Избранное. Из гулаговского архива

Баркова Анна Александровна

Проза

 

 

Как делается луна

I. Бессвязно о себе и кое о чем

Мания преследования — ужасная вещь, но еще ужаснее страдать манией преследования и быть вынужденным скрывать ее от окружающих.

В последний год это было моим главным занятием. Как политическая преступница, «враг народа», в 1947 году я была арестована и осуждена на 10 лет. Через 8 с лишним лет меня освободили как инвалида, а вскоре я узнала, что срок наказания сократили мне до 5 лет и я амнистирована.

Вернулась я в Москву и… оказалась без права на жительство. Прописка амнистированных в связи с волной недоброкачественных событий (был 1956 г.) крайне осложнилась, свеженький, слабенький либерализм быстро выветрился. Я осталась в нетях. Из арестантки я превратилась в проблематического человека. Я не состою в списках ни живых, ни мертвых. И все-таки я существую, ночую у знакомых, малознакомых и совсем незнакомых людей.

Я прислушиваюсь к каждому шороху в передней; каждый мужской бас, грохочущий в квартире, кажется мне басом участкового; каждый шепот — шепотом справляющегося обо мне шпика. Каждый косой или слишком пристальный взгляд соседей вгоняет меня в скрытую внутреннюю панику: узнали? донесли? донесут?

При всем этом я должна сохранять (и сохраняю) равнодушно скучающий, спокойный вид, чтобы не вогнать людей, приютивших меня, в пущую панику, в шкурный страх: вот, мол, связались, как бы чего не вышло… потянут, оштрафуют.

Поэтому среди острейших приступов мании преследования я беспечно смеюсь и рассказываю анекдоты. Таков будничный героизм наших дней. А кто я? Писательница, наказанная, как мне объяснили в высших судебных органах, за то, что я хотела «писать по-своему». Когда-то, в годы ранней юности, я верила, что «мир спасет красота» (ясное дело, проникнутая неким высшим философским смыслом). Сорок лет истории, всеми плетями и скорпионами исполосовавшие мою шкуру, несколько изменили мое мировоззрение. Да, я писала по-своему, урывками, в душных бараках, набитых галдящим, потным, замученным арестантским мясом. Я писала по-своему, но мало красоты было в моих социально-психологических памфлетах. Кое-кому я читала их. Многие слушали меня с немым ужасом и с немым восторгом. Другие испуганно спрашивали: «Зачем так писать? Где же тут положительное? Куда вы зовете? Где идеал? На молодежь, например, это повлияет очень дурно».

Пусть ваша молодежь, столь оберегаемая от опасных влияний, читает Антонину Коптяеву, Вербицкую нашего времени. А я болезнь называю болезнью, а не здоровьем, рецептов не прописываю, только ставлю диагноз. И за это скажите спасибо. Лечит природа, а не снадобья. Все снадобья, т. е. все великие учения и догмы, крайне ядовиты. Люди, занимающиеся литературной и всякой иной халтурой, соболезнующе-снисходительно советуют мне:

— Займитесь каким-нибудь созидательным трудом. Есть же виды труда, где можно обойтись без подхалимства, где можно не подделываться, не лгать.

— Какие, например?

— Ну… быть педагогом, обучать детей. Если я преподаю историю, то…

— То вы придаете историческим фактам освещение, предписанное вам свыше. От экономического базиса и классовой борьбы в древней Германии вы никуда не уйдете… По правде говоря, по современным учебникам истории я не могу отличить древнюю Элладу от Италии эпохи Ренессанса, Францию XVIII века — от эпохи Каролингов, эпоху Ивана Грозного — от нашей эры.

Споры с халтуристами-советчиками напоминали мне недавнее прошлое: лагерь, где по ночам нас запирали в вонючих бараках, где на спины нам пришивали номера и где собирались всех нас перестрелять, а может быть, перетравить, как мышей. Даже в такой обстановке одна бывшая партийная дама прочирикала однажды в разговоре со мной:

— Не одна политика на свете… Есть искусство, дружба, любовь.

— Любовь? А вы забываете, что вашего любовника в одну прекрасную ночь могут вырвать из ваших объятий и придется вам с трепетом в заячьем сердце отречься от него… И искусство, и дружба, и любовь должны быть партийны.

В ответ партийная дама прочирикала спасительную, крепко затверженную формулу:

— Ну, что же? Много жертв, много ошибок, но коммунизм строится.

— Где вы это видите? — осведомилась я.

— Ну как же… Уже видны зримые черты коммунистического общества. Вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых, то есть уверенность в невидимом, как бы в видимом, и в желаемом и в ожидаемом, как бы в настоящем.

Это гениальное определение из Катехизиса Митрополита Филарета — самый подходящий эпиграф к нашей эпохе.

Помню, многие рыдали около репродуктора в лагере, услышав скорбную весть в марте 1953 года. Рыдания были прерваны надзирателем, неофициально, в кругу заключенных, именуемым «кобыльей головой»:

— Ну-ну! Расходитесь по баракам. Ишь, слезы распустили. Кто вам поверит?

Крамольники исподтишка ухмылялись:

— Рыдают, что поздно скорбную весть услыхали… Годиков бы 20 назад услышать.

Но буду объективна. Некоторые рыдали, если не совсем искренно, то полуискренно, во всяком случае. В любых самых страшных условиях человеку можно внушить что угодно, особенно если он, поддаваясь внушению, чувствует, что это лучший способ спасти свою шкуру.

Чем же я все-таки живу на воле? Частной благотворительностью. Помощью обычных советских служак, без энтузиазма, а ради куска хлеба сидящих в канцеляриях, библиотеках, работающих на заводах, и даже, увы, помощью вот этих самых халтуристов, которые оккупировали под знаменем марксизма-ленинизма все так называемые идеологические области в нашем государстве. Так жить нельзя, это цинизм — не отрицаю. Кажется, единственный случай, когда я не отрицаю, а утверждаю. Так что же мне делать?

— Обратитесь к Основину. Вы работали вместе, чуть ли не друзьями были. Наверняка он поможет вам… в той или иной форме.

Долго не хотелось мне следовать этому совету моих доброжелателей. Основин, участник гражданской и второй отечественной войны, несколько лет в начале революции работал вместе со мной в редакции одной крупной областной газеты. Потом он стал ведущим очеркистом, из тех, какие сериями изготовлялись в тридцатые и сороковые годы, лауреатом Сталинской премии, неоднократным орденоносцем и за литературную деятельность, и за, военные подвиги. В 1941 году он пошел добровольцем на фронт и года через два выбыл из строя. Он работал в штабе редактором какой-то армейской газеты, и в помещение штаба угодила фугаска чуть ли не в полтонны. Живым-то он остался, но слепота, паралич ног, искалеченная рука вывели его из общества зрячих и ходячих.

Основин лежал много лет, диктовал свои мемуары, пользовался специальным уходом и особой заботой правительства. Развлекался он, как говорили досужие люди и завистники, перебирая свои ордена, хранившиеся в красивом лакированном ящике, подаренном ему каким-то китайским генералом. Уверяли, что блаженная улыбка не угасала на устах калеки при этом утешительном занятии. Он был слеп, парализован и счастлив.

Я ощущала острое любопытство к этому счастью. Мне хотелось навестить своего бывшего коллегу и приятеля. С другой стороны, какое-то смутное чувство недоброжелательного недоверия и некоторого отвращения не к физической, а к духовной слепоте этого так много пережившего и перестрадавшего человека удерживало меня от визита. Но любопытство и личная заинтересованность (что греха таить, надо же мне было куда-то приткнуться), наконец победили.

II. Патриот-полутруп

Основин жил, то есть лежал, в прекрасной отдельной квартире (одна из премий за слепоту и паралич). Такими же премиями являлись пожилая, очень аккуратная и степенная домоправительница и три сиделки, дежурившие по очереди.

Домоправительница и дежурная сиделка очень долго допрашивали меня у входной двери, так долго, что я наяву почуяла запах бдительности особого рода, не врачебной, а государственной.

— Старая знакомая? А кто вы? Откуда?

— Когда вы познакомились с Петром Афанасьевичем?

— А зачем вам его видеть? Он болен… безнадежно болен. Вы знаете?

— А не взволнуется он, когда вас увидит?

— Ничего — такого ему не рассказывайте.

Сыпавшиеся с двух сторон вопросы ошеломили меня.

И только на последнюю, — очень странную — фразу я возразила:

— Чего ничего «такого»?

— Ну, мало ли сейчас всяких слухов и болтовни. Многие бездельники языки пораспустили.

— А разве у нас в стране есть бездельники? — наивно поинтересовалась я.

— Ну, это так говорится, конечно.

Все-таки обо мне доложили хозяину, и меня повели к нему через три-четыре комнаты и коридор. Описывать квартиры я не люблю. Ну обстановка: столы, стулья, кресла, даже картины прославленных советских художников, то есть невыразимо скучные, серые, но тем не менее очень красные.

Хозяин лежал на постели, покрытый плюшевым одеялом, красным с серыми полосами по краям.

— Ты! Здорово! А ведь я за несколько комнат узнал тебя по голосу. Вот слух стал! Компенсация за слепоту!

Но его-то голос я бы никогда не узнала. Говорил он так, как говорят люди, вошедшие в комнату с очень крепкого мороза, одеревеневшими губами, еле-еле расщепляя их. Паралич коснулся и лицевых мышц. «Значит, не только ноги, а вообще», — подумала я с острой жалостью.

Я села около кровати. Больной попросил всех удалиться.

— Старые приятели. О прошлом вспомним. Вместе работали в печати в первые годы революции.

Сиделка заулыбалась мне очень любезно, с заученной ласковостью поправила на больном одеяло и с выражением той же заученной заботы и приветливости удалилась.

Между прочим, у входных дверей в разговоре со мной на лице сиделки было совершенно иное выражение. В настороженных, холодных бледно-голубых глазах остро поблескивала подозрительность, голос звучал сухо. И интонации следователя при допросе обвиняемого по 58-й статье. А может быть, это был приступ моей обычной мании преследования. Как я сказала, в спальне хозяина сиделка совершенно преобразилась. Ядовитое недоверие глаз мгновенно перетопилось в сладчайший мед преданной заботливости и ласковости, видимо, предписанных партией и врачами. Голос зазвучал рассчитанной на больного специальной жизнерадостностью:

— Вот он у нас какой! Молодец! Работает день и ночь. Всем бы здоровым так работать… Диктует, беспрерывно диктует!

Из-за маленького столика со вздохом облегчения поднялась средних лет женщина, известная московская стенографистка. Она слегка поклонилась хозяину и мне и ушла.

А я в этот момент все-таки, против своей привычки, оглянула комнату. Мне почудился во всех вещах оттенок некой официальной торжественности, все казалось не просто приобретенным для житейских удобств и комфорта, а преподнесенным за особые заслуги в особых случаях. На всем чувствовалась печать, извините за нелепое выражение, какой-то партийной премиальности.

— Ну, как дела? — с усилием пропуская слова сквозь зубы и губы, спросил меня хозяин, чуть-чуть повернув ко мне не голову, а, вернее, ухо.

— Пострадала, как я слышал? Реабилитирована?

— Амнистирована.

— А-а! Значит, что-то все-таки было. Кто совсем чист, того реабилитируют.

— Да, посмертно или после очень долгих мытарств и хлопот.

— И ты хлопочи. А как же иначе? Будь советский человек даже в положении ошельмованного, должен оставаться самим собой, должен бороться, если он уверен в своей правоте.

— Борюсь! — лаконично перебила я, подумав: «Интересно, это он из литературы взял или, наоборот, литература у таких, как он, берет, или взаимное оплодотворение?».

Я перевела разговор на другое. Мне хотелось нащупать и прощупать человека.

— Обстановочка у тебя… ого!

Очевидно, та самая блаженная улыбка, о которой рассказывали завистники, появилась на известково-белом, окостеневшем лице паралитика, не сама появилась, а будто кто-то ее отпечатал.

— Да, это все мне преподнесено… Спасибо партии и правительству, не забывают меня. Обстановка, секретарь-стенографистка, три сиделки, домработница-экономка — все от партии, все от советской власти.

Я подсказала, зорко вглядываясь в слепые блестящие глаза хозяина:

— Жертвы и честный труд не пропадают.

— О, конечно! Только я ведь не ради этого действовал. Я счастлив, что жертвы мои не напрасны, что наша родина победоносно строит коммунизм. Я лежу и думаю обо всем этом, вспоминаю этапы борьбы: гражданскую войну, эпоху реконструкции, напряженные годы первых пятилеток, вторую отечественную… и диктую. Газеты и вообще периодическую печать мне вслух читают. Радио слушаю… Друзья приходят.

— Кажется, у тебя много и других даров правительства, более торжественных и ценных? — спросила я.

Блаженная улыбка впечаталась глубже на лице паралитика. Он негромко крикнул:

— Товарищ Вернякова!

Быстро и неслышно вошла сиделка. Наверно, она была за дверью.

— Поднимите меня и подайте ящик.

Сиделка приподняла подушку вместе с туловищем больного и подала действительно роскошный лакированный китайский ящик.

— Откройте!

Больной с усилием погрузил искалеченные пальцы левой, немного действующей руки в эмалево-пеструю, шуршащую и звенящую массу.

— Вот видишь? Ты права. Это самые ценные дары. Это моя овеществленная энергия… Это… Это — прямо скажу — священные предметы, они символы нашей советской жизни, борьбы, строительства…

— Как распятие и иконы для христианина, — снова подсказала я.

