Восемь глав безумия
I
Человек сидел и удил рыбу на самом солнцепеке. Было около трех часов дня.
Я еле брела из районного центра в поселок, где нашла себе временное обиталище. В районном центре хаты были построены из коровьего навоза пополам с щепой и глиной. Многие хаты были покрыты тяжелыми растрепавшимися бурыми шапками соломы. Казалось, иные раскорячившиеся широкие хаты как будто пыхтели под тяжестью этих шапок. Иные хатенки казались нахохлившимися воронами. В поселке соломенных крыш не было: черепица и тес. Но и здесь всюду по дворам толкли ногами в корытах коровий навоз, перемешивая его с охвостьями соломы и глиной. Это называлось толокой. На толоку приглашали знакомых и родных. Пришедшие на толоку ловили момент, когда хозяин хаты зазевается, и, как он был в костюме, хорошем или плохом, валили в коровий навоз. Дергаться и сердиться в таких случаях не полагалось. Вывалянный в навозе хозяин сбрасывал все с себя и спешил смыться. Все хохотали. А по окончании толоки, то есть когда хата была обмазана, пили самогон, орали песни и дрались.
Но я должна рассказывать о человеке, удившем рыбу, а не о толоке.
Я обратила внимание на него, потому что ничего более интересного кругом не было. Ставок (нечто вроде пруда) был почти круглым. На той стороне, где сидел рыболов, не росло ни одного паршивенького деревца, на другой стороне качались под ветром дистрофические ивы, около которых мычали дистрофические телята.
— Как это его солнечный удар не хватит? — подумала я, глядя на рыболова, одетого в поношенную парусиновую блузу. На голове у него возвышалась башеннообразная широкополая соломенная шляпа. Какой-то мужчина начал купать лошадь неподалеку от рыболова.
— Уйдите. Вы разгоните рыбу, — приказал рыболов. Голос у него был очень четкий и в то же время, как это ни странно, глуховатый, ни одного звонкого, резкого звука, все какие-то густые и притушенные.
— Мне надо выкупать коня, — ответил мужчина.
— Уйдите.
— Да чого вы до мене причипылись? Який начальник! Сидаете и сидайте себе.
— Не уйдете?
— Ни. Я бачу, вы дурной.
— Ну, хорошо! — со зловещим спокойствием сказал рыболов, замолчал, но из-под своей широкополой шляпы направил неотрывный взгляд на мужчину с лошадью.
От скуки я следила за всей этой сценой, тоже остановившись на жаре, обливаясь потом и чувствуя себя дурой.
Я смотрела и ничего не понимала, меня охватил страх. На мелком месте мужчина с лошадью стал тонуть… Да! Да! И человека, и лошадь били какие-то судороги. Лошадь жалобно ржала, погружаясь буквально в лужу: воды было чуть повыше колен мужчины, тоже хрипевшего и барахтавшегося в мутной воде. Он хватал лошадь за поводья и погружался с головой в глинистую жижу около берега. Он пытался подтянуть лошадь к берегу, делал с испугом и с усилием шаг-другой и снова погружался в воду.
Рыболов наконец отвел взгляд от человека с лошадью. Тот буквально опрометью ринулся к берегу, бормоча:
— Яка бисова годына. Що це таке за беда!
— Перекрестись лучше, дурень, — насмешливо посоветовал рыболов.
Мужчина трусливо покосился на него. Лошадь испуганно заржала и прижала уши.
— Колдун! — панически завопил мужчина.
Лошадь рванулась, хозяин еле успел вскочить ей на спину.
— Что такое? — невольно подумала я. — Кто этот человек?
В этот миг рыболов обернулся и устремил на меня из-под шляпы взгляд, за минуту перед тем творивший такие чудеса. Взгляд был спокойный, неподвижный, не злой и не добрый, но мне почему-то стало жутко, и я в палящую жару покрылась гусиной кожей. Да ну его к черту! Может быть, помешанный маньяк. Надо уйти!
Но я поступила вразрез своему внутреннему решению. Как будто подталкиваемая кем-то, я подошла к рыболову. Оглядела его безмолвно и облегченно вздохнула: глупости! Обыкновенный человек. Ничего чудесного. Толстоносый, вроде меня. Верхняя часть лба слегка выпуклая, и лоб скорее удлиненный и узкий, чем широкий. Лицо бритое. Около рта и на лбу глубокие резкие морщины, похожие на шрамы. Глаза… черт его знает, какого они цвета: неопределенного, не огненные, не ледяные, а просто настойчивые, неподвижные, какие-то немые; но в этой немоте и неподвижности, наверно, и таилось нечто жуткое, гипнотизирующее, против воли притягивающее к этому человеку.
— Как вы это сделали? — к своему удивлению, услышала я свой голос и кивнула на ставок.
Рыболов самым обыденным тоном ответил:
— Чепуха. Маленький опыт внушения.
Окончательно успокоившись, я задиристо сказала:
— Вам бы не рыбу удить, а выступать где-нибудь на эстраде или даже в научном институте каком-нибудь.
— Я и выступал.
Теперь рыболов смотрел на поплавок и будто разговаривал с ним, а не со мной.
— Вы могли бы кучу денег заработать.
— И зарабатывал, — все так же глядя на поплавок, ответил рыболов.
— Чего же вы явились в этот полуукраинский-полурусский уголок и пугаете народ, навьи чары разводите? — не удержалась я от насмешки.
— А вам очень хочется знать об этом?
— Да не очень, а все-таки… Я была свидетельницей такого странного и… глупого случая, что поневоле заинтересовалась.
— Пожалуй, я объяснюсь. Видите ли, мой необыкновенный дар привлек внимание одного государственного ведомства. Знаете, какого?
Рыболов внезапно перевел взгляд с поплавка на меня. Я отшатнулась, словно от удара.
— Знаю, какого, то есть предполагаю.
— Ваше предположение верно. Мне дали задание испробовать свой дар на подследственных, я отказался.
— Как же они отпустили вас?
— Благодаря этому же моему дару. Я испытал его на двух-трех следователях, на замминистре и на самом министре… И вот оказался свободным, то есть меня не арестовали. Я просто освободился от их притязаний.
— Все-таки странно, что они не ликвидировали вас.
— Каким образом? — взгляд рыболова снова ударил меня своей тяжкой неподвижностью, и я почувствовала, что не могу двинуться с места. Секунду он наблюдал за мной. Я окоченела, я стала совершенно беспомощной. Рыболов отвел глаза. Я выдохнула:
— Д-да! Черт возьми! Уж если на то пошло, может быть, вы расскажете мне, как все происходило, как вы разговаривали с министром, например.
— Как полагается. Он мне предложил употреблять мою «крайне ценную способность» на благо родины и народа. Он намекнул, что это благо будет очень хорошо компенсировано. На это я ответил просто: вам и так все рассказывают, даже больше того, что есть, даже и то, чего нет, так что, мол, «ценная способность» не является для вас необходимой. Он возразил: «Рассказывают девяносто пять процентов того, что нам нужно знать, а возможно, что пять процентов скрытого гораздо важнее девяноста пяти рассказанного. При вашем содействии эти пять процентов не ускользнут от нас. Такие опыты мы уже проделывали, но все это случайно и не совсем удачно. Вы, же в этой области — явление совершенно исключительное». «Я могу разочаровать вас, — осторожно возразил я, — подследственный под моим влиянием может сказать только то, что у него есть, а ведь в большинстве случаев ему и рассказывать нечего». Министр с минуту молчал, раздумывая, разразиться ли ему гневом или пойти в открытую. Он выбрал второе и вкрадчиво, с паузами заговорил: «Но позвольте, вы же в силах сделать и так, чтобы он все-таки заговорил…» «То есть говорил о том, чего не было в действительности?» — в упор спросил я. «Ну, да. Если хотите, так. Согласитесь сами, что все-таки всегда можно что-то найти. Люди, мы с вами знаем это, далеко не совершенны и почти каждого можно… Понимаете? Будем работать вместе, — он протянул мне руку, — что там раздумывать? Наша родина умеет вознаграждать преданность, усердие и честность». Я стал смотреть на него, да не так, как сейчас на этого осла с лошадью, а немножко иначе. Я решил на нем до конца испробовать мою исключительную одаренность. Он заговорил, как заговорил бы любой подследственный, если бы ему было что сказать.
Рыболов замолк и опустил голову. Шрамы морщин на его лице стали еще резче.
— Ну, и что же он сказал? — тихонько спросила я, с трудом сдерживая нетерпение.
— Он? Что могут сказать люди?
Слово «люди» он выговорил так, как я могла бы сказать: собаки, волы, зайцы… Точно он сам не был человеком.
— Он говорил пошлости, каких я не слыхал за всю свою жизнь, а она очень немаленькая… — рыболов улыбнулся, очень странно улыбнулся. — Он, этот ваш министр, говорил о том, что ему необходимо выполнить план по ловле врагов народа; что ему до зареза нужно получить орден; что орден все-таки гарантирует от неприятностей, хотя и не совсем. Он жаловался на отсутствие гибкости, мешающее ему в каждый данный момент «нюхом хватать», он так и выразился, что требуется, кого и за что преследовать, а моменты эти катастрофически противоречивы, обстановка меняется молниеносно, с трудом оберегаешь собственную голову, с трудом сохраняешь собственный пост: «В буржуазных странах проще: забивай коммунистов, и вся недолга. А у нас социалистическое государство, стоящее на пороге к коммунизму, а враги у нас, несмотря на это, есть, и их очень много. Если бы это была какая-то партия! А ведь у нас партия одна, и вокруг нее смыкаются народные массы. И вопреки этой смычке есть враги. Они и в самой партии, вокруг которой смыкается народ, и в самих народных массах, которые смыкаются вокруг партии. Вообще чертовщина! В двадцатых, тридцатых годах было иное. Громили остатки эсеров, меньшевиков, анархистов, били вновь нарождающихся вредителей. Чуть ли не двадцать лет расправлялись с оппозицией. А с сороковых годов стало гораздо труднее: с изменниками родины мы сели в калошу, повторники нас подвели. Лавина реабилитаций, Теряешь голову, ища выхода, пока не потеряешь голову физически. Ведь почти все мои предшественники расстреляны. Есть о чем призадуматься. Два полюса: излишняя жестокость и излишняя гуманность; искажение, извращение законности и преступное ослабление законности. От полюса к полюсу мечешься в вечном страхе за собственную жизнь… Я предан родине, все для родины. Если врагов не истреблять, родина погибнет. А где враги? Всюду. А что у нас всюду? Партия и народ».
Я не выдержала:
— Неужели он так бредил? Это же какой-то пьяный бред.
— Да, так и бредил. Он высказал все свое тайное тайных.
— А что еще он говорил? — мне было любопытно и противно.
— О, очень много! Но он часто повторялся. Орден, какие-то две любовницы, которых, озлобясь, он называл б…ми. А иногда он, захлебываясь, вспоминал слишком уж интимные и, по совести говоря, похабные подробности, которых я повторять не могу.
— Ну, а коммунизм, строительство, будущее нашей страны? Неужели никакой идеологии, никакого, ну хотя бы и жесткого, но чем-то обоснованного миросозерцания?
— Что? Ми-ро-со-зер-цание! — раздельно повторил рыболов. — Какой стариной запахло. Хорошее слово. Сейчас оно не в ходу. Так, значит, вы хотите миросозерцания? Ну, что ж. Он очень сокрушался, что запрещены некоторые методы. Он размахивал руками, вскакивал, ходил по комнате и доказывал: «Это большая ошибка, уверяю вас! Через некоторое время они сами поймут, что острые методы, физическое воздействие насущно необходимы. Только таким способом в человеке обнаружишь врага, иначе невозможно. Даже чтение мыслей — вздор, мысли у них, у подследственных, самые заурядные. По сути дела, только одна мысль: „Батюшки, страшно-то как! Господи, пронеси! За что мне такое мучение?“ — вот и весь круг мысли. Нет! Нет! Чтение мыслей — вздор. А вот гипноз: внушить, заставить! Заставить подследственного почувствовать себя врагом родины и народа — вот это было бы достижением, это было бы гениальным методом ведения следствия. Человек не ощущает в себе врага, а тут вдруг ощутит, со скрежетом зубовным затрясется от ненависти и страха…» Министр даже захихикал, быстро забегал по комнате, потирая руки, вкусно прищурившись. И неожиданно закончил: «Или беспощадное физическое воздействие, если не гипноз. Враги нутром, враги инстинктом, враги по неуловимому настроению, но безусловно враги… И под резиновой дубинушкой-матушкой они подадут голосок: — Да, это я, я — враг. Я это совершил. Простите, не убивайте! Ой, дубинушка, ухнем!»
Рыболов резко оборвал рассказ.
— Он, вероятно, помешанный, или вы чудовищный сочинитель.
— К сожалению, нет. Даже я такого бы не сочинил.
— Почему «даже я»? Кто вы?
— Тот, кто хотел бы творить зло, но в силу законов, не им созданных, творит добро.
— Позвольте… Это вы из Фауста. Но, кажется, не совсем точно.
— Что-то подобное в Фаусте есть, — согласился рыболов.
— Ну и чем же кончилось все-таки? Как вы ушли?
— А мне стало тошно. Я, не выпуская из поля зрения этого помешанного, вышел из кабинета. Конечно, меня пытались задержать, но я только на секунду устремлял взгляд на часовых и всякую сволочь, попадавшуюся мне на дороге, и одни каменели, других корчило… Я ушел и приехал сюда.
— Удить рыбу?
— Хочу опроститься. Я вам приведу другую цитату: хочу воплотиться в семипудовую бабу-купчиху, пить чай самоварами, по субботам париться в бане.
— Вы не только гипнотизер, но и мистификатор.
— По должности, гражданочка, по должности. Я обязан быть мистификатором… Хотя в данную минуту я не мистифицирую, а говорю искренно и просто.
— Искренно и просто?
— Да. Как умею быть простым, наверно, вы это знаете, очень трудное искусство. Толстой попробовал, да не сумел, и многие его считали мистификатором и лицемером.
— Хорошо. Допустим. Значит, вы опростились и воплотились если не в семипудовую купчиху, то в рыболова…
— Бывшего честного советского служащего, главбуха солидного учреждения. Я построил себе здесь домик не из коровьего навоза, а из кирпича, получаю неплохую пенсию, ловлю рыбку и живу припеваючи.
— Но зачем тогда было все это? Министр, его предложение и его откровенность? Почему вы ушли оттуда? Если вы хотите творить зло, вы должны были бы принять предложение.
— Зло должно быть целесообразно, многоуважаемая.
— Целесообразное зло?
— А вы как думаете? Так себе? С бухты-барахты?
— Насколько я понимаю, если бы тот, за кого себя выдаете, вы должны делать зло ради зла. Какая там целесообразность!
— Только Самый Высший Принцип с большой буквы, Высший Художник, ведет игру для самой игры. А мы все, существа ограниченные по сравнению с ним, должны преследовать какие-то цели.
— Значит, вы все-таки слабее Высшего Художника. А я думала, что вы равноценны, равновелики. Зачем же вы боретесь с ним? Вы должны мирно подчиниться, тогда сразу наступила бы гармония.
Рыболов зевнул:
— Старый вопрос. И на него вам уже отвечено. Чтобы мировой процесс продолжился.
— Отвечу вам новым старым вопросом: а зачем ему продолжаться?
— Ну, это не мое дело. И вам не советую над этим голову ломать. Должен происходить мировой процесс, и все. Тут для разума тупик, особенно для вашего новейшего советского разума… У вас никто уже и не спрашивает: зачем да почему? Все ясно. Для построения коммунистического общества, а в дальнейшем — для расширения познания. А границ у познания нет. Познание вечно будет расти, развиваться и теряться в безграничности, то есть в пустоте. Говорят, только метафизики жаждут какой-то всеобъемлющей, законченной полноты, ну, их времечко миновало.
— Что же это за познание? Узнавать, двигаться вперед и, по существу, никуда не подвинуться. Постоянно сознавать, что сколько бы ты ни познал, впереди бесконечность познавания, то есть бесконечность непознанного. Да это почти то же, что ничего не знать.
— И даже гораздо хуже, — опять зевнул рыболов, — ибо какая-то миллионная доля секунды может сокрушить весь ваш опыт и все ваше познание. Сверкнет молния, и вы увидите, что все ваше познание чепуха, не стоящая ни страданий, ни жертв, ни насилий. Мало того, что чепуха, но чепуха кровопролитнейшая.
— Имея такие убеждения, вы толкуете о целесообразности зла. Не все ли вам равно, что кто-то в чем-то признается, налжет на себя, ощутит в себе врага народа, как сказал этот сумасшедший министр. Ну и пусть!
— Могу авторитетно вам заявить, что боль — вполне реальная вещь, она, может быть, гораздо реальнее всякой бесконечности и всяких там ваших познаний. Причинять боль бессмысленную и во имя бессмыслицы я не хочу.
