именно этим. Например, цикл статей «Размышления и разборы», которые буквально за месяц до начала работы над «Повестями Белкина» умирающий В. Л. Пушкин охарактеризовал как «скучные», публиковался в том же 1830 году. Напомню, что эту характеристику Пушкин привел в своем письме к Плетневу уже из Болдина 9 сентября 1830 г. – в день завершения работы над «Гробовщиком», за пять дней до завершения «Станционного смотрителя» и за 11 – «Барышни-крестьянки».
Разумеется, оперировать такими литературоведческими категориями Белкин, из-под личины которого пытается действовать «подлинный» «автор» цикла, явно не мог, и в этом моменте «помещик» выдал себя с головой. Но на всякого мудреца бывает довольно простоты, и эту незадачливость «помещика» постоянно выдают допускаемые им сбои во внутренней логике создаваемых им художественных образов. Вот он, например, довольно удачно (с точки зрения полемичности) обыгрывает сатирический тезис из «Сплетен» («французское, и то плохое лепетанье»), ехидно подчеркивая, что для «романтической героини» ее родной язык – иностранный («А по-здешнему я говорить умею прекрасно»), но забывая при этом, что в контексте именно этого места повести эта фраза в устах Лизы звучит просто нелепо, поскольку адресуется она Насте – хотя и «наперстнице», но все же крепостной девке, все общение героини с которой явно же ведется не по-французски и не по-английски, а все на том же «местном наречии» – единственном, которым владеет Настя.
Вот «помещик» подчеркнуто избитыми романтическими штампами ведет описание природы: «Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя…», нисколько не жалея при этом бедняжку-героиню, которую, как следует из реалий его опуса, он заставляет гулять по снегу почти босиком… Конечно, антиромантическая ирония выглядела бы в этом месте совсем неплохо, если бы только «автор» был хоть чуточку повнимательней и не свел своей небрежностью в прорисовке деталей желаемый эффект к нулю.
Естественно, «помещик» в душе понимает, что чисто художественным путем добиться пародийного эффекта ему все равно не удастся, и он пытается спасти положение грубым приемом: «К тому же самолюбие ее было втайне подстрекаемо темной, романтической надеждою увидеть наконец тугиловского помещика у ног дочери прилучинского кузнеца». «Темная», она же – «романтическая» надежда… Грубо, пошло, недостойно бывалого литературного полемиста, «уши» которого проглядывают из неуместного упоминания о соседе-«зоиле» в этой же новелле. С таким уровнем полемики только «Сплетни» да «Старые были» писать… И вообще, если говорить о романтизме как «темном», то чья б корова мычала: «Леший», «Убийца», «Ольга» – куда уж мрачнее, а ведь все это – собственный романтизм того же «раннего» «помещика»…
Вот этот «помещик» «лягнул» в «Гробовщике» двух романтиков – Шекспира и Вальтера Скотта – с точки зрения полемики, пожалуй, даже удачно; во всяком случае, гробы у обеденного стола и содержание сна гробовщика очень хорошо работают на его полемический выпад. Да что там говорить – «Гробовщик» действительно удался ему во всех отношениях, и в полемическом тоже – как-никак, с собственной натуры писал… Но ведь надо же – после такого удачного хода взять и грубыми приемами все испортить в завершающей повести (отец – Лизе): «Давно ли ты стала так застенчива, или ты к ним питаешь наследственную ненависть, как романтическая героиня»? Или: «Романтическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову…» Действительно, с точки зрения «помещика» такая мысль настолько нелепа, что иначе как «романтической» ее не назовешь…
Да, очень неровная по мастерству исполнения сатира – «помещик» явно напрасно влез в калашный ряд… Вот, кстати, еще один пример такого несоответствия. «Помещик» явно не любит Карамзина, и посмотрите как тонко (если не сказать – виртуозно) в «Истории села Горюхина» он устами Белкина выражает свое отношение к его личности и заслугам: «Обращусь ли к истории отечественной? что скажу я после Татищева, Болтина и Голикова?» Здесь важны не фамилии перечисленных с явным уважением российских историков, а именно красноречивая «фигура умолчания»: получается, что «помещик» вообще не считает Карамзина историком, достойным занять свое место даже в этом ряду далеко не равных по значимости фигур. Через полторы сотни лет историки литературы в своих попытках хоть как-то выгородить Катенина найдут другую удобную для них «формулу умолчания», введя в оборот и чуть ли не канонизировав фразу о том, что тот-де боролся не с Карамзиным, а с его литературными «эпигонами». Умолчание в этой «формуле» заключается в том, что всякий раз специалисты по творчеству Катенина забывают отметить, что первым в ряду этих «эпигонов» – объектов борьбы Катенина – был А. С. Пушкин. И мы еще хотим, чтобы на фоне таких «умолчаний», когда творчество Пушкина фактически принесено в жертву чьим-то личным, далеко не научным амбициям, был какой-то успех в постижении смысла «Повестей Белкина»…
Но возвратимся к «Повестям»: «В самом деле, на третьем уроке Акулина разбирала уже по складам «Наталью, боярскую дочь» (Н. Карамзин, 1792 г. – А.Б.) […] и круглый лист измарала афоризмами, выбранными из той же повести». Здесь «помещик» уже не может совладать со своими эмоциями, его дидактическая интенция подается излишне грубо – и через это «измарала», и особенно через эпитет «круглый», который никак не может относиться к существительному «лист»… (Выше приведена выдержка из письма Катенина, где в характеристике «шурина» Карамзина – кн. Вяземского – использовалось то самое существительное, в сочетании с которым как раз принято употреблять определение «круглый». И снова напомню: это было в письме к тому же Бахтину).
Как мог заметить читатель, разбор в данной главе ведется с позиции метасюжета романа, что избавляет, во-первых, от необходимости специально останавливаться на особенностях этой завершающей эстетической формы, и, во-вторых, позволяет сократить неудобные в обращении обороты типа: «Пушкин изобразил в своем романе «помещика», который изобразил Белкина, который якобы изобразил…» С учетом высказывавшихся по аналогичному поводу претензий («Вы говорите так, как будто бы это было на самом деле»), поясняю, что точно так же, как автор произведения ведет повествование с позиции его образов, точно так же и читатель не сможет воспринять содержания, не заняв внутри этих же образов позицию, аналогичную авторской. К тому же, любой образ – объективная реальность, созданная автором. И, если произведение действительно высокохудожественно, то те рамки условности, которые как раз вводятся, чтобы отличить его от нехудожественного произведения, при чтении не должны вообще восприниматься нашим сознанием – то есть, мы должны полностью погрузиться в сюжет (или метасюжет) как образ и воспринимать его содержание именно как реальность.
Поскольку целью данной работы является выявление внутренней структуры произведений Пушкина, то, не вдаваясь в более глубокую детализацию, отмечу пунктиром лишь некоторые заслуживающие внимания моменты в «седьмой главе» романа А. С. Пушкина «Повести Белкина» – «Истории села Горюхина».
«Опять эклога!» – повторит за Онегиным читатель, увидевший в «Горюхине» такие строки: «Поэзия некогда процветала в древнем Горюхине. Доныне стихотворения Архипа-Лысого сохранились в памяти потомства. В нежности не уступят они эклогам известного Виргилия…» Естественно, свою собственную эклогу «Таир и Мелебий», в которой он изобразил себя рядом с Вергилием, Катенин ценил выше эклог классика, которого «проклинал», над которым «зевал», которого «не читал»…
«Здоровье мое не позволяло мне вставать с постели в 7 часов, как обыкновенно заведено во всех пансионах» (ср.: изображение Катенина в сатирическом стихотворении Вяземского «Стол и постеля»).
Якобы Белкин: «Я еще не был знаком с добрым и почтенным соседом моим **». Характерно, что в этом произведении этот «сосед» вообще больше нигде не фигурирует. Это – штрих к творческому психологическому портрету «помещика», которого просто распирает хоть мытьем, хоть катаньем, пусть даже совсем не к месту, но обязательно похвалить себя самого – это то же, что было отмечено С. Г. Бочаровым в содержащейся в «письме к издателю» самохарактеристике «почтенного соседа». Попутно отмечу, что этот момент является еще одним подтверждением того, что авторство всего, что исходит якобы из-под пера Белкина, фактически принадлежит «помещику» (отсылки к аналогичной манере Катенина не делаю, она четко просматривается из приведенных выше выдержек из его эпистолярия).
Но если (кажется, уже можно употреблять в таких ситуациях не «если», а «поскольку») «помещик» – Катенин, а Белкин – пародируемый им Пушкин, то следует отметить последовательность Пушкина с очередным введением темы «опасного соседа»; то, что «помещик» действительно для Белкина «опасный сосед», сомнения вряд ли уже возникнут – вон ведь как некрасиво изобразил его под маской благожелательности…
В «Истории…» отмечается, что ее «автор» – любитель театра, причем именно в Петербурге, именно в 1820 году – следует ли делать отсылку к «почетному гражданину кулис» Катенину?.. «Всех актеров узнал по имени и страстно влюбился в **…» – полагаю, что любой читатель, даже весьма далекий от пушкинистики, теперь уже знает, чья фамилия скрыта за этими звездочками… Простите, чьи фамилии: ведь здесь не столько Пушкин пародирует Катенина, сколько тот – Пушкина…
«Помещик» пробовал себя во всяких родах и жанрах, но ничего не доводил до конца: «Решился на эпическую поэму […] бросил ее на третьем стихе (В 1833 году Пушкин напишет: «Скромный автор наш перевел только половину славного стиха» – А.Б.) […] Трагедия не пошла. Я попробовал обратить ее в балладу – но и баллада как-то мне не давалась» – такая же характеристика дана творчеству Катенина в «первоапрельской» статье Пушкина; «белкинский» цикл в том виде, как он вышел из-под пера «помещика», полностью соответствует этой характеристике.