— Да хотя бы и так. Только это символы не мистические, не небесные, это символы земные, символы победившей религии труда.

— Ого! Вон ты куда! — воскликнула я про себя.

Слепой ощупывал ордена плохо повинующимися пальцами. Блаженная улыбка не сходила с его лица. А меня, крамольницу и преступницу, охватил страх… Не благоговейный страх, о нет!

— И вот так ты и лежишь, диктуешь, ордена щупаешь, вспоминаешь этапы борьбы и гордишься достигнутым?

Тень неудовольствия омрачила блаженную улыбку:

— Ордена щупаю?

— Что? Кощунственно? Я, знаешь ли, неверующая: ни боговой, ни трудовой религии не признаю.

Больной презрительно с тем же усилием процедил:

— Никаких верований? Ничего святого? Нет! Я за свою веру, видишь, чем пожертвовал? Я — полутруп. И я свою веру никому не отдам. Не позволю, чтобы надругались над ней.

— Ну, а я за свое безбожие чуть ли не двадцатью пятью годами самой настоящей каторги заплатила, и я с удовольствием поделюсь этим безбожием с кем угодно. Я добрее тебя.

Помимо воли, в ответе моем послышалась едкая насмешка и злоба.

— Вот видишь: ты вся дышишь враждой… И хочешь, чтобы тебя реабилитировали. Как ты настроена?

— За настроение и дыхание не карает никто и нигде.

А пропагандой я не занималась. К сожалению, я человек без политических поступков.

— К сожалению? Ну ты озлоблена, устала; тебя захватило в общем потоке, когда трудно было разобрать, кто прав, кто виноват. Но пойми, что, несмотря на твою правоту, родина правее тебя. Пусть ты и несправедливо наказана… великая историческая цель оправдывает все. Значение нашей родины, как плацдарма…

— Причем тут родина? Родина была ошельмована вместе с нами, ошельмована, загнана, затоптана в грязь. И что такое родина? Что такое народ? Это я, ты, это Иван, Петр, арестант, вождь, рабочий, мужик… Вы вновь превратили родину и народ в какое-то отвлеченное понятие, в Иегову, требующего жертв.

Основин встревоженно, с величайшим трудом повернул к двери незрячие глаза и ухо. Я спохватилась: вот чертов темперамент. Вероятно, бдящие здесь сиделки и домоправительница аккуратно и преданно сотрудничают в известных органах.

Громким хныкающим голосом я заметила:

— Конечно, ты прав, а я грешница и разбойница, хоть я ничего и не совершила, но им виднее. Одна честная невинная советская женщина у нас… там… постоянно с достоинством повторяла: «Нас осудили, значит, так и надо. Не нам в этом разбираться… Не нашего ума дело».

Больной улыбнулся не обычной своей блаженной, а простой человеческой улыбкой.

— Вот ты опять язвишь. А к чему это приведет? Тебе нужно жить нормально, работать… нужна квартира. Неустроена?

— Нет, — буркнула я.

— В этом все дело. Невольно свои личные неудачи мы возводим в степень мировых катастроф.

— Такие личные неудачи выпали на долю десятков миллионов людей.

Больной поморщился и снова настороженно повернул ухо к двери, несколько секунд молчал, как будто прислушиваясь, потом спокойно продолжал:

— Да, были ошибки… Культ личности.

— И только?

Живая и отнюдь не блаженная судорога пробежала по окостеневшему известковому лицу.

— Может быть, и не только. Пусть ты и не преувеличиваешь, пусть пострадали десятки миллионов… пострадали несправедливо, безвинно. Советская власть все-таки существует. Она не свергнута, значит, она крепка, значит, в основе она права, несмотря даже на такие ошибки.

— В масштабах десятков миллионов людей? — с интересом спросила я.

— Да, даже в таких масштабах, — услышала я жестяные слова, произнесенные жестяным голосом калеки.

— Точка зрения хотя и не новая, но интересная. В официальной версии она как будто не принята.

— Ладно, поговорим о другом, — вдруг услышала я не жестяной, а человеческий голос. — Помнишь первые годы? Гражданскую войну? Я пришел с фронта. Вы все голодные, раздетые, работали в редакциях. Грязь, вши, интервенты… А какое настроение!

— Да, у нас только и радужных воспоминаний, что первые годы, вши, тиф, интервенция и апокалиптические чаяния мировой социальной революции. В те годы один будущий оппозиционер утверждал, что через три-четыре года человеческая психология неузнаваемо переродится… Наступит новое небо и новая земля… А в тридцатых годах этот пророк помешался и под каждым стулом в своей комнате искал агентов НКВД.

Дверь приоткрылась. Сиделка с заученно приветливым лицом заглянула в комнату и якобы озабоченно спросила:

— Не много ли вы разговариваете? Вредно.

Больной нахмурился и раздраженно возразил:

— С другими больше приходится разговаривать, — и, насильственно сменив голос, закончил:

— Ничего не вредно. Я все сам знаю, ступайте.

Сиделка бесшумно вышла, а больной снова настроил ухо по направлению к двери. Через несколько секунд мы услышали, как она говорила, видимо, в телефонную трубку приглушенным голосом:

— Да, приезжайте. Посмотрите сами.

Затем воровато осторожный звук — положена телефонная трубка. Неприятно защемило под ложечкой. Влипла, что ли? В самом безопасном месте… у героя, лауреата Сталинской премии… Интересно…

Хозяин, словно прочитав мои мысли, тихо заметил:

— Ничего. Это мой друг приедет, познакомишься. Человек очень крупный. Он сможет пристроить тебя… И в отношении реабилитации может много сделать… Но будь ты благоразумна, — он поправился, — будь ты здравым советским человеком, честным гражданином. Ей богу, это нетрудно. Тут тоже очень интересная работа. Только не чурайся… Очень важная и ценная работа секретного порядка. Ты умна, довольно наблюдательна.

— Это что же, осведомителем, что ли, куда-нибудь? — стараясь оставаться спокойной, спросила я. Беспощадное, ледяное любопытство овладело мной.

— Брось ты эти жалкие фразы, осведомителем… Честным советским работником, желающим если не искупить свою вину, допустим, что вины не было, то хотя бы желающим доказать на деле свою полную преданность родине и народу.

Опять родина и народ! Как и из какого материала изготовлена психика этих людей? Вот полутруп, пожертвовавший всем и получивший в воздаяние ящик эмалированных и золоченых игрушек, квартиру, всесторонне наблюдающий за ним медперсонал. Этот полутруп санкционирует, как власть имущий, бессмысленное, гнуснейшее, ошибочное принесение в жертву чему-то миллионов людей. И он же, мой старый друг, знающий, откуда я и кто, предлагает мне патриотическую должность мерзавца. Он считает это если не искуплением, то священной готовностью выкупаться в грязи во имя родины и народа. А может быть, это провокация, ловушка? Нужно держать ухо востро.

Больной тихо продолжал:

— Мы старые друзья, и я скажу тебе: за мной до некоторой степени следят, то есть, вернее, не за мной, а за теми, кто у меня бывает: знаешь, социальное положение, политические взгляды, прошлое моих знакомых — все это, конечно, должно быть известно партии и органам безопасности… Я сознаю это. Кроме того, меня хотят уберечь от ненужных травм.

— Понятно! А с кем это тебе приходится много толковать? Сейчас ты это сиделке заметил.

— А-а! — неохотно ответил Основин. — Ну, бывают у меня частенько разные иностранные делегации, журналисты тоже… и заграничные, и наши… Приходится говорить много… утомляюсь. Но я понимаю, что это очень важная часть моей работы. Надо убедить зарубежных, доказать им…

— Что у нас и живые мощи горят энтузиазмом и патриотизмом и лгать умеют здорово, — усмехнулась я про себя. А Вслух спросила:

— Ну, кто же все-таки сейчас приедет?

— Он — мой большой друг, как я уже сказал, и в то же время он возглавляет этот — как бы выразиться? — это наблюдение партии и правительства за моим домом и за моими знакомыми. Он сам предупредил меня о том.

— То есть о том, что он — соглядатай.

— Ну, не совсем так. Ты уж слишком упрощаешь.

— Хорошо. Не соглядатай, а партийное око, блюдущее твою чистоту, неподкупность и недоступность враждебным влияниям. И медсестра в экстренных случаях, подобных сегодняшнему, спешно и украдкой по телефону вызывает профессора.

Больной рассмеялся, нельзя сказать, чтобы очень уж веселым смехом.

III. Важный гость

И тут же явился он. Звонка мы не слыхали, не слышали и шагов в соседней комнате. Услышали только стук в дверь. Признаюсь, я поежилась, а хозяин особенно блаженно заулыбался.

Вошел. Бритый, полный. Несмотря на округлость форм, черты лица четкие. Подтянутый, щеголеватый. Возраст 45–50 лет. Штампованный действительностью и литературой облик бдительного стража госбезопасности. До обидного штампованный, обычный, привычный, кого так легко узнать даже в суматохе, в большой толпе, будь он в военном или в штатском платье.

С лежащим хозяином дома он поздоровался очень по-дружески. На меня взглянул без особенной заинтересованности, но с профессиональной внимательностью. Основин отрекомендовал меня, гость любезно пожал мою руку и назвал свою — довольно видную — фамилию.

Между хозяином и вновь пришедшим начался разговор: здоровье, какие-то общие дела, какие-то с кем-то о чем-то совещания. Я молчала, как всегда в присутствии незнакомых лиц… да еще и лицо такое было, с которым любой разговор мог повернуться в самую опасную сторону.

Минут через десять хозяин кивнул на меня гостю:

— Вот то, что тебе нужно… К личному секретарю… Помнишь?

Лицо гостя сделалось еще более четким. Он устремил на меня неприятно изучающий взгляд. Должна признаться: выражение «то, что тебе нужно» очень покоробило меня. Я оскорбленно насторожилась и залюбопытствовала.

— Дважды отбарабанила, — улыбался хозяин. Его широко открытые неживые глаза блестели неживым блеском. — Теперь просит реабилитации, да не дают, предлагают удовлетвориться амнистией… Ну, настроение, сам понимаешь… жить негде, работы нет. А, по правде говоря, человек хоть и очень запутавшийся, но в основе наш.

Именитый гость выслушал все это очень внимательно, оглядел меня с головы до ног, затем бесстрастно и сухо выговорил:

— Обстановка усложнилась у нас за последнее время в связи с всякими событиями и переломами… Почва для интеллигентского пессимизма очень благодарная. Педагог? Журналистка?

— Писательница, — ответила я, словно на допросе.

— Ну, вот. Ваш брат снова в трех соснах заблудился.

Вмешался хозяин:

— С ней можно прямо говорить, хоть она и поругивает нас. Да и честный человек — не выдаст.

Гость холодно улыбнулся и снова оглядел меня, будто соображая, за сколько можно купить и что можно получить.

— Не выдаст?.. Ну, этого мы не боимся. Еще бы выдала… Да и кому? Кроме того, каждый знает, чем рискует, выдавая нас.

— Кого «нас»? — подумала я, — вероятно, «тайную канцелярию». Явно этот человек занимал пост, далекий от охранки. Значит, тайный, особо ответственный руководитель?

С напряженным интересом и тайным отвращением я ожидала дальнейшего.

— Что у вас там «настроения» всякие, это даже хорошо для нас, натуральнее получится. Там вы настроения свои не скрывайте, наоборот: благодаря этим настроениям, вы скорее войдете в доверие.

Почему этот важный чин, скрытый охранник, видавший все, очень опытный, знающий людей, так откровенно разглагольствует? Благодаря ли рекомендации Основина, или же до того чувствуют себя неуязвимыми эти люди, до того всех презирают, что даже присмотреться к человеку и выждать не дают себе труда?

Внезапно, применяя излюбленный метод ошарашиванья, гость спросил:

— Если бы вы узнали о заговоре, угрожающем целости нашего государства, нашей родины, несмотря на все ваши настроения, смогли бы вы принять меры, к каким в данном случае должен прибегнуть любой честный советский гражданин?

— А разве в наше время возможны заговоры? — самым наивным тоном спросила я.

— Заговоры возможны в любое время. Другой вопрос: целесообразны ли они. Но известный вред они, во всяком случае, принести могут… Но вы не ответили на мой вопрос.

«Эге! — подумали мы с Петром Ивановичем!» — подумала я про себя и сразу бухнула:

— О, конечно! Как всякий честный советский человек я пошла бы и донесла.

Что же это все-таки? Провокация или спокойная уверенность, что все кругом дураки и мерзавцы?

— Прекрасно! Вот это настоящий ответ, — с восхищением пролепетал обмороженными губами жалкий калека, а важный гость милостиво улыбнулся.

— Нам сейчас нужны такие люди, как вы… с настроениями, — снова усмехнулся он. — Вы можете быть с теми почти на сто процентов искренны и в то же время… — он на секунду остановился.

А я про себя договорила:

— И в то же время с такой же почти искренностью предавала бы их… Посмотрим, что будет дальше.

— А настроения… Будьте покойны: ваша жизнь будет хорошо обеспечена. Я даже устрою вам напечатание небольшой крамолы… Это и для нас будет полезно. Вас слегка погрызет критика, вас проработают «братья-писатели», и репутация оппозиционного элемента отведет от вас все подозрения враждебной стороны.

— А не кажется вам, что все это сильно смахивает на методы зубатовщины, на азефщину? — не выдержала я.

Гость и глазом не моргнул, а хозяин возмутился:

— Что за сравнение! Какой вздор! Ты же для Советского Союза будешь работать, а не, для Николая II.