— Да ведь смысла-то ни в чем нет. Вы сами сказали. Познание — ложь. Оно даже не пылинка, светящаяся в бесконечности, а просто ложь. Ну и наплевать на все. Чтобы избавиться от резиновой дубинки, я признаюсь, что я враг народа и родины. Эка важность! Меня отправят куда-нибудь или расстреляют, что от этого изменится во вселенной? Ничто. Ни одна былинка даже здесь, на земле, не засохнет из-за этого. И даже ни одно сердце человеческое не дрогнет, ибо… сегодня ты, а завтра я.
— Э-э-э! Вот тут-то вы и ошибаетесь. Нецелесообразное, глупое зло нарушает некие законы, созданные — повторяю — не мной и не вами. Вы путаете две вещи: познание и жизнь. Жизнь куда существеннее и ценнее познания. Она может вообще обойтись без познания и не так много потеряет. И каждый ущерб, наносимый жизни во имя бредовой бессмыслицы, — это оскорбление и Высшему Художнику, и вселенной, и даже мне.
— Жи-и-изнь! — презрительно протянула я и мечтательно добавила: — Познание! Если вы не мистификатор, а тот самый, дайте мне возможность полного, совершенного познания на одну минуту… на секунду. Я не прошу десять лет, двадцать лет, а только одно мгновение, но мгновение высочайшего познания, и я без ропота приму небытие.
Рыболов взглянул на меня, но не тем немым, неподвижным взглядом, а обыкновенным взглядом бесцветных, сонных, невыразительных глаз.
— Мой прежний знакомец требовал жизни и всех ее упоений и дурманов. Вы жаждете познания. Удивительное существо, развившееся из капельки первоначального белка.
— Фауст знал, а я ровно ничего не знаю.
— Вы знаете не больше и не меньше Фауста… Сами же вы согласились, что при самом исполинском возможном на земле познании впереди все-таки бесконечность непознанного. Следовательно, и Фауст, и вы в своем познании равноценны, то есть ничего не стоите.
— А может быть, метафизики, идеалисты и прочие правы? Может быть, существует возможность всеобъемлющего познания?
— Какие метафизики? Я ведь в шутку метафизиков упомянул. Ваши современные исторические материалисты бранят метафизиками инакомыслящих, а инакомыслящие обзывают так исторических материалистов.
— Дело не в терминах. Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Понимаю и считаю ваше желание нелепым. Вам уже сравнительно много лет. В старости люди хотят жить, в молодости ищут познания. У вас какое-то перевернутое развитие. Вам пора в познании разочароваться.
— Тем, какое выпало на нашу долю, я и не очарована… хотя в знании физики или химии, например, я уступаю каждому ученику, начавшему с азов. Мне известны только общие результаты наук, а именно: здесь предел, дальше неизвестность будет сопутствовать нам постоянно. В эту неизвестность я и хочу проникнуть. Узнать все сразу, в один миг, и умереть. Будущее человека, его сокровенные, тайные цели, скрытую сущность исторического процесса и чем он закончится. Начало и завершение миров… смысл и значение нелепицы в мире… имеет же она какой-нибудь смысл. Не может быть, что нелепица — просто нелепица. Убеждена, что она служит каким-то неведомым для нас планам в мироздании и в человеческой истории.
— Вы ищете смысла в бессмыслице — это же старое занятие. Не ищите, а лучше уверуйте. Самое гениальное, самое исчерпывающее исповедание — credo quia absurdum.
Я даже простонала от негодования:
— Это совсем не то! Что вы виляете? Это ответ безбожникам, доказывающим невозможность существования божества, утверждающим, что бытие бога — нелепость. А я вам толкую о кровавых, страшных, вполне ощутимых нелепицах… Ну вот хотя бы о той, о которой бредил полоумный министр. Он сам — подлейшее дерьмо, конечно. Но и это дерьмо должно же иметь какое-то обоснование, и к чему-то оно предназначено же: истязая, убивая людей, он сознательно преследует нелепую цель, но в действительности цель-то его деятельности другая, ему неведомая… Какова же она?
Рыболов улыбнулся надменно, свысока, я обозлилась, но смолчала.
— Неужели вы думаете, что каждому из вас, — он презрительно подчеркнул последние слова, — дана свыше какая-то цель? Жалкое и смешное самомнение. Цели даются всему вообще человеческому стаду, затем отдельным видам этого стада и, наконец, некоторым отдельным выдающимся представителям стада.
— Ого! И все эти цели противоречат одна другой, все дерутся между собой. Каждая старается уничтожить другую.
— Да. И в этом смысл исторического и всякого вообще процесса.
— Вы дарвинист, что ли? Вот уж не думала. Оно вам и не к лицу даже. Вы самозванец, а не царь познания и свободы.
— И все-таки я царь всех противоречивых познаний, всех истин, по-бабьи царапающихся между собой.
— Но где же единая истина? Где же все-таки подлинная истина? Должна же она существовать. Неужели все целое — только борьба противоречий? Мне нужна крепкая, цельная истина, на которую я могла бы опереться.
— Целое противоречиво, и война противоречий есть целое. Единой истины нет. Истины множественны. И каждый человек избирает свою истину, вернее, избирается своей истиной. Истины льнут к определенным характерам, темпераментам, к определенному психофизическому складу. Поэтому-то до конца мира будут существовать идеалисты и материалисты, до конца мира они не поймут друг друга и каждый из них будет поносить своих противников и ничего не сможет доказать им.
— Слушайте, а разве не человек создает истину?
— Человек! Подумаешь, создатель! Ничтожнейшее и при этом самоувереннейшее существо. На истину человек всегда натыкается вслепую, она долго ускользает от него, а потом милостиво дается ему в руки, чем зачастую приносит несчастье, катастрофу, смерть.
— Ну конечно, истины приносят катастрофы. Давно известно без вас. По правде говоря, несмотря на ваш высокий пост, вы знаете столько же, сколько и я. А ведь когда-то вы нас соблазняли возможностью высшего познания: «И станете сами, как боги».
— Мало ли кто и чем соблазнял и соблазняет вас. Не так давно вас соблазняли экономическим и политическим равенством, свободой, вечным миром и вечным всеобщим счастьем, четырехчасовой физической работой и двадцатью часами отдыха, наслаждений, духовного творчества, солнечными дворцами для жизни. А что вы получили? Войны, рабство, каторгу, полуголодную норму питания, преследования не за поступок, а за слово, за мысль и настроение, работу, работу, работу, тяжелую, без выходного, работу. А называется это на языке социализма повышением производительности труда для скорейшего построения коммунистического общества. Вместо бездарного правительства вы получили слабоумное правительство. К тому же эти слабоумные трусливы и деспотичны. Они не умеют накормить вас вашим же хлебом… Впрочем, это как раз в плане Высшего Художника. Если бы вас накормили досыта, вы перестали бы мечтать о познании и свободе… Ибо что такое ваше познание? Познание того, как бы побольше добыть хлеба. Что такое ваша свобода? Свобода досыта есть этот хлеб. Без меня вы закоснели бы в раю… но Высший Художник допустил соблазн ради вашего блага и в своих, недоступных нам, целях.
— Послушайте, что вы несете? Вот уже все ваши истины, действительно, мохом поросли. Меня обвиняете в том, что я повторяю зады, а сами… Конечно, необходимость вынуждает нас познавать. Конечно, без хлеба нет свободы. Так мы созданы вашим же Высшим Художником. Нет, вы, батюшка мой, деградируете.
— Мировая интрига иссякла, дорогая моя. Приходится повторяться. Ваша эпоха — эпоха пародий.
— И это не ваша мысль, а мысль человека, Томаса Манна, недавно умершего, величайшего писателя XX века и моего величайшего любимца. Боюсь, что вы мой бред, мой глупейший пошлый кошмар.
— И это вольное подражание и, пожалуй, буквальное повторение. Ну-ка вспоминайте, чьи это слова?
Я смутилась.
— Положим, сейчас вы правы. Но что же это значит? А будущий век, может быть, станет пародией на пародию.
Я схватила себя за голову совершенно искренно, а жест получился пародийно трагический.
— А знаете что: пойдемте ко мне чай пить. Так как я воплотился, я и рыбу ужу, и чай пью, и даже водочку. Водочки и винца, хотите?
— Все равно. Давайте вина, давайте водки…
— Не пародия, а самая настоящая «Столичная», обжигает, а мягкая, острая, а не воняет. Выпьем и продолжим Наш интересный разговор. Я не так далеко живу, и домишко у меня хорошенький… Книги есть.
Я тряхнула головой:
— Пойдемте. На какого дьявола нужны книги…
— Дьяволу, — любезно улыбнувшись, подсказал рыболов.
II
При нашем появлении на улицах поселка все почему-то захлопывали калитки, но смотрели на нас из-за плетней, показывали на нас пальцами. Стоило рыболову взглянуть за плетень, все моментально разбегались. Недоброжелательное шушуканье и указывающие персты сопровождали нас всю дорогу.
Дом рыболова, красный, кирпичный, о четырех светлых блестящих окнах, выходивших на улицу, понравился мне солидностью, своеобразным сумрачным изяществом. Он был похож на маленькую крепость, презрительно взирающую на убогие окрестности своими блистательными окнами. В доме было четыре довольно больших комнаты. Мебель современная: то ли чешская, то ли финская. Только в кабинете, где мы расположились пить чай, водку и вино, стояли резные тяжелые кресла и столы. Мне показалось, что они из дорогого черного дерева.
Рыболов небрежно объяснил:
— В комиссионном куплено, и из Германии привез.
— Вы были в Германии?
— Да. Во время войны. Кое-какие идеи мне нужно было внушить фюреру.
— Фюреру? — я глупо захлопала глазами.
— Ну, да. Что же вы удивляетесь. Это же моя повседневная секретная работа, говоря на вашем жаргоне.
— Какие же идеи вы внушали? Насчет душегубок, избиения евреев, больных и детей?
Рыболов возразил очень серьезно:
— Я не однажды в разговоре с вами подчеркивал, что не выношу бестолкового, нецелесообразного зла… Я внушал Гитлеру мысль о капитуляции… Но это был упрямый осел.
— А что он говорил? Вообще, какой он был сам по себе, когда не актерствовал?
— Такие люди всегда актерствуют, даже с собой наедине. Им страшно быть самими собой… потому что самого-то себя у них и нет. Он и умирал по-актерски. Такие люди слабы, трусливы, жестоки, они хватаются за внешнее, ибо внутренне им не за что ухватиться… Самый подходящий материал для изготовления богов. Вы же из другого материала создавать не умеете, а боги вам нужны. Что вашей крохотной фантазии делать с настоящим великим человеком? Что вы можете примыслить к нему? Да ничего. Вы слишком убоги. А когда перед вашими глазами ничтожество, мусор, тут вы все начинаете коллективно работать, обыгрывать это дерьмо. Простите, я употребил, по-моему, ваше любимое словцо. Смотришь, монумент сляпан: бессмертный, непогрешимый, всеведущий, всемогущий, всеблагий. Вы молитвенно цитируете болтовню вашего <нрзб.>. Он сказал: «От этого зависит все!» Какая мудрость! Он сказал: «От этого мы двинемся дальше». Какая прозорливость! Он сказал: «В километре тысяча метров, а в версте 700 сажен». Какая глубина!
— Положим, наш в километре частенько находил две тысячи метров, а это уж что-то новенькое и, пожалуй, божественное.
— Совершенно верно. Вы считали такие находки божественным откровением…
И вдруг в соседней комнате послышались сначала глухие дробные звуки, затем несколько дребезжащих. Мы выбежали туда в недоумении. В окна швыряли чем-то: комьями земли, а может, коровьим навозом. Бросали и в стены, методично, с небольшими интервалами. Рыболов рассмеялся, а я не могла понять, в чем дело, почему швыряют. Раздался требовательный стук в дверь. Рыболов неторопливо вышел, открыл, с кем-то говорил в коридоре и в комнату вернулся с милиционером.
Тот строго спросил, путая русский с украинским:
— Щось таке за беспорядок? Зачем вы людей приманылы до хаты? Почему они каменюками кидают? А вы тут, як нимцы, отсыживаетесь.
Рыболов любезно улыбнулся, налил чайный стакан водки и гостеприимным жестом предложил милиционеру. Тот начальственно насупился, пробормотал что-то нечленораздельное, затем неуверенно потянулся к стакану, слегка отодвинул его, снова придвинул. Кончилось тем, чем должно было кончиться. Милиционер отчаянным движением руки схватил стакан и опрокинул его в объемистую глотку, закусил помидором с колбасой.
Только теперь рыболов ответил на вопрос:
— А кто их знает, почему они кидают. Вы бы у них спросили.
— Я и спросил. Я бачу: кидают. Я опросил. А они кажуть: вы колдун. Человека на мелком месте в ставке утопилы.
— Помилуйте. Вы человек советский, грамотный. Да разве существуют в мире колдуны и всякая чертовщина? И как я мог человека на мелком месте утопить?
— Я и казав им: це брехня. Никаких колдунов нема в Совицком Союзи. А они свое балакают: человек не здешний, откуда он взялся? Хату таку построил… Пенсию багацко получает. А я должен выяснить, если непорядок.
Пока милиционер тянул свою тираду, рыболов налил еще стакан. На этот раз блюститель порядка не церемонился, плеснул стакан по назначению и уже слегка заплетающимся языком продолжил свои объяснения:
— Вы — людына культурная, я бачу. А время у нас, момент значит, напряженный. Надо следить и доглядать. А може, вы из Амерыки якысь лучи привезли… понятно? Я обязан обследовать и протокол составить. Шутковать я не могу. Но бачу: лучей нема, а обыкновенно — выпивка.
Рыболов смиренно протянул ему паспорт и пенсионную книжку:
— Обижаете вы меня, товарищ милиционер. Я бывший главбух, служил тридцать лет, получаю 750 рублей пенсии… Живу один. На сберкнижке есть деньжата.
Милиционер с усиленной важностью таращил красные глаза.
— Товарищ… Гражданин, все ясно. Хулиганская выходка со стороны населения. Люди, конечно, темные. И потом сегодня церковный праздник. Самогонкой налились… Пьянство, некультурность… Сейчас они меня ждут, пока я выйду, р-р-расследую. Я разгоню этот митинг. Я им покажу!
— Пожалуйста! И — обратно!
Рыболов щелкнул по бутылке.
Через минуту мы услышали гул толпы и заплетающийся голос:
— Граждане! Соблюдайте з-з-законность. Хулиганство не допускается. Хиба здесь буржуазная страна? Здесь коммунистическая держава… Дисциплина должна быть. Ступайте себе. Туточка живе одинокий гражданин… пенсионер с заслугами. Да! Ниякого колдовства… Кто утоп? Кого затопылы? Ну!
— Дядька Васька с конем чуть не утоп… на мелком месте.
— Дядька Васька… ради праздника насамогонился и в ставок влиз. Чого он лизе в ставок не в себе? В ставок надо лизти в полном разуменье. А ну по хатам!
Наступила тишина. Видимо, толпа подчинилась. Затем мы услышали одинокий раздраженный женский голос:
— А ты чогось тут? Дядька Васька насамогонился, а ты? Пойдем домой! Шляется по чужим хатам не в свое дежурство… в обмундированье. Дурень! Срежут наган у пьяницы, попадешь сам, куда людей водишь. Лодырь! Куда ни ткнется, нигде не робит, скрозь пьянствует.
Ответ был тихий и сконфуженный:
— Я ничего, Мотька. Я зашел по должности… дело не в дежурстве, а в должности. Я обязан знать, почему скопление граждан. Теперь выяснил, привел все в н-н-норму, ну и…
— Идем до хаты, окаянная душа. Весь народ смеяться будет. А это хата колдунова — все знают. Бачилы, ночью он из трубы вылетал.
— Л-л-летал? А где у него самолет? Кто летает без самолета?
— Черт летает, вот кто!
— Дура ты… Какой чертяка женил меня на тебе? Чертей нет… и ты меня перед народом не срами. Я в милиции, а жена в колдунов верит. Неграмотность сивая!
Женский голос злорадно отозвался:
— Побачишь еще, якой водки вин тебе дал. Може, по-собачьи гавкать будешь. Неграмотность! Вот согне тебя в дугу, узнаешь тоди неграмотность.
— Репутация у вас определенная. Простой народ не обманешь. В трубу вылетали? — подмигнула я рыболову.
— Представьте, ни разу, даже в шутку, для развлечения. А, конечно, мог бы.
— Могли бы? Значит, жинка не ошиблась. Значит, в атомный век некие существа могут вылетать в трубы… Даже имя ваше сейчас произнести всерьез как-то неудобно.
— На одну доску с бесхитростными темными людьми становиться не хочется? — рыболов тоже ухмыльнулся и подмигнул. — Ан темные-то люди и правее вас оказываются.