«Наконец вдохновение озарило меня, я начал и благополучно окончил надпись к портрету Рюрика…» – интересно, этот портрет Рюрика дошел до «автора» в подлиннике или в копии? Писанный акварелью или маслом? Чьей кистью? Если рассматривать этот пассаж как иронию, исходящую от «помещика» в адрес «Белкина» – Пушкина, то это место ассоциируется с катенинским видением «Бориса Годунова» (точнее, с его утверждением, что в русской старине не было ничего романтического); если, наоборот, как такую же иронию, но исходящую от Пушкина, то это место вызывает в памяти «Мстислава Мстиславовича» Катенина (кстати, фабула действия этого произведения – битва при Калке – намного ближе по времени к эпохе Рюрика, чем фабула «Бориса Годунова»). Если исходить из великой задумки, закончившейся «надписью», то это – «Пир Иоанна Безземельного», в котором Катенин смог одолеть только пролог… Или перевод «Ада», оборвавшийся на трех песнях.
Вот она, творческая манера Пушкина: создавая сатиру, «лягнуть» не только ее объекта, но и себя самого. Двоякое решение… Да, это не «помещик» с его плоскими выпадами типа «Старой были»…
«К несчастию, мысли не приходили мне в голову, и в целые два дня надумал я только следующее замечание:
Человек, не повинующийся законам рассудка и привыкший следовать внушению страстей, часто заблуждается и подвергает себя позднему раскаянию».
Здесь, правда, Пушкин двоякого решения не дал: усматривается только нравоучительная дидактика «Ольги», «Наташи», «Лешего», «Убийцы»… Хотя, впрочем… Разве целомудренный поступок Татьяны в восьмой главе – не из этой же нравоучительной серии?.. Но там, помнится, автор – тоже не совсем Пушкин… Нет, запутает нас Александр Сергеевич своими самопародиями в пародиях…
«Принялся я за повести, но, не умея с непривычки расположить вымышленное происшествие, я избрал замечательные анекдоты, некогда мною слышанные от разных особ, и старался украсить истину живостию рассказа и цветами собственного воображения…» Как можно видеть, «помещик», как и Катенин, не особенно утруждался культивированием в себе такого качества, как скромность… Что до «избрания некогда слышанных анекдотов», то Катенин не утруждал себя и в этом плане, не гнушаясь перелицовкой на русский лад произведений французских авторов.
В приведенном пассаже достоен внимания стилистический оборот: «Принялся я за повести… я избрал…». Вряд ли можно отнести это «яканье» только к Белкину… Через несколько лет программную декларацию Катенина о «нерукотворном памятнике» Пушкин тоже откроет местоимением первого лица, продублировав его в том же первом стихе («себе»). Действительно, «скромный автор наш» умер не от скромности – лошадь помешала…
«Язык горюхинский есть решительно отрасль славянского, но столь же разнится от него, как и русский. Он исполнен сокращениями и усечениями, некоторые буквы вовсе в нем уничтожены или заменены другими». Стоит ли говорить, что это – чистейшей воды пародия на видение этого вопроса Катениным? Здесь, правда, Пушкину не совсем удалась пародия в свой адрес с позиции Катенина: хотя материал «Евгения Онегина» и вызывал определенные ассоциации, и этот момент был даже подвергнут в печати критике (правда, не со стороны Катенина), все же такую «ответную самопародию» вряд ли можно считать адекватной. Тем более что готовившаяся по этому поводу Пушкиным статья в печать не пошла… Пришлось Пушкину устранять этот «огрех» уже в 1833 году, введя специальное примечание к «Евгению Онегину» в отношении как раз «усеченных» слов (молвь, хлоп, топ). Но, опять же, «чистоты» самопародии не получалось, мешали стоящие за всем этим образы «автора» – Онегина и Белкина… Пришлось эти три слова вводить по одному разу в другие произведения, и вот только тогда Пушкин мог успокоиться: полная двузначность достигнута, кроме пародии на Катенина появилась теперь и на самого себя – как со стороны Онегина, так и «помещика», который вывел его, Пушкина, в образе Белкина…
Предвижу возможные возмущенные возражения со стороны филологов, которые станут ссылаться на многочисленные работы из области «белкиноведения», ни в одной из которых не упоминается о том, что Пушкин пародируется в образе «графомана», «недоучки» и «псевдоисторика» Белкина. Да, действительно, эти определения введены мною, поскольку это вытекает из содержания не только «Истории села Горюхина», но и «соседского письма», а также всех пяти «побасенок» (последний термин введен не мною, он уже достаточно давно активно используется). Думаю, что с определением характеристики образа Белкина в том виде, как он здесь описан, возражений не последует. Что же касается увязки этого образа с личностью самого Пушкина, то я не знаю сколько-нибудь значимой работы, посвященной «Повестям Белкина», из содержания которой не вытекала бы такая увязка. Другое дело, что авторы этих работ не дают такой оценки образу Белкина. Но это – их проблемы. То, что я увязал эти два момента воедино, диктуется реалиями романа, и это в свою очередь дает однозначный ответ: поскольку самопародия Пушкина «по-серьезному» исключается, а факт пародийности этого образа – налицо, и поскольку сам образ не может не увязываться с фигурой Пушкина, то остается единственный логически приемлемый вариант: в «Повестях Белкина» пародируется именно Пушкин. Кем и как пародируется – однозначно определить не так уж и сложно, главное – сделать такой вывод и на его основе сформулировать задачу. Цель: дать всеобъемлющую характеристику содержанию этой пародии – не преследовалась, материал затронут лишь настолько, насколько это необходимо для подтверждения вывода в отношении структуры романа.
Желающие могут углубить этот вопрос, метасюжет пушкинского романа бесконечен по объему; однако те исследователи, которые склонны продолжать поиски глубокой пушкинской философии в «побасенках» И. П. Белкина как таковых, вольны тратить бумагу и чернила по своему усмотрению. Уважая их целеустремленность, могу даже дать им один интересный тезис для более глубокой проработки.
«Выстрел»: выше изложены некоторые этические соображения относительно «прямого» содержания образа Сильвио. Приятно убедиться, что подобные выводы были сделаны ранее и другими исследователями. Однако в любом случае все эти выводы предполагают прямую дидактику непосредственно в фабуле сказа, что для Пушкина не характерно – как можно было убедиться, свою сатиру, даже тщательно упрятанную в метасюжет, Пушкин дополнительно защищал от малейших признаков «прямой» дидактичности вариантами «обратного», «анти-пушкинского» истолкования, причем над некоторыми из них он работал гораздо больше, чем над текстом самих «Повестей». И тем не менее…
…Если развить высказанные тезисы относительно этичности поступков Сильвио, то нетрудно заметить, что уже в сам сказ этой повести заложена философская идея, которую после Пушкина со всей остротой поставили Ницше и Шопенгауэр, а именно: идея глубокой ущербности, антигуманности существовавшего «кодекса чести», в соответствии с которым любой мало-мальски владеющий оружием нахал типа Сильвио мог из низменных побуждений совершенно безнаказанно отправлять на тот свет любую не понравившуюся ему личность. Глубоко интеллигентные, одаренные люди являлись заложниками такой «чести», и против этого восстали немецкие философы, которых у нас до сих пор еще по инерции причисляют к «человеконенавистникам» – правда, только те, кто никогда не читал их трудов. Хотя, если исходить из современной терминологии, они были одними из первых борцов за права личности. То, что понимается под понятием «сверхчеловек», по современным меркам – диссидент, не подчиняющийся общепринятой лицемерной морали. Пушкин, поставивший в «Выстреле» эту тему именно в таком контексте, вскоре сам стал жертвой этого варварского «кодекса чести».
Представляется, что эта этическая проблема должна стать одним из объектов изучения пушкинистики, тем более что Пушкин, видимо, был не первым литератором, поднявшим тему «рыцарства» в таком необычном для его времени контексте (подобная тема поднималась, кажется, в одной из баллад Шиллера).
Единственным моментом, который может в этой связи вызвать сомнения, – все та же обязательная пушкинская «двузначность», характерная и для «Повестей Белкина». То есть, необходимо внести ясность, исходит ли в данном случае такая постановка вопроса из уст рассказчика, или же непосредственно от самого Пушкина. Представляется, что здесь он совершенно однозначно «отмежевал» своего «помещика» от «авторства» в постановке вопроса: это четко видно из напыщенной реакции рассказчика-персонажа на отказ Сильвио от дуэли с молодым офицером. Ясно, что такой рассказчик поставить проблему в таком ракурсе не мог, «инициатива» полностью принадлежит Пушкину, это – его собственное отношение.
Очередной вопрос: перед нами – роман-мениппея с мета-сюжетом, который как раз подходит для включения в него авторской дидактики. Однако в данном конкретном случае серьезная философская проблема не только поставлена непосредственно в сюжете сказа, на низовом структурном уровне, но и однозначно решена, что для подлинно художественного произведения совершенно недопустимо: писатель должен только ставить философские вопросы, но ни в коем случае не давать готовых решений, оставляя это читателю. Так что же – дидактика «прямого действия»? У Пушкина?! В романе с такой сложной структурой и метасюжетом, куда сам Бог велел заключить авторскую интенцию, чтобы она не нарушала художественности?..
Пожалуй, это действительно так. Но не совсем. Да, прямая дидактика. Да, она действительно разрушает художественность – в том числе и в данной повести. Но! – именно в данной повести, а не в романе Пушкина, которым является весь цикл, состоящий из семи архитектонических единиц, и в котором главным героем является рассказчик-персонаж – «ненарадовский помещик». Какова же тогда цель такой подачи материала – ведь Пушкин не мог допустить такой «сбой»? Художественная направленность такого приема заключается, видимо, в том, что эта ситуация призвана раскрыть одну из граней образа рассказчика путем показа его реакции на ситуацию. И он, рассказчик, эту реакцию проявил своим изменившимся отношением к Сильвио, причем счел даже нужным порисоваться в этом вопросе перед читателем как «в дуэлях классик и педант». Все это еще раз подтверждает косность его воззрений и неспособность к сколько-нибудь свободному мышлению. То есть, «прямую» дидактику в данном случае следует рассматривать как художественный прием, направленный на раскрытие характера образа рассказчика.