— Только и разницы! — подумала я.

Гость немедленно поправил глупость хозяина:

— Ты не о том толкуешь. Товарищ определяет самый метод, а уж в чьих интересах он применяется, это дело другое. Что же, — обратился он ко мне, — возможно, что вы и правы. Но разве не сохранились у нас сотни старых методов и даже старых учреждений. Ружья при капитализме и при коммунизме стреляют одинаковым способом. Полицейская охрана государственной безопасности необходима и в капиталистическом, и в рабочем государстве… Тюрьмы существуют, ну и существуют определенные, выработанные в тьме времен методы политической разведки и секретной службы.

Хозяин перебил:

— Я потому и сказал: все дело в том, в чьих интересах употребляются эти методы.

Гость официальным тоном:

— Итак, мы вас направим к личному домашнему секретарю одного маршала… Не к заместителям, а прямо к домашнему личному секретарю. Широким массам этот секретарь неизвестен, но это очень крупный человек, один из главнейших рычагов готовящегося заговора, правая рука маршала, главный организатор всей закулисной стряпни. Понимаете?

— Понимаю, — пробормотала я.

— Пошлем мы вас туда через Зетова. (Я несколько удивилась, услышав фамилию крупного культурного деятеля, с фрондерским душком, известного за границей.) Это наш человек. Он работает с нами, в наших интересах. Сейчас я позвоню ему.

Гость вышел в соседнюю комнату и минуты через три вернулся.

— Идите сейчас же к Зетову. Он вас ожидает.

— Но мои функции?

— Наблюдать за всем и всеми: мелкое, крупное — сообщайте все. Передавайте через Зетова. Желательны ваши личные комментарии и выводы. Всего лучшего.

IV. Зетов и Альфский

На улице под теплым апрельским солнцем самые обыкновенные люди спешили по своим делам и медленно прогуливались без дела. Простые домохозяйки с кошелками, крашеные дамы с дорогими большими сумками толпились в магазинах. Желто-синие троллейбусы и желто-красные автобусы принимали и изливали потоки пассажиров.

Я немножко опомнилась.

Два года тому назад я вырвалась из одного страшного мира, а сейчас попала в другой. Этот мир страшнее того, каторжного. Этот мир ясен, рационализирован, учтена целесообразность даже моих настроений, даже моих крамольных писаний. А плата — известный житейский комфорт, то есть нечто доступное на нашей великой родине очень немногим. Чего же лучше? Как действовать дальше? Как предупредить тех?

А все-таки, не провокация ли это? Но к чему провоцировать таким образом человека никому не известного, который полжизни провел в лагерях и на учете? Нет, это не провокация. Мерзавцы знают, что я, человек скомпрометированный, маленький, не в силах… Они придавят меня одним перстом. «К ногтю!» — рассмеялась я, вспомнив словечко первых лет революции. А почему этот толковый выразитель современной зубатовщины не подумал, что я могу предупредить тех? А я так и сделаю. Странно.

А может быть, заговора нет? Это всего вернее. Старый испытанный метод: нужно убрать кого-то, кто является помехой… Спешно сочиняется заговор, а для соблюдения формальностей нанимают Лидию Тимашук…

На прощание мой новый патрон дал мне тысячу рублей на первые дни, как он сказал. Квартиру я получу в ближайшие дни, реабилитацию тоже. Патрон спокоен. Он знает, что за такую цену можно купить кого угодно. Примкнув к пресловутому заговору, предупредив его участников, я теряю все, включая собственную голову… С этой стороны они хорошо изучили человека.

Когда ничего не имеешь, кроме уличной мостовой, тогда и голову потерять не страшно. Но комфорт, деньги, возможность печататься, возможность вслух высказаться, это, конечно, дороже головы… И при этом голова повышается в цене. Лишиться такой ценности — далеко не всякий пойдет на это… И согласишься заплатить за это любой ценой. Так думают эти чудовищные люди, и в девяноста пяти случаях из ста они, вероятно, остаются правы… Но в данном случае они сильно ошиблись.

С такими размышлениями я на такси, как мне было велено, доехала до квартиры Зетова.

Старик лет семидесяти, сухой, еще довольно крепкий. Синеватый, с каким-то стеклянным блеском нос повис над верхней губой. Серые глаза, старчески слащавые, с выражением интеллигентской, явно фальсифицированной грусти, такой же заученной, как приветливость сиделки Основина. Старик скорее неприятный… Но крупного провокатора я видела в первый раз, поэтому я без стеснения рассматривала его в минуты нашей краткой встречи. Зетов ни о чем не спросил меня, полагаясь, вероятно, на рекомендацию патрона. Но раза два я, изучающая Зетова, поймала на себе его чрезвычайно острый, настороженный взгляд, без малейшего признака нарочитой грусти. Он заметил, что я уловила его взгляд, и засуетился, начал предлагать кофе, вино… Я, конечно, отказалась и сейчас же отправилась к главной пружине заговора, к Альфскому. Зетов по телефону сообщил ему обо мне. Уж если я в несколько минут тщательно рассмотрела Зетова, то Альфского я стала разглядывать с глупо смущенным видом. Результат обзора: как будто ничего характерного, резко отделяющего человека от прочих… И в то же время неопределенное ощущение какой-то сдержанной, спрятанной силы. Могла я это и выдумать, зная о двойной жизни собеседника, о его крупной роли в капитальном тайном деле. Я отметила про себя: рост невысокий, бледное лицо с большим лбом, удивительно спокойное, невыразительное, не запоминающееся; только в небольших карих глазах изредка вспыхивает что-то насмешливое, недоброе, жесткое; ни одного резкого движения. Я затруднилась бы сказать, какие манеры и походка у этого человека. Все было незаметное, незапоминающееся, как и его ровный, холодно приветливый голос. Негативная, абстрактная внешность: ни любви, ни ненависти, ни пылкости, ни скрытности, ни откровенности. А меня предупредили, что это человек обладающий огромным влиянием на людей и главный организатор головокружительно опасного и, в сущности, авантюристического заговора. Наверняка это была выработанная длительной тренировкой внешность.

— Вы кто и откуда? — спросил Альфский.

— Писательница… бывший человек… из лагерей, заранее предупреждаю.

Он улыбнулся.

— Это неважно. Чуть ли не каждый третий когда-нибудь был репрессирован в той или иной форме и уж каждый пятый — это непременно. У меня работа, требующая некоторой культурности и аккуратности. Нужно приводить в порядок архив, подбирать статьи по разным вопросам из старой и новой текущей прессы. Подойдет вам?

— Думаю, что да.

— В таком случае завтра к 11 часам утра явитесь сюда. Работать пять-шесть часов в день.

— Что же так мало? Не по трудовому кодексу.

Альфский снова улыбнулся.

— Больше нам не надо. Главное — качество работы. Оплата приличная — тысяча двести в месяц.

Украдкой я осматривала очень большой кабинет. Мебели — минимум. Все удобства для работы. Великолепный письменный стол, письменный прибор и все письменные принадлежности простые, но очень дорогие. В кабинет попала я через ряд комнат. Я сообразила, что он был в особенной уединенной части дома, окна выходили в густой, совершенно не московский сад. И в других комнатах, через которые я проходила, обстановка простая, дорогая, незаметная, как незаметна была внешность Альфского. Никаких выкрикивающих, выступающих вперед вещей. Все крайне аккуратно, строго, и все явно не хотело, чтобы его запомнили и описали. Каков же хозяин этого дома, холостяк маршал, формальный глава заговора? Формальный? Гениальность Наполеонов не заключается ли в том, что они умеют находить себе гениальных помощников?

А все-таки Альфский и эта обстановка, явно уклоняющиеся от могущих возникнуть подозрений, этим самым не внушают ли больше подозрения? А впрочем, там самонадеянные ослы… И все-таки эти ослы что-то учуяли своими ушами и копытами.

Мой новый патрон произнес еще две-три незначительные фразы, и мы расстались.

V. Об однокомнатной квартире, о морали, о бродяжестве — очень циничная и скучная

Видимо, заговор был вещью реальной, а не выдуманной. По крайней мере, ровно через неделю после получения архивной должности я уже с удовольствием расхаживала по своей однокомнатной квартире. Горячая и холодная вода, кафельную кухню можно использовать как столовую, ванная, передняя, и притом не у черта на куличках, а почти в центре. В кармане у меня приютилась крупная сумма деньжонок, крамолу мою уже читали и обсуждали в издательствах, а приняли ее у меня с осторожной почтительностью и подозрительной готовностью. И все это лишь аванс. Я еще пальцем не стукнула для предстоящей расплаты.

Какие-нибудь буржуазные монополисты (а может быть, и зарубежные рабочие), вероятно, удивятся: что тут особенного? Однокомнатная квартира для одного человека. Нормальный минимум. А известно ли вышеупомянутым монополистам и вышеупомянутым рабочим, что у нас по 5–7 человек обитают на 12 метрах в коммунальной квартире? Тут и пожилые главы семейства, прародители, и супруги среднего возраста, и новобрачные, и подростки, и малые дети. Известно, все известно. Никто ни здесь, ни за рубежом моим восторгам удивляться не будет. Порой мне казались дивным сном и эта квартира, и финская мебель… Но приходили мои знакомые, льстиво хвалили мою обстановку и кафельную кухню, с нескрываемой завистью вздыхали, и я убеждалась, что не сплю, а пребываю в сказочной реальности. Смущало меня одно обстоятельство: расплата.

Честные, порядочные люди, кристальные души всех стран, читайте и негодуйте. Я сознавала, что расплачиваться не имею права, сознавала, что я должна предупредить и, конечно, предупрежу Альфского о том, кем и зачем я к нему прислана.

И вот при мысли о необходимости и неизбежности этого предупреждения меня охватывал глухой гнев, где-то даже не за порогом сознания, а в самом сознании поднимался темный наглый протест.

— Я ненавижу вас, ненавижу каждой каплей крови, каждой клеткой… Но почему я должна сейчас жертвовать собой во имя какого-то категорического императива? Почему я должна соблюдать некую принципиальную честность? Заговор (если он существует) все равно провалится. Он не имеет никакой почвы под собой. Массы запуганы, задавлены. У них нет ни идей, ни верований, ни вождя, ни оружия. А главное, нет охоты к восстаниям, к борьбе. Тупо, инстинктивно они ощущают недовольство. Они не прочь бы от перемены. Но пусть кто-то другой, какие-то сильные группы или сильные люди добудут эту перемену. А потом массы, пожалуй, и хлынут за этими людьми, особенно если у этих людей будут хлеб и танки. Словом, заговор провалится. У заговорщиков нет ничего существенного. Ни войска, ни новой догмы, ни черта у них нет. Чего же ради я обреку себя на гибель вместе с ними? Дорога мне указана — сообщать каждую мелочь с комментариями и без… Мне дан аванс, в наших условиях и при нашей нужде — огромный. А если я проявлю усердие, внимательность, бдительность, то удача самая блистательная, потрясающая, хотя бы на склоне лет, мне обеспечена. А возможность печататься? Благородством писательского слова компенсирую подлость деяния человека.

Вижу, со всеми подробностями вижу, как белоручки и чистоплюи брезгливо отбрасывают этот человеческий документ. И я с полным правом могу спросить их: добродетельные, пассивные подлецы, чем вы, собственно говоря, возмущаетесь?

Вы не предавали заговорщиков?

Вы не занимались доносами?

И это вы считаете заоблачной моральной вершиной?

А кто трусливо перебегал на другую сторону улицы, встретившись с другом, вернувшимся оттуда?

Кто отрекался или полуотрекался от кровных родных, от мужей, от жен, от детей, попавших в когти, всем известные?

Кто давал слишком искренние показания о своем ближнем в кабинетах следователей?

Вы, прекрасные, чистые советские души, в настоящий момент ужасно негодующие на мою низость, на мой цинизм. Допустим, что вы и не совершили ничего из перечисленного мною, то есть не пришлось вам совершить, случайность оберегла вас от этого, все равно, не вам дано негодование и моральное осуждение.

Вы безмятежно кушали, спали, служили и плодились, когда десятки миллионов ваших ближних погибали в тундре, в песках пустынь, в голодной степи Казахстана, когда эти ближние строили ваш социализм. Вы благоразумно помалкивали!? Нет! Вы пели молебны несгибаемой воле стальной, вы лобызали железную пяту, попиравшую не только нас, каторжных строителей коммунизма, но и вас, простые честные советские люди, скромные герои, смиренные прохвосты, вседовольные и всеблаженные рабы.

Вы поднимаете камень на меня?

А разве я уже уступила соблазну? Разве я поддалась искушению? Я только рассказываю о нем. Пари! Эй, вы, целомудренная красная чернь! Идем на пари! Если бы перед вами возник такой соблазн, что бы вы сделали?

Преисполнились патриотическим рвением, без сомнений и колебании, «без тоски, без думы роковой», потихонечку-полегонечку отправились бы в госстрах на Лубянку. А вернее, не потихонечку, а резво побежали бы: вдруг какой-нибудь другой патриот опередит?

А я человек опустошенный, бродяга, без корней, что мне-то церемониться и возиться с этикой? Почти 25 лет каторжной и бродячей жизни, вы знаете, что это такое?

А я ведь художник, поэт, то есть человек, особенно мучительно и остро чувствующий и красоту, и безобразие, и радость, и боль. И я ведь до некоторой степени женщина, то есть до некоторой степени хрупка, беззащитна, нуждаюсь в уюте и в материальной обеспеченности. И еще одно: мне перевалило на шестой десяток, значит, мне сугубо нужны отдых, покой и оседлость.