— А сознайтесь, что таких приключений у вас еще не было. Советские люди забрасывают ваш приют грязью, вмешивается милиция… Подозрения, лучи, привезенные из Америки, т. е. диверсия, а в дальнейшем шпионаж… И вы, даже вы, этого не избежали. Вот скука! Вот ужас! Вот где гибель!
— Да, я представлял гибель человечества в более величественных формах. Какой декоративный романтизм! Какая чушь!
— Ну, настоящая гибель будет атомная. Разве она не величественное зрелище для вас и для Высшего Художника? Мы, к сожалению, этой грандиозности и величественности не почувствуем.
— Я не атомную гибель имею в виду, а ту, о которой вы заговорили. Атомная гибель, так сказать, механическая. А нас с вами духовная гибель интересует. В XIX веке зародилось нечто новое, никогда еще не существовавшее в мире. Высший Художник карал своих детей гладом, мором, войнами, страшными поветриями.
— То есть инфекционными заболеваниями?
— Вот, вот! И эта ваша ухмылка — тоже признак расцвета самого омерзительного, низменного зла… Мы, то есть тот непостижимый и я, признаюсь откровенно, не могли предусмотреть зарождения этого зла… И от него погибнет мир.
— Какого зла? Почти два тысячелетия люди были уверены, что именно вы отец всякого зла и всякой лжи.
Рыболов выпил рюмку вина и таинственно прошептал:
— В XIX веке народился новый великий страшный дух. Он гораздо страшнее меня, хотя я бесконечно многолик, двусмыслен, неуловим и одновременно очень реален, вечен.
— Какой дух?
— Непобедимый дух пошлости.
— Ф-фу!
Я была разочарована:
— А я-то ожидала, что вы нечто ошеломляющее скажете.
— А, по-вашему, это старо? Вы думаете, что пошлость — нечто, свойственное всем временам? Вы изволите ошибаться.
— Совсем я этого не думаю. Но пошлость… что за открытие. Всем она известна, известно также, что она порождение нового времени, что она родное дитя буржуа. Древнему миру и феодализму она не была свойственна. Там можно найти все, что угодно: грубость, жестокость, варварство, предательство, низость… Но пошлости не было.
Рыболов снова таинственно шепнул:
— Буржуа… Это по-вашему, по-советски. Пошлость — дитя механической цивилизации, дитя стандарта, унификации. Пошлость — это последствие объединения мира машинами.
— Эге! Как вы овладели современным словарем. Скажите: гоголевский городничий пошл? Щедринские герои пошлы? А где они механическую цивилизацию нюхали? С другой стороны… вы видите здешних детей природы. Они ездят на москвичах и мотоциклах, но далеко ли они ушли от духовного строя Адама и Евы и можно ли их назвать пошляками?
— Я не говорю о частных исключениях, они были и будут. Я говорю о главной, общей тенденции человеческой истории. Через некоторое время ваши дети природы станут пошлы, как жители Парижа, Чикаго и Москвы. Они начнут говорить стандартные фразы о патриотизме или о европейском объединении, об интернационализме и национализме, о суверенитете дикарей, недавно открытых в Бразилии и лишенных дара слова, о равенстве и об аристократизме. И все это, повторяю, стандарт. Ни одной свежей мысли, ни одного свежего чувства.
Рыболов нагнулся к моему уху:
— Пародия и есть пошлость. История вступила на путь самопародирования.
— Исторические явления всегда повторялись, позвольте вам заметить. Возьмите революционный процесс, диалектику любой революции — все они очень сходны. Взлет революционной волны, борьба на все стороны волей жизненной необходимости превращаются в борьбу внутри революции. Затем главари начинают уничтожать друг друга, попутно уничтожая и народ, который они собирались осчастливить. Вспомните английскую революцию XVII века, девяносто третий год во Франции и, наконец, наш Октябрьский переворот. У нас только все это происходит по-русски, неуклюже, бестолково, очень затяжными темпами, отсутствует, так сказать, изящество форм. Ну да ведь мы всегда презирали форму.
— Ваша революция — наиболее пародийное историческое явление. Вы пародировали девяносто третий год, Парижскую Коммуну, царя Ивана и императора Петра… Это и доказывает, что человечество исчерпало все возможные исторические формы: все формы искусства, мышления и быта. И погибнет оно, задушенное пошлостью. Пошлость — единственная, единственная пища человека вашего последнего времени, и пошлость станет смирительным ядом для этого человека. В мировом плане мы не предусмотрели такую возможность.
Рыболов пригорюнился и умолк. А я осторожно, и все-таки не скрывая насмешки, высказала то, что давно думала:
— Мне кажется, и вы заметно выродились. И вы пародируете сами себя. Вспомните, как вы блестяще, остроумно, мудро-цинично и глубоко проявили себя в приключениях Фауста. Как вы жутки, захватывающе язвительны и нуменальны были, несмотря на потертый фрак и вид приживальщика, в разговоре с Иваном Карамазовым. И как вы обыкновенны сейчас, вы, скромный советский пенсионер, рыболов-обыватель, гипнотизер, принудивший высказаться члена правительства, что интересного сказали вы за все время нашей беседы и что исторически и философски значительное открыли вы в высказываниях министра? Только жалкое слабоумие, паскудную трусость, жестокость во имя спасения собственной шкуры. Живописна и занимательна жестокость Нерона, например. Он был великий эстет. Понятна и до известной степени оправданна жестокость Петра… Изумительна, извращенна, но величава жестокость Торквемады. А жестокость одного из руководителей коммунистического правительства, жестокость с мечтами об ордене, питающаяся похабным страхом: если я не задавлю, кого надо, так меня задавят… Что тут достойного для изучения? Что тут возвышает душу, несмотря на весь ужас явления? Что? И как вы сами себя держали с этим слабоумным? Вы предпочли удрать. Вы не попытались доказать этому тупому прохвосту, что он прохвост — и только.
Рыболов в свою очередь разгорячился:
— А разве в человеческих возможностях, разве даже в моих возможностях доказать что-либо тупому прохвосту? Поверьте, что в таких случаях даже мое искусство бессильно.
— Вы попытались бы покарать его.
— Это не мое дело. Карает Высшее Существо.
— Ну попытались бы соблазнить его, это ваше дело.
Рыболов надменно взглянул на меня:
— Неужели вы полагаете, что я стану соблазнять мельчайшую тлю из всех тлей? Вы слишком низкого мнения обо мне.
— Однако эта тля губит десятки тысяч людей.
— Не по своей воле, в том-то и дело. Весь ужас вашего положения в том, что ни на кого персонально на последнем суде вам нельзя жаловаться. У вас нет Цезарей, Неронов, Наполеонов, Петров.
— Как? А вы забыли…
— Знаю, знаю! Но я же вам растолковал, как вы его создали.
— Прекрасно. Кому же мы могли бы предъявить счет? Вам? Высшему Художнику? Кто-то из вас же эту пакость обрушил на нас. Кто же? Старая дева со свинцовыми руками — необходимость, по слову Гейне. Тогда зачем вы существуете? Какая у вас обоих роль во вселенной?
— Что вы хотите от нас? Вы же от нас отреклись давным-давно. Мы для вас — лишь литературный материал, особенно я. Вы, умная женщина, скорее согласитесь с тупицей-министром, нас отвергающим, чем со здешними простодушными детьми природы, нас признающими. Вы же так называемый культурный человек. Куда уж вам верить в нас. Так почему же вы призываете нас к ответу? Мы: непостижимый, благостный, всемогущий, премудрый и я, злой, разумный, бессмертный, давно уже существующий только для избранных, наивных, низших пластов человечества. А вы, культурная, рассудочная середина, вы, лучшие дети пошлости, что вам нужно от нас? «Вам не дадут избавления ни бог, ни царь и ни герой», как вы гордо заявили от лица всех угнетенных масс мира, на что, кстати сказать, не имели права. Ну, избавляйтесь сами и гибните сами.
Я злобно перебила:
— Видали мы этих избавителей-героев. Хватит с нас!
— Вы опять о том же. А кто повинен в появлении таких героев? Даже я, в годы вашей бойни, пожалел вас, и я пошел к тем двум, кто заменил для вас царей и богов. Мне любопытно было, как же вы, люди, обошлись без Высшего Художника и без меня, что вы сочинили. И я увидел, что, отвергнув бога, отказав ему в праве на существование, вы немедленно слепили, сваляли из грязи нового бога и поклонялись ему с большим благоговением и трепетом, чем (даже отвергнутому вами, осмеянному божеству, божеству, о котором вы возвестили: «Его нет!»
С глупым любопытством я опросила:
— Ну, а как наш? Какое впечатление он на вас произвел?
И про себя подумала: «Черт знает что! „Впечатление произвел“. Разговариваю, словно со старым знакомым, земнородным».
— Я уже сказал вам: бессмысленное зло совершает трусливый, ничтожный, скудоумный человек, хитрый и свирепый, в силу своей трусости. Самое глупое и нелепое зло производит такой человек, когда глупые люди возводят его в ранг бога. Бессмертный, Мудрый — разве не вы придали эти атрибуты невысокому человеку с впалой грудью, опущенными плечами, вдавленным узеньким заросшим лбом и злобными опухшими глазками…
— Адские силы, видимо, тоже здорово его ненавидят, — схулиганила я. — Ну что же все-таки он?
— Он? Оба они не поддались голосу разума. Оба стремились к мировому господству… Эти холопы, эти лакеи. А вы, люди, услужливо преподносили им роли героев в тот самый момент, когда вера в героев была отвергнута вами, когда вы прокляли и признали опасным каждого гениального человека… Вот какими вы стали без богов и без героев. Вы не смогли, не сумели обойтись без них. «Своею собственной рукой» вы закрепостили себя. Вы служили Высшему Существу, а сейчас вы служите уродливым смешным обезьянам, передразнивающим чужое величие. Ваши герои и боги — только злейшая пародия на героев и богов. И сами вы только пародия на человека.
— Э-э-э! А кто в этом виноват? Ваш Высший Художник на заре творения должен был предвидеть все это. Почему он допустил, что его высшее создание после веков мучений, истязаний, заблуждений, несчастий, преступлений, подвигов, скитаний, света и тьмы превратилось в свою собственную пародию?
Рыболов загадочно улыбнулся:
— Как знать… Он предвидел, он, безусловно, все пред видел. Но, может быть, он, великий и одинокий, лелеял странную мечту о том, что его предвидение не сбудется. Может быть, он надеялся на невозможное чудо, которое должны были сотворить вы, люди. На чудо полного достижения равенства человека с ним. Только безмерно одинокий поймет печаль Великого Одинокого. Он жаждал увидеть вас, людей, равными ему… И вы обманули его ожидания.
— Великий Одинокий… А сонмы архангелов, серафимов и херувимов?
Рыболов снова загадочно улыбнулся:
— У них не было судьбы, не было грядущего. Судьба, грядущее, воля даны были только человеку.
— Он же вседовольный, всеблаженный, как же он мог испытывать печаль одиночества?
Бухгалтер-пенсионер, мирный рыболов вдруг улыбнулся не загадочной, а почти светской улыбкой:
— Ну, это слишком отвлеченные и неподходящие к времени вопросы… Это все фантастика. Я согласен, что мы оба устарели, утеряли все признаки даже предполагаемой реальности. Поговорим лучше о земном. Почему же вы все-таки не могли обойтись без пародии на божество, без мощей, без обрядов? А? Правда, мощи у вас искусственные, эрзац-мощи, а все же…
— Ну, как вам сказать? Ведь это все-таки не религия, а некая социальная символика, что ли. Сохраняя эти… гм… гм… трупы, наши правящие круги, вероятно, хотят, чтобы очень надолго сохранились память о великих вождях и почитание их, построивших первое в мире социалистическое государство.
— Какие «великие вожди»? «Ни бог, ни царь и ни герой», как я понимаю. Это во-первых. А во-вторых, разве то, что создано этими вождями, не является лучшим и постоянным напоминанием о них?
— А памятники? А французский Пантеон? Разве это не одно и то же? От времен богопочитания и культа, очевидно, остался этот атавистический обычай поклонения умершим выдающимся представителям человеческого рода.
— Памятники, почитание усопших — это одно. А длинные очереди для поклонения набальзамированным трупам — это другое.
— А почему вы меня об этом спрашиваете? Вы бы у министра осведомились, который с вами откровенничал. Я лично никаким мощам не поклоняюсь: ни старым, ни новым.
Рыболов с ядовитым смирением вздохнул:
— Я только интересуюсь, почему вы не можете обойтись без обрядностей и без земных богов, и хочу доказать вам, что религиозный инстинкт неистребим, но иногда — в конце времен — он принимает пошлые формы — формы пародии.
Я рассердилась:
— Что вы мне толкуете об этой пародии и пародийности? Мучаемся-то мы не пародийно, а по-настоящему. Кровь льется не пародийная, а настоящая живая кровь. И кто виноват в этом?
— Рече безумец в сердце своем: несть бог! — насмешливо взглянул на меня рыболов.
— И это пародия. Эти же слова в своем пошлом анекдоте приводил Федор Павлович Карамазов. Кроме того, это обычное пустое объяснение: безбожие, неверие и так далее. Само безбожие имеет причины, коренящиеся в разуме. А разум — ваш подарок. Неужели вы дали нам разум с одной только целью привести высшее создание Высшего Художника к самоубийству? Ведь так выходит. Злоба наших дней не кровавый кусок хлеба, не право на работу, не право на свободу, злоба наших дней — вполне возможная, нависшая над нами атомная гибель… Скажите, вы вдохновили каких-то физиков на расщепление атома, а затем на это… чертово изобретение? Извините, впрочем…
Я сконфузилась. Рыболов снисходительно улыбнулся:
— Ничего, пожалуйста. Только это не чертово изобретение, а вполне человеческое. Неужели вы думаете, что я вмешиваюсь решительно во все пакости разума, творящиеся на земле? Нет! Я когда-то дал толчок… А в дальнейшем с интересом наблюдал за последствиями, изредка вмешиваясь, когда вы чересчур уж перегибали палку.
— А-а! Вы тоже против перегибов и уклонов, за генеральную линию добродетельного зла.
— Иронизируя, вы сказали глубокую истину. Я основоположник добродетельного зла.
— Значит, возня с атомом не ваших рук дело. Кто же эти ученые?
Рыболов пожал плечами:
— Ученые, специалисты, очень далекие от философских размышлений о судьбах мира и человечества, о грядущем земном рае, а также и о рае небесном, о марксизме, материализме, идеализме, политэкономии, искусстве и прочем, и тому подобном.
— То есть, в сущности, невежественные ограниченные люди во всем, кроме своей специальной научной области.
— Да-с. Это не Коперники, не Галилеи, даже не Гельмгольцы.
— Но когда они выделывали эту дьявольщину… ох, опять! Простите! Они же знали, вероятно, к чему это приведет. Ведь это любая темная баба может понять.
— Ну, всех последствий они не могли предвидеть по своему глубочайшему невежеству, по отсутствию интуиции и фантазии и по совершеннейшему безразличию к жизни и интересам своих собратий. Они хотели услужить своим хозяевам… К тому же в предприятие вступили инженеры, люди еще более ограниченные в смысле общечеловеческом, чем даже современные физики.
— Из-за таких идиотов должен погибнуть мир, то есть Софокл, Гераклит, Леонардо да Винчи, Гете, Достоевский, Сикстинская мадонна, Венера Милосская.
— Мир погиб давно, я вам уже говорил это. Духовно вы все мертвецы. И не все ли равно вам, как погибнуть физически: от охлаждения солнца, от физиологического вырождения или от взрывов атомных бомб.
— Духовные мертвецы! Извините. А Скрябин, а Толстой, а Ромэн Роллан, а Томас Манн и, наконец, Эйнштейн!
— Да. Это ваши последние вздохи, это обманчивая вспышка жизни безнадежно больного. Агония ваша началась в тысяча девятьсот четырнадцатом году… Сейчас вы переживаете ваши последние минуты.
Я ничего не могла придумать, кроме идиотского вопроса:
— Это вы серьезно?
Вместо ответа мой собеседник предложил мне:
— Хотите видеть, как умирает от лучевой болезни один инженер-физик в Америке и один русский в засекреченной больнице на Кавказе?
— А как вы это сделаете? Как я окажусь в Америке и на Кавказе?
— Ну, это вполне в моей власти. Куда вы хотите сначала?
Я заколебалась:
— Это, кажется, заразительно. Стоит ли рисковать?
Рыболов усмехнулся с некоторым презрением:
— Вот вы все таковы: даже умнейшие и милейшие из вас. Чего вы боитесь? Ведь вы приговорены. Год-два-три, и все будет кончено.
— Во-первых, это еще неизвестно, будет ли кончено, вы сами признались, что господь бог и вы кое-чего не могли предугадать в нашей земной канители. Во-вторых, три-то года я все-таки проживу…
— Хорошо. Я пока гарантирую вам полную безопасность. Итак, куда?