Плюс, конечно, постановка новой для того времени этической проблемы. Мог ли Пушкин поставить ее иным образом, более открыто? Скажем, в публицистике? Судя по характеру публицистики того времени, когда еще дискутировался вопрос, есть ли вообще российская литература, для открытой постановки такой проблемы было еще более чем рано. Лечь грудью на амбразуру, предвосхитив поступок Ницше, восстановившего против себя друзей своими «несвоевременными» даже для его времени идеями, Пушкин все-таки не смог. Есть под дулом пистолета черешни для него оказалось легче; он предпочел этот путь и прошел его до конца.
Глава XXXI
«Гробовщик»: Образ персонажа, романа или?..
Раздел о «Повестях Белкина», как представляется автору, – именно та часть исследования, где уместнее всего возвратиться к вопросу о значении дедукции (то есть, строго научной методологии) в литературоведении. Этот раздел уже был написан, как вдруг «Вопросы литературы» преподнесли сюрприз в виде блестящей работы покойного В. Н. Турбина, который подверг анализу содержание «Гробовщика», совершенно справедливо выделив эту повесть как центральную всего цикла. Первое, что он обнаружил – совпадение инициалов «издателя» А.П. и героя повести Адрияна Прохорова. Разумеется, такое индуктивное построение вряд ли можно считать убедительным доказательством (по Расселу, всего 50 процентов вероятности), даже несмотря на отмеченное В. Н. Турбиным сходство в написании имен: АДРияН Прохоров – АлексаНДР Пушкин. Но вот вторая индукция: год начала деятельности Адрияна Прохорова в качестве гробовщика – 1799 – является годом рождения Пушкина! Вероятность того, что в образе гробовщика подразумевается сам Пушкин, сразу повышается до 75 процентов (не стану впутывать сюда аллюзии с 1798 годом рождения Белкина в одном из вариантов творчества «помещика», тем более что полного совпадения там все равно нет).
В. Н. Турбин продолжает сопоставление: Пушкин родился в Москве на Разгуляе, в конце нынешней Ново-Басманной улицы. Гробовщик как раз переезжает на новое место жительства именно с Басманной улицы – вероятность доказанности повышается еще на 12,5 процентов, составляя в общем 87,5 процентов. Переезжает в район Никитских Ворот, где Пушкину как раз предстояло венчаться, причем поселяется у Вознесенья – той самой церкви, где это венчание и произошло. Не уверен, считать ли это как один факт совпадения, или как два, но тем не менее видно, что вероятность доказанности уже приближается к ста процентам. Купчиха, смерти которой так ждал Прохоров, тоже жила на Разгуляе, но это вряд ли можно причислить к совпадениям, поскольку «клиентура» гробовщика должна была при жизни обитать в его «микрорайоне».
Анализом описания мертвецов – ночных гостей гробовщика – В. Н. Турбин установил, что практически все они – умершие персонажи пушкинских произведений, от гвардии сержанта до бригадира Ларина, что, конечно, еще больше приближает вероятность доказанности к заветным ста процентам. Но я пока не верю – не потому, что скептик, а потому что не признаю индуктивный метод доказательства вообще, потому что недаром философия относится к нему как палачу: хотя без него и не обойтись, но иметь с ним дело все равно не хочется. Я считаю, что в таких случаях индуктивное доказательство может применяться только тогда, когда имеет место совпадение не голых фактов, а сопровождающих их этических контекстов, что, по Бахтину, приводит к диалектическому взаимодействию. И тем не менее: хотя в данном случае идет перечисление только фактов без этических контекстов, на их основании исследователем делается парадоксальный вывод относительно того, что под образом Гробовщика подразумевался сам Пушкин.
Это – очень сильный вывод, ведь речь идет о наличии пародии в отношении Пушкина – в произведении самого Пушкина! Как отмечено выше (в теоретической части книги), любой вывод может считаться доказанным, если он обладает объяснительно-предсказательными свойствами. Добавлю, что при силлогических построениях, если они выполнены правильно, это условие выполняется автоматически. Но и при индуктивном методе доказательства объяснительно-предсказательные свойства выводов обретают чрезвычайную важность, поскольку это – один из двух критериев проверки правильности построений. И вот здесь-то и имеет место парадокс: автор, пользуясь методом индукции, тем более сомнительным, что в данном случае построение не отвечает даже минимальным требованиям М. М. Бахтина, подтверждает вывод, полученный мною чисто силлогическим путем.
Именно поэтому его уверенность в своем выводе вызывает восхищение. Дело в том, что, не оговорив в своем исследовании используемый им постулат, В. Н. Турбин неукоснительно его придерживался: во всех его построениях красной нитью проходит вера в Пушкина-художника, у которого ничего не бывает случайного. Именно поэтому отдельные факты, каждое единичное совпадение которых обеспечивает всего пятидесятипроцентную вероятность истинности, суммируясь, все более доказательно подтверждают «невозможный» с точки зрения «здравого смысла» вывод о наличии в произведении Пушкина пародии на самого Пушкина.
Это – тот самый единственный этический постулат, который заложен в основу данного исследования. Но в данной работе он используется в сочетании с силлогизмами, а у В. Н. Турбина – с индукцией, причем дает правильный результат. Подчеркиваю: только благодаря вере в творческий гений Пушкина.
Но вот еще одно интересное место: «В «Гробовщике» встают из могил персонажи, когда-либо им (Пушкиным – А.Б.) похороненные ‹…› Есть среди них одиночка, прототип которого ‹…› найти невозможно. Нельзя не заметить «одного бедняка, недавно даром похороненного», который, «совестясь и стыдясь своего рубища, не приближался и стоял смиренно в углу». И вот в этом месте В. Н. Турбин делает удивительный вывод, который безусловно покажется невероятным любому обремененному учеными степенями пушкинисту: этот персонаж пока не похоронен в других произведениях Пушкина, он появится только через три года, в «Медном всаднике»; это – его главный герой, Евгений, труп которого нашли на островке и похоронили «даром», как нищего. Самое невероятное в этой идее – не индукция как таковая, и даже не то, что такой вывод ломает установившиеся каноны (сравнивать «Гробовщика» с патетическим «Медным всадником» как-то не принято), а то, что В. Н. Турбин на чисто эвристическом уровне выявил феномен «отложенного в будущее» подтверждения «сказанного ранее» – как раз то самое явление, которое имело место с рифмой «морозы – розы», со взаимными «пародиями» и самопародиями в связке «Евгения Онегина» с тремя поэмами Баратынского, с купюрами в «Руслане и Людмиле», «отменяющими» «задним числом» почву для пародии со стороны Катенина, и т. п.
Сюжет «Медного всадника», по мнению В. Н. Турбина, это «шестая повесть» Белкина, ей даже есть название («Петербургская повесть»). «Медный всадник» «отпочковался» от «Повестей», эту «патетическую поэму» можно читать и в интонациях «Повестей Белкина», – заключает автор.
Очень интересное заключение, тем более что в данной работе эта «повесть» именно так и была прочитана – правда, не в контексте «Повестей Белкина», а на основании полученного на силлогизме вывода. Действительно, поскольку в «Медном всаднике» тот же рассказчик, что и в «Евгении Онегине», и поскольку теперь установлено, что этот же рассказчик ведет повествование и в «Повестях Белкина», то теперь можно несколько расширить за счет «Повестей» границы той гигантской мениппеи, которая включает в себя многие произведения Пушкина – от «Руслана и Людмилы» (в его первом, не купированном варианте 1820 года) до «Памятника». И все же не может не поражать та уверенность, с которой В. Н. Турбин сделал такие тонкие наблюдения.
И вот именно вывод В. Н. Турбина относительно увязки «Медного всадника» с «Повестями Белкина» демонстрирует наличие у его построений объяснительно-предсказательных свойств, что пока в литературоведении является чрезвычайно редкой экзотикой. Могу ли теперь не верить индуктивныму методу, если он дает результат, совпадающий с моим, полученным методом дедукции?
А теперь, читатель, давайте посмотрим, как в свете блестящей находки В. Н. Турбина «заиграл» «шекспировский» контекст «Гробовщика». Исследователь обнаружил совпадение года начала «гробокопательской» деятельности Адрияна Прохорова с годом рождения Пушкина. Но ведь «ненарадовский помещик» этим не ограничился. Теперь оказывается, что он недаром начал свою «побасенку» с того, что мимоходом задел шекспировского гробокопателя-философа, противопоставив ему своего мрачного героя. Открываем «Гамлета», V акт, первое явление: сцена на кладбище. Оказывается, что Гамлет родился в тот самый день, когда этот могильщик начал свою деятельность на поприще гробокопательства! (строки 135-136).
Да, тонкая бестия этот «ненарадовский помещик» – читает, подмечает, и вон как ехидно вводит в контекст своей антиромантической эпиграммы, замаскированной под «повесть», сюжет «Черепа» Пушкина («Послание к Дельвигу»), а заодно и второй главы «Онегина».