Так пусть же все моралисты мира капиталистического и социалистического, безбожники и христиане, пусть все осуждают меня! Я досадовала на императив, довлеющий надо мной, досадовала и презирала себя за эту досаду, проклинала и ядовито осмеивала бессмысленность нелепого заговора, гнусность и гнетущую бессмысленность своего положения шпиона и соглядатая при деле, явно обреченном на провал и без моего подлого участия. Ненавидела и проклинала пославших меня. Я кипела в котле изощреннейших рабских чувствований, созданных мастерицей на эти вещи русской душой.

А если вдуматься, виновата ли русская душа? Виновата ли я сама? Как назвать век, ставящий человека перед такими соблазнами?

Этот век уже имеет имя. Это век социализма, век освобождения человечества.

Мне досадно, я ненавижу себя за то, что я не смогу стать Азефом, и поэтому потеряю неожиданно свалившееся «с верхов» благополучие, а в придачу — и собственную победную голову. Сто лет назад, семьдесят лет, пятьдесят лет назад русский интеллигент таких соблазнов не ведал и в голову не могла заползти мыслишка о самой возможности таких соблазнов. Кусок хлеба у самого голодного и самого начинающего поэта все-таки имелся, если поэт по собственному желанию не убегал из своего угла в ночлежку. Что же это за мир, в котором живем мы сейчас? Что за мир, где за угол и за кусок хлеба человек может предать людей, желания и стремления которых он разделяет вполне и которым желает всякого успеха, победе которых он первый порадовался бы. Простите — «Может предать». Но ведь не предаст же он? Не предам же я? Я не предам. С великим сожалением не предам, со скрежетом зубовным не предам, а другой предаст, предаст героически, ибо предательство в нашу эпоху носит имя героического подвига.

Так вот я и подобные мне: каторжники, изгои, враги народа — попробуем совершить переоценку ценностей. Мы дерзко утверждаем: не поступок предателя является героическим подвигом. Не христианская способность положить душу свою за друга своя — героический подвиг. Героический подвиг нашего времени в том, чтобы смочь не предать. Таков высочайший героизм эпохи освобождения человечества.

Всем прочим военным и гражданским героизмам — грош цена. Как часто за эти полтора года я мечтала о ночлежке. Какое счастье! Когда-то в аркадские годы существовали ночлежки. Можно было прийти, заплатить пятак и получить место на нарах и даже чашку щей. И ведь в ночлежках редко справлялись о документах. Было молчаливое, разделяемое самой полицией понимание того, что у бродяги документов нет. Интеллигентная женщина, писательница, мечтает о ночлежке. Какой ужас! Какое бесповоротное моральное падение!

Да-с, очень многие интеллигентные женщины, побывавшие там и вернувшиеся оттуда на так называемую свободу, мечтали о ночлежке. Врачи, педагоги, канцелярские служащие… пожилые, одинокие, интеллигентные… женщины, вернувшиеся с советской каторги, мечтали на советской свободе, в Советском Союзе о ночлежке.

Иногда люди, просидевшие благополучно на своих местах в самые катастрофические годы, начинают доказывать мне, что не все же было «отрицательное», было и «положительное»: вот фабрики и заводы, вот колхозы, вот просвещение масс, укрепление нашего престижа за границей…

Естественная реакция на эти доказательства — плевок в глаза… но я от него воздерживалась.

Никакое «положительное» не может искупить гибели миллионов безвинных людей. Даже вполне законченное здание грандиозного будущего.

И, дорогие братья, товарищи, современники, братья и сестры, кто создал ваше «положительное»: ваши сталинские моря и каналы, гидростанции и трубопроводы, ваши новостройки и шахты, ваши комсомольские города? Весь ваш социализм, коммунизм достраивать, к счастью, доведется не нам, а вам. Послушаем, как вы запоете: «От Москвы до самых до окраин, С южных гор до северных морей…» и так далее.

Хозяин, честный работник (даже не клейменый), приедет в Москву. Его гонят. Куда явились? Зачем? Кто вас вызвал? Хозяин едет в большой город. Квартира? 300–400 рублей. Заработок? Такой же или на сотню больше. Хозяин едет, наконец, в дыру, в Медвежий угол. Пожалуйста, каморка в хибарке 25–50 рублей. А хозяева хибарки будут спать в кухне, и хозяин страны может любоваться чужой семейной жизнью во всей ее дневной и ночной красоте.

А работа? Грузчиком-подвозчиком. В совхоз и колхоз на прополку и пропашку. Грамотный? Это не требуется. Нет людей на физическую работу.

Граждане, хозяева своей страны, куда же это люди подевались? Где прячутся 200 миллионов голов двуногого скота?

Но вернусь к моей государственно важной работе — к шпионству.

VI. Почва плодородная, но пассивная…

Еще неделя прошла. Я копалась в архиве и не могла уловить ухом ничего крамольного. Копалась я в комнате и кабинете Альфского в полном одиночестве. Изредка заходил Альфский. «Здравствуйте», «До свиданья» — и все. Из осторожности я раза два зашла к Зетову, чтобы с огорченной мордой неудачного шпика сообщить ему:

— Ни-че-го!

Зетов сострадательно и насмешливо улыбался:

— Ничего? Ну, ничего. Терпите и выжидайте!

Наконец, я сразу огорошила Альфского:

— По-моему, эта работа никому не нужна.

Он взглянул на меня с любопытством.

— И вообще я не то, что вы думаете. Я подослана… — и я назвала громкую фамилию.

Альфский улыбнулся своей негативной улыбкой:

— Я знаю.

Я привстала от удивления. Он жестом, с той же улыбкой, предложил мне остаться на месте.

— Да, я знаю.

— Откуда же?

— От Зетова.

Я снова привстала, и снова жестом он указал мне на кресло.

— Да. Он наш. Не удивляйтесь. Он — человек «двойной жизни»… Кое-что о ваших произведениях, написанных, но не напечатанных, я слышал. Вы же сами в одной повести утверждали, что мы все, советские люди, — люди двойной жизни.

— Ну конечно! Мы советские, то есть казенные люди. Когда-то солдат называли казенными людьми, все мы ведем двойную жизнь… Но это к черту! Как вы намеревались поступить со мной, зная, кто я?

— Я выжидал. Я был уверен, что вы сами скажете мне об этом.

— Благодарю вас. А если бы я соблазнилась? Вам известно, вероятно, что меня авансом вознаградили: квартира, деньги на жратву и роскошную жизнь. Для нашего брата, циника, бывшего человека, ошельмованного, клейменного, для «меченого атома», это огромный соблазн. Да и не только для нас, а и для любого честного казенного человека, обремененного семьей на 10 метрах жилплощади.

На этот раз улыбка Альфского потеряла негативный характер, она стала чуточку иронической, лукавой.

— Как видите, все-таки вы не соблазнились. А я убежден был, что не соблазнитесь.

— Да, ненависть преодолела шкурный интерес.

— Только ненависть?

Я нарочно громко рассмеялась:

— А, по-вашему, что же? Вера? Надежда? Любовь? Во что верить и на что надеяться? Ваш заговор, как его громко именуют, я считаю бессмысленным и смехотворным. Кто за вами пойдет? Кто вы сами и во что вы верите? Чем вы рассчитываете осчастливить нашу великую, могучую и кипучую?

Альфский очень серьезно ответил:

— Обыкновенной, простой человеческой жизнью. Возможностью по силам работать и спокойно отдыхать. Возможностью выразить свое недовольство, если оно есть. Возможностью исправлять то, что требует исправления. Возможностью для ученых и художников творить, повинуясь своему внутреннему голосу и чутью. Возможностью нормального человеческого мышления и действия без заранее преподанных догм, правил и методов. Свободным выбором: работать коллективно или стать… единоличником.

Я подмигнула:

— Последнее-то вас и угробит. Весь деревенский народишко расколется в единоличники… Вот вашему хозяйству и капут.

— А ему и так — капут. Вы сами это хорошо знаете. Город работает у себя, и город пашет, сеет и снимает урожай. Мужику надоело голодать. Так долго продолжаться не может. Земля не игрушка, хлеб не игрушка, сельское хозяйство не объект для неумелых экспериментов, не занятие для городских белоручек, привыкших к иной работе и отнюдь не обязательной. Говоря в вашем стиле, подыхать на два фронта.

— Да, этих белоручек хорошо вымотали. Если бы не белоручки, не знаю, как бы хлеборобы с землицей справились.

— Я только это и доказываю. Так нельзя. Хватит!

— Программа у вас очень скромная, — съязвила я.

— А у вас? А у великого советского народа?

— Никакой. Всем нам надоело. Ни во что мы не верим. И вы правы: мы жаждем отдохнуть, а потом, быть может, и призадуматься. Пора в великой исторической трагедии сделать антракт. К тому же очень много лет народ и, не является активным лицом этой трагедии, а только хором, и хор этот не оценивает события, а только подвывает главным героям.

— Если мы достигнем удачи, этот хор и нам подвоет.

— Бурные продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию?

— Вот именно.

— А если народ будет безмолвствовать?

— И это неплохо. Лишь бы не мешал. Потом он свои интересы поймет и — пост фактум — присоединится… Как это было и в 1917 году. Заговор одной партии, пока другие калякали. Простейшие насущные лозунги: «Долой войну!», «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам!» Народ и хлынул на эту приманку и добыл «всю власть советам», а в дальнейшем… Дальнейшее хорошо известно. Власть советов превратилась во власть ЦК партии, то есть двух десятков олигархов, среди которых задавали тон сначала пяток лет один человек, а затем три десятка лет другой.

— И это весь исторический процесс? Часто я сама так думаю. Но когда я слышу из чужих уст эти же самые истины, мне хочется протестовать и веровать в то, что народ творит историю и что он бессмертен, что творческая сила его неиссякаема.

Альфский покачал головой:

— Термины из словаря ваших друзей в кавычках. Народ, конечно, бессмертен, в том смысле, что он переживает всех отдельных, великих и ничтожных, героев и обывателей, творцов и разрушителей. Но когда-нибудь и народ постигнет кончина, как все в мире. Неиссякаемые творческие силы? Да, конечно. Но эти творческие силы воплощаются в единицах, в наиболее одаренных и смелых группах, а народ — плодородная почва, только родит, и ничего более.

— Хорошо. Тогда я не понимаю, зачем вы устраиваете ваши заговоры. Ваши враги про себя думают то же, что и вы. Они верят и в народ, и в строительство коммунизма, как мы с вами в Святую троицу.

— Не спорю. Но они истощили почву и закрепостили лицо, как говорил Герцен. Наш план — раскрепостить личность и позаботиться о почве. Она уже, кроме <нрзб>, ничего не производит.

— Н-ну! И как же вы думаете сделать это конкретно? Хоть какую-то группу надо вам все-таки иметь за собой.

— Она и есть.

— Но она безоружна и бессильна. Ваша группа не посмеет даже выйти на улицу, подемонстрировать.

— В условиях деспотизма, диктатуры и всеобщего обалдения это и не нужно. Какие демонстрации? Мы должны нанести внезапный, но точно рассчитанный, смертельный удар.

— Военный переворот?

— Почти, но не совсем. С помощью военных, конечно, но переворот политический, гражданский. Вы всю эту технику увидите. Ведь вы примкнете к нам?

— Безусловно. Хотя я не уверена в успехе, и планы ваши считаю несколько химеричными, а идеологию…

Я замялась.

— Несколько убогой, — спокойно закончил Альфский, — пусть так! Философствующие римляне считали очень убогой мысль, что все люди равноценны перед господом. Хотя некоторые из римлян в принципе допускали убогую мысль, что раб такой же человек, как его патрон… Но это допускалось между прочим, высшей идеей оставалась идея imperium romanum.

— А у наших — imperium communisticum, простите за кустарную латынь. Во имя ненависти я приму участие в вашем заговоре. Только помните, что о ваших намерениях уже пронюхали. Вас могут в любой момент призажать.

Альфский слишком самоуверенно, на мой взгляд, возразил:

— Не беспокойтесь. Мы сами себя им открыли, мы сами даем им завлекающую и ложную информацию, наводим их на уводящий далеко от действительности ложный след. Наш враг выжидает. Он разлакомился, мы обещаем ему через его же агентов потрясающие разоблачения. Он думает столкнуть нас в бездну, а мы столкнем его в яму, очень обыкновенную и грязную, из которой он не выкарабкается.

VII. Самозванцы, воры да расстриги

После этого разговора я вспомнила эпизод из моих бродяжных скитаний.

Попала я в рабочее местечко, очень промышленное и очень некультурное. На фабриках и заводах я в этом местечке, разумеется, не могла побывать, а встречалась с людьми труда в домашней обстановке. Порой беседа касалась известных общих вопросов, под бременем которых кряхтят решительно все советские граждане. Рабочие не особенно-то любили ворошить эти вопросы. И так тяжко. А разворошишь — еще тяжелей станет.

А все же иногда не выдерживали. Одна работница, жена офицера, погибшего на Великой Отечественной войне, рассуждала:

— Ну, как жить без воровства. Немыслимо. Никакой зарплаты не хватит. Домишко нужно обшить. Натаскала досок с предприятия. А сменщица проклятая приметила, теперь я у нее на крючке. Ничего, подлюга, не делает, а я ворочаю и боюсь: продаст. Ну, ладно. Обошью домишко, возьмусь и за нее. Тогда пусть доказывает, что я доски крала. Где доски? Нет их. Были да сплыли… На доме, закрашенные, не узнают.