— В Америку.
III
Каким-то образом — я не поняла, как это произошло, — мы очутились в отдельной палате больницы какого-то городка в штате Филадельфия.
Палата светлая, высокая, белая. На кровати лежал страшно истощенный молодой человек. Глаза его блестели мертвым блеском. Руки и ноги были забинтованы. Он говорил прерывистым голосом, он говорил много — то ли от страха смерти, то ли болезнь порождала эту словоохотливость, то ли он хотел передать остающимся на земле свой страшный необычный жизненный опыт. Я превратилась в какую-то тетушку Алису, воспитавшую этого молодого человека. Мой спутник — в капиталиста Фрейса, который был другом умирающего Эрскина Белла.
— Как хорошо, что вы приехали. Не ожидал. Мне так хотелось видеть кого-нибудь из своих близких. Теперь я умру спокойно.
Тетушка Алиса попыталась утешить юношу:
— Эрскин, ты не умрешь. Не все же умирают. Некоторые поправляются и…
— И превращаются в калек. Я не хочу этого! — со всей горячностью, какая только возможна для тяжелобольного, воскликнул молодой человек. — Не хочу! И мне жаль всех вас. Вас ожидает то же самое.
«Мои изучайте вы корчи и муки, Ведь в них же и вам умирать», — вспомнила я строки из «Альмазора» Языкова. Меня тяготило, что я — и тетушка Алиса, изъясняющаяся на родном ей английском языке, и бывшая советская арестантка, английского языка не знающая и глубоко чуждая этой белой палате, и Филадельфии, и всей этой стране.
— Люсиль навещает тебя, Эрскин? — спросил Фрейс.
Судорога исказила бледное изможденное лицо больного:
— Зачем? Я теперь ей не нужен, да и она мне тоже. Вот даже из-за этого я не хотел бы поправиться. Я никогда не буду мужчиной, и это ужасно.
Вдруг он оживился:
— А ведь глупо! Зачем в нашу эпоху быть мужчиной? А женщины всего мира, которые сейчас протестуют, — в этих словах прозвучала ядовитая горькая насмешка, — лучше бы они забастовали: перестали рождать детей, и пусть бы все эти гнусные правительства, все эти группочки мерзавцев попрыгали бы… Они ведь все жаждут уничтожения человечества. Им нужно как можно больше людей для этого аутодафе. Женщина должна сказать: «Детей больше не будет, уничтожайте тех, кто имеется в наличии».
Фрейс успокоительно и солидно заметил:
— Ты преувеличиваешь, Эрскин. Во имя спасения Америки мы должны совершенствовать атомку. С тобой произошло ужасное несчастье, но в дальнейшем мы сократим до нуля опасность при атомных опытах.
Больной нетерпеливо перебил:
— Перестань же молоть чепуху, Джемс. Ты сам — физик. Ты не обыватель, не демократ, не коммунист, не агитатор в ту или другую сторону. Ты прекрасно понимаешь, что прежде, чем мы обезопасим это чертово занятие, мир погибнет. Я раньше думал, как ты, отмахивался от опасности. Еще бы! Огромные деньги, почетная работа, захватывающе интересная работа — это же правда! Но к черту этот научный интерес, и почет, и деньги, и все! Когда мой приятель Майкл не смог спать с женщинами… Простите, сейчас мне не до светской утонченности… и пожаловался мне, я только посмеялся и успокоил его: это временное явление, дружище, ты переутомился. А дружище через полгода повесился. И тогда я не понял, осел, идиот! Я легкомысленно болтал то же самое: Майкл переутомился. Этого можно избежать. А она, эта невидимая вселенная, доказала мне, что избежать ничего нельзя. И никто не избегнет… Разглагольствования о мирном использовании… Я бы этих мирных использователей поставил к аппаратам.
— Ну что же ты хочешь, Эрскин? Это колоссальный источник энергии, обещающий в будущем процветание и счастье для всего мира.
— Да не доживете вы до этого процветания! — раздраженно крикнул больной. — Пока физики ищут и погибают, и вы погибнете даже без войны, от мирного использования. Как жалею я несчастных людей, живущих по соседству с мирными атомными электростанциями. Они обречены на мучительную смерть от рака в разных видах. А о работниках электростанций и говорить нечего.
Фрейс исподтишка подмигнул мне и прежним солидным успокоительным тоном спросил:
— По-твоему, выходит, работу над использованием атомной энергии надо бросить? Величайшее открытие всех времен должно быть зачеркнуто, забыто?
Больной с ожесточением, задыхаясь, воскликнул:
— Да! Бросить! Забыть! Здесь природа или бог провозгласили: Табу! — голос его упал до шепота. — Но мир, очевидно, стремится к смерти. Я видел сон перед вашим приходом. Я жил в первобытном мире. Мы ходили с дубинами, дрожали от стужи, радовались солнечной жаре. Мы пожирали сырое мясо, сырые коренья. И вот кто-то ударил однажды камнем о другой камень, получилась искра, первая искра огня. Все схватили камни, начали высекать огонь, загорелся хворост, стало жарко. Все начали радостно плясать перед огнем и поклоняться ему. А я вдруг вспомнил, я вспомнил и крикнул: «Убейте этого страшного человека, этого неосторожного преступного глупца. Он сделал первый шаг к погибели мира».
Больной смолк, закрыл глаза, у него обострился нос, резкими стали очертания лба.
— Он бредит, он умирает, — шепнула я Фрейсу.
— Умирает, да. Но не бредит.
Больной глухо заговорил вновь:
— Если бы кто-то обладал непререкаемым авторитетом на земле, как некогда католическая церковь… Да! Да! — он открыл глаза и заговорил быстрее, хотя так же глухо. — Только церковь это могла бы: именем божиим запретить раз навсегда проникновение в эту удивительную убийственную тайну.
Фрейс слегка улыбнулся:
— Ну, ты еще предложишь костры, инквизицию.
— Да! Да! Костры инквизиции, — больной приподнял голову, с подушки, — если жизнь на земле для чего-то необходима, то я предложил бы сжечь на костре всех, кто работает с атомом, кто проповедует мирное использование, кто лжет, что эту работу можно обезопасить. Если же внутриатомная энергия — наш приговор, если мир обречен на смерть, то пусть! Пусть работают, используют и гибнут. Пусть гибнет планета, если именно так суждено ей погибнуть. Только пусть это произойдет как можно скорее. К чему частные единичные смерти? К чему рак и лучевая болезнь? Пусть разом единая реакция и — конец, атомная пыль в мировом всепоглощающем пространстве. Жизнь, работа, известность, люди… какое похабство, какая ложь все это. Любовь, жизнь — ничего этого нет. Человек обманут. Ох! Я, кажется, умираю. Я ничего не знал, не понял, я не жил! Я умираю. Я идиот. Жертва науки… Пакостная жертва пакостной науки.
Больной рассмеялся, судорожно двинул забинтованной рукой:
— Какая боль! Господи! Мама!
— Довольно? — шепнул мне Фрейс.
— Довольно! — еле-еле выговорила я это жалкое слово отречения.
IV
— А здесь мы будем невидимы, — шепнул мне рыболов-Фрейс-черт.
— Да, пожалуйста. Я не могу больше разговаривать с этими несчастными лучевиками, мне стыдно!
Тоже отдельная палата, очень хорошая палата. И в этой палате тоже умирает человек. А около него очень важное полувоенное лицо. Это лицо говорит успокоительно важным тоном. И в голосе говорящего слышится: «Ты умираешь, но я надеюсь, что тебе даже сейчас приятно и очень лестно, что с тобой говорю я… И надеюсь, что ты выскажешь, как тебе приятно и лестно».
— Товарищ, будьте мужественны. Я приказал принять все меры к вашему выздоровлению. Мы вас поднимем…
Лицо замолчало, ожидая благодарности.
Больной тихо ответил:
— Благодарю вас… Но я думаю, что дело безнадежно. И, конечно, я постараюсь быть мужественным… — и будто невольно добавил: — Мне ведь больше ничего и не остается…
Лицо подхватило последние слова больного, как будто все дело заключалось в том, чтобы умирающий, изуродованный человек был мужественным.
— Бесспорно. Мужество — самое главное. «Смелого и пуля не берет», — лицо снисходительно улыбнулось.
Больной робко заговорил:
— Моя семья…
— О, будьте спокойны! Семью вашу мы обеспечим во всех отношениях. Партия, родина и народ умеют ценить преданность… Вы коммунист?
— Я не в партии…
— Мы вас примем… оформим сейчас же. Вы умр… то есть вы поправитесь коммунистом. Ваш героизм дает вам право на партбилет. И я сам буду ходатайствовать о присвоении вам звания Героя Социалистического Труда.
— Спасибо, — снова прошелестел больной.
Лицо хотело произнести еще что-то, но раздумало и поднялось с места:
— Ну, до скорого… Я уверен, что мы с вами увидимся в другой, не в больничной обстановке. Ни о чем не беспокойтесь. Все будет в порядке: и семья, и все… Жертвы во имя родины и народа не остаются бесплодными. Будьте здоровы. Мужество и спокойствие. И еще раз мужество. Вы героически выполнили свой долг.
Лицо кивнуло и направилось к двери, постепенно ускоряя шаги.
Больной остался один. Невидимые, мы смотрели на него. Горькое озлобление выступило на лице умирающего сквозь привычную покорность:
— Сволочи! И перед смертью не дают покоя. «Право на партбилет», — передразнил он ушедшего. — И до конца, до последней минуты мы вынуждены притворяться и лгать. Я лишен возможности плюнуть в эту жирную самодовольную рожу. Сделай я это, они живыми сожрут мою семью: и мать, и жену, и ребенка. Ребенок калеки… Какой может быть ребенок у атомного работника? Зачем я выбрал эту проклятую специальность? Захотелось самоубийства. Можно было проще с собой покончить, без лишних мучений. «Мирное использование!» — хрипло рассмеялся он, как тот, в Филадельфии. — Вот и на мирном использовании околеваю.
Кто-то вошел в палату. Тип интеллигентного партийца формации последних десятилетий: чересчур спокойное лицо, спокойные глаза, спокойные движения. Странная смесь ума и самодовольной тупости во всей физиономии. Не только лоб и глаза, даже нос этого человека заявлял: я научный работник и член партии.
Подойдя к больному, он с преувеличенной развязностью и бодростью воскликнул:
— Да ты совсем неплохо выглядишь! Молодцом! Мы еще с тобой выплывем и поживем!
— Брось ты эти пошлости. Как вы все мне надоели! — с отчаяньем простонал больной. — Человек умирает, а они галиматью несут. В чем ты меня утешишь? В смерти?
— Ну-ну-ну! Брось упадочные настроения. Наука творит чудеса… Современная медицина…
— Да, наука творит чудеса, — с ненавистью сказал умирающий, — вот она и со мной чудо сотворила.
— Послушай, Коля, ты не прав. Хоть я и пошляк, по-твоему, но выслушай меня: сколько жертв потребовало открытие электроэнергии. А радий? А рентген? Ничего, брат, не поделаешь, даром ничто не делается. Зато сейчас любой пионер включает радиоприемник и телевизор, возится с карманными батарейками.
— Скоро пионеры будут забавляться с батарейками на внутриатомной энергии, — со злобной иронией пробормотал больной.
— А что ты думаешь! Наверно, — посетитель захохотал. — Пути науки и ее возможности беспредельны.
— Некролог напишете, что я умер от гипертонии и болезни сердца, — перебил больной.
— Вероятно. Нельзя же наводить панику на неосведомленных людей. Обыватели ничего не смыслят в научных проблемах, а болтать будут. К чему?
— Конечно. Лучше подохнуть от загадочной болезни, не зная, кому и чему ты ею обязан. В данном случае ты прав!
— Ну, не все подохнут, а…
— Все не подохнут. Всех, может быть, в атомную пыль разнесет.
— Вздор! Договорятся. Кто рискнет погубить культуру, людей…
— Я бы рискнул, — словно про себя шепнул больной.
— Полно. Перестань. Что за дикие идеи… Извиняет тебя только твое состояние. Ты не троглодит.
— Троглодиты не умели расщеплять атом, — насмешливо сказал больной. — Куда уж до нас троглодитам! Я не троглодит, а жертва величайшего научного открытия… А ты дурак, кретин. Если в руки человека попало средство, которым можно уничтожить все, стереть в порошок не фигурально, а буквально, неужели никто не соблазнится? Найдутся, тупица ты этакий, десяток таких мизантропов, и в один прекрасный день без войны все к черту отправят. И какой дьявол удержит их, скажи на милость? Я и ты, мы с тобой холуи, рабы, трусы. Мы не посмеем: Машеньку жаль да слабоумного сыночка с наследственно больным костяком. А ведь изредка встречаются люди, которым плевать на инстинкт самосохранения, на семью, на свое гнилое холопье семя… И они пустят поезд под откос. И это будет самое гуманное и героическое деяние за всю историю человечества.
— Эти твои герои, если они будут, просто сумасшедшие… А сумасшедших изолируют.
— Где вам изолировать. Вы слишком глупы, чтобы угадать гениальное помешательство. Это будет, скажу я тебе, шикарно. Бог создал мир и человека, а человек уничтожил бога, потом самого себя и весь мир.
— Какой бог? Нет, Коля, ты бредишь.
— Хорошо, брежу. Дайте мне хоть побредить по своему вкусу перед смертью. Оставьте меня в покое. Мне противно смотреть на ваши подло сочувственные мины… Дайте мне умереть в одиночестве. Не хочу ощущать эту заботу, видеть над собой бесстыдное око нашего дружного социалистического коллектива в лице его отдельных представителей. Уйдите все прочь!
— И нам пора, — шепнула я своему спутнику. — Хватит!
V
— Разве эти два умирающих человека духовно мертвы? — спросила я своего рыболова в парусиновой блузе у него в доме. Мы снова сидели и пили вино.
— А разве жажда разрушения — духовно-творческое начало? — спросил рыболов и выпил рюмочку.
— Не вам бы спрашивать, не мне бы отвечать. Разве не является лицом разрушения некто в парусиновой блузе, разговаривающий со мной сейчас?
— Допустим. Являюсь.
— И разве не целесообразное зло так уничтожить мир, как бредит этот Герой Социалистического Труда. Человек осознает всю обреченность своего бытия и бытия маленького шарика, на котором он обитает, осознает предательское бессилие сознания, мощи которого достаточно только для того, чтобы до конца осмыслить сущее и сочетаться с ним в какой-то гармонии. Сознавая все это, человек уничтожает себя и мир.
— Мечта Кириллова в астрономическом масштабе, — возразил мой собеседник, выпив еще рюмку, — Может быть, некстати скажу, но, воплотившись, я на земле спиваюсь с кругу. Никогда не наблюдал за собой такой слабости, хотя, кроме всего прочего, я ведь и первый винокур… Выпейте. Бросьте философию. Я давно убедился, что напрасно подарил вам разум. Вероятно, это убеждение и является причиной моего почти беспробудного пьянства в последнее время. Я полагал, что вы поистине станете, как боги, и даже выше, прекраснее, могущественнее и добрее богов. Вы сильно обманули ожидания Всевышнего и мои также. Конечно, в положении человека есть что-то двусмысленное, непоправимо-жалкое, позорное, я бы сказал. Ну, имелся бы один желудок да органы размножения, как у прочей твари… и жили бы гармонично… А то духовное начало это несчастное: запросы, вопросы, совесть, философия, эстетика… А в результате безнадежно испорченное, запутанное существо… Знаете, что однажды со мной было?
Рыболов, лукаво прищурившись, взглянул на меня.
— Ну, что?
— За блин человека продал… Убийцу, но это все равно. Прятался он во время войны в нашем доме… А я жил в одном городишке и голодал страшно. Воплотился, так терпи все человеческое… Я мог бы не терпеть, власти у меня для этого хватит. Но я этак дерзко решил: неужели не перенесу то, что эта двуногая мразь земная переносит… Вот и вызвали меня в одно местечко. Сидит этакий поперек себя шире военный толстомясый и блины жрет, масляные, как его собственная морда. Опрашивает: «Такого-то знаете?» «Откуда? — говорю. — Никого я не знаю». А сам на блины смотрю и забыл в этот момент все на свете: и свое настоящее звание, и свою нуменальную, как вы любите говорить, профессию, и свой дар гипнотический, все забыл: блина хочу. А этот мерзавец, конечно, заметил все и говорит: «А мы знаем, что он у вас в доме прячется, где вы живете. Все равно, — говорит, — ему один конец: убийца, негодяй. Мы его поймаем так или иначе… Но лучше, если вы скажете нам… подумайте: он еще преступление может совершить…» Говорит, а сам все лопает, да словно нарочно блинами чуть ли у меня под носом не вертит: «Скажите! Но вы, наверно, голодны. Вот блинок скушайте… А таким бандитам все равно от нас не укрыться…»
Бухгалтер хлопнул подряд две рюмки.