Именно эта параллель как раз и подтверждает правильность догадки В. Н. Турбина: совпадение года рождения Пушкина с датой начала карьеры Адрияна Прохорова в фабуле не случайно, как не случайна и отсылка к пятому акту «Гамлета». Да, действительно, в образе гробовщика пародируется сам Пушкин…
Конечно, В. Н. Турбин, как никто чувствовавший подлинный стиль Пушкина, но, к сожалению, не обративший внимания на отмеченную параллель с «Гамлетом», предвидел «… „заученный хохот скептиков“, которые, возможно, станут упрямо рассматривать в сопоставлении гениального поэта с гробовщиком „сплошные натяжки“, „надуманные концепции“, а то и „безответственное фантазирование“». Прекрасно сказано, но не совсем правильно завершено таким вот ответом предполагаемым оппонентам: «Читать Пушкина немыслимо, не фантазируя». Вот с этим вряд ли можно согласиться: зачем же фантазировать, когда так тонко чувствуешь Пушкина? И что это за «фантазии», если они вдруг подтверждаются аналогичными выводами, полученными с применением совершенно иной методики исследования? Здесь – не просто новое слово в литературоведении, а прекрасная иллюстрация к философским построениям того же Б. Рассела, который, кстати, вопросам постулирования при индуктивном методе доказательства уделял исключительно большое внимание. Но Рассел не только не дал ни одного примера практического применения своей теории, но даже не описал методику, с помощью которой эту теорию можно было бы применить к прикладным исследованиям подобного рода. Здесь же имеем интересный пример ее интуитивного использования – судя по содержанию работы В. Н. Турбина, он вовсе не ставил своей целью демонстрацию возможностей индуктивного метода.
Зеркальный случай (по сравнению с В. Н. Турбиным) – у М. М. Бахтина, который, наоборот, с позиций чистой философии разработал прекрасную эстетическую теорию, но так и не построил на ее основе методики и не доказал действенности теории на практике, что видно по результатам его работ о творчестве Пушкина, не говоря уже о «Поэтике Достоевского», где все выкладки – исключительно на метафорах и на внешних описаниях без какой-либо попытки вскрыть внутреннюю структуру произведения; просто невероятно, как этот человек смог вообще создать такую строгую, отвечающую всем требованиям философской науки теорию эстетического восприятия и одновременно описать мениппею через полтора десятка чисто внешних признаков (среди которых нет того единственного, который и только который отличает мениппею от трех родов литературы), специально оговорив при этом, что наличие всех этих признаков в совокупности не обязательно…
Конечно, В. Н. Турбин чувствовал определенную ущербность доказательности своих посылок – да иначе в принципе быть и не может, – индуктивное доказательство никогда не будет восприниматься как завершенное. Он знал, что его потенциальные оппоненты могут выставить контраргументы типа: «Никогда „Гробовщика“ не читали подобным образом! Никто не читал! И неужто Пушкин писал свою повесть в расчете на то, что в далеком-далеком будущем какой-то доцентишка ‹…› вдруг увидит в ней хитроумное переплетение разноцветных нитей?..»
«Доцентишка»… Вот пример внутренней раскрепощенности человека, который не опасается того, что своей самоиронией подсказывает своим оппонентам привычный для них аргумент в полемике… А, собственно, почему бы и нет? Человек, распознавший самопародию Пушкина в образе гробовщика, вполне может себе это позволить. Тем более что он даже знает, какой тип людей будет ему оппонировать: «сверхпочтительно склоняясь перед памятью Сергея Бонди» и отдавая ему должное за «безупречное знание текстов Пушкина», В. Н. Турбин рисует образ литературоведческого бюрократа, с университетской кафедры отвергающего всякую свежую мысль, если только она не вписывается в предписанные каноны…
В том, что среди заслуг С. М. Бонди отмечена только текстология, ощущается почтительная «фигура умолчания» в отношении сомнительных достижений профессора в области поэтики, и с такой подразумеваемой характеристикой трудно не согласиться – что было, то было. Вернее, наоборот: чего не было… А вот что касается выдающихся заслуг в области «безупречного знания текстов Пушкина», то с этим позволю себе категорически не согласиться. То, что Сергей Михайлович в свое время дорасшифровал целую онегинскую строфу в, казалось бы, совершенно безнадежном черновике, это, конечно плюс, и таких плюсов в послужном списке С. М. Бонди было немало. Да и то, что своим признанием о мотивах восстановления эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» он фактически раскрыл текстологический секрет волюнтаристского подхода к трактованию воли национальной святыни, это тоже сыграет свою положительную роль – во всяком случае, становятся ясными мотивы совершавшихся другим профессором на протяжении нескольких десятилетий текстологических преступлений, вытравивших в обоих академических изданиях из «Евгения Онегина» все, что раскрывало его содержание без хитроумной расшифровки.
Что же касается безупречного знания текстов… Безупречнее всего тексты знает компьютер – бездумная машина, у которой, правда, не пропадет ни одной запятой из однажды введенного в память текста. Да толку с того – машина, она ведь и остается машиной, и к ней вполне применимо такое понятие, как «функциональная безграмотность». Во всяком случае, приведенный выше пример неумения СМ. Бонди разобраться в элементарном вопросе структуры всем известного «вступления к осьмой главе» романа, и тем более с датой первой публикации «Путешествий Онегина», вряд ли может свидетельствовать в пользу «безупречности». Тем более что эта сопровождаемая панегириками издателей ошибка до сих пор тиражируется в массовых изданиях… Обиднее всего то, что ошибка эта была совершена Сергеем Михайловичем уже после 1934 года, когда Ю. Г. Оксманом в этот вопрос была внесена полная ясность.
Полемическая патетика в таких вопросах вряд ли может являться аргументом. Тем более, когда научные выводы сделаны методом, всегда оставляющим место для совершенно оправданных сомнений. Ведь оппоненты могут вполне резонно усомниться, скажем, в доказательности аргумента, сближающего контексты «Медного всадника» и «Гробовщика». Те, кто знакомы с основами научного доказательства, могут прямо сказать, что в этой индуктивной цепи всего лишь одно звено построения, так что при самых благоприятных условиях вероятность доказанности не будет превышать пятидесяти процентов, оставляя остальные пятьдесят на милость оппонентов. И это – в лучшем случае. Потому что есть другой, не менее резонный аргумент: поскольку речь идет о художественном творчестве, львиная доля в котором приходится на иррациональные моменты психики, кто может дать гарантию, что Пушкин ввел эту параллель преднамеренно? А если даже и на подсознательном уровне, то тем более – поди разберись, что там творилось в подкорке чужого мозга, тем более гения… Кому, вообще, дано дотянуться до этого?..
Вести методами увещевания полемику с красной профессурой, в руках у которой непробиваемая аргументация типа «товарища Маузера» (в виде контроля площади в научных изданиях, спецсоветов, ВАКов и прочей подвластной инфраструктуры), бесперспективно. Профессура просто отмолчится, имитируя «презрение». Нет, такие акции должны планироваться, их необходимо вписывать в какой-то объективный процесс, выбивающий «товарища Маузера» из рук этих «братишек». Правда, для этого необходимо, чтобы доказанность выводов была безупречной, и тогда позиция трусливого школярства обернется против самих Бессмертных.
Теперь, с учетом находок В. Н. Турбина, стоит оценить, как проявляется в «Гробовщике» пушкинская интенция.
…Итак, в этой повести в образе гробовщика пародируется А. С. Пушкин. Ясно, кем пародируется – тем же «ненарадовским помещиком». Как пародируется, тоже ясно: грубо, топорно, с привлечением исключительно биографических данных поэта. Методом трамвайной полемики, если в рамках современной терминологии.
Чем же отвечает «помещику» Пушкин? Это у нас уже разобрано – встречной пародией, показом «помещика» в образе все того же бедняги гробовщика. Причем этот показ ведется не путем грубого введения биографических данных Катенина, а весьма тонкой «жертвой качества»: аномально художественным исполнением образа гробовщика «пером» его двойника-Катенина – через психологические нюансы. Пушкин предоставил возможность Катенину, пародируя себя, Пушкина, непроизвольно проявить свою сущность, что тот и сделал, создав единственный за всю свою творческую биографию подлинно художественный образ… самого себя, с нутром гробовщика.
Собственно, в этом образе заключена общая тактика пушкинской полемики в «Повестях Белкина»: он как бы дает Катенину неограниченную возможность свободно пародировать себя, Пушкина, будучи уверенным в том, что такая пародия все равно не получится, а только раскроет характерные черты личности самого автора-«помещика».
Через три года Пушкин, предваряя «Путешествия» переделанным «вступлением к осьмой главе», напомнит об этом Катенину, «польстив» его «поэтическому таланту», который не мешает ему быть и «тонким критиком». Дескать, не плюй в колодец, милый мой – это тебе все Зельский-Тартюф с оскопленным инородцем боком выходят…
Образ гробовщика предстает теперь в нашем сознании как беспрецедентно уникальное художественное явление, как двуликий Янус, вместивший в себя катенинское видение Пушкина и пушкинское – Катенина. Старая литературная полемика двух «приятелей» перенесена Пушкиным на крошечный пятачок – образ персонажа, и ведется уже в пределах этого образа. Вот это уже – уровень подлинного гения.
Как тут было Баратынскому не «ржать» и не «биться»?..
И здесь – теоретическая задача, заданная нам Пушкиным… Как это вообще расценить: на материале одного персонажа – одновременно два образа, причем созданных противоположными интенциями двух «авторов»? Более того, эти образы конфликтуют между собой, каждый из них пытается «вытеснить», «пересилить» другой…
Как определить с точки зрения структуры этот процесс, который выходит далеко за рамки того, что происходит внутри образа по Бахтину? Двух этических составляющих, тем более противоположно направленных, в одном образе быть не может. Не может происходить внутри образа персонажа и какое-либо действие, фабульное по своей природе, оно может иметь место только в рамках сюжета, но никак не образа… А здесь не просто действие, а настоящая борьба между двумя образами-антагонистами, притом созданными различными «авторами»! Какой сюжет!
Как читатель мог обратить внимание, до этого ничего подобного в других мениппеях Пушкина не было. Добавлю, что не было такого и в мениппеях М. Булгакова, Вл. Орлова, Вл. Луговского, Айрис Мэрдок, которые мне случилось разбирать. Ведь обнаруженное явление не вписывается в рамки описанной здесь структуры мениппеи. Не следует ли из этого, что в данном случае столкнулись с чем-то новым, требующим объяснения с точки зрения структурного анализа?