— Хорошая страна! — мрачно улыбнулся пожилой рабочий. — Начальство крадет, мы тащим.

— Э, оно больше нашего крадет. Оно миллионами хапает. Так что же, смотреть им в зубы? И мы воруем.

— А вы их разоблачили бы, выступили бы. Чего же вы молчите?

Это мой коварный вопрос.

— На север нам не хочется что-то. Вы сами говорите, что климат там суровый. Разоблачил вон один рабочий да и загремел в Архангельскую область. Ладно, еще хулиганство дали, а не 58-ю.

— В одиночку нельзя, ясно. А вы сорганизуйтесь, всех не отправят, времена немножко изменились.

— Боятся все… напуганы мы очень. Пошушукаемся в углу да и рукой махнем: черт с ними!

— Самозванец нужен, — неожиданно высказалась моя квартирная хозяйка.

— Какой самозванец?

— А как раньше были: Гришка Отрепьев, Пугачев. Народ до того потерялся, что теперь пошел бы за самозванцем. Только бы тот объявил: я, мол, такой и такой-то, царского роду, уцелел случайно, спасли меня… а теперь я пришел свой народ спасать. И все бы за ним валом повалили. Я вам говорю!

— Хрен его знает, — это снова пожилой рабочий, — может, и повалили бы. При царе лучше жилось.

Вот так вывод. Каково это услышать после нескольких десятков лет социалистического строительства. Бред! Отечественная хмарь.

— А многопартийное правительство, как на западе, не лучше ли было бы, не свободнее ли? — снова задаю я коварный вопрос.

Несколько голосов сразу ответили:

— Выборы эти! Опять дурака валять. За 40 лет опротивело к урнам с бумажками шляться. Без нас проводили этих кандидатов, и чего нас к этой лотерее тянут? «Демократия». Агитация за облигации! На хрен! Не умеем мы управлять…. Ну и пусть царь или черт какой управляет, только бы нам покой дали.

— Во всех странах демократия, и ничего — живут.

— Ну, там народ, может, умнее. А нам не надо. Пусть управляют, как хотят, только бы нас не трогали, налогов бы поменьше да работа полегче.

— Да если вы сами прятаться будете, только кряхтеть да у себя дома правительство на хрен посылать, ничего хорошего из этого не получится, так и пропадете.

— Так и пропадем! — хором подтвердили мои собеседники. Только пожилой рабочий, берясь за картуз, хмуро пробормотал:

— Советчиков много. А вот кто бы взял и повел.

— Вы бы пошли, а потом снова на печку?

— А неужели на совещания да на собрания, планы да задания? — с иронией спросил рабочий. — На печку! Работаю, сколько могу. Заплати мне за работу и не трогай меня, дай мне у себя дома пожить. Я, вон, не видел, как у меня дети выросли. А выросли сукиными сынами.

— А на работе, небось, о планах толкуете? Перевыполняете? Одобряете и приветствуете?

— А как же? Куда все, туда и я. Стахановец… с туфтой, как и другие прочие… И долго все это не провалится, я вам говорю, — с ожесточением заключил рабочий. — Без пастуха мы не можем. Придет пастух, махнет кнутом, ну, мы хвостами махнем — и пошли.

— Вот я и говорю, что самозванец нужен, — заключила моя квартирохозяйка, — нам без самозванца не убойтиться. (Она говорила «убойтиться», «утравиться», «утработать», «утойти», зато слово «ирония» в письмах своих преображала в «эронию»; несмотря на это, женщина была неглупая.)

— Да что же хорошего в самозванце? Что он может дать? И разве пойдет рабочий за самозванцем? Ну, мужик, может быть.

— Мы самозванцам всегда верим. А сейчас вера нужна. В социализм народ уже веру потерял. И Гришку Отрепьева бояры доконали, а не народ. Знаю, почитывал — чтобы не просто человек был, Петр Иваныч в очках, а чтобы на нем сиянье был, чтобы фамилии он был древней, царской всего лучше. И чтобы народ он повел за собой без всяких заседаний и постановлений.

— Ну, а дальше что?

— А дальше пусть крестьянин на своей земле работает, а рабочий в городе… Как раньше было.

— С помещиками? С капиталистами?

— Помещиков не надо, а капиталистам можно и в рыло дать. А сейчас кому дашь? Кругом эксплуатируют, а по морде съездить некого. Наше, дескать, государство, советское, народное. Советское оно советское, да только не народное.

Все стали молча и мрачно расходиться. Ни гу-гу!

VIII. Заговор

— Сегодня будьте здесь. Услышите кое-что интересное.

Это Альфский. После нашего откровенного разговора прошло дней пять. Он лукаво улыбнулся и добавил:

— От вашего имени Зетов на днях сообщил лицу, пославшему вас, потрясающую ерунду… Вероятно, награду получите. Только, пожалуй, не успеете.

— А какую ерунду? Если со мной заговорят, я ничего не знаю.

— Обычную. О нашей связи с Америкой и английской разведкой, о сговоре насчет агитации и пропаганды, о диверсиях… Будут ловить якобы существующие документальные данные, а нас на время оставят в покое. Собственно, нам нужно выиграть два дня… Все уже готово.

— Как! Через два дня?

— Ну, да. Куй железо, пока горячо. Вы укоряли нас, что организация наша не массовая. Массовые организации возникают лишь после того, как дело сделано, они на готовом создаются. Массовое недовольство — вот что нужно для успеха нашего дела. А оно есть, пусть глухое, безмолвное, притаившееся. После удачного удара к нам примкнут и массы… Терзать труп.

— Не слишком ли презрительно?

— Ну, я не так выразился: добивать лежачего. Не забывайте, что лежачий еще может подняться… Вот тут и необходима общая поддержка. Вспомните, как в семнадцатом году красная гвардия и матросы буржуазию добивали. Работы очень тяжелой много было. Но сигнал был подан сверху, переворот был совершен путем заговора.

Вечером в кабинете собралось человек тридцать офицеров и несколько штатских, знакомых мне только по именам. Все эти люди всюду выступали за политику и тактику ЦК (а некоторые являлись членами и кандидатами этого ЦК). Все эти люди считались верными слугами существующего режима. Офицеры нервно курили, вполголоса перебрасывались словами; когда открывалась дверь, они все резко оборачивались. Кого-то ждут. Маршала. «Маршала?» — подумала я.

Ага! Вот он! Маршал Волненский.

Все поднялись, подтянулись и по движению руки вновь пришедшего бесшумно уселись за стол. Я, по обыкновению, во все глаза начала смотреть на главу заговора. Он не был похож на свои портреты, как, впрочем, все члены ЦК и правительства.

Невысокий, довольно плотный, так сказать, кряжистый, еще не старый человек с глубоко посаженными умными, недобрыми глазами. Манеры мягкие, но это манеры человека, привыкшего к власти. Методичность, уверенность, сила, но маловато внутреннего обаяния. Примитивным этого человека нельзя было назвать: политик и военный, расчетливый и решительный, скрытный, но умеющий казаться этаким простым прямым солдатом, наверное, в нужный момент жесток. В диктаторы годится.

— Товарищи офицеры, пора! Сталинские последыши идут ва-банк! Своим бесстыдным вызывающим поведением во внешней политике, своей наглостью, бестолковой ложью и хвастовством они поставили страну под удар. Мы на пороге войны. Получены весьма серьезные и категорические предупреждения, — последнее маршал подчеркнул, — предупреждения от правительств великих держав. Но это еще полбеды. Русский народ, несмотря на глупость своих правительств, всегда побеждал. Беда в том, что нынешний руководитель партии своими руками, а не руками шпионов, передал в руки врагов все наши важнейшие военные, политические и экономические тайны… Вот что страшно.

Офицеры зашевелились, послышались негодующие возгласы.

— Они имели глупость, — продолжил маршал и слегка улыбнулся, — подсказанную нами, впрочем, винить нас в продаже важных секретных документов вражеской разведке. Пользуясь этим счастливым случаем, они под нашу фирму передали представителю генерального штаба США решительно все, что в случае войны могло бы спасти нас. Итак, пора! Послезавтра весь ЦК и члены правительства будут в полном сборе. Готовится страшный удар для нас. А мы обрушим этот удар на их головы. Старик («Какой старик?» — подумала я.) был страшно напуган, когда я пришел к нему с обличающими эту шайку данными. Я его припер к стенке. С кряхтеньем, чуть не со слезами, но он подписал заготовленные мной обращение к народу и указ об аресте изменников ленинскому делу, врагов родины, последышей Сталина.

Маршал огласил ряд фамилий, очень крупных, кое-какие имена отсутствовали. Некоторые носители этих отсутствовавших в списке имен сидели здесь, за столом. А где же другие? На племя берегут? А может быть, они конспиративно работают? Я вела протокол исторического заседания ЦК Объединенной ленинской рабочей партии. Это было название организации, насчитывающей, дай бог, сотню человек и долженствующей после переворота превратиться в массовую.

— Послезавтра ведите солдат с танками и пулеметами к зданию ЦК под предлогом репетиции первомайского парада… Сколько у вас полков?

— Привести можно полка два… Но это много, обратят внимание.

— Ничего, займите всю площадь и прилегающие улицы. Состав надежный?

— О да! Старые солдаты, злые за то, что их долго не демобилизуют, и молодежь… главным образом колхозная.

— Тем лучше. Окружите ЦК и МВД. А небольшую группу введите в здание ЦК в два часа дня. Там мы всех захватим. Телефонная линия и вообще связь будут парализованы. Займите госбанк, почту, телеграф, радиоцентр. В здании ЦК на заседании я прочту обращение к населению и к армии с подписями истинных ленинцев, членов ЦК Объединенной ленинской рабочей партии.

Он назвал шесть фамилий, и свою в том числе.

— В обращении будет сообщено о преступлениях старого руководства, о полном изменении внешней и внутренней политики. Декларируем обещания рабочим и колхозникам… Часть колхозов, явно убыточных, придется ликвидировать… — другим, конфиденциальным тоном, сказал маршал. — Сельское хозяйство задаст нам головоломную задачу… Ну, подробности обсудим потом.

— Возрождение индивидуального хозяйства? — почтительно спросил какой-то полковник.

— Возможно и это. Все возможно. Но пока — удар. Иначе все погибло: и Россия, и народ, и мы. Да! Хранить все в глубочайшем секрете. Население прежде времени ни о чем не должно знать. Иначе — паника. В сберкассы за деньгами ринутся, магазины опустошат. Патриотизм товарищей москвичей нам хорошо известен с прошлой войны.

Здесь я должна признаться, что после четырнадцати лет лагерей и восьми лет «подучетности» на меня стало накатывать. Спокойно выслушивать некоторые вещи я не могу, восстает все мое существо, и я взрываюсь. Пренебрежительное замечание маршала о патриотизме москвичей немедленно ввергло меня в состояние одержимости. Я послала к черту и время, и место, и присутствующих именитых спасителей отечества, и все свои собственные задерживающие центры и очень громко, и очень дерзко сказала:

— И товарищи москвичи, и товарищи псковичи, и товарищи вятичи должны бросаться в магазины и сберкассы. Опыт последнего сорокалетия нашей истории научил их этому. Всем известно, как снабжают население в критические моменты. Люди хотят спасти от голодной смерти себя и своих детей.

Офицеры повернулись ко мне все сразу, как будто кто-то нажал какие-то кнопочки в их деревянных фигурах. В их взглядах было недоумение, тупое непонимание, изумление: как она смеет… при маршале! Маршал с любопытством обозрел меня, а мой патрон Альфский, улыбаясь, прошептал маршалу несколько слов. Маршал снова весело осмотрел меня:

— А-а! Товарищ анархистка. Я о вас слышал. Я в обсуждение причин московского патриотизма не вдаюсь, а просто констатирую факт. Вы правы, мы знаем, как снабжают, или вернее, не снабжают население и в рискованные и не в рискованные моменты. Отчасти поэтому мы и надеемся на сочувствие населения к нашему замыслу.

— Если он удастся, — смеющимся голосом добавил Альфский.

— Он удастся. Удается все внезапное, созревавшее в тайне. О чем долго разглагольствуют, что пропагандируют, удается редко. Слишком много времени надо убить, чтобы доказать нечто людям, которые, в сущности, совсем не стремятся к борьбе и к жертвам и, естественно, берегут свою шкуру. Всегда и всюду, и всех нужно ставить перед свершившимся фактом.

Офицеры закивали, с обожанием глядя на маршала. Жесточайшие сомнения терзали меня. Эти видные офицеры, все в больших чинах, отдают ли они себе полный отчет в том, что должно свершиться? В каком состоянии их, видимо, не крупных размеров умы? Каковы их убеждения? Каковы их желания? Вера их налицо, во всяком случае. Они слепо веруют в этого двусмысленного диктатора. Человек он, возможно, выдающийся. Может быть, и гениальный. Но каков он будет в роли спасителя народа? И во имя чего вздумалось ему спасать народ? Ох, уж этот народ, которому без самозванца «не убойтиться». Я оглянулась и услышала классическую формулу:

— За истинный ленинизм! За подлинную демократию! За свободу! За народ! Долой бездарных авантюристов! Долой правительство деспотизма и позора!

Офицеры с деревянным восторгом зааплодировали. Альфский с будничным озабоченным лицом собирал какие-то документы, наверное, планы, политическую программу и прочес. Вскоре все разошлись. Мы с Альфским остались одни. Он исподлобья насмешливо взглянул на меня:

— Разочаровались?