— Ну и что же? — с жадным любопытством спросила я.
— Ну и сказал.
— И блин съели?
— Съел. Два блина.
— Черт знает что! — вскричала я, с удивлением и какой-то брезгливостью глядя на рыболова. — Да как же вы могли?
Он задумчиво ответил:
— Вот именно черт-то этого и не знает. Я в этот момент окончательно человеком стал… Ваша сущность сильнее чертовой оказалась.
Рыболов поднял голову и с надменностью, изредка нападавшей на него, произнес.
— Черт к этому предательству не причастен.
— Ну так вот вы бы и приняли это во внимание и пожалели бы человеческий род, в котором желудочное начало побеждает всякие духовности и разумности. Мы же в этом не повинны.
— Сколько раз я должен вам повторять, что вы от нас отказались, вы нас аннулировали.
— Позвольте. Сотни миллионов людей еще верят в вас обоих. Вы же сами хвастали этим. А вы обрекли на атомную гибель весь мир. Если бы только одних нас, безбожников, ну, было бы справедливо. В писании сказано: Семью праведниками мир спасется. А выходит, что из-за нескольких миллионов грешников мир погибнет.
— Да, спасется. После Страшного Суда, а он не за горами. На судебном процессе и выяснится все: кто прав, кто виноват. И растащут вас — кого куда.
— Э-э! Никакого Страшного Суда. В лучшем случае, как сказал умирающий, все в атомную пыль превратится. В худшем — на пустынной радиоактивной земной поверхности останется бродить и мучительно умирать крохотное, жалкое человеческое стадо. В этом весь финал мировой истории.
— Зачем же вы еще живете? — с неожиданной серьезностью спросил рыболов.
А черт его знает… Извините! Забываю, с кем говорю, и — баста!
— Пожалуйста, пожалуйста. Против повторения своего имени я ничего не имею… Имя все-таки оставили, обычное отсутствие логики… Продолжайте!
— Я и живу по причине отсутствия логики. Живу из любопытства. Как хотите, не каждому выпадает на долю быть свидетелем и жертвой мировой катастрофы. Все поколения, существовавшие до нас, мелко плавали. А наше бытие — последняя точка творения, по крайней мере, как сейчас принято говорить, «на данном отрезке мирового пространства и на данном отрезке времени». Потрясающе кошмарно и потрясающе величественно. Я признаю даже, что мы далеко не все достойны такой величественной, еще не бывалой гибели. Жаль только, что один миг: охватит какое-то пламя, и не почувствуешь, все ли уничтожено или какая-то часть, рассеялась планета или, опустошенная, продолжает свой путь. У нашего Сумарокова в какой-то трагедии есть двустишие:
Иди, душа, во ад и буди вечно пленна.
О, если бы со мной погибла вся вселенна!
— Шикарно звучит? А?
Рыболов скорбно улыбнулся:
— В цинизме вы перещеголяли меня.
— А что нам остается, почтеннейший? Рыдать? Каяться? Умолять? Кого? Вас? Бога? Вы оба совершенно бессильны и озадачены нашими всемирно-историческими курбетами, особенно последним. Мы украли грозную тайну у Сущего. Пусть он поможет нам с ней справиться.
— Вы целые века твердили, что сумеете устроить земную жизнь без нас. Устраивайте.
— Опять двадцать пять. Какой бестолковый спор. Кто твердил? Поверхностные вольтерьянцы, а затем чванливые материалисты. Помогите нам распутаться с земными делами ради верующих. К тому же мы губим божье творенье. Неужели он останется равнодушным к этому? А относительно веры… После этого открытия, после того, как мы узнали вселенную, недоступную даже сверхсильному микроскопу и обладающую катастрофической силой, мы способны во все поверить. Разговариваю же я с вами, значит, верю в ваше существование. Мы с вами за один час побывали в Филадельфии и на Кавказе… Вы едва не утопили человека на мелком месте. Как же я могу не верить?
Рыболов хитро подмигнул:
— У вас все время задняя мысль, что это все бред: и Филадельфия, и Кавказ, и наш разговор, и я. Для вас кажется реальным только ваше существование, стол, стул, радио, ежедневная газета… что, собственно говоря, и есть самое нереальное и жалкое… пылинка, не видимая в сверхсильный микроскоп и совершенно бессильная. Но вы все, в сущности, — вульгарные материалисты и солипсисты. Вы не допускаете, что есть нечто, обладающее необъятной силой разрушения и созидания, но для вас невидимой. Так обойдитесь без нас. Вы толкуете о братстве, о ценности культуры, о ценности единичного человека, о бессмертии народов, так постарайтесь справиться с тайной, украденной вами. Вы можете сберечь ее под спудом, вы можете не развязывать разрушительных сил. Вы все можете — захотите только.
— Помните, что сказали умирающие в Филадельфии и на Кавказе? Губительно даже мирное использование, даже соседство с мирным использованием. Да так оно и есть. Кто уловит минимум радиоистечений, приостановить которые бессильны всякие преграды? Ведь говорят уже врачи об опасности радиолечения. А эта медленная, но беспрерывная радиация постепенно губит все живое с его семенем и с его потомством. Мы выродимся прежде, чем найдем капитальное средство, чтобы обезопасить себя от последствий мирного использования.
— И это в ваших возможностях. Откажитесь от тайны. Забудьте о ней.
— Это в наших возможностях, но этого не будет. Разум империалистичен.
— Ну, воздержитесь хоть от конечного крушения. Ну, будете потихоньку вырождаться, умирать при мирном использовании. Долго не поймете, в чем дело, почему какая-то невиданная слабость охватила человеческие организмы, откуда взялись новые загадочные болезни у детей и взрослых. Почему постепенно угасает и деградирует человеческий мозг. В конце концов может случиться и так, что угаснут науки, искусства, ремесла. Атомная тайна сама выскользнет из ваших беспомощных, ослабевших рук. Крепкие позвоночники станут хрупкими, вязкими… Вы опуститесь на четвереньки… Может быть, такой финал вас более устраивает?
— Типун вам на язык! Неужели только для этого тысячелетия длилась мучительнейшая, подлейшая и, в сущности, однообразнейшая человеческая история?! Что же такое эта всеми признанная природа и далеко не всеми признанный бог? Послушайте, вы, премудрый змий, а не может так случиться, что мы приобвыкнем, как говорят в народе, и еще скачок совершим в ваши тайны? Не может так быть?
— К чему приобвыкнете?
— А вот к этому мирному использованию и к радиации? Ведь этих радиаций при мирном использовании минимальнейший минимум, даже и говорить не стоит. Ну, первые поколения поболеют, многие вымрут. А в дальнейшем люди приобретут иммунитет. Их собственная радиация будет парализовать и ту… зловредную. И возможно, что в те времена мы с вами не разговаривали бы, а по нашей индивидуальной радиации поняли бы друг друга.
Дьявол выпил еще рюмку. Действительно, он пил, как пропойца, но не хмелел, только становился ироничнее и задумчивее.
— Опасение найдено. Через одно вымершее поколение — иммунитет… у полукалек и полуидиотов. Впрочем, люди и сейчас идиоты, несмотря на свои гигантские открытия, а вернее сказать, благодаря им.
— Нет! Нет! Постойте. Иммунитет у калек и полуидиотов. А третье поколение — норма, и даже, как всегда, появятся гениальные единицы. Родятся же у тупиц гениальные дети. Возьмите Петра Первого. Царь Алексей Михайлович, как известно, звезд с неба не хватал. Царица Наталья Кирилловна — пустельга и кокетка, по тогдашнему времени.
— А кем доказано, что Петр Первый — сын царя Алексея? Его пустельга и кокетка мамаша была таровата по части любовных милостей.
— Предположим. А Толстой? Отца его все считали человеком ограниченным. Одним словом, Николай Ростов. Об умственных данных матери неизвестно, а Толстой…
— Этот пример удачнее. Но спорить с вами по этому поводу я не собираюсь, одно скажу: эти тупые родители физиологически были здоровыми людьми. Их нервную систему не облучали, не дергали. Они жирели среди своих лесов и лугов, среди своего крепостного стада. Об этом нельзя забывать. А надежды ваши порождает самый обыкновенный инстинкт самосохранения. Возможно, что и взрываясь, превращаясь в атомную пыль, вы будете мечтать о мировом счастье, о бессмертии. В этом отношении вы, люди, счастливее меня, например. Я знаю, поэтому у меня нет надежды. Среди вас самый знающий и великий — все-таки невежда и глупец. А только глупость одаряет счастьем. Господь бог создал вас глупцами и был прав… И напрасно он допустил то происшествие в раю. Прав и американец Эрскин, во сне призывавший первобытных людей убить того, кто случайно открыл огонь. Ваше счастье, если бы сбылось то, о чем мечтал умиравший русский: чтобы десяток могучих и умных людей атомным взрывом уничтожили бы вас и вашу историю.
— А разве с человеком может произойти нечто худшее, чем тот ужас, который вы называете нашим счастьем?
— Да. Может быть нечто гораздо худшее, чем атомная гибель. Хотите, я вам покажу два варианта человеческого будущего, одинаково возможных при существующих у вас в данное время условиях и при существующем духовном уровне человека.
— Не только хочу, а жажду.
VI
Мы шли по улице какого-то мирового города. Необыкновенных форм машины мчались мимо. Небо моргало от пассажирских самолетов. Короче говоря, смотрите Уэллса. То и дело у подъездов домов подымались крохотные самолетики: двухместные, трехместные; очень пестрые, тоже самых неожиданных форм: круглые, квадратные, продолговатые, острые, тупые. Голова кружилась от множества этих изящных певучих бабочек.
— Зайдем! — сказал мой спутник, останавливаясь около кафе.
Кафе, очевидно, литературное. Народу много. Видимо, все властители душ: художники, прозаики, поэты, музыканты. Опоров мало. Сидят степенно. Пьют, зевают. Только в углу оживленно беседовали два человека. Постепенно голоса их стали повышаться. Посетители кафе обернулись к дальнему угловому столу и, не принимая участия в разговоре, стали слушать с явно скучающим видом. Двое спорщиков, должно быть, подвыпили. Один был бледен, зол. Он щурился и с резкой сухостью отчеканивал слова. У другого было широкое багровое лицо и очень неглупое.
Бледный говорил в тишине зала, дышущей многими дыханиями:
— А я утверждаю, что делать больше нечего. Все исчерпано. Мы будем повторяться и пошлеть. Сто с лишним лет назад жил счастливчик, некий Фейхтвангер. Его обогатила темами тогдашняя варварская, но кипящая возможностями зла и добра эпоха. Тогда политики интриговали в духе Макиавелли и Гвиччардини. Тогда положение мира было на редкость напряженное и человечество стояло буквально перед гибелью. В большой вселенной человек был более или менее ориентирован, а крохотная, открытая им, угрожала разнести все вдребезги. Как жаль, что этого не случилось. И какими богатейшими темами располагали тогда художники слова… А чем располагаем мы? Благополучной пошлой демократией. Рабочий успокоился, получив приличную зарплату и известную долю с прибылей. А многие состоят в так называемых коллективах управления промышленностью, то есть заседают, напыжась от важности, в компаниях капиталистов. Никаких трагедий: ни трагедии любви, ни трагедии семьи, ни трагедии мысли, ни трагедии нищего гения, ни трагедии лифтера, который завтра будет миллионером, ни трагедии миллионера, который завтра будет лифтером или застрелится, ничего у нас нет. Нет даже нового стиля для увлекательного оформления старого содержания. Да здравствует вечная оригинальность коровьего мычания и овечьего блеяния! К черту пошлый, истертый, ничего не выражающий человеческий язык! Вот ты художник кисти, — обратился он к собеседнику. — А что ты можешь написать? Каким новым сиянием пронзишь ты свои удручающе ординарные пейзажи? Сейчас убогой пошлостью стала бы знаменитая кубическая Венера Пикассо, как в его время убогой пошлостью было повторение Венер, Мадонн и Джоконд. Твой пикник близ аэродрома… это не что иное, как модель для модного магазина или для магазина дешевых семейных самолетов. Стандарт, мерзость, пошлость. Я завидую римлянам, варварам-германцам, варварам средневековья. Они создавали по-настоящему и настоящее искусство, мораль, юстицию, религию. А мы в нашем мещанском братстве трезвых, благополучных демократов повторяемся. Мы индивидуально творим, мы личности, и каждая личность в нашем мире совершенно свободна. А в итоге ни одной подлинной индивидуальности у нас нет. Каждый из нас имеет какой-то образец в прошлом и с минимальным усердием копирует. Ужас! Ни одной дерзкой индивидуальной мысли, пусть бы эта мысль была преступна и угрожала бы нашему омертвелому бытию и нашей свободе, с которой мы не знаем, что делать. Я мечтаю о хорошей тюрьме, о прекрасной жестокой советской или гитлеровской тюрьме. Пусть бы она встряхнула наши вседовольные сонные нервы!
Я за своим столом невольно крикнула одна среди всей молчащей публики:
— Вот так фунт!
Все посетители кафе оглянулись на меня, я смиренно опустила глаза в тарелку, а мой спутник слегка улыбнулся.
Заговорил второй, краснолицый, добродушный. Голос у него был усталый, немножко ироничный.
— Ты чудак. Уверяю тебя, что самая страшная тюрьма показалась бы тебе такой же убогой банальностью, как все окружающее нас в наш демократический век. Банально есть, пить, спать, размножаться. Однако мы вынуждены проходить этот круг банальности. Ты прав: мы повторяемся, мы — эпигоны всех времен, всех народов, всех культур. Но что ты предлагаешь? Всеобщее разрушение, кандалы, тюрьму, рабство? Это ведь тоже не ново и не оригинально. Допустим, что в этом больше остроты, но всякая острота приедается.
Бледный человек потускнел, будто пылью покрылся.
— Я ничего не предлагаю. Но мне надоело жить и писать, мне все надоело. Каждая фраза, написанная мною, ехидно смеется мне в глаза: а ты вычитал меня там-то, у того-то. Каждая ситуация — стотысячное вялое пережевывание того, что давным-давно пережевано… Я не могу больше. Считай меня сумасшедшим, но я мечтаю о хорошей крепкой жесткости в нашем быту. Я мечтаю о социальном гнете, о военном насилии, о нищих, умирающих с голоду на морозе, о богачах, умирающих от переизобилия в своих дворцах… Может быть, это встряхнуло бы нашу сонную, окостеневшую мысль, наш угасший творческий инстинкт…
Я не выдержала. Я встала и с возмущением закричала на весь зал, как на митинге:
— Что вы тут городите, объевшийся культурой и свободой сноб! Социальный гнет встряхнул бы ваш творческий инстинкт? Знаете ли вы, что такое социальный гнет? И что такое жестокость? Они очень далеко вытряхнули бы вас с вашим творческим инстинктом. Они вытряхнули бы вас к Северному полюсу… Посмотрела бы я, как бы вы там запели, если бы вам дали в ваши творческие руки лом и черпак и послали бы вас чистить промерзшие отхожие места. Ишь, собрались страдальцы. У них, видите ли, трагедий нет. У нас бы вам прописали трагедию сразу лет на десять… Каждая личность свободна, и поэтому у вас нет индивидуальностей. А знаете вы, что такое унификация и духовная шагистика? Об этом хорошо знал и много рассказал Фейхтвангер… А миллионы людей погибли и рассказать не могли. Вы завидуете нашим темам. Наша жизнь и гибель — тема, видите ли. Черт вас дери!
Я задохлась и остановилась. Все с изумлением смотрели на меня. А бледный человек вдруг вспыхнул, вскочил и оживленно, почти радостно заговорил:
— Я этого и хочу. Унификации, духовной шагистики, пыток, Северного полюса. Тогда бы я внутренне почувствовал себя человеком. Пусть бы я даже лишен был возможности кому-то что-то рассказать, протестовать и возмущаться. Внутренне, про себя, я издевался бы над своими палачами. Я заставил бы их растеряться перед силой и гордостью моего духа.
— Уйдемте от этих мазохистов, — громко я сказала моему черту-Вергилию, — уведите меня куда-нибудь в частный дом, в рабочую семью, но только подальше от этих рафинированных мерзавцев.
Он ничего не ответил, и мы мгновенно очутились в каком-то уютном маленьком коттедже.
За обедом сидели трое: муж, жена, мальчик — сын. Внешность всех? Обычна. Ни уродства, ни красоты, тип среднеинтеллигентский, социальное положение — рабочие.
Муж слегка зевнул.
— Извини.
Жена зевнула.
— Извини.
Оба рассмеялись.
— Пожалуй, в театр надо пойти, что-то скучно, — это снова муж.
— Не могу сегодня, дорогой. Иди один. Мне нужно кое-чем заняться. А сынишка уйдет к своему маленькому приятелю.
— Хорошо. Так я один пойду.