Итак: фактологическая основа у двух образов общая. Это – «голый» персонаж, без этического наполнения. То есть, пока не ставший образом элемент фабулы сказа (эпической). В мениппее на материале фабулы сказа образуется минимум два сюжета: ложный и истинный; иногда еще один истинный (если под персонажами подразумеваются конкретные личности), и этим сюжетам соответствуют различные образы этого персонажа. При этом следует учесть, что сказ и композиция его фабулы – сфера исключительной компетенции рассказчика, титульный автор вмешиваться в нее не имеет права, таковы условия их «договора». Автор, если он хочет вставить свое слово к повествуемому в сказе, может сделать это только с позиций «авторской» фабулы, которую вынужден размещать во «внетекстовых» структурах; иного места для авторского слова в мениппее нет.
В данном же случае имеет место нечто иное. Что представляют собой образы гробовщика в сюжетах сказа? В первичном сюжете это – Адриян Прохоров, представитель «мрачной профессии» – то, что мы видим при поверхностном чтении, без осознания того факта, что рассказчик обладает скрытой интенцией. В «истинном» сюжете, при выявлении наличия скрытой интенции рассказчика – уже пародийный образ Пушкина. До этого места все пока вписывается в рамки фабулы сказа.
Но вот на этом же самом элементе фабулы появляется совершенно новый образ гробовщика, композиционная составляющая которого имеет форму пушкинской интенции (точнее, интенции «издателя»); эта композиционная составляющая может исходить только из отдельной, авторской фабулы, внешней по отношению к сказу, доступ к которому Пушкин надежно себе перекрыл выбором формы повествования. Но ведь все дело в том, что никаких внетекстовых структур, в которых он во всех остальных случаях прячет «свою» фабулу, в данной повести (в ее материальном тексте) нет! С другой стороны, есть явно видимое пушкинское «лыко в строку», которое может быть реализовано только в метасюжете при воздействии авторской фабулы. При этом следует учесть, что в данном случае эта фабула как бы совмещена с фабулой сказа, чего не может быть в принципе, иначе произведение не воспринималось бы как художественное; а ведь именно «Гробовщик» как раз и является самой художественной повестью во всем цикле. Отсюда следует, что Пушкин разместил свою, авторскую фабулу не внутри фабулы сказа, а в каком-то совершенно автономном структурном элементе, имеющем форму самостоятельного сюжета. А всякий сюжет – это образ какого-то произведения (в мениппее – один из нескольких его образов).
Собственно, этот сюжет долго искать не нужно, с него-то как раз все и началось. В нем описана борьба двух литературных образов: гробовщика-Пушкина в исполнении «помещика» и гробовщика-Катенина в исполнении Пушкина. Поскольку сюжет – налицо, к нему должна быть и фабула – носитель его фактологической составляющей, без которой никакой сюжет образоваться не может. Кроме этого, должна быть и отдельная композиция, без которой фабула никогда не станет сюжетом. Совершенно очевидно, что элементы этой фабулы не могут являться элементами фабулы сказа, который – безраздельная вотчина рассказчика, а уж он-то своего никакому оппоненту не отдаст. Тем более эти элементы не могут относиться к лирической фабуле, в рамках которой описываются только действия рассказчика по созданию произведения. Аналогичным образом, автор-«издатель» никогда не поделится с оппонентом-рассказчиком элементами своей, авторской фабулы – он ему и так отдал все права на ведение сказа и формирование композиции, куда уж больше…
Таким образом, искомая эстетическая форма должна иметь характеристики совершенно автономной структурной единицы, обладающей всеми атрибутами самостоятельного литературного произведения: своя фабула, своя композиция, своя завершающая эстетическая форма в виде сюжета. Следует подчеркнуть, что в данном случае речь не может идти об очередной вставной новелле: фабула таких структурных единиц всегда является составной частью фабулы сказа и находится под полным контролем рассказчика, который против воли автора, «злоупотребляя его доверием», строит на ее основе ложный сюжет, вводящий читателя в заблуждение. В данном же случае к фабуле, кроме рассказчика, имеет доступ и «издатель-автор; эти два антагониста, каждый привнося свою собственную композицию, строят на этой общей фабуле два противоположных художественных образа гробовщика; именно в рамках этой фабулы и описывается конфликт между двумя образами гробовщика.
Более того, в рамках данного сюжета действия «помещика» и «издателя» (как создателей соответствующих образов гробовщика) описываются с внешней, эпической позиции, уравнивающей этих «создателей» как равноправных объектов художественного описания. Следовательно, в поле этого сюжета должен действовать совершенно иной рассказчик, не идентичный «помещику», не говоря уже о Белкине. Поскольку о вставной новелле как элементе сказа в данном случае не может быть и речи, то становится очевидным, что в данном случае мы имеем дело с самостоятельным сюжетом, который структурно не вписывается ни в одну из трех фабул этой мениппеи.
Внимательный читатель обратил, наверное, внимание на то обстоятельство, что аналогичное явление уже описано выше в XII главе («Рассказчик против «Издателя»). Однако в «Евгении Онегине» этот сюжет разбросан по всему полю романа и подается с позиции двух фабул – «авторской» и лирической, причем во внетекстовых структурах. Как можно видеть, создание того сюжета было начато одновременно с публикацией первой главы и завершилось только в 1833 году в корпусе вступления к «Путешествиям», а также примечаний, «авторство» большинства из которых принадлежит Онегину, но ключевое, двадцатое – «издателю».
Еще одно существенное отличие того сюжета от рассматриваемого заключается в том, что его фабула отражает борьбу, выражающуюся в конкретных действиях «рассказчика» и «издателя», в то время как в данном случае изображен конфликт между созданными ими образами, что, конечно, в художественном отношении большой шаг вперед. Но здесь как раз возникает вопрос, связанный именно с художественностью.
Как может так получиться, что посторонний сюжет, который с точки зрения структуры можно рассматривать как самостоятельное произведение, будучи включенным в корпус «Гробовщика», не разрушает его художественности? Если возвратиться к разобранному гипотетическому примеру с картиной Шишкина, добавление к которой «живых», но все же посторонних деталей в виде пахучих сосновых веток не может не разрушить художественности, то естественно возникает вопрос о том, почему включение постороннего сюжета не превращает «Гробовщика» в коллаж.
Этот вопрос не так очевиден в случае с «Евгением Онегиным» на фоне его поразительно низкой художественности (разумеется, в его общепринятом прочтении, то есть, в ложном сюжете), тем более что там «вставной сюжет» разбросан по всему корпусу романа. Здесь же он подан на предельно узком фабульном поле, «прикреплен» к чрезвычайно художественно исполненному образу, но, в отличие от «сосновой ветки» и рифмованных вкраплений в «белый стих» «Бориса Годунова», не только не разрушает жанровой рамки условности, но, наоборот, художественно обогащает образ, не вызывая в нашем сознании никакого конфликта, связанного с эстетическим восприятием. В чем же, с точки зрения структуры, заключается причина того, что присутствие «инородного тела» не превращает «Гробовщика» в коллаж? Вполне очевидно, что сама структура этого «инородства» должна иметь какие-то особенности, которые на уровне нашего художественного восприятия (то есть, в сфере интуитивного, подсознательного) ощущаются нами как нечто естественное.
Итак, вначале определим, к какому роду литературы относится это «вставное» завершенное высказывание. Имеем диалог двух образов при полном отсутствии признаков повествования, то есть привносимой извне акцентуализации. Читателю предоставлена полная свобода «выслушать», как в суде, реплики обеих «сторон» и самому вынести вердикт, какой из двух образов «художественнее». Следовательно, по своей структуре это высказывание – драма, в которой вся акцентуализация сконцентрирована в репликах персонажей. Художественность такого «произведения» зависит только от содержания «реплик» каждого из персонажей, то есть, от объема их образов. Рассмотрим, как эти образы формируются и что они в себя вбирают.
Из выводов В. Н. Турбина прямо следует, что наполнение фактологическим содержанием образа гробовщика в «помещичьем» исполнении происходит преимущественно за счет лирической фабулы повести, то есть, за счет чисто биографических данных, привносимых дидактической интенцией «помещика». Кроме перечня «пушкинских» мертвецов, что напоминает, скорее, полемический прием типа «сам такой», в этот образ не привнесено почти ничего, что могло бы являться прямой отсылкой к творчеству Пушкина – за исключением, правда, «Черепа» и второй главы «Онегина» – через посредство «Гамлета». И следует прямо признать, что этот «антипушкинский» момент «помещику» явно удался.
Наполнение этого образа этическим содержанием происходит в основном за счет «ложного», то есть, «прямого» сюжета мениппеи «Гробовщик». Да, действительно, «помещику» удалось втиснуть в сатирический образ Пушкина все, что он, помещик, так тонко-иронично описывает в своем сказе, и в этом следует отдать ему должное. Но здесь дело в другом: с точки зрения структуры, в «помещичьем» исполнении образа гробовщика-Пушкина все содержание этой повести как мениппеи, со всеми сюжетами и метасюжетом, является тропом по отношению к этому образу. Причем тропом чрезвычайно емким – на то и мениппея.
Таким образом, хотя простенькая по своей фабуле и элементарная по внутренней структуре «вставная драма», в которой действует всего два «персонажа», создана на крошечном «пятачке» фабулы повести, по крайней мере один из этих двух образов полностью вобрал в себя содержание всей повести-мениппеи (плюс некоторую часть творчества Пушкина). Следовательно, художественное содержание мизерной части повести по своему объему не только полностью вобрало в себя содержание того целого, частью которого она является, но и превысило его по своему объему (вспомним: за счет диалектического процесса объем образа всегда выше простой суммы составляющих его частей).