— А вы верите в этих золотопогонных манекенов? Простите! Я слишком много претерпела от существующего режима и думаю, что имею право покритиковать и его противников. Неужели эти деревянные куклы способны что-то сделать? Они, по-моему, не вполне понимают, что к чему. Это же вояки в дурном смысле этого слова. Они могут только подчиняться высшим командирам и командовать безгласным солдатским стадом.

Альфский зорко взглянул на меня:

— Вы презираете людей больше, чем я. Как-то в нашем разговоре вы упрекнули меня в излишнем презрении к людям. В этом же уличали сегодня и маршала.

Он рассмеялся.

— Может быть. Человек очень противоречив. А ваши заговорщики очень уж несложны и прямолинейны. Грешным делом, они похожи на «версты полосаты»… И весь заговор ваш слишком бюрократичен, скучен. И в то же время, как все бюрократы, побеждающие мир за своим письменным столом, вы слишком самоуверенны. Почему вы так убеждены, что солдаты пойдут за этими Скалозубами и арестуют Фамусовых?

Альфский снова рассмеялся:

— Прекрасно сказано. Да, солдаты пойдут за Скалозубами и арестуют Фамусовых.

— Ни о чем не ведая, так себе, по одному только приказанию своих командиров арестуют руководителей партии и правительства?

— Не совсем так, — лукаво прищурясь, ответил Альфский, — солдатам будет прочтен лапидарный, но достаточно выразительный манифест… вы же слышали об этом вот сейчас.

— Манифест с обвинениями и обещаниями… Кстати, о каких важных документах, дипломатических и военных, идет речь? Вранье, наверно? «Параша», как говорили мы в лагерях.

— Почти. Но кое-что соответствует действительности. Вы знаете, что наш первый руководитель очень глуп и невежествен. Ну его немножко и спровоцировали с этими тайнами. Ему дали понять, что он может действовать единолично, что ему всецело доверяют, что он может орудовать государственными делами, как ему угодно, что он может кое-кого припугнуть за рубежом, кое-что приоткрыть. «Сосед Пахом», капризом случая поставленный к рулю, страшно обрадовался и разболтался в разговоре с двумя видными заграничными деятелями. Собственно, «документы» он никому не передал, но хорошо ознакомил с их содержанием правительства держав, интересы которых в этих документах сильно затронуты. Он форсил и угрожал. Ему и в голову не приходило, что он выдает и демаскирует ЦК и правительство.

— Ну, это, по-моему, не в первый раз!

— Конечно! Но до сих пор все ему сходило с рук. На этот раз сценарий разработали мы, сценарий очень детективный. Назрел, как говорится, огромный дипломатический и политический скандал. Угрожающие запросы и предостережения уже имеются. А послезавтра заседание ЦК и… — Альфский провел ребром ладони по горлу.

— Уж больно просто… Не могу поверить, что с такой легкостью вы уничтожите сорок лет трагедии.

— В эти сорок лет только и занимались тем, что и массы, и каждого отдельного человека дрессировали для безоговорочного рабства, — подчеркнул Альфский с язвительной улыбкой, — для безоговорочного выполнения того-то и того-то, для безоговорочного следования за тем-то и за тем-то… Теперь мы этим и воспользуемся.

Я невольно выговорила:

— Внутренне я в этом убеждена, но верить в это страшно. Наши газеты пугали нас каким-то американским изобретением. Ребенку будто бы можно вставить под кожу черепа розетку, электроводы будут проведены в мозг для того, чтобы управлять человеческим, извините за выражение, духом с помощью электросигналов. Самостоятельно мыслить при таком биоконтроле человек не сможет. Он будет с точностью и полным безразличием автомата выполнять то, что ему просигналят… У нас даже эта система биоконтроля не нужна. Он у нас выработан ЦК или же установлен… А сигналы в виде исторических решений, постановлений и директив мы получали в избыточном количестве, пожалуй… Теперь вы решили выбить из седла ЦК и его биоконтроль — прекрасно. Но почему вам должны доверять люди? Не воспользуетесь ли и вы в дальнейшем той же самой системой?

— Не должны, а будут доверять. Мы на деле гарантируем хотя бы те свободы, какие есть в буржуазном мире: свободу слова, свободу совести, свободу передвижения. Мы попытаемся излечить больное хозяйство. Не думайте, что мы совершим дворцовый переворот и на этом успокоимся и пойдем по старому пути. Нет, такой путь слишком дорого обходится и стране, и правящей партии… Мы призовем подлинных народных депутатов. Тогда-то они не побегут в сберкассу, а выскажутся… без электросигнализации.

— А если выскажутся за монархию? — съязвила я.

— Пусть! Их дело. В России возможно все. А с этими надо покончить.

В голосе Альфского, всегда спокойном, зазвучали боль и ожесточение.

— Вы нас считаете такими же тупыми, наглыми авантюристами, опустошенными, выхолощенными деспотами, как те, что нами управляют. Вы ошибаетесь.

— Хорошо, если ошибаюсь. В данном случае порадуюсь, если ошибусь, но… сегодня очень много толковали о том, как спасти положение, вернее, маршал диктовал, а остальные с молитвенным трепетом возглашали — аминь-. А вы подумали о том, что взрыв может сразу распаять защищающее нас кольцо в Восточной Европе.

— Конечно, распаяет. Неужели вы думаете, что мы десятки раз не обсудили этот вопрос. Кольцо распаяется. Восточная Европа будет предоставлена собственной судьбе. Пусть устраивается, как может и как хочет. Ленин пожертвовал Польшей, Прибалтикой и Финляндией, принадлежавшими нам не одну сотню лет. Неужели же мы не пожертвуем великими народными демократиями, — Альфский снова улыбнулся с прежней язвительностью, — мы попытаемся до известной степени сохранить этот заслон, но уже без диктата, без нажима, мирным путем. Старые методы привели к катастрофе.

— Видимо, все человеческие действия, все исторические пути приводят к катастрофам. Советую вам перечитать «Восстание ангелов» Франса.

— Вы чересчур уж скептичны.

— Да. Я — фанатик скептицизма.

IX. Улица корчится безъязыкая…

Весь следующий день я пробродила по улицам, заглядывала к знакомым, просижу час и удаляюсь, объятая внутренним беспокойством. Вид у меня, наверное, был странный. Все осведомлялись: что с вами? Вы больны? Расстроены? Чем же? Кажется, все уладилось, квартиру получили, работа есть, деньги тоже.

— Да, да. Я утопаю в советском счастье… наконец-то! Боюсь потерять его так же внезапно, как нашла, потому и расстроена.

А в сберкассах, между прочим, было пусто. Но ощущалось какое-то необычное напряжение во всей нервной системе огромного города. А может быть, за это напряжение я принимала свое собственное скрытое нервное ожидание.

Магазин. Пьяный блаженно заикается:

— Д-дайте мне эт-той с-с-самой ат-томной.

— Какой атомной? — строго спрашивает продавщица.

— К-к-которая покрепче… ат-томной…

— Вот отпустят тебе настоящую атомную — запоешь.

Это злорадный голос из молочной очереди, ибо очереди разделяются на молочную, хлебную, мясную и овощную.

— О-ох! И докуда же все это терпеть!.. Чай индийский? Не от Неру? Мы туда машины, они нам чай.

— По-братски… Это называется «внешняя торговля».

— Ходишь из магазина в магазин, то того, то другого нет! Находишь рублей на полсотни, и есть нечего.

— Как нечего? Вон и масло, и сахар, и яйца есть. А вы попробуйте за пятьдесят километров от Москвы, в провинции, найти сахар и белый хлеб. Вы здесь заелись.

Очередь мрачно оглядывает нагруженную мешками, сумками и кульками женщину.

— В провинции. То-то провинция и съедает всю Москву. Запретить бы вам ездить с мешками. Из-за вас и мы голодные сидим.

— Ага! Так. Значит, нам с детьми в провинции можно с голоду подыхать, а вы здесь биштеки жрать будете.

— Я не знаю, какой и вкус у биштеков-то… Да ладно! Бери, покупай, коли приперлась. Чертова жизнь. Богатая страна, всем помогаем, а самим жрать нечего… Колхозница, что ли?

— Да. На трудодни и в этом году, видно, мало получим. А раньше и совсем ничего не давали. Уехать бы куда-нибудь, да связали дети.

— Уехать? — это уже третий раздраженный голос. — Все вы поразбежались из колхозов. Рабочий и на заводе вкалывает, и сеет, и веет. Когда это было видано, чтобы из города народ гоняли на полевые работы? У нас не Латвия, людей хватает. И не стыдно колхозникам?

— А чего нам стыдно, если работаешь, а сам гол и бос. Было бы что в рот кинуть, не разбежались бы.

Разговор сразу падает. Я выхожу из душного магазина на душную улицу. Через несколько дней Первое мая, а жара июльская. Как в этом году будут праздновать Первое мая? Интересное чувство: я иду и все знаю, а тут никто ничего-ничего не знает. Никто не подозревает, не предчувствует того, что случится послезавтра между часом и двумя дня. Случится ли? Почему я так уверовала? Может быть, все это бред, творимая легенда. Может быть, послезавтра всех заговорщиков, и меня в том числе, как «технического работника», отправят в известную гостиницу на Лубянку, где для знатных гостей всегда готовы номера.

Сижу у приятельницы. Сквозь неотвязные думы слышу:

— Никогда это не кончится. Никогда. Мы рабы. Мы устали. Мы потеряли способность к действию.

— Сильный человек нужен.

— «Самозванец» нужен, — усмехаюсь я про себя, явно в бреду, а вслух спрашиваю:

— А чего бы вы хотели? Вы все?

Несколько голосов разом ответило:

— Покоя. Чтобы нас никто не трогал. Чтобы можно было очухаться и подумать.

— Хочу жить. Читать то, что нравится. В театре видеть то, что меня интересует. Не оглядываться по сторонам даже в своей комнате, наедине с собой.

— Хочу обыкновенной человеческой жизни, как всюду люди живут.

И последний стон-резюме:

— А главное, по-ко-я!

Я неожиданно произнесла:

— Ну, это вы, наверное, скоро получите.

Все смеются.

— К сожалению, ваши слова — только шуточка.

— Как знать? Может быть, и не шуточка. Я ведь немножко поэт, а значит, и немножко пророк.

Рассеянно прощаюсь и ухожу, а люди продолжают тянуть бесплодный вопль о недостижимом мещанском счастье. На улице я вдруг остановилась и громко спросила сама себя:

— А я чего хочу? Чтобы все полетело к черту. Чтобы последний взрыв разрушил до основания и планету, и меня, и все ученья, все веры, все надежды. С 1914 года земля накренилась, сместилась ее орбита, и с тех пор все безудержно летит в пустоту. Во что верить? Что любить? Мне мучительно стыдно за людей, исповедующих передо мной какие-то убеждения. Они лгут для спасения своей шкуры или для спасения своей души. В сущности, это одно и то же. Ни во что они не верят, а убеждены только в одном, что нужно как-то жить, то есть работать, чтобы есть, предаваться половой любви, потому что без этого очень трудно обходиться… Между прочим рождаются дети. Самое страшное преступление в наше время — это рождение ребенка. Разве можно верить во что-то, надеяться на что-то в нашу эпоху, самую циничную, беспощадную, всеразоблачающую из всех эпох мировой истории? Хвататься за грязные лохмотья так быстро обветшавших учений и обетований — противно и стыдно. Так что же? Завернуться в тогу и умереть? В тогу? В затасканный, засаленный арестантский бушлат надо завернуться и по-арестантски загнуться. Мы не умираем, а загибаемся. Что-то будет завтра? И я сразу встрепенулась. Мимо проходили два человека и таинственно вполголоса переговаривались:

— Вы слышали?

— Да.

— Я тоже.

— Неужели это верно?

Увидев меня, оба замолчали.

О чем они? О завтрашнем дне или о том, что у них в учреждении со скандалом снимают начальника, о чем их по секрету уведомили? А может быть, и впрямь о завтрашнем дне? Никаких тайн в мире, среди людей, нет. Тайна старается выбраться наружу, она стала бесстыдной.

Под вечер, в каких-то бредовых раздумьях неизвестно, как и зачем, я попала на окраину города… Домишки… Окна открыты. Из одного окна слышен хриплый, омерзительно самодовольный голос; по интонации и манере произнесения чувствуется, что он принадлежит простой бабе, но большой стерве:

— Тридцать девять лет проработала без всяких замечаний и неприятностей…

И вдруг кто-то в комнате раздраженно, насмешливо, почти злобно перебил самодовольную радиоисповедь:

— Кто ей, суке, поверит, что она тридцать девять лет в Советском Союзе без неприятностей и без замечаний проработала! Тут за год тысячу неприятностей и выговоров получишь.

Голос бой-бабы продолжал тараторить по радио:

— Все только и думала о пассажирах и об их удобствах…

— Ах, шлюха! И ведь старая шлюха, а врет, словно подыхать не собирается.

Второй живой голос, старушечий:

— А я все заграницу слушаю. А этому я ничему не верю.

Озлобленный голос недоверчиво:

— А как же ты слушаешь? Ведь наши заглушают.

— Кажный вечер ловлю и слушаю.

— Не может быть, такой гул, такой грохот, ровно из «Катюши» стреляют. Ничего не поймешь.

— А я и не понимаю. Я не по-русски слушаю, а по-ихнему.

— А зачем тебе слушать, если не понимаешь? Ты ихнего языка не знаешь ведь?