Муж поцеловал жену, потрогал какое-то колье на шее жены и немножко хвастливо произнес:
— Живем мы сейчас великолепно, не так, как жили рабочие в те сумбурные годы. Еще лет пятьдесят назад жилось плоховато, мне мой дед в детстве много рассказывал. А нужда, безработица, кровопролитные войны… Хорошо, что не дошло до атомной войны. Демократия победила мирным путем, сплоченностью, организацией Соединенных Штатов Европы. А все эти азиатские мелкие государства постепенно сошли на нет, а крупные подчинились европейскому блоку. До известной степени национальные интересы и мелких азиатских стран мы оберегаем. А в культурном отношении Азия всегда зависела от Европы.
— Их национальные культуры слишком уж отсталые, узкие, негибкие, — зевая, заметила жена. — Смешно сопоставлять древнюю культуру Индии или Японии с размахом нашей европейской цивилизации, с нашей наукой и техникой… Конечно, мило все это: искусство, мифы, забавная философия индусская или там китайская, но не может взрослый, разумный человек принимать все это всерьез.
— Блага демократии: полное равенство, образование, пятичасовой рабочий день, гигиенические жилища, хорошая заработная плата — являются недурными возмещениями за утрату некоторых национальных культурных особенностей, — сказал муж. — Искусство стало мировым. Смешно сейчас читать Тагора: все эти касты, идиотские обычаи, неприкасаемые, сари, брамины и прочее — все это неинтересно, дико и нелепо, как русские повести о крепостном праве и о какой-то особенной русской душе. Душа стала всенациональна, разумна. Роман из китайской жизни сейчас точь-в-точь такой же, как из быта французов. Демократия — великая вещь. Она не является чем-то нивелирующим, наоборот: личность свободна. Мы можем ехать, куда угодно, работать, где угодно, жить, читать и думать, как нам нравится. Глупостей мы не захотим и не сделаем. Самое широкое общение со всем миром доступно всем, и мир везде одинаков… Ну, я заболтался. До свидания.
Через минуту муж вышел. Убежал и сынишка. Женщина подошла к окну, улыбнулась кому-то. Махнула рукой. Глухой стук открываемой двери. Она вернулась в комнату с мужчиной. Обнялись. Озабоченно переглянулись. Улыбнулись. Снова обнялись, явно подавляя зевоту.
Захотелось зевнуть и мне, и моему спутнику тоже.
— Давайте второй вариант. Невыразимая, медленная, но смертельно действующая скука.
VII
Во втором варианте мы застали войну. Главной коммунистической стране показалось, что соседняя небольшая коммунистическая страна в чем-то отступила от доктрин коммунизма. Стране-отступнице было сделано строгое предупреждение. Она не захотела отступаться от своей ереси. В результате на ее территорию вступили войска пяти или шести главных старейших коммунистических стран, решивших кровью отстаивать священные принципы. Страна-еретичка ожесточенно дралась, но была разбита и с отчаяньем подчинилась. Вскоре оказалось, что население стран-победительниц заразилось ересью, привезенной солдатами из побежденной страны. Начались внутренние усмирения.
Я допытывалась у граждан правоверных коммунистических стран:
— Не все ли вам равно? Ну, есть мелкие идеологические расхождения. Это же все несущественно. Весь мир стал коммунистическим — это же самое главное. Стоит ли проливать кровь из-за каких-то теоретических тонкостей?
Правоверные граждане пожимали плечами:
— Странно, как вы непонятливы. Если допустить мелкие отступления, начнутся и крупные… А от крупных недалеко до реставрации капитализма.
— Да как же он реставрируется? Капитализма нет. Частной собственности нигде нет. Работой люди обеспечены и не так уж обременены: пяти-шестичасовой рабочий день, материально все обеспечены. В чем же дело?
— Дело в том, что некоторые элементы стремятся к власти и к богатству.
— Какие элементы? Откуда они у вас взялись? Бесклассовое общество налицо. Все обобществлено, воспитываются все одинаково. Участвуют в управлении одинаково. Да у вас и государства фактически нет. Зачем вам войско, например, ума не приложу. Кроме армии, у вас нет ничего.
— Мы держим войско только в старейших крупных коммунистических странах против элементов, жаждущих власти.
— А в мелких странах армии нет?
— Есть, не армия, а так, небольшие объединения, вроде полицейских, против тех же элементов.
— Да кто же эти элементы?
— Отдельные люди и маленькие, сходные по взглядам группы людей, плохо поддающиеся влиянию коллективизма, — такие еще сохранились. Они положительно ни с чем не согласны. Они постоянно спорят, вносят свои предложения, клонятся к усилению отдельных лиц, к торжеству индивидуального начала. А торжество индивидуального начала — ступень к частной собственности, к трону и возрождению церкви.
Я недоумевала:
— Как же так получилось? Психология людей в коммунистическом обществе должна быть совершенно иной: расцвет личности при полном отсутствии всяких индивидуалистических замашек.
Граждане хором объяснили мне:
— Физиологи-химики открыли в клетках человеческого организма два элемента: коллективин и индивидуалин. У большинства преобладает коллективин, но встречается не такой уж маленький процент людей с изобилием индивидуалина. Эти люди доставляют нам массу хлопот, из-за них мы вынуждены содержать армию и проливать кровь. Эти люди отличаются роковой склонностью по-своему истолковывать все, всюду вносить поправки и изменения, искажающие все наши, принципы.
— А вы бы попросту уничтожили этих людей. Произвели бы анализ клеток в мировом масштабе и всех особей с преобладанием индивидуалина пустили бы в расход. В свое время некий Гитлер делал такие вещи. Производили анализ крови и выясняли, арийская она или, положим, еврейская, — и тю-тю.
Граждане замялись, потом нехотя промямлили:
— Мы раза два прибегнули к такому способу, но после первой чистки мы произвели анализ и обнаружилось, что у всех заметно снизился процент коллективина, а процент индивидуалина резко возрос. Наиболее опасных мы снова ликвидировали, а при третьем анализе показатели были просто катастрофические. Тогда мы предпочли держать армию и усмирять военной силой страны, где у населения преобладает индивидуалин. Так все-таки гораздо целесообразнее, гораздо меньше жертв, а также и морального негодования, вырабатывающего индивидуалин в клетках.
— А разве моральное негодование не является коллективным чувством? Моральное негодование, как известно, объединяет людей, порождает протест против отрицательных явлений и, значит, служит фактором прогресса.
— Моральное негодование объединяет людей с избытком индивидуалина, и когда-то оно было фактором прогресса, вы правы. Но в настоящее время это фактор регресса, ибо вершины социального и всякого развития мы достигли. Сейчас моральное негодование просто недопустимо, оно тянет назад, подрывает основы самого справедливого социального строя. Моральное негодование влечет к реставрации узкого индивидуализма, единоличной власти, права собственности и к прочим атавистическим явлениям.
— Не совсем понятно и очень спорно. Меня смущает то печальное обстоятельство, что даже в таком высокоорганизованном обществе, как ваше, индивидуальность и индивидуальное мышление находятся под подозрением и преследуются. По-моему, без борьбы мысли нет никакого движения вперед. По-моему, вы создали какую-то коммунистическую китайщину. Помните: Китай огородился стеной от военных нападений и от чуждых влияний и застыл в своей — заметьте — высокой цивилизации на много столетий. Это привело к большой исторической трагедии, к социальному рабству, к национальному угнетению и, наконец, к долголетнему фактическому господству иноземцев.
Суть моего вопроса ускользнула от гармонических граждан, они резко заявили:
— Сейчас это невозможно. Во всем мире коммунизм. Никакого социального рабства и чужеземного деспотизма быть не может.
— Тем хуже. Даже внешние удары и внутренняя борьба не разбудят вас. Вы окостенеете, вы не сможете подниматься дальше и выше. Это конец истории, это медленное старческое угасание человечества.
— Вершин мы достигли. Все научные и общественные проблемы решены. В настоящее время наши ученые разрабатывают только отдельные частные вопросы, заполняют незначительные белые места в науках.
— Как же так? Один из ваших учителей, Энгельс, утверждал, что познанию нет пределов, что оно будет вечно расширяться… до конца мира и что все же, как бы оно ни развивалось, впереди остается бесконечность непознанного.
Граждане снисходительно улыбнулись!
— Это верно. Но мы сами поставили границы познанию, достигнув вершин («Дались же им эти вершины!» — с досадой подумала я.) социального благоденствия, достигнув коммунизма. Мы довольны, мы обеспечены решительно всем. У нас нет грозных болезней, опустошавших когда-то мир. Наши люди живут по 130–150 лет. У нас нет частных драм: убийств, насилий, грабежей, — отпала необходимость в этом. Стремление к излишнему познанию диктуется нуждой, бедами, страданиями. У нас ничего этого нет. И мы почти единогласно декретировали ненужность и невозможность дальнейшего познания. Для сохранения достигнутого нам достаточно знаний, которыми мы обладаем… Знаете, излишнее познание — опасная умственная роскошь. А роскошь порождает свою противоположность — нищету и недовольство.
— Н-нда. Умножающий познание умножает скорбь.
— Что вы сказали? Что-то очень верное.
— Так себе… Старая цитата из доисторической книги… Но все-таки вы сказали: «почти единогласно»… Значит, кто-то был против?
— Да. Люди с избытком индивидуалина.
— Значит, они не так уж счастливы в вашем счастливом обществе.
— Ну, конечно. Избыток индивидуалина не способствует счастью… Это болезнь, к сожалению, сохранившаяся и по сейчас.
— А не продолжают эти люди потихоньку познавать, то есть совершать преступление?
— Такие случаи есть. Но мы с этим всячески боремся.
— А как — всячески?
— Небольшой укол в известную точку мозга лишает человека жажды знания.
— Вот здорово-то! А разве нельзя таким же способом лишать индивидуалина?
Граждане озабоченно нахмурились:
— Представьте, нельзя. Ученые бьются над разрешением этой частной проблемы, но пока ничего не достигли.
— Ничего себе — частная проблема! — подумала я и спросила: — Но как же так? Жажду знания можно парализовать, а индивидуалин нельзя — это странно. Ведь одно зависит от другого, то есть жажда знания — дитя индивидуалина.
— Вы совершенно правы. Но почему-то производное можно уничтожить, а производящую причину нельзя. И мы заметили, что индивидуалин, лишенный жажды знания, приобретает особенно разрушительный характер. Люди скопом поднимаются и начинают требовать явно бессмысленных перемен, пробуждаются склонности к атавистическим режимам и тому подобному. Вот в таких случаях мы и особенно сурово действуем военной силой.
— Значит, в небольших коммунистических странах вы ведете, собственно, не войны, а карательные экспедиции?
Граждане чуточку смутились, пожали плечами и сдержанно объяснили:
— Почему же? Конечно, войны. С нами ведь борются.
— А кто? Полицейские части?
— Нет, они сравнительно редко выступают против нас… до некоторой степени они зависят от старейших коммунистических стран. Мы их обеспечиваем, инструктируем…
— Так с кем же вы все-таки воюете?
— С населением… и дерется оно вовсе не так уж плохо, свирепо дерется, так что порой наши хорошо вооруженные войска пасуют и заражаются этой мерзостью — индивидуалином. Победа все-таки остается за нами, но почему-то слишком участились эти бунты и идеологические ереси. Это нас начинает тревожить.
Я тяжело и продолжительно вздохнула:
— Та-а-ак! Утешительного мало. Борьба с индивидуалином, борьба с превышающим норму познанием. Д-да! А искусство? Есть оно у вас?
Граждане возмутились и рассмеялись очень презрительно:
— Еще бы! Никогда искусство не достигало таких вершин, как в наше время.
«Опять вершины!» — с ужасом возопила я про себя.
— А как же искусство может существовать без борьбы, без индивидуальной фантазии, без индивидуального стиля, без конфликтов, без философских противоречий… Если уж наука мертва, то искусство…
— Наше искусство прекрасно! — категорически заявили граждане. — Наша живопись красочна и декоративна. У нас преобладает орнамент. Наши пейзажи ярки, объективны, лишены так называемых настроений… В природе настроения нет. Скульптура у нас портретная и… надаллегорическая, что ли, цветы, плоды, апофеозы.
— Хорошо. А роман? А трагедия? То есть искусство слова и театр?
— Трагедии у нас нет. Трагедии всегда базировались на какой-то борьбе идей и чувств, на моральных и социальных конфликтах, на каком-то недовольстве жизнью, миром и судьбой. У нас нет почвы для этого.
— А кровавые бойни, которые вы время от времени устраиваете, разве это не материал для трагедии?
— Помилуйте, это скорее хирургические мероприятия.
— А запрещение познания разве не трагично?
— Конечно, нет! Разве может быть идеальным героем трагедии человек, разрушающий нормы, установленные высшим социальным строем? Он — преступник и, как все преступники, больной, и только. Разве аномальный человек может быть достойным объектом искусства?
— Н-н-да! Приходится удовлетворяться вашими объяснениями. Следовательно, театра у вас нет.
— Почему нет? Легкие комедийные увеселяющие спектакли, остроумно поставленные и оформленные в наших театрах, пользуются колоссальным успехом. Затем балет… с апофеозами, очень декоративный. Музыка, пение… Все это у нас…
— Знаю! Знаю! Достигло вершин.
— Совершенно верно. Мы своим искусством довольны.
— Вот вы сказали: «остроумно поставленные спектакли»… Откуда бы у вас взяться остроумию? Что такое, по вашему мнению, остроумие, юмор, веселость?
— Ну, это всякому понятно. Юмор, остроумие… то, что вызывает смех.
— Но в вашем мире все так идеально, что, мне кажется, смеяться не над чем.
— Не совсем так. Да мы вам лучше приведем пример… Этот скетч выдержал сотни представлений. Молодой человек летит на своем самолетике к невесте. Сегодня должен быть решен вопрос о браке. Он задумался о будущей семейной жизни и по рассеянности перестал следить за самолетиком, и… упал на крышу, которую в это время красили. Натурально, он весь перемазался в краске, самолетик сломался. Тут очень забавный трюковый акробатический балет на крыше с малярами. Словом, к невесте он не попал. Она ждала и, не дождавшись, в тот же вечер дала слово другому. На следующий день ее бывший жених явился, объяснил, почему не попал к ней вчера, но было поздно. Невеста сказала ему, что рассеянность — порок, недопустимый в наше время.
— Ну и что же? Он был огорчен?
— Нисколько. Девушек много. Невесту всегда можно найти. Наоборот, кончается свадебным торжеством, в котором он тоже принимает участие. Веселые танцы. Апофеоз брака.
— Тьфу! — плюнула я внутренне, — вершины да апофеозы. Когда-то был кинокомик Макс Линдер. С ним постоянно случались такие происшествия, как с вашим молодым человеком. То он из своей ванной комнаты проваливался в нижний этаж, в чужую, то в момент любовного объяснения его начинала кусать блоха, то на людной улице у него сваливались штаны. Но он нравился только людям с очень примитивным вкусом. А у вас, видимо, линдеризм в фаворе.
— В фаворе… Мы не знаем вашего линдеризма. Но вы представьте только: крыша окрашенная, скользкая. Какая ловкость нужна, чтобы удержаться на ней. А танцы на этой крыше — какой показ спортивных данных, какое умение владеть телом, какое обилие танцевально-акробатических трюков. Что вам еще нужно? Кроме того, у нас есть легкий сатирический жанр. Вот, например, веселая комедия-сатира на этих… носителей индивидуалина. Тоже молодой человек, но, в противоположность первому, очень неуклюж, человек, не танцор, не гимнаст. Он весь предан каким-то особым своим переживаниям. Он очень хочет влюбиться и жениться, но не может. Все женщины и девушки, по его мнению, похожи одна на другую. И вот он ходит и восклицает:
— Я ищу единственную женщину. Я ищу женщину, непохожую на всех женщин. Пусть она будет уродом, но уродом своеобразным, оригинальным. Мне надоели, опротивели здоровые уравновешенные женщины на одно лицо, на один характер!
Ну, конечно, все смеются. Очень веселая вещь.
— Бедный молодой человек! Я ему очень сочувствую.
Граждане посмотрели на меня, как на помешанную.
А я продолжала расспрашивать:
— А музыка… Она требует титанических чувств и титанической мысли. В музыке отдельная душа сочетается с великим сущим. В музыке вопли неистовых страстей, могучие голоса вселенной. Бунт стихий и раскрепощение всех грозных конфликтов в торжественном гимне красоте.
Граждане снова посмотрели на меня с любопытством и жалостью, как на слабоумную.