Произошел парадокс, не вписывающийся в рамки формальной логики («Часть всегда меньше целого»; «Целое всегда больше любой из составляющих его частей»). Художник-Пушкин подверг этот закон пересмотру; теперь оказывается, что в сфере эстетики целое может полностью входить в одну из своих частей, став его частью. Впрочем, в данном случае Пушкин оказался настолько щедрым, что с легким сердцем «подарил» эту теоретическую находку своему оппоненту-«помещику». Что же он оставил себе?
Рассмотрим, каким образом происходит наполнение образа гробовщика-«помещика» в его, «издателя», исполнении.
В этом образе содержание всей повести тоже служит тропом, знаком, привносящим в него этическую составляющую. «Пытающийся создать сатирический образ Пушкина «помещик» невольно наполняет его своей собственной сущностью» – так вкратце можно охарактеризовать эту этическую составляющую. Не стану останавливаться на том, что этическая составляющая образа «помещика» – гробовщика выполнена на более высоком художественном уровне, чем такая же составляющая образа гробовщика-«издателя»; здесь дело даже не в этом. Эта этическая составляющая принципиально глубже, она не ограничивается только рамками повести «Гробовщик».
Действительно, чтобы прочесть образ гробовщика именно в таком варианте, как самовоплощение сущности его создателя-«помещика», объема самой повести недостаточно; на этот образ работает не только «издательская» фабула, но и содержание всей мениппеи «Повести Белкина», без учета которого этот образ просто немыслим.
Подведем итог. В исполнении «помещика» образ Пушкина-гробовщика вбирает в себя весь объем содержания повести «Гробовщик». Что же касается исполнения Пушкиным-«издателем» образа Катенина-гробовщика, то этот образ вобрал в себя содержание всей мениппеи, включая и образ Пушкина-гробовщика в «катенинском» исполнении. Этот образ гораздо богаче по своему содержанию.
Чем же в таком случае является «вставная драма»? При видимой своей примитивности и минимуме структурных элементов она не только представляет собой содержание всего цикла «Повести Белкина», но и вбирает в себя огромный по объему контекст начавшейся еще в 1815 году литературного противостояния между Пушкиным и Катениным. Такая мизерная по форме «часть» по объему оказалась больше гигантского целого.
Для простенькой «побасенки» не так уж и мало…
* * *
Тот, кто обедает и ночует среди гробов, кто к ночи приглашает к себе в дом покойников, кто не в состоянии создать ничего дельного, разве только невольно выдать свое нутро, он ведь по-настоящему разворачивается только после смерти своих «православных клиентов» – натура у него такая. У такого человека не дрогнет рука отомстить Пушкину-покойнику. Пушкин не знал, в какой форме это будет исполнено, но неизбежность этого, конечно же, предвидел. И созданием образа Катенина-гробовщика предсказал это.
Глава XXXII
Мениппея: Эстетический джин с функциями гробовщика художественности?
Что же есть общего между структурами «Повестей Белкина» как романа и «Евгения Онегина»? Общее в них то, что они практически идентичны. Здесь «автор» – Катенин скрывается за не удавшимся ему сатирическим образом рассказчика Белкина-Пушкина, там тот же «автор» – Катенин – за таким же не удавшимся сатирическим образом рассказчика Пушкина, глумящегося над своим другом-романтиком. Если же исходить из чисто внешних признаков, то семь «глав» «Повестей Белкина» напоминают, скорее, «несвязуемые воедино» сцены в «Борисе Годунове», хотя в этом замаскированном под драму романе рассказчиком является не образ Катенина как персонажа, а собирательный образ всей его творческой манеры. Этот образ решает композиционную функцию при создании метасюжета «Бориса Годунова», внося этическую составляющую при формировании завершающей эстетической формы и превращая драму в роман.
Именно поэтому вряд ли можно полностью согласиться с теми исследователями, которые подходят к «Повестям Белкина» только как к прозе; здесь важен, скорее, не прозаический, а романный аспект, тем более в такой форме, как мениппея. Если говорить о прозе как таковой, то «Повести Белкина» вряд ли могут служить типичным образцом привычной для нас прозы – ведь мы подразумеваем под этим понятием прозу эпическую, а здесь – мениппея с совершенно иной структурой. Другое дело, если мы говорим о романе: мениппея как мета-род литературы является средством достижения романной глубины проработки образов в сенсационно малом объеме затраченного материала; поэтому представляется, что этот аспект «Повестей Белкина» все же важнее, чем «прозаический»: у них больше общего с «Евгением Онегиным» и «Борисом Годуновым», чем с любым эпическим произведением в прозе.
Еще один вопрос – сугубо теоретический, весьма принципиальный и, возможно, вряд ли вообще когда-либо однозначно разрешимый в сфере рационального мышления. Но ставить его и пытаться решать с максимально возможной степенью приближения к истине нужно. Речь идет о реальных художественных достоинствах мениппеи.
Да, образы мениппеи, если произведение рассматривать с учетом его полной структуры, действительно гораздо более емкие по сравнению с образами «чисто» эпического произведения (при одинаковом объеме используемого материала). Романная глубина таких образов постигается путем привлечения к процессу восприятия, которое по сути своей носит интуитивный характер, значительных интеллектуальных усилий, что в принципе не так уж и плохо. Хуже другое: эти интеллектуальные усилия нередко должны принимать вид логических построений, что, как представляется, должно резко снижать художественность, поскольку содержание художественного произведения должно восприниматься исключительно на уровне образного мышления, без привлечения элементов анализа.
Не исключено, что такие мысли возникают только у аналитиков, которые в силу специфики своей профессии вынуждены препарировать структуру, и тогда о чисто художественном восприятии говорить не приходится. Если видишь и тем более анализируешь детали скелета, то психологически уже трудно воспринимать внешнюю форму с чисто эстетической позиции, то есть, на сугубо иррациональном уровне. Не уверен, что хирург, вынужденно оперирующий свою возлюбленную, будет после этого любить ее как прежде – иррационально и без оглядки: память о виде внутренностей не позволит. Во всяком случае, в рассмотренных здесь произведениях основным эстетическим объектом для меня является не их завершающая эстетическая форма, а виртуозность авторских приемов по ее созданию, ход игры ума гения, тогда как художественное восприятие требует, чтобы объект воспринимался целиком, а не раскладывался на элементы; чтобы я ощущал себя как бы растворенным в нем, не замечая никаких художественных приемов вообще – ни «рамок условности», ни элементов композиции.
Если человеку подсказать, что текст романа как бы написан самим Онегиным, сможет ли он после этого постичь его полное содержание без привлечения элементов рационального мышления? Если да, то вопрос об ущербной художественности мениппеи вообще отпадает, а возникшие сомнения следует списать на издержки профессии. Хорошо, если бы это было так. Тем более что в пользу этого есть некоторые соображения.
Ведь мениппея – не просто изобретение какого-то автора, возникшая как бы сама по себе, на ровном месте. Как и все три рода литературы, она полностью вписывается в алгоритмы работы нашего мозга, о чем свидетельствует чрезвычайная распространенность бытовых мениппей, их естественность; «подгонка» литературных мениппей под определенные жанровые каноны осуществлялась на протяжении столетий в зависимости не от воли писателей, а от их интуитивного стремления найти приемлемую форму, которая воспринималась бы нашим сознанием как объективная реальность.
Если рассмотреть примеры простейших мениппей, то окажется, что их внутренняя структура может быть даже намного сложнее, чем у «Евгения Онегина» или «Повестей Белкина». Однако эта сложность, носящая структурный характер, вряд ли сказывается на характере нашего восприятия: похоже, она не требует привлечения аппарата рациональной логики.
Возвратимся к «банному листу». На самом деле структура этого высказывания не совсем идентична структуре «Онегина», она принципиально сложнее. Хочется надеяться, что читатель уже убедился в том, что авторская интенция, проявляющаяся в метасюжете пушкинских мениппей, носит совершенно однозначный характер: наше восприятие его художественного замысла может варьироваться только в пределах наших собственных внутренних контекстов, но всегда в рамках авторской акцентуализации, и в этом отношении двух взаимоисключающих прочтений в принципе быть не может, поскольку Пушкин четко расставлял этические акценты.
Но вот кто-то сетует нам, что некий «третий» прицепился к нему, как банный лист. Наличие трех фабул – эпической, лирической и внешней, «авторской», выявить в данном случае не трудно, на первый взгляд это – достаточно тривиальная задача. Труднее другое – выявить тот первичный сюжет, который следует считать «истинным», соответствующим правде, а это всегда зависит от внешних контекстов; то есть «банный лист» – мениппея третьего, «открытого» типа – такая же, как и «Кокушкин мост» с пресловутой […]. Но если в «Кокушкином мосте» установление личности «третьего» вносит полную ясность в характер авторской акцентуализации, то в «банном листе» вопрос остается открытым вплоть до того момента, пока мы не выясним, зачем этот «третий» «прицепился» к автору высказывания. Если он клянчит трояк на выпивку, то мы сочувствуем автору; если же он требует у автора возвратить деньги, которые тот три месяца назад одолжил «до получки», тогда совершенно иное дело, и в метасюжете появляется образ совершенно несимпатичного нам автора, который заставляет рассказчика своего высказывания извращать этические контексты. То есть, по сравнению с «Повестями Белкина» и «Евгением Онегиным», процесс выявления полного метасюжета в таком бытовом высказывании усложняется на одну структурную ступень.
Скажу больше: завершенное высказывание о «банном листе» на самом деле представляет собой два различных высказывания с неидентичной внутренней структурой. Действительно, когда выясняется, что автор высказывания – жертва приставалы-пьянчужки, то мениппеи не образуется вообще, поскольку интенция автора высказывания совпадает с интенцией его рассказчика, а несовпадение этих интенций – единственное условие появления многофабульности и многосюжетности; то есть, в данном случае для выявления истинной интенции автора высказывания в образовании метасюжета нет необходимости, эта интенция видна непосредственно в единственном сюжете высказывания.