— Не знаю, — безмятежно подтвердил старушечий голос. — А вот слушаю и чувствую, что люди дело говорят, и мне приятно. А иногда попоют по-своему, и это слушаю. А наши ежели говорят, я ничему не верю. Все врут.

Я отбежала от окна, чтобы вволю нахохотаться.

Читатель, это не шарж, не клевета, не гротеск, а просто маленькая репортерская заметочка о глупой случайности, каких у нас очень мало.

О настроении заводских рабочих в тот день сказать ничего не могу. Вероятно, работали, выполняли и перевыполняли задание, про себя посылая его туда, куда может послать только русский человек. Потом шли домой, обедали, пили водку, ссорились с женой, а помирившись, всей семьей отправлялись в кино.

Смею вам сказать, что трудового энтузиазма не хватит на то, чтобы в течение тридцати — тридцати пяти лет давать полуторную, двойную и даже тройную норму выработки. А иные, если верить газетам, доходили до пятисот процентов. Это сверхфизиологично, сверхчеловечно, это — ложь. Сверхчеловечности хватит, ну допустим, на три-четыре года. А после этого наступает обыкновенная человеческая усталость, полная изношенность и — смерть.

Да, усталость, изношенность и смерть, несмотря на все механизации, автоматизации и рационализации. Нередко так оно и было. Чаще случалось другое. А именно: выяснялось, что в продолжение ряда лет «показатели завышали», и никто этого своевременно обнаружить не мог. И вдруг в один прекрасный день высший партийный руководящий орган замечал… Далее следовали выклики по поводу всеведения, принципиальности, мудрости этого высшего органа. Хотя — черт возьми! — какая тут мудрость и принципиальность: быть водимым за нос долгие годы, не чувствовать этого и наконец в какой-то чересчур уж критический момент выявить этот прискорбный факт.

Но кто бы посмел намекнуть на это обстоятельство? Про себя-то все отлично знали о нем.

— Одну породу на гора даем, — уверял меня шахтер одной из великих кочегарок, — то ли угля мало, то ли не дошли еще до него… Достаем породу, а нам записывают уголь, да еще и приписывают. А иначе жить и работать нельзя. Мы получаем тысячи, начальника премируют десятками тысяч — и все в порядке. Когда-нибудь поймают, да хай им черт, пока живем!

Кризисы… Экономические катастрофы… Это все происходит где-то далеко, в буржуазном мире. И там капиталисты и банкиры во время экономических катастроф стреляются, а безработные устраивают шествия по всей стране, вплоть до парламента. А мы не стреляемся, мы — хай им черт! — живем. Живем посреди этой самой катастрофы, как посреди привычного домашнего хлама.

А все-таки, что произойдет завтра? «Что ждет нас, гибель иль успех?» В нашей сказочной стране и то, и другое возможно. Заранее ничего нельзя предвидеть. Все решает бестолковая истинно русская случайность. Дело-то на песце построено, а потому удача возможна. У нас всякая крепкая реальность, каждое прочное здание на песце строятся и — ничего — держатся. А построишь не на песце, так, пожалуй, и рухнет. Завтра посмотрим, к кому этот песчаный грунт окажется благосклонным.

По улице шел пьяный и мычал. На груди у него красовалась колодка орденов. Герой. Он покачивался и мычал. Увидел меня, остановился. Мне стало не по себе. Вечер, окраина города, когда и в городе на улицах, близких к центру, в 11–12 часов ночи нельзя пройти без опасения. Любой хулиган может очень крепко ударить, не будем упоминать о таком пустяке, как оскорбление словом. К этому мы привыкли. Чуть ли не со смехом рассказываем приятелям: «А он меня сволочью назвал (или проституткой), но ничего, не ударил. А у меня сердце в пятки упало, ну, думаю, в котлету превратит. А он так раза два повторил: „Сволочь! Паразит!“ И побежал себе. Я дух перевел: черт с ним! — думаю. — По милициям да по судам таскаться толку мало, да и времени не хватит, да еще как суд решит. А он, хулиган-то, может быть, отличник производства. Еще клевету припишут. Свидетелей нет. Попробуй, докажи». Тут начинают сыпаться бесконечные рассказы о самых затейливых и оригинальных случаях хулиганств, избиений, грабежей и убийств.

Но пьяный, встреченный мной на окраине Москвы, видимо, не намеревался посягнуть на мою личность. Горько покачав головой, он крикнул:

— Обманщик! Окончательно обманул — и все. Мое выступление кончено. Я говорить не умею… Так, растак, протак и проэтак. Скоро ли все это на хрен отправится?! А сейчас я приветствовал. Все мы приветствовали. Новые мероприятия насчет прижима приветствовали. Спасибо: рабочий день сократился, а норма та же. Вы понимаете, мамаша, н-норма в-все т-та же. А, как мотор, должен семь часов действовать… Да куда мотор! Мотор возьмет да и пук! А я не могу пукать, не имею права. Я обязан крутиться. Я остановиться не могу. Я могу только ноги задрать, ну и вытащат из цеха. Еще и речь скажут: герой! Жизнь производству отдал.

Вдруг он пронзительно, насколько позволяли осоловевшие глаза, взглянул на меня.

— Мамаша, а может, вы из лягавых? Из верных и преданных? А? Ничего, доложите. Я не боюсь. Отец сидел… Я отказался от него. Тоже верный и преданный был… А главное…

Он вплотную приблизился ко мне и прошептал:

— Главное, шкуру жалко было… свою шкуру… Ну, и женину, и детскую. А отца-то недавно реабилитировали… посмертно.

Он заплакал.

— Каково мне было бы в глаза ему взглянуть… И хорошо, что умер. А я, подлец, жив. И п-п-приветствую з-з-заботу о человеке… Доносился, мамаша, все равно. Орденоносец, мол, фронтовик, Похлебалов советскую власть р-ругает на улице… А на производстве приветствует. Донесите, мамаша. Я прошу вас донести. Отец умер арестантом, и я хочу.

Плача, пьяный побрел куда-то.

X. Время поднимать камень и время бросать его

Как «технический работник», я сидела рядом с Альфским в большой комнате. Кругом происходило специальное расширенное совещание ЦК и правительства. Стулья стояли в беспорядке по всей комнате. Большинство присутствующих стояло, ходило, вопило, размахивая руками, но не сидело. Сидели только несколько человек за большим столом, покрытым, как полагается, красным сукном. Сидел председатель, старик, сидел маршал и еще какие-то неизвестные мне члены президиума. Свиноподобный старообразный руководитель дрожал, как студень. На его рыхлом лице свеже отпечатаны были злость, страх и наглость. Но преобладала, кажется, глупость.

— Как вы смели! — сотый раз повторял ему высокий бесцветный человек староинтеллигентского типа. (Я вспомнила, что он присутствовал на известном секретном сборище.) — Как вы могли? Кто вас уполномочил на такую неслыханную вещь?

— Вы понимаете, что это значит? Вы понимаете, что вы сделали? — вопил другой, красный, как бурак, от испуга и негодования.

— Это катастрофа! — рявкнул кто-то третий.

Старик-председатель вопросительно взглядывал на упорно молчавшего маршала. Этот сидел, сдвинув брови. Его холодные серые глаза поблескивали, как мне показалось, с веселым презрением и явным удовлетворением, удовлетворением режиссера. Значит, спектакль начался удачно.

— Товарищ председатель, надо же все-таки навести порядок. Товарищи! Придите в себя. Мы же члены ЦК, — беспомощно повторял какой-то лысенький человек с большим белым лицом и круглыми черными глазами. Его глаза, слова и движения были преисполнены ужаса и готовности куда-нибудь удрать.

Шарообразный толстяк, наконец, завопил в ответ на обвинения, сыпавшиеся отовсюду:

— Вы же меня и натолкнули… Вы! — пальцем, похожим на красную толстенькую морковку, он указывал на бесцветного длинного интеллигента.

— И вы! — морковка устремилась на молчавшего до сих пор человека среднего роста, среднего лица. В лице было примечательно только то, что оно было совсем плоское, с длинным плоским носом.

Плосколицый сидел. Теперь, с хорошо разыгранным, как мне показалось, удивлением он поднялся со стула.

— Я? Опомнитесь! Разговор наш имел чисто академический характер. Я просто сказал, что покойник решил бы вопрос по-своему, никого бы не спросил, что он припугнул бы тем, что у нас имеется, буржуазные правительства. Но не так бы он припугнул, как припугнули вы. Вы никого не испугали, а открыли все карты. Теперь вы пытаетесь свалить свою вину на каких-то отдельных членов ЦК, на что-то вас «натолкнувших». Детская наивность, если не сказать резче. Вас натолкнули? А сами вы не понимали, что делаете?

Бесцветный ядовито захохотал:

— Конечно, не понимает. Руководитель!

Толстяк завизжал:

— Да, покойный сделал бы по-своему, никого бы не спросил, а потом, действительно, свалил бы вину на всех и всех бы перестрелял… А я…

— А вы не умеете, — крикнул кто-то.

Раздался смех, свистки. Началось что-то невообразимое. Лысый человек с большим белым лицом и круглыми черными глазами быстро-быстро заговорил:

— Вы же окончательно погубили родину, народ. Это возмутительно! Это не по-ленински. Это непростительно.

Кто-то перебил грубо и насмешливо:

— Рутина-то уцелела бы. А вот нас бы погубил… в глазах всех компартий, всей мировой общественности. Погубил нас и почти развязал войну.

Тут же сидел и «пославший меня». Говоря по-лагерному, он имел бледный вид, но почему-то молчал. Почему он не объявлял о заговоре? Или их провели за нос и посадили в лужу? Во всяком случае, он молчал и явно не собирался выходить из этого молчания. Примкнет к победителям? Все может быть. Положение тайного главы охраны — очень опасное положение. Вероятно, обдумывает способы собственного спасения на оба случая, на два варианта. Почему-то происходящее напоминало мне бал в пользу гувернанток в «Бесах» Достоевского. Ассоциация нелепая, но я не могла избавиться от нее. И я побаивалась, что кто-нибудь обратит внимание на мое слишком заинтересованное, изумленное лицо лишнего, постороннего зрителя. Я боялась, что меня заметят и попросят удалиться. Я завидовала Альфскому. Он сидел так, будто ничего не видел и не слышал, иногда зевал, перелистывая бумаги. Так и случилось! Вдруг раздался голос надоедливого белолицего лысого:

— Товарищи! Здесь же есть посторонние… не члены ЦК… просто технические работники. Надо, чтобы они удалились. Нельзя же…

В первый раз маршал открыл рот и четко выговорил:

— Это мои люди… вполне проверенные. Кроме того, неужели вы думаете сохранить в секрете этот позорный гвалт?

Все замолкли. Свиноподобный шар взглянул на маршала с надеждой, старик — с ожиданием.

— Ваше мнение… мнение выдающегося военного руководителя. Как? Будет война? Очень опасно положение?

Эти вопросы, к моему великому удивлению, высыпал все тот же шарообразный.

Я озадаченно подумала:

— Да сами они, без военных руководителей, неужели ничего не понимают? Ведь они политики, дипломаты.

— Да, если не принять кардинальных мер, если не пойти на резкую перемену всей внешней и внутренней политики, если не пойти на крупные уступки, война неизбежна, — при всеобщем молчании ледяным тоном заявил маршал.

Даже слышно было, как все вздрогнули, а толстяк забормотал:

— Ну и пусть. Мы войны не боимся. Рано или поздно войны должны быть. Конечно, лучше, если бы не сейчас, но что делать? Мы очень сильны. То ли еще мы видали. Народ с нами, и мы победим.

Снова общее движение, но уже очень недовольное, протестующее. Послышались резкие реплики… не в полный голос.

— Здесь не митинг.

— Порет чушь.

— Не с корреспондентами разговариваешь.

Маршал жестко взглянул на толстяка. Тот сразу осел, как будто из него начали выкачивать воздух.

— Народ слишком много жертвовал. Народ только и делает, что жертвует. Он и сейчас не откажется, пойдет на жертвы. Но что мы дадим народу за его жертвы? Кроме того, не забывайте, что нас окружают братские страны, — маршал холодно улыбнулся, — которые жертвовать не захотят. Мы, разумеется, вслух не высказываем это, но любой из нас… да и любой советский гражданин очень ясно сознает это.

— Позвольте, как же? Страны народной демократии не пойдут с нами? — с отчаяньем взвизгнул толстяк, — они не имеют права. Они связаны договорами… И ведь там наши войска все-таки.

— Вот, вот! Связаны. А сейчас они эту веревочку оборвут, — еще холоднее и спокойнее возразил маршал.

Секунда общего оцепенения. Некая немая сцена. Ее нарушил глупый, жалкий и смешной возглас лысого, большелицего, круглоглазого:

— Ленинизм нужно спасать… и нас тоже. Под знаменем марксизма-ленинизма мы не должны погибнуть. Знамя кто-нибудь удержит. Знамя пойдет в веках.

На этот раз все до неприличия откровенно захохотали.

За дверью уже давно был слышен сдержанный гул.

Маршал встал и резко, очень громко отчеканил:

— Довольно слов!

Сразу двери распахнулись, и большой отряд солдат, одетых, как на параде, руководимый несколькими важными офицерами, четко отбивая шаг, вошел в зал. Все шарахнулись в ужасе и замерли. За столом спокойно остались сидеть несколько человек. Кое-кто и в зале смотрел на происходящее с безразличным видом, без волнения, ничем не выдавая своих истинных чувств.