— Бетховен… Скрябин. Эти варвары, создатели какофоний, которых не выдержало бы ухо ни одного из современных слушателей. Бунт стихий… В пределах земных потребностей и удобств стихии усмирены, а их дальнейшая судьба нам безразлична. Голоса вселенной… Какие? Мы достигли Марса, Луны. Мы устроили там свои базы и склады. Для жизни Марс и Луна не приспособлены, но для хранения некоторых элементов и некоторых видов нашей земной продукции они исключительно удобны. Мы долетаем до Марса и Луны за десять-двенадцать часов и никаких голосов вселенной не слышим. Мы сидим в удобной каюте межпланетного самолета, а таких самолетов у нас десятки, если не сотни тысяч. В самолете мы завтракаем, обедаем, пьем вино, спим, читаем, смотрим телевизор, а иногда с помощью особых аппаратов наблюдаем черноту межпланетного пространства, в котором сверкают ледяным ярким светом звезды, и — ничего: никаких загадок и тайн. Все очень просто и обыденно.
— Как обыденно? — завопила я. — Чернота межпланетных пространств, ледяной яркий блеск звезд в этой черноте — это, по-вашему, обыденно?
Граждане с непоколебимым спокойствием подтвердили:
— Да. Обыденно. Мы к этому привыкли.
— Неужели у вас не возникает мысль: откуда все это и куда?
— Мысль совершенно бесполезная, младенческая. С такими вопросами и мыслями давно покончено. Для своих удобств мы извлекли из вселенной все, что нам надо. А дальнейшее нас не тревожит. Мы достигли пределов познания.
— Слава богу! Не вершин! — сердито шепнула я моему безмолвному, очень бледному черту.
— За этими пределами, — подчеркнули граждане резко, — для нас ничего нет.
— А смерть? Вас не возмущает факт смерти? Вас не соблазняет идея вечности и бессмертия? Вас не терзает мечта о постижении последней тайны создания, о каком-то Великом Начале, из которого все возникло и к которому все возвратится?
— Это мистика. Это недоказуемо и ненужно.
— И вы так-таки довольны своим земным бытием, декоративным искусством и декретами, запрещающими познание?
— Вполне довольны.
— Хорошо, что все-таки не все у вас довольны. Остались все-таки живые умы и живые сердца даже среди вашей китайщины. Вернемся, однако, к прежней теме об искусстве. Ваши предшественники, жившие задолго до вашей эры, требовали идейного искусства.
— В те времена, очевидно, это диктовалось необходимостью. Империализм и коммунизм ожесточенно боролись между собой. И те, и другие искали идеологической поддержки в искусстве и в науке. У нас надобность в этом миновала.
И они снова задолбили:
— Радующие глаз яркие краски… декоративность… Радующий глаз яркий балет.
— Обыденная чернота межпланетного пространства, — подсказала я.
Граждане единогласно пожали плечами, их одинаковые глаза выразили одинаковое сожаление:
— У вас избыток индивидуалина.
Я злорадно крикнула:
— Не только у меня. Кое у кого и из ваших он имеется. И все-таки справиться вы с ним не можете. Эта «частная проблема» очень беспокоит вас. Надеюсь, что она когда-нибудь взорвет ваш мир и рассеет его в обыденной черноте межпланетного пространства.
Черт, еще более побледневший, не проронивший ни слова за все время моего собеседования с гражданами «второго варианта», спросил меня:
— Хватит?
— Нет! Постойте! Еще один частный вопрос. Когда-то ратовали за освобождение, за независимость и полный суверенитет даже самой крохотной угнетенной страны в Африке и в Азии. В каком положении теперь эти страны?
Граждане, все, как один, приняли серьезную мину:
— О, это была затяжная борьба. Борьба кровопролитнейшая, к большому сожалению. Когда коммунизм победил во всех крупных странах, эти группки дикарей начали с остервенением драться за свои обычаи, за своих божков, за свои привычки и жизненный обиход, недопустимые при коммунистическом строе. Они цеплялись за свою национальную дребедень, они не хотели сливаться с цивилизованным передовым человечеством. Победивший коммунизм, ясное дело, не мог позволить этого…
— Индивидуалина, — подсказала я.
— Да. Этого гнетущего невежества, этой тупой племенной ограниченности, этой косной приверженности к родовым — чисто инстинктивным — нравам, порядкам и нормам поведения. Долго и терпеливо мы доказывали этим жалким народцам необходимость подчиниться непреложным законам развития человеческого общества, долго объясняли им все положительные стороны новых форм социального бытия. Уговоры и широкая агитация не привели ни к чему. Пролетарского интернационализма эти отсталые племена понять не могли, хотя некоторой степени промышленного развития они уже достигли. Они вопили о своих интересах, о каком-то невероятно важном значении в истории человечества их ничего ценного не представляющих местных убогих культур. Они вопили о каком-то вкладе в цивилизацию, который им помешали внести колонизаторы, а теперь мешаем мы. Это была смехотворная и неприятная буча.
— Надеюсь, что вы им вправили мозги с помощью военной силы.
— Пришлось. Нужно признаться, что их осталось очень-очень немного. Оставшиеся слились с нами и стали счастливыми гражданами нового мира.
— Понятно!
И я скомандовала моему спутнику:
— Теперь довольно. Вполне. Теперь, пожалуй, я смогу приветствовать атомную гибель.
VIII
Снова мы сидели в домике рыболова. Снова он пил коньяк, рюмку за рюмкой, с очень мрачным, сосредоточенным видом. А я молчала, удрученная всем увиденным и услышанным в течение каких-нибудь пяти часов. К рыболову я пришла в три часа дня, сейчас было начало девятого вечера. Наконец я робко спросила:
— Неужели никакого третьего варианта, кроме атомной катастрофы?
Рыболов молчал. А у меня возникла некая новая обнадеживающая мысль:
— А бледный человек, с которым я спорила в демократическом варианте, не прав ли отчасти? Может быть, только отрицание является созидательной силой, только гневное «нет» всему существующему. Как только сказал «да» — все кончено… И, конечно, правы эти преступники, обуянные индивидуалином. Они же говорят «нет».
— Голубушка, люди говорят «нет» во имя какого-то «да», не так ли?
— Вы ошибаетесь. Я просто говорю «нет», а «да» я не знаю, и никто его не знает… Разве только господь бог и вы. Но вам угодно держать это «да» в секрете. Слушайте, откройте секрет. Я готова обречь себя на какие угодно вечные мучения, только бы спасти мир… от двух вариантов и от атомной гибели. Но как спасти, я не знаю. Откройте секрет и забирайте мою душу.
Рыболов улыбнулся насмешливо и сострадательно:
— Вы взяли свою судьбу в свои руки. Вы отреклись от нас.
Я взбеленилась:
— Это, наконец, смешно. Вы долбите одно и то же, как эти дураки второго варианта. Неужели вы оба рассердились на человечество? Такое детское упрямство недостойно ни вас, ни того, другого. Ну, мы ошиблись, заблудились, — наведите нас на истинный путь… Знаете, что я начинаю думать?
— Что?
— Никакого секрета вы не знаете, изменить что-либо в мире вы бессильны. Значит, мы правы, признав вас несуществующим. Не мочь — это значит не существовать.
— Ого! А вы можете что-нибудь?
Я осеклась.
— Ничего не могу.
— Вы существуете?
— Не знаю. Иногда кажется, что нет.
— По крайней мере, вы не пугаетесь крайних выводов, — буркнул рыболов.
— Я хочу реальности и действия!
— А разве существовать — значит быть реальным? Ни мысль, ни действие не дадут вам реального бытия.
— А что же?
— Вот вам загадка. Над ее разрешением стоит поломать голову. Попробуйте. Узнаете разгадку, поймете и наш секрет. А сейчас займемся вновь вашими историческими сновидениями… Хотите еще показ?
— Какой?
— Свидание с глазу на глаз двух крупных деятелей противоположных лагерей.
— С глазу на глаз? Без переводчика? Это почти невозможно.
— Почему? Деятель буржуазно-демократического лагеря владеет русским языком и выражается куда изящнее и литературнее, чем ваш… русский.
— Хорошо. Валяйте. Посмотрим, что даст ваша последняя постановка.
…Они сидели за небольшим круглым столом друг против друга. На столе красовалось какое-то угощение: стаканы чая, вино, фрукты и прочее. Но теплая дружественная обстановка, судя по выражению лиц собеседников, видимо, не вытанцовывалась… Беседа носила, должно быть, крайне секретный характер. На столе не было ни бумаги, ни чернильного прибора.
Гость — высокий представительный господин с густой седой шевелюрой и четким правильным профилем, как и полагается иностранцу, с манерами очень спокойными, выработанными долголетней дипломатической дрессировкой, и очень проницательными глазами, обладающими искусством ничего не выражать, когда это требуется обстоятельствами. Наш — коротенький, крепенький, нос у него, как хорошо растоптанный лапоть. Выражение глаз заносчиво-беспокойное. Украдкой он то и дело оглядывал комнату: единственную дверь, окна, стены и даже иногда потолок, словно чуял где-то какую-то опасность.
Гость наблюдал за маневрами хозяина, опустив голову, покуривая сигару, разрешив своим глазам вспыхнуть насмешливым сиянием. Наконец, он мягко обратился к хозяину:
— Простите. Почему вы так настороженно оглядываетесь? Разве мы не одни?
Хозяин что-то промычал, потом заговорил, и манера говорить у него была простонародно-грубоватая, несмотря на явные усилия хозяина придать голосу и речи культурный оттенок.
— Я не остерегаюсь… А оно не мешает… Мы одни, но враги не дремлют. Они могут всюду проникнуть… известное дело.
— Какие враги? Я, например, представитель политической системы, которую вы считаете враждебной, пришел к вам один. Меня провел ваш личный секретарь. Я думаю, что опасность здесь скорее может грозить мне, человеку беззащитному, политическому деятелю другой державы, явившемуся к вам без охраны… Вам опасаться каких-то врагов, по-моему, излишне.
— Дело не в вас, Ваше превосходительство. Я не боюсь, что вы… того… покуситесь на мою жизнь… А мало ли: магнитофоны, звукозапись и все такое.
— Магнитофон? У меня? — гость рассмеялся. — Магнитофон не спрячешь в перстень или в карманные часы.
Хозяин несколько сконфузился:
— Ваше превосходительство, да разве я вас подозреваю… Это привычка к бдительности. Вы хорошо знаете нашу политическую историю… За десятки лет мы много кое-чего вынесли: измены, предательства… Мы часто боролись на два фронта: вне страны и внутри страны… Ну, у нас и выработался инстинкт бдительности.
— Но в вашей стране ведь полное спокойствие и довольство… судя по вашей прессе и по вашим выступлениям. Народ бережет свое правительство, смыкается вокруг него. Это не то, что у нас, где непрерывная борьба партий, стачки, забастовки, правительственные и экономические кризисы. Однако, смело скажу: мы, буржуазные политические деятели, обладаем большей уравновешенностью, чем вы. Мы ко всему привыкли и на все смотрим философски. А вы все, простите за откровенность, Ваше превосходительство, как будто одержимы манией преследования. Вы кричите об угрозе нападений, о заграничных разведках, о шпионаже, о том, что на вас ополчается вся, — гость улыбнулся, — империалистическая клика… И все это бред. Конечно, политика не обходится без некоторых не особенно моральных мер, но меры эти принимают решительно все правительства, в том числе и ваше.
Хозяин вскипел:
— Мы не шпионим! Нам не нужно! Ваши трудящиеся массы за нас… Нам не к чему заниматься провокациями, мы не пользуемся буржуазными политическими методами… мы не ведем подрывную работу.
Глаза гостя стали очень веселым, ясными, искрящимися:
— Ваше превосходительство, а что такое дипломатия с начала времен, как не обман и провокация в изящной, то есть лицемерной форме? Полноте, мы одни! Записей мы не ведем. Не будем разыгрывать друг друга. Ваша дипломатия пользуется шпионажем и подкупом не меньше, чем всякая другая.
Хозяин ничего не слушал. Он разошелся:
— Мы не создаем военных блоков. Вы создаете. Зачем вам все эти якобы оборонительные сообщества?
— Затем же, зачем вам. Они и у вас есть.
— Наши союзы фактически носят оборонительный характер. Вы в любой момент готовы напасть на нас.
— В том же самом мы подозреваем вас и поэтому создаем систему защиты, — спокойно возразил гость.
— Неправда! Мы стремимся к мирному сосуществованию, а вашим монополистам война выгодна, они хотят распространить повсюду свое экономическое влияние.
Гость слегка поморщился, но изысканная вежливость его не покинула:
— Мы тоже считаем, что коммунисты не прочь подчинить весь мир своему экономическому и политическому диктату. Как видите, мы с вами сходимся во взглядах… Но это схождение, — рассмеялся он, — ни к чему хорошему не приведет. Мы с вами не на пресс-конференции и даже не на совещании высоких сторон. Мы с глазу на глаз будем говорить проще, искреннее и серьезнее. От нашей искренности и серьезности зависит кое-что в мире, хотя, конечно, далеко не все.
— Я только и стремлюсь к этому, — смягчив тон, заявил хозяин, — но вы все, буржуазные политики, упорно не хотите понять нас.
Гость слегка наклонился вперед, пристально глядя в глаза хозяина, и спросил:
— Что вы хотите от нас? Скажите прямо, откровенно и честно, забыв о дипломатах, теориях и о прочем, просто по-человечески.
— Мы желаем мирного сосуществования. Мы желаем прекращения гонки вооружений, мы желаем запрещения атомного оружия. Мы желаем ликвидации военных баз, невмешательства во внутренние дела других государств. Вот наша программа.
— Это и наша программа, — улыбнулся гость. — Однако договориться мы не можем, не умеем. В чем же дело? Дело, Ваше превосходительство, в условиях. Вот тут-то у нас и начинаются расхождения.
Хозяин снова вспылил:
— Вопрос тормозите вы!
— Чем?
— Вот этими самыми условиями… Ваши условия неприемлемы… Они возмутительны. Мы — не какая-то маленькая, слабенькая держава… От нас нельзя требовать объединения Германии до рассмотрения вопроса о разоружении. От нас нельзя требовать вывода войск из стран народной демократии. Тамошние народные массы умоляют нас не выводить войска, боясь вашего нападения.
Вежливый гость откровенно рассмеялся:
— Так-таки сами рабочие массы и умоляют?
— Ну, да! Мы там были, беседовали с рабочими, и все высказывались за то, чтобы наши войска оставались там.
— Удивительно! Странно! Не на митингах, конечно, а через своих депутатов и делегатов рабочие массы этих стран умоляют освободить их от коммунистического гнета.
— Это не рабочие массы… Это буржуи, национал-фашисты… отщепенцы шлют к вам свои делегации.
— А разве там сохранились буржуи и национал-фашисты в таком количестве, что могут присылать к нам довольно многочисленные делегации. Состав депутаций нам известен: рабочие, интеллигенты, крестьяне.
— Это все маскировка… Кроме того, среди рабочих и крестьян есть отсталые элементы, это не секрет.
— И много этих отсталых элементов?
— Конечно. Их нужно перевоспитывать, пробуждать в них сознание своих интересов.
— Чем перевоспитывать? Танками?
— Опять эта клевета! Танки мы пустили в ход по просьбе венгерского революционного правительства против явно реакционных элементов, мятежников-хартистов.
— А как вы отличили их в толпе от передовых элементов? Были же в толпе и рабочие… очень много рабочих… Это тоже не секрет.
— Рабочие все были на нашей стороне… А отребье — да! — было перебито. И венгерский народ благодарит нас за это, и вообще вы, кажется, подвергаете меня допросу. Здесь не международный трибунал… И еще не известно, кого международный трибунал будет судить.
Гость, не теряя спокойствия, с прежней тонкой улыбкой, все так же пристально глядя в глаза беснующемуся хозяину, тихо, но необыкновенно четко ответил:
— Международный трибунал будет судить побежденного.
— То есть вас, — гулко захохотал хозяин. — Вы будете побеждены. Капитал будет низвергнут — таков железный закон истории.
— С вашей точки зрения, — не повышая голоса, заметил гость.
— Точка зрения марксизма-ленинизма и есть единственно правильная точка зрения.
— Правильных исторических точек зрения нет, Ваше превосходительство. Нет и непререкаемых экономических и политических учений. В этих науках сначала создают схему, а потом втискивают факты… Не избежали этого ни Маркс, ни Ленин. Вот в точных науках с фактами обращаются почтительнее и то далеко не всегда правильно истолковывают их. Всякая теория — только рабочая гипотеза. И ваша гипотеза, дорогой хозяин, отживает свой век.
Хозяин с недоумением уставился на гостя. Он, должно быть, ничего не понял.
— Что отжило?
— Ваша доктрина, ваша религиозная догма, — любезно объяснил гость.
Хозяин вскочил, сжал кулаки, но сейчас же опомнился и насильственно улыбнулся:
— Учение Маркса — Ленина? Религиозная догма? Это оклеветание учения пролетариата. Законы общественного развития, открытые Марксом, так же реальны… как мы с вами.
— Я не имел намерения клеветать на ваши верования. Я сам человек религиозный, но я примыкаю к католической церкви, а не к марксистской.