Иное дело, когда оказывается, что автор высказывания заставляет своего рассказчика извращать этические контексты этого высказывания. В таком случае то, что автор стремится довести до нашего сознания, оказывается ложным сюжетом; нам приходится проделывать определенную интеллектуальную работу, чтобы выявить истинный сюжет («виноват не «третий», а сам автор»); и вот теперь оба сюжета как знаки вступают во взаимодействие, при котором композиционным элементом является выявленное нами несовпадение интенций автора и рассказчика; в результате образуется метасюжет, в котором и только в котором и проявляется истинная интенция не совсем порядочного автора.
Нетрудно убедиться, что простенькое, состоящее всего из четырех слов бытовое высказывание в различных ситуациях может обретать либо эпическую структуру, в которой «банный лист» играет роль не более чем тропа, либо сложную структуру мениппеи. При этом следует обратить внимание на одно важное обстоятельство: всякий раз, когда мы слышим подобное высказывание и даем ему оценку, наше сознание проделывает весь объем описанных выше операций. То есть, вначале мы воспринимаем такое высказывание как эпическое (верим искренности автора), и лишь когда наша вера в эту искренность почему-то разрушается, появляется образ рассказчика с интенцией, не совпадающей с интенцией автора, и образуется мениппея с полным набором фабул и сюжетов. И, что самое важное, все эти операции совершаются нашим сознанием в автоматическом режиме в считаные доли секунды; несмотря на то, что мозг совершает довольно сложную работу, выбирая из двух возможных структур то ли эпическую, то ли мениппею, мы тем не менее совершенно не ощущаем никакого психологического дискомфорта, обрабатывая оба варианта без насилия над собственной психикой. То есть, вполне естественно. А это значит, что подобного рода структуры полностью вписываются в алгоритм работы нашего мозга. Значит, в принципе, восприятие художественных мениппей «больших форм» возможно на чисто интуитивном уровне, без утраты ощущения художественности?
Предвижу возражения относительно того, что-де привлекать сугубо бытовое высказывание для обоснования данного тезиса некорректно. Повторю: не только истоки «художественных» высказываний любых форм коренятся в психологии нашего бытового общения, но, более того, нашему мозгу при эстетической оценке поступающей извне информации абсолютно все равно, каково ее происхождение: то ли это победный крик шамана племени о том, что охотники завалили мамонта, то ли это бестселлер классика мировой литературы. В компьютер можно встроить два винчестера, которые могут работать в разных режимах; увы, природа встроила в нашу черепную коробку только один мозг, задав ему обязательный для выживания алгоритм: настройку на постоянную эстетическую оценку совокупности факта и относящейся к нему этической составляющей с одновременной выработкой рефлекторной реакции на появившийся образ как на знак (скажем, опасности).
Если кому-то приведенные соображения покажутся все же недостаточно убедительными, можно привести пример всем известной художественной мениппеи, в которой выявление авторской интенции в ее «чистом» виде практически невозможно из-за наличия равнозначных, но взаимоисключающих решений. Я имею в виду «Волка на псарне». То, что некоторые критики укоряют дедушку Крылова, сравнившего Наполеона с волком, в «чрезмерном патриотизме», это еще только самая верхушка айсберга. При таком прочтении мениппея вообще не образуется, поскольку в ней просто нет необходимости: фабулу с «волком» можно рассматривать как вставную новеллу, сюжет которой как знак-образ выполняет роль тропа, вносящего этическую составляющую непосредственно в завершающую эстетическую форму всего высказывания. Действительно, здесь – единственный сюжет, образующийся на чисто эпической фабуле, лирической фабулы нет вообще, поскольку ее функцию успешно выполняет троп, и крыловская дидактика (интенция) видна невооруженным глазом уже в этом сюжете. В принципе, иначе быть не должно: басня – она для того и басня, чтобы мораль воспринималась непосредственно из сюжета-примера. Опять-таки, мениппея в данном варианте образоваться не может, поскольку интенция Крылова полностью совпадает с интенцией его рассказчика, и для достижения дидактической цели вполне достаточно тропа.
А теперь посмотрим, как резко изменится структура этого высказывания, попадись Крылову зоил, настроенный еще более патриотически, чем сам автор басни. Действительно, почему вдруг Крылов – патриот, если он сравнивает русский народ с псами, а всю державу – с псарней? Вопрос вполне закономерный, он естественно вытекает из привычной трактовки сюжета, но подразумевает совершенно противоположную интенцию автора, причем для этой интенции в «прямом» сюжете места уже нет, оно занято «ура-патриотизмом» (иначе: сюжет – образ произведения, авторская интенция в нем – этическая составляющая этого образа, а двух взаимоисключающих этических составляющих в одном образе быть не может). Следовательно, налицо уже два сюжета – «ложный» и «истинный», их взаимодействие неизбежно образует метасюжет, причем в этом новом образе произведения роль этической составляющей играет композиция, вытекающая из несовпадения интенций автора и его рассказчика (автор сравнивает народ со сворой, а рассказчик – Наполеона с диким зверем). В результате в метасюжете появляется интенция Крылова, противоположная той, которую усмотрел первый критик. Басня из эпического произведения со вставной новеллой-тропом превращается в мениппею.
Но вот появляется третий критик, который вполне резонно может поставить вопрос: при чем здесь Наполеон, если Крылов, сравнивая Россию с псарней, имеет в виду псарей, то есть, царский режим, который относится к своему народу как к собакам? Этот вариант прочтения – тоже мениппея, в метасюжете которой – сатира на царский режим. Итого – три варианта прочтения, два из которых – мениппеи с совершенно противоположной интенцией автора, причем эти прочтения – взаимоисключающие (фактически речь идет о том, что все три «критика» – это три точки зрения в сознании одного созерцателя).
Разумеется, такие противоречивые решения возникают только в том случае, если к этой басне подходить как к мениппее второго типа, подразумевающей под персонажами конкретные личности, но не требующей привлечения дополнительных внешних контекстов. Собственно, басня как жанр высказывания в принципе не должна требовать привлечения аспектов истории литературы – разысканий в эпистолярии Крылова, в воспоминаниях его современников и т. п. Басня – не «Евгений Онегин», она должна быть «прямого действия». Также неправильно было бы требовать от авторов подобных миниатюр, чтобы они сопровождали их третьей, авторской фабулой, выраженной в материальном тексте, как это имеет место в «Полтаве», «Медном всаднике», не говоря уже о «Евгении Онегине» или «Повестях Белкина». Действительно, не тот жанр… И вот отсутствие авторской фабулы в этой простенькой на вид басенке значительно усложняет ее внутреннюю структуру, привнося равноправные, но взаимоисключающие толкования авторской акцентуализации. Без привлечения внешних, чисто биографических контекстов окончательная ясность внесена быть не может, поскольку в такой мениппее отсутствует авторская фабула, которая расставляла бы этические акценты.
Я привел этот пример как крайний случай чрезвычайно сложной по структуре художественной мениппеи; но сделал это только лишь затем, чтобы проиллюстрировать парадоксальное явление: на чисто интуитивном уровне эта басня все же не воспринимается как ущербная в художественном отношении, а интуитивное восприятие – единственный возможный критерий оценки художественности. Причем подлинную глубину содержание басни обретает только в том случае, если ее воспринимать как мениппею, поскольку при «эпическом» прочтении появляется прямая дидактика, неизбежная в жанре басни, но недопустимая в произведениях больших жанровых форм.
Вижу определенную методологическую ущербность приведенного примера, поэтому спешу оговориться. Согласен, что «глубина содержания» – далеко не синоним художественности. Да, действительно, эта басня в ее прочтении как мениппеи не воспринимается как утратившая свои художественные достоинства. Но главный вопрос – по сравнению с чем? И тут оказывается, что она не утрачивает художественности по сравнению с первым, «эпическим» вариантом ее прочтения, в котором прямая дидактика настолько снижает художественность, что остальные варианты просто не могут быть хуже. В данном случае художественные достоинства мениппеи, даже если таковые имеются, в принципе выявлены быть не могут, поскольку в процесс восприятия обязательно вовлекается первое, «дидактическое» прочтение, которое входит в состав метасюжета и присутствует в завершающей эстетической форме.
Хуже того, аналогичное явление имеет место во всех мениппеях «больших форм», поскольку ложный сюжет с преднамеренно низкой художественностью неизбежно присутствует в завершающей эстетической форме, и вопрос о том, как он влияет на художественное восприятие, вряд ли разрешим в сфере рационального мышления; здесь требуются экспертные, то есть, субъективные оценки с последующей статистической обработкой, а это – чистая индукция, которая в принципе не может быть доказана окончательно.
И все же на чисто субъективном уровне создается ощущение, что басня «Волк на псарне», прочитанная как мениппея, не воспринимается как низкохудожественное высказывание. Вытекает ли из этого, что, несмотря на сложность структуры пушкинских мениппей, они все-таки могут восприниматься без привлечения элементов рационального мышления, если созерцателю заранее подсказать, что «я» этих произведений – такой же антагонист автора, как и в миниатюрах Зощенко или Хазанова? Мне хочется искренне верить в это. Но вера наша, увы, не указчик законам эстетического восприятия: они – природны. И все же…
…И все же: почему «ржал и бился» Баратынский при первом чтении «Повестей Белкина»? Потому ли, что у него был мозг гения, работавший в режиме недоступного нам «четвертого измерения»? Не думаю. И не потому, что сомневаюсь в его гениальности, отнюдь. Просто Баратынский как активный соучастник крупной мистификационной акции, связанной с «Евгением Онегиным», как друг Дельвига, опубликовавшего с подачи самого Пушкина «Старую быль», знал заранее подоплеку создания «Повестей Белкина», он ждал их появления как ответной реакции Пушкина на выпады Катенина. Естественно, он сразу же обнаружил в этих «побасенках» пародийное отображение процесса сочинения этой самой «Были» вместе с истинным нутром ее незадачливого автора, взявшегося тягаться в сочинении эпиграмм с самим Пушкиным… Эстетическим объектом, над которым «ржал» друг Пушкина, явилась изощренная композиция «Повестей» как отражение пушкинской сатирической интенции, воплощенной в форму «отложенного выстрела».
Впрочем, у Баратынского были и чисто личные причины «ржать и биться» – ведь по воле Пушкина и при его, Баратынского, активном содействии Катенин пристрелил его в 6 главе другого романа, в стихах, так что ждать «отложенного выстрела» у него были все основания. Можно представить себе его восторг уже при виде системы эпиграфов к «побасенкам» – уж ему-то они рассказали о многом…
«Все это значило, друзья»: Баратынский располагал необходимыми для прочтения «Повестей Белкина» контекстами истории литературы, которые в принципе постижимы для сознания любого из нас, но недоступны для большинства в силу того, что, начиная с 1937 года, официальной пушкинистикой эти контексты тщательно выводятся из поля нашего зрения. Об отношении к этому вопросу со стороны высшего пушкиноведческого эшелона через шестьдесят лет после знаменитого юбилея читатель узнает в конце книги.
И вот случай с Баратынским, кажется, дает надежду на то, что для массового читателя логические выкладки при чтении произведений Пушкина все же не потребуются. Увы, только лишь надежду, и не более того. Потому что…
…Потому что эстетический объект, по поводу которого «ржал» Баратынский, вовсе не тот объект, который мы ожидаем увидеть в подлинно художественном романе. Это – композиция в ее чистейшем виде, точно такой же эстетический объект, который обнаруживается в шахматной комбинации или в хитроумном решении математической задачи. Является ли такой вид эстетического объекта в чем-то ущербным? Отнюдь – но только в шахматной партии да в математике. Возможно, в преферансе, когда нам удается психологически перехитрить партнера и подловить его на мизере. Но не в художественной литературе. В подлинно художественном произведении, для того, чтобы мы вжились в сюжет и воспринимали его как объективную реальность, композиция должна быть невидима, она должна восприниматься нами только на уровне подсознания. Любые композиционные «швы», детали скелета должны быть надежно скрыты от читателя, и умение добиться этого, видимо, и отличает подлинного художника от графомана.
Почему Пушкин «хлопал в ладоши» и кричал: «Ай да Пушкин! Ай да […]!»? Почему причина его радости была понятной Вяземскому уже из намека? Потому что эстетическим объектом в данном случае явились «уши юродивого», наличие скрытой композиции, превращавшей драму в роман-мениппею, а ее демонстративно ущербную строфику – в высокохудожественное средство в рамках этого романа. Для Вяземского и ближайшего круга посвященных в секрет «Годунова» авторская фабула этого романа и его внешняя композиция были ясны из контекста литературной жизни: они знали, что изображенный в виде подлого Тартюфа Пушкин не простит своему «приятелю» ни его комедии, ни того аншлага, с которым она шла в Петербурге, ни факта ее издания в виде отдельной книги. То есть, для друзей Пушкина эстетическим объектом и в этом случае явилась композиция в ее чистейшем виде; но эти друзья и не ожидали иной художественности от романа «Борис Годунов», они восхищались исполнением пародийных элементов, превращавших этот роман в эпиграмму. Именно в эпиграмму, а не в роман. Это не для них, а для нас, непосвященных, Пушкин написал отдельную авторскую фабулу романа «Борис Годунов», назвав ее «Домик в Коломне», и только уже в совокупности с «Домиком» мы можем, наконец, выявить сатирический замысел самого «Годунова».
Да – остроумно; безусловно – гениально. Но! – в рамках «не того» эстетического объекта; от романа мы ждем вовсе не этого. Тот эстетический объект нам дадут сполна Жванецкий с Хазановым, причем без всяких трюков. Хотя, правда, с метасюжетами и полным набором именно тех элементов структуры, которые характерны как раз для «Онегина», «Годунова» и «Белкина». Но мы же не требуем от их миниатюр романной глубины и характерной именно для романа эстетической формы?
…А чего, собственно, мы вообще ждем от писателя-романиста? Чтобы мы не морщились при чтении, а ощущали себя участниками реальной, полноценной жизни? Чтобы роман не был забыт после первой читки, а побуждал снова и снова возвращаться к нему, чтобы каждый раз находить в нем новые, все более глубокие этические контексты?
В принципе, требуется не так уж и много. Писатель должен исследовать чисто художественными методами жизнь, а это значит, что его произведение должно поднимать этические, то есть, философские проблемы. В какой форме? Должен ли это быть так называемый «философский роман»?
Видимо, такой роман, в котором философские вопросы являются не объектом художественного исследования, а объектом изображения, – фикция, по крайней мере, с точки зрения его художественных достоинств. Представляется, что такие произведения – не более чем следствие неумения авторов владеть искусством творить художественные образы, а также стремления компенсировать этот недостаток заумным философствованием. Жизненная философия – это сама жизнь, и от автора требуется, чтобы все создаваемые им образы воспринимались нами как реальные, и этого вполне достаточно. Авторская философия должна проявляться только через всю совокупность образов, то есть, через завершающий сюжет. И если авторская интенция просматривается только в завершающей эстетической форме, в непрямом виде, если она не выражает собственного мнения автора по поднятым им вопросам, а оставляет их решение читателю, и если читатель не замечает рамок условности и элементов композиции, то такое произведение можно считать художественным.
Отвечают ли этим условиям пушкинские мениппеи? Страшно сказать, но из песни слова не выкинешь: боюсь, что нет. И только по единственной причине: та самая композиция, невидимость которой является одним из главных условий художественности, в мениппее как раз является объектом изображения и даже основным эстетическим объектом, в то время как она, внеся свою лепту в формирование завершающего образа произведения, должна отмереть, перейдя по закону отрицания отрицания в новое диалектическое качество – в этот самый завершающий образ. Исходя из концепции М. М. Бахтина, заложенной в основу используемой теории, это – фундаментальное свойство восприятия не только художественного образа, но всего, что мы видим, оцениваем, и на что реагируем. Это – фундаментальное свойство нашей психики, а против законов природы любые художественные ухищрения бессильны. Они воспринимаются как художественная правда только тогда, когда полностью вписываются в законы нашего восприятия.
Следовательно, поставленный вопрос можно предельно конкретизировать, сведя его в точку: способны ли мы сугубо иррационально воспринимать завершающую художественную форму на фоне одновременной эстетической оценки ее составного элемента – композиции? Ведь обычно композиция только участвует в формировании образной системы, не превращаясь в самостоятельный образ. Здесь же она как объект изображения проявляется как раз в виде образа, продукта эстетической оценки. А всякий образ – знак с финитной структурой, в отличие от композиции он не отмирает в составе сюжета. Получается, что в завершающей форме произведения композиция будет присутствовать в двух ипостасях: этической составляющей, сводящей в единую систему всю совокупность образов-знаков, и собственно образа, имеющего финитную структуру?
…Хорошо бы проверить на себе… Но для для чистоты эксперимента кто-то посторонний должен подсказать мне, например, кто является рассказчиком «Мертвых душ», а там бы я сам проверил, как срабатывает мое восприятие – только ли на уровне завершающей эстетической формы? Кто знает – возможно, именно благодаря финитным свойствам структуры этого не совсем обычного образа его присутствие в завершающей эстетической форме все-таки не разрушит художественности восприятия?
Не хотелось бы верить, что эстетический объект, природа которого сродни шахматной комбинации, может повредить художественности пушкинских произведений… Но сие от нас не зависит. Ведь в данном случае, в отличие от шахматной комбинации и других подобных «комбинационных» объектов, художественное средство изображения одновременно играет роль изображаемого объекта – вот ведь в чем теоретическая задача, которую оставил нам Пушкин. Боюсь, что этот эстетический джин, будучи выпущен на волю, испортит настроение не одному поколению философов XXI века. В принципе, для теоретических споров вполне хватило бы творческого наследия одного Пушкина. Но ведь на подходе – еще мениппеи Шекспира и Сервантеса, там критическая масса давно уже наработана…
Бедные наши потомки! Как я завидую их проблемам…
И, возвращаясь к работе В. Н. Турбина, – самое главное для меня в ней то, что без привлечения силлогистики ему удалось интуитивным путем выявить значительную и весьма существенную часть внутренней структуры «Гробовщика». В принципе, вряд ли существуют какие-либо объективные причины, в силу которых ему не удалось бы, следуя этим же путем, раскрыть структуру до конца (не обязательно даже с раскладкой на фабулы и автономные сюжеты, ведь это не принципиально, поскольку наше восприятие тоже обходится без привлечения этих категорий, которые на сам процесс оказать влияния не могут, а привлекаются лишь для удобства описания его характера).
Несмотря на присущие этому методу недостатки, а, возможно, даже благодаря им, важность работы В. Н. Турбина в том, что она демонстрирует принципиальную возможность выявления характера иносказания со сложной внутренней структурой без выхода в сферу рационального мышления. А это вселяет надежду, что содержание мениппеи все-таки может быть постигнуто только на иррациональном уровне. Дай-то Бог…
* * *
Итак, книга, наконец, закончена. И, хотя ответ на запрос о написании слова «Байрон» в пушкинском черновике так и не получен, придется все же прощаться с терпеливым читателем и ставить точку.
…Однако даже рутинное, необходимое ознакомление с содержанием всеми читанной книги (правда, в самом первом ее издании) дало такой новый материал, который нельзя не включить в книгу – иначе самое главное останется непонятным.
…Нет, не буду вносить никаких изменений в уже написанное. А изложу-ка это новое в качестве постскриптума. И пусть он поставит, наконец, точку в этой работе, которой конца все равно никогда не будет…