— Самое передовое материалистическое учение, учение восходящего класса — церковь, религиозная догма! — бурно и торжествующе хохотал хозяин. — Вот оно, просвещенное мнение господ буржуазных идеалистов.
— А вы думаете, что материалист не может быть религиозным? Я считаю, что безбожников гораздо больше среди идеалистов.
— Среди идеалистов? Среди мракобесов? Здравствуйте, я ваша тетя! — так у нас говорится, — спохватился хозяин.
— Я знаю это выражение.
— Где вы так хорошо изучили русский язык? — вдруг с завистью опросил хозяин. — Я ни одного языка не знаю, а теперь изучать поздно и некогда.
— Вы слишком много работаете, поэтому быстро отстаете от движения культуры.
— Мы отстаем? Мы? Наше производство в пятьсот раз превышает довоенное…
Гость снова поморщился.
— Цифры довольно точные вашего промышленного роста мне известны, — кратко заметил гость. — Они сильно расходятся с вашими. О качестве же вашей продукции говорить не приходится… Впрочем, — любезно и с иронией добавил он, — для международных выставок вы изготовляете неплохие вещи.
Хозяин вспыхнул:
— Только для выставок?
Гость не ответил на этот вопрос, а веско заговорил, отделяя каждое слово, будто диктовал:
— Мы встретились, чтобы выяснить: удастся нам мирно сосуществовать или уничтожим правых и виноватых, коммунизм и капитализм, промышленность и сельское хозяйство, культуру и религию, женщин и детей… и себя самих, что, согласитесь, для нас с вами имеет некоторое значение.
— С нами нельзя вести переговоры с позиции силы. Мы не боимся угроз, — немедленно отбарабанил хозяин тоном ученика первого класса.
— Ни одно уважающее себя правительство не ведет переговоры с другим правительством с позиции бессилия. Вы очень любите всюду и всегда употреблять фразу, которую вы сейчас произнесли… А, в сущности, она бессмысленна.
Мы с чертом, невидимые, сидели на диване. Я с интересом читала мысли собеседников. Иностранец думал: «За всю свою политическую жизнь не встречал еще подобных идиотов. И как идиоты они очень опасны, потому что безответственны». А хозяин говорил про себя: «Выкуси! Пришел торговаться — нужда заставила. Политики!»
А вслух он сказал:
— Позиция силы — это позиция угрозы.
— Нет. Позиция силы — это позиция силы. Вам никто не угрожает, но вам, я бы сказал, очень деликатно доказывают, что и ваших угроз, ваших странствований по всему миру и неудобных для политических деятелей митинговых выступлений тоже никто не боится… А я лично сейчас только изобразил вам положение, в которое попадем мы все, если грянет атомная война.
— Надо прекратить гонку вооружений. Надо запретить атомное оружие. Надо ликвидировать военные базы.
— Надо! — сказал гость. — Ликвидируйте ваши базы. Выведите войска из других стран. Предоставьте их своей судьбе. И мы ликвидируем наши базы… причем, нас тоже умоляют, чтобы мы их не ликвидировали.
— Ага! Вывести войска. Подчинить молодые народные демократии вашему диктату.
— Ну что вы! Не так давно авторитетные лица у вас утверждали, что можно вывести войска отовсюду — социалистическое строительство не прекратится.
— Ну да! Ну конечно! Мы выведем. А вы ликвидируйте Европейское объединение.
— Европейское объединение, Соединенные Штаты Европы, — идея не новая. Она зародилась лет шестьдесят назад и, к сожалению, слишком поздно осуществляется… После двух мировых войн.
— Значит, не ликвидируете?
— Нет. Мы не можем предоставить Европу вашему диктату.
— Ваше объединение ущемляет интересы отдельных стран, Франции например. Урезывает их суверенитет и оскорбляет национальное достоинство.
— Отдельные страны охотно поступились частичкой своих национальных интересов и суверенитета для того, чтобы избавиться от бесконечных войн за жизненное пространство, за прибыли монополий, как вы любите выражаться, и за химерические идеи.
— Э-э! Все равно войны будут. И все равно вашим европейским сообществом те же капиталистические компании руководят. А рабочих в кулаке зажимаете пуще прежнего… С вашим комплектом рабочим бороться будет потруднее.
— Почему? — невинно спросил гость. — Мы, буржуа, создали европейское сообщество, но ведь и рабочие объединяются в пределах Малой Европы. Монополиям придется иметь дело с внушительным рабочим союзом… К тому же законы общественного развития, по вашим словам, таковы, что ваше учение восторжествует. Чего же вы боитесь?
— Мы ничего не боимся, Ваше превосходительство. Время работает на нас, но прогресс затянется при наличии ваших блоков.
— А вы на самом деле уверены, что коммунизм победит? — с любопытством спросил гость.
— Да. Таково глубокое убеждение всей нашей партии… и таков закон общественного развития.
— А ваше личное мнение?
— У меня нет личных мнений. То, чему учит и к чему призывает партия, — вот мои мнения и убеждения.
Гость покачал головой. Я увидела его мысль: «Бедные фанатики! Бедные тупицы. Им недоступны никакая мысль, никакое чувство. Страшная вещь: мир обречен на гибель».
Он тихо спросил:
— Можете вы быть просто человеком? Вероятно, вы муж, отец, друг чей-то. Вероятно, у вас в употреблении есть иные слова, кроме официальных формулировок. Скажите: кто вы вне партии?
— Типично мещанский вопрос. Никто. Я весь в партии.
Хозяин самодовольно забарабанил пальцами по столу, выпил вина и съел грушу.
— Ну так вот ради вашей партии уйдите отовсюду: так будет лучше и для вас. Вы имеете колоссальную территорию и двести миллионов людей… Я не буду касаться их положения, а оно трагично. Но с ними вы можете делать, что угодно. Они вас создали, и пусть они с вами разделываются. Называйте ваши занятия строительства коммунизма чем угодно… Только оставьте в покое нашу дряхлую планету.
— Нет! Это вы оставьте! Это вы везде свои базы устраиваете. Вашим монополистам выгодна атомная война.
Многотерпеливый выдержанный гость на этот раз ответил очень резко и с нескрываемой иронией:
— О да! Нашим монополистам чрезвычайно выгодно превратиться в обугленные поленья, погибнуть от лучевой болезни и так далее. Наши монополисты чудесным способом с помощью своих миллиардов спрячутся от взрывов ядерных бомб. Вы представляете, что такое атомная война? Есть у вас воображение? Вы постоянно упоминаете Хиросиму, но, видимо, это просто условный пропагандистский рефлекс, а на самом деле ваша фантазия настолько скудна и убога, что вы не чувствуете и сотой доли хиросимского ужаса.
— Мы не нуждаемся в фантазии. Мы трезвые люди. А хиросимский ужас — дело рук ваших союзничков.
Гость изумился и неторопливо сказал:
— Кстати, в тот момент вы были чрезвычайно довольны этим делом.
— Клевета! Мы всегда протестовали.
Гость безнадежно пожал плечами:
— Очень жаль, что вы не нуждаетесь в фантазии… И очень жаль, что с вами нельзя договориться даже на вашем родном языке. Оспаривать вас, приводить логические доказательства — бессмысленно, и все же я попытаюсь в последний раз.
Гость, видимо, решил говорить очень примитивно и очень резко:
— После двух десятков атомных бомб все полетит к черту: и коммунизм, и капитализм. Поняли? Жалкие остатки людей уползут в пещеры, если какие-нибудь пещеры сохранятся. Поняли?
— Марксизм и ленинизм бессмертны, — упорно заявил хозяин.
Гость откинулся на стуле и поправил воротник своей крахмальной рубашки: его душило.
— Ну, разве это не религиозная вера? Марксизм и ленинизм бессмертны. Где они будут бессмертны? На небесах? Вы слышали, что я вам сказал? Вообще, умеете вы слушать, а? Извините за грубость. Первобытной орде ленинизм нужен так же, как древним египтянам, например. Человек забудет о происхождении огня… — гость рассмеялся. — Огонь слишком уж испугал его. Человек станет пожирать сырое мясо и сырые коренья.
— Этого не может быть, — категорически отрубил хозяин. — Это ваша атомная паника, атомная истерия, выгодная вашим монополистам.
Гость, видимо, крепился. Он внешне спокойно спросил:
— А что будет, по вашему мнению?
— Ну, конечно, большое бедствие, колоссальный ущерб в материальной и людской силе во всем мире… Ну, частичная гибель земной поверхности, кое-где невозможно будет насаждать сельское хозяйство и промышленность. Но и после атомной войны, как после всякой войны в наше время — таков закон истории, — многие страны окажутся в социалистическом мире, а возможно, что и весь мир.
— Ваше превосходительство, вы здоровы? У вас нормальная температура?
— Так же, как и у вас, — ухмыльнулся хозяин.
Я прочла мысль, проскочившую у него в голове: «Вот как я его допек!» И голова снова опустела.
— У вас есть много людей, зараженных лучевой болезнью. Вы знаете об этом результате ваших испытаний на собственной территории?
— Клевета, — искусственно зевнул хозяин. На этот раз в его голове проскользнула, словно крыса, мысль трусливая и жестокая: «Говорил, что, кроме карантина, надо более радикальные меры принять. Ясно было, что пронюхают. История неприятная. Надо было их поскорее ликвидировать, а участки эти огородить, будто бы для строительных целей, что ли».
А гость, глядя на хозяина и тоже чуть ли не читая его мысли, говорил тихо, но значительно:
— Все мы, правительства великих держав, дешево стоим… В частности, и наши буржуазно-демократические заправилы, как у вас выражаются, далеко не образцы человеколюбия, нравственности и мудрости. Мы глупцы и насильники, — сказал он с силой, — но в некоторые моменты нужно уметь отказаться от себя. Сделаем это: и вы, и я. Сейчас вопрос не в том, кто — кого, а в том, существовать ли миру. Неужели эта мысль ни разу не встревожила вас?
— Эта мысль обреченного класса, а мы будем существовать, несмотря ни на что, — и хозяин с торжеством взглянул на гостя.
Гость поднялся. Он уже не хотел скрывать презрительного раздражения и насмешки:
— Шестьдесят с лишним лет прожил я на свете, перевидал много крайне оригинальных людей, занимавших крупные посты в управлении государствами, но таких, как вы, я еще не встречал, и никогда не поверил бы, не допустил бы мысли, что люди, государства, а может быть, и сама планета могут погибнуть от странной мистической одержимости. Теперь я склонен видеть в этом волю провидения. Разумный идиот изобрел верную, непреодолимую и страшную смерть, идиоты неразумные пустят ее в ход… Вы первые в будущей войне примените термоядерное оружие.
— Если вы пойдете на уступки, если не будете ставить неприемлемых условий для того, чтобы решить проблему разоружения, войны не будет и атомку можно будет уничтожить, — сказал хозяин.
Гость рассмеялся над хозяином, над собой, над страшной нелепостью страшного и смешного разговора.
— Мы ставим условия. Вы ставите условия. Мы делаем вид, что управляем государством, служим родине и народу. Вы делаете вид, что управляете и служите. Так без конца.
Хозяин не утерпел:
— Вы, буржуазные политики, служите монополиям, а не народу.
Гость снова невесело рассмеялся:
— Ваше превосходительство, выскажу вам свое личное мнение. У меня личных мнений очень много. Все политические системы далеки от совершенства, и всегда они были такими. Угнетенные и порабощенные восставали, отдавали жизнь за то, что считали всеобщим благом и справедливостью… И никогда они не достигали ни того, ни другого. Менялись политические системы, зарождались новые социальные формации… да и такие ли уж новые? А угнетение оставалось угнетением, разве что оно тоже принимало новые, более замаскированные формы. Ваша революция исключением не является. Волей обстоятельств ваша революция достигла того, что было достигнуто очень давно: народ ваш разделился на массу порабощенных и касту привилегированных. И масса, и каста лишены возможности мыслить. Масса боится мысли, потому что мысль вызывает еще большее угнетение и преследование. А каста опасается мысли, потому что бережет свои привилегии. А вы, правящие круги, или отчаянно, безумно заблуждаетесь, или отчаянно, безумно лжете. В том и в другом случае голос здорового разума для вас недоступен, никто ничего не сможет вам доказать. Унификация, усовершенствованное насилие, духовное рабство, всеобщая ложь, трусость и всяческая деградация — вот дары, принесенные вами человечеству под знаменем, под священной хоругвью ваших пророков.
Хозяин привскочил, но гость сделал предупредительный жест, и он сел, насильственно и злобно улыбаясь.
— У нас тоже очень плохо, но мы не скрываем этого. Такое различие между нами — плюс в нашу пользу. Мы не обещаем всемирного благоденствия, невероятного расцвета наук, искусств и всяких благ земных… Словом, мы не обещаем коммунизма. Мы в него не верим, не потому, что нам невыгодно верить в него, а потому, что он невозможен в той форме, о какой толковали ваши учители. А в той форме, в какой он создается вами, он ужасен. В этой форме он ужаснее, мучительнее, безысходнее любого самого жестокого и деспотического строя, существовавшего когда-либо на земле.
Он с ног до головы оглянул собеседника.
— И вы, руководители авангардной партии мира, управляющие первым в мире социалистическим государством, чем вы в вашем образе жизни отличаетесь от нас, грешных, прислужников монополий? Вы дрожите от страха даже в своем собственном кабинете. Вы подозреваете в своей стране всех и каждого. Наши правительства падают. Министры уходят в отставку и снова возвращаются. Ваши министры меняются редко. До сих пор они уходили со своих постов только под пулю. Ваш суд выносит им смертные приговоры… Не гарантированы от этого и вы, Ваше превосходительство.
Хозяин во время речи гостя пожимал плачами, презрительно улыбался, зевал. При его последних словах он вздрогнул, но в секунду овладел собой и с возмущением перебил гостя:
— Да. Ваши воры, взяточники и убийцы грациозно летят со своих постов и снова возвращаются. А мы подвергаем самому суровому наказанию за малейшее уклонение от наших принципов, не говоря уже об измене и предательстве.
Гость усмехнулся и махнул рукой:
— Весь мир знает, что вы именуете изменой, и предательством, и стремлением к реставрации капитализма. Стоит человеку предложить какую-то новую тактику, новую политическую линию, какой-то выход из невозможного положения, как он превращается для вас в предателя, провокатора, сотрудника иностранных разведок. Вы тщательно гримируете все язвы на вашем политическом лице. Вы поражены неизлечимой болезнью, но лечиться отказываетесь, и убиваете врачей, и вопите, что вы здоровы. Напрасно: от вас несет тлением, гноем, смрадом.
— А все-таки мы победим! — злорадно выкрикнул хозяин. — Вы задыхаетесь от вашей собственной злобы… Мракобесы, эксплуататоры! Вы уже давно гниете!
— А вы и родились с гнильцой, а теперь сгнили окончательно, — спокойно улыбнулся гость.
— Мы победим! Мы! — визжал хозяин. — Победим даже в атомной войне! Победим!
— Ваша глупость в сочетании с вашим невежеством и сотнями миллионов голосов рабского стада, безусловно, толкнет вас в войну. Но никто не победит в атомной войне, повторяю вам, никто! И все погибнут. Жаль детей, жаль такую хрупкую и ценную вещь, как человеческий разум, и создание его — эфемерную человеческую культуру. Остальное, в том числе и мы все, вполне достойно презрения и гибели.
Хозяин ощерился улыбкой:
— Если вы такой сожалеющий, уступите. Уйдите с дороги. Все равно победоносный класс, вооруженный марксистским учением и атомной бомбой, сметет все с пути.
Гость поднялся с места. Голос его зазвучал холодной решимостью:
— Нет! Никаких уступок не может быть. Мы с вами еще долго будем болтать на конференциях о необходимости мирного сосуществования, о неизбежности обоюдных уступок, о разоружении и прочем, но все пойдет предназначенным путем. Сегодня я окончательно утвердился в этом убеждении, к которому пришел задолго до нашего разговора. Пусть самая плачевная глупость, самая фантастическая бесцельная жестокость, самая комическая и величавая пошлость погубят мир, только бы они не воцарились в нем окончательно.
С этими прощальными словами гость повернулся и спокойно, не ускоряя шага, вышел из кабинета.
— Присоединяетесь ли вы к этому убеждению? — спросил меня черт-пенсионер, когда мы снова очутились в его доме.
— Ни к чему я не присоединяюсь, ничего не могу осмыслить… Впрочем, нет! Слушайте, черт, я все-таки выбрала. Я не присоединяюсь ни к одному из этой парочки негодяев: ни к «разбойнику благоразумному», ни к бесчестному дураку и лицемеру. Я присоединяюсь к лучевикам и к отрицателям из двух вариантов. Они — единственные — дают мне надежду на непрекращающееся творчество жизни.
Черт-пенсионер с насмешливым благоговением отозвался:
— Аминь!
Июль — август 1957