Маршал взглянул на старика. Тот тяжело поднялся с места, встал рядом с маршалом. Тот обратился к солдатам:

— Товарищи солдаты! Сейчас я зачитаю вам обращение к армии и народу, подписанное главой государства (Кивок на старика.), мною и… (Он произнес несколько видных фамилий.)

— Позвольте! Что же это значит? — раздался чей-то нерешительный голос.

— Я протестую! Я честный ленинец. Я всю жизнь отдал… — перепуганно закричал лысый.

— Против чего вы протестуете? — спросил маршал. — Разве вас обвиняют в чем-то?

— Мы знаем, как у нас умеют фабриковать виноватых.

Лысый с перепугу уже ничего не соображал и с головой выдавал «высокую политику».

— У нас умеют фабриковать виноватых, — раздельно повторил маршал и повелительно обратился к одному из офицеров. — Взять!

Офицер тихо скомандовал, видимо, своей группе. Солдаты сейчас же окружили лысого и увели его к стене налево от дверей.

Маршал тем же тоном продолжал:

— Товарищи офицеры! Я оглашу ряд фамилий… Это последыши Сталина, враги народа, выдавшие важнейшие государственные тайны буржуазным правительствам. Эти люди поставили страну перед непосредственной угрозой войны. Западные правительства засыпали нас угрожающими нотами с ультимативными требованиями. Нас поставили под удар те господа, фамилии которых сейчас будут известны вам, и они же лишили нас возможности защититься. Решительно все наши военные секреты с преступной беспечностью, а может быть, и сознательно, преступно переданы врагу. Нужно немедленно пресечь деятельность этих людей, только таким путем мы сможем избежать войны и поражения.

Маршал прочел двадцать-тридцать фамилий. Офицеры с солдатами окружили преступников, онемевших, бледных, ничего не понимающих.

Шарообразный все-таки крикнул — не прежним, грубовато-наглым, визгливым и жирным голосом, а очень жиденьким, жалким:

— Я протестую! Это беззаконие! Это сталинские методы. Я ни в чем не виноват… Меня спровоцировали… Войну можно выиграть. Я верный слуга народа.

— Сталинские методы? — маршал поднял брови. — Сталин, по вашим собственным дополнительным разъяснениям, — пламенный революционер, истинный ленинец, строитель социализма… Чуточку ошибался, но это пустяки.

Арестованные зашевелились, вознегодовали, хотя очень негромко и неуверенно:

— За что? Без формального предъявления обвинения.

— Возмутительно!

— Гнусная попытка к перевороту.

— Да, к перевороту… на ленинские рельсы, — сузив глаза и улыбнувшись, сказал маршал. — Ну довольно. Вы арестованы. Будете протестовать и объясняться во время следствия.

— В чем нас обвиняют? Конкретно.

Маршал тряхнул каким-то листом, видимо, знаменитым манифестом.

— Сейчас я вам прочту обращение к армии и народу. Там есть и обвинения против вас, — усмехнулся он, глядя на группу дрожащих врагов народа. — Товарищи офицеры! Наведите порядок среди арестованных.

Офицеры строго отдали какие-то распоряжения солдатам. Те застыли около своих подконвойных. Один из офицеров, очевидно, главный, скомандовал:

— Соблюдайте полное молчание, иначе будете выведены из помещения и строго наказаны. Стойте прямо! Руки по швам!

И что же? Бывшие властители испуганно заморгали, вытянулись и замерли.

Маршал начал громко и раздельно читать филькину грамоту, подписанную тремя-четырьмя крупными фамилиями, остальные семь-восемь не вызывали в памяти никакого отзвука. Короткий манифест бил в точку. Его составляла умелая рука Альфского.

Сам Альфский сидел все так же, с застывшим негативным лицом. Последыши Сталина, оторвавшиеся от народных масс, забывшие о насущных интересах трудящихся, доведенные жаждой власти до оголтелого авантюризма, до полной потери здравого смысла, вели вызывающую и одновременно трусливую внешнюю политику… Ряд преступных ошибок… Хозяйственная катастрофа… Колхозники убегали в города на заводы или нищенствовали и пополняли внушительную армию бандитов в центральных и крупных промышленных городах… Рабочие были обмануты… Потогонная система вместо нормального соревнования. Ликвидация уплаты по госзаймам… Падение платежной единицы как результат преступного, неумелого ведения хозяйства… Траты государственных средств на неудачные зарубежные авантюры… Наконец, вершина всего — предательство. Под предлогом устрашения капиталистических правительств их агентам и государственным деятелям выданы важнейшие государственные тайны, наши планы, военные и политические, наши военно-технические достижения и проекты, что совершенно обезоружило бы народ и армию и привело бы к гибели первое в мире социалистическое государство, если бы разразилась война.

Упоминалось о том, что народные демократии превращены в сателлитов, в рабов, то есть в потенциальных врагов. Возвращение на истинный ленинский путь — единственное спасение… Интересы трудящихся… Ликвидация колхозов, не оправдавших себя… Льготы колхозникам… Уничтожение безумной системы ложного социалистического соревнования… Повышение заработной платы рабочим и служащим… Призывы к сплочению вокруг нового ЦК Объединенной ленинской рабочей партии… Введение временного чрезвычайного положения в стране, дабы пособники сталинских последышей не рискнули на отчаянный путч, заранее обреченный на провал, но могущий усложнить дело и задержать установление порядка и нормальной жизни в стране.

Все это было выслушано в торжественном молчании. Даже арестованные ни единым звуком не нарушили значительность исторического момента. Солдаты стояли вытянувшись, строго оберегая вверенных им, тоже по-военному вытянувшихся арестантов с остановившимися, осоловелыми от страха, ополоумевшими глазами.

В группе неведомо как, незаметно зарождалось покорное тупое сознание неизбежности совершающегося, неизбежности своей скорой гибели. Я смотрела на эту группу с чувством какого-то странного разочарования, противной для меня самой брезгливой жалости и тоски: «И это все? Готово. Испеклись».

Вероятно, зерно этого сознания неизбежности глупой и постыдной гибели давно уже таилось в душах этих людей, оно созревало, пускало ростки… А они делали вид, что все прекрасно, пили, ели, болтали речи, ездили куда-то и принимали кого-то для политики и представительства.

Потом все кругом зашевелились. Солдаты выводили арестованных. Лысый с порога оглянулся, понукаемый солдатом, крикнул:

— Требую, чтобы мне представили весь обвинительный материал. Я должен изучить его. Вслепую я вашим прокурорам отвечать не намерен.

— Изучите, — засмеялся маршал, — все представим.

Интересно, однако, на двор или на улицу их выведут?

Офицер проверял фамилии. Наконец, в зале остались одни бывшие заговорщики, а теперь господа положения. Они тихо, но с жаром разговаривали с маршалом и стариком.

Я взглянула на Альфского. Он был бледен, его негативное лицо подергивала какая-то гримаса. Презрения? К кому и к чему? Может быть, ко всему, даже к своему хлесткому лапидарному манифесту. Мы подошли к окну. Арестованных вывели не во двор, а на улицу, их усаживали в машины. Они покорно и неуклюже влезали в узенькие двери, не пытаясь воззвать к колонне солдат, стоявших около здания. Солдаты смотрели на руководителей партии и членов правительства, которых такие же солдаты загоняли в машины, смотрели с жадным любопытством, но без малейшего сочувствия. Некоторые смеялись, указывая пальцами на машины. Офицеры строгими словами команды и взглядами угасили неуместное веселье.

Старик и маршал куда-то вышли. Вот они на улице. Откуда-то появилась трибуна. Маршал обращается к солдатам. Губы у него шевелятся… Но на улице обычный дневной шум, слов мы с Альфским почти не слышим, хотя окно открыто. Неважно! Мы знаем эти слова. Что это? Рев. Солдаты, вся колонна, в восторге вопят:

— Ур-ра!

Похоже на потрясающий орудийный залп.

Несколько слов сказал и старик. Грудь его судорожно вздымалась — одышка.

Новый обвал, новый этап:

— Ур-р-р-ра!

— Так делается луна, — сказала я Альфскому.

Он взглянул на меня удивленно и вопросительно.

— Гоголь. Записки сумасшедшего.

— Ага! — Альфский ударил себя по лбу и рассмеялся. — Вы неисправим.

— Это же мне говорили и до сегодняшнего дня… только другие говорили, представители сегодняшних побежденных.

Мы засмеялись оба… не очень весело и отправились отдыхать. Завтра, даже сегодня нам предстояла большая работа. Я должна была написать несколько статей, убийственно иронических, едких по отношению к старому порядку и патетических по отношению к новому, и спешно пустить в ход два-три своих художественных памфлета.

На улице, кроме обычного гула толпы, тонкой струйкой просачивалось какое-то новое, особое возбуждение. Лица у всех выражали некий чрезвычайный интерес, крайнее любопытство с изрядной примесью общественного привычного страха и безуспешное желание замаскировать все эти чувствования.

— Что такое на телеграфе и на почте? — таинственно шептал один советский человек другому, оглядываясь по сторонам.

Тот, так же таинственно и так же оглянувшись, ответил:

— Знаю. Войска.

— И радио не работает.

— И там тоже.

— Что за черт! Шпионаж обнаружили, а может, война началась, да пока от нас скрывают.

— Все может быть. Банк закрыт. Сберкассы тоже. И всюду солдаты. Очень вежливо просят уйти и заглянуть в другой раз… В магазинах давка.

В этот момент на площади ясно и звучно заговорил радиорепродуктор:

— Внимание! Внимание! Внимание! Чрезвычайное сообщение.

Человеческое стадо, устрашенное знаменательными словами, ринулось к репродуктору, хрипя, ничего не видя, отталкивая пожилых, слабых, женщин и детей, обуянное одним страшным чувством: война!

Над площадью торжественно полились неожиданные слова обращения к народу и армии.

Уличное движение прекратилось (очевидно, по распоряжению). Слушало всё и все: люди, автобусы, троллейбусы, из которых совершенно бесшумно выходили пассажиры… К радиорепродуктору подходить не нужно было. Обращение можно было услышать отовсюду при тишине, которую и вообразить было нельзя в огромном городе.

Общий вздох облегчения, длинный, глубокий, как будто из единой груди. Общий шепот:

— Войны не будет.

— Войны избежали.

Настороженно ожидали дальнейшего. Объявлено было через три минуты выступление маршала.

Я услышала знакомый, четкий, холодный и уверенный голос.

— Родина, русский народ избежали грозной опасности. Злодеи, совершившие тягчайшие преступления, понесут заслуженную кару. ЦК Объединенной ленинской рабочей партии вместе с вновь созданным правительством и с народом начнет строить новую жизнь. Намечен ряд крупнейших перемен в интересах трудящихся. Они проведены будут с непосредственной помощью самих трудящихся. Правительство, созданное в настоящий момент, является правительством чрезвычайного момента. В дальнейшем сам народ, в лице свободно избранных им представителей, выскажет свою волю, выработает новый политический курс и создаст новое правительство, сменяемое и ответственное не только перед партией, но, самое главное, перед народом.

А сейчас призываем всех граждан к спокойствию. Пусть каждый трудится на своем месте и оказывает всемерную помощь новому правительству.

Ввиду могущих возникнуть осложнений и попыток сталинских последышей навредить народу и правительству в его творческой работе вводится на некоторое время чрезвычайное положение.

Следовали указания, как кому вести себя во время этого чрезвычайного положения, правила для зрелищных мероприятий и тому подобное.

Чрезвычайное положение вводится на очень недолгое время и об отмене его будет объявлено особо.

Толпа расходилась удовлетворенная, хотя многие опасливо переговаривались:

— Чрезвычайное положение… аресты начнутся.

— А как же! Вчера нас, сегодня их. И прекрасно.

В другой группе:

— Чрезвычайное сообщение… Чрезвычайное положение… Н-да!

— А не нападут на нас? Если чрезвычайное положение, значит, дело дрянь.

— Потише, тут, наверное, шныряют новые осведомители.

— А почему дело — дрянь? Наоборот. Значит, мы бдительны и внутри, и снаружи.

— Извините! Когда все хорошо, чрезвычайное положение не вводят.

— А по-вашему, плохо, что сталинскую верхушку срезали?

— Нет. Почему же. Я считаю, что неплохо, а вообще…

— А вообще государственными делами не занимаются, а только практически, конкретно.

В третьей группе:

— Продукты бы не пропали.

— Да, наверно, уже! Такие атаки на магазины были…

— А почему сберкассы закрыты?

— Вам же объявили, что через два-три дня откроют, если все спокойно будет.

— Утешили! Если спокойно будет, тогда мне и деньги не нужны. А вот если беспокойно, так надо их выцарапать… а поди-ка попробуй!

— Стыдно в такой момент о деньгах думать. Войны избежали, вот о чем нужно думать и радоваться. Ведь если бы война, простились бы вы с вашими денежками.

— Поэтому я и хочу их получить, а то иначе, пожалуй, и простишься. Не в первый раз.

В четвертой группе:

— А все-таки перемена какая-то! Наконец дождались! Сил уже не стало. С ума сходили.

— Ой, не говорите! Я часом ночью вскочу и думаю: «Господи! Да где же я и что со мной будет? С какой стороны беды ждать?»

— А глядишь, со всех сторон и ударит.

— Да… Со всех сторон хлопает тебя по голове.

А вот пьяный одиночка. Ну, как без пьяного в толпе обойтись.

— Эхе! Умер Максим, ну и хрен с ним! Новые Максимы придут.

* * *

Дорогие друзья, братья и сестры, тошнехонько!

Май — июнь 1957

 

Восемь глав безумия

I

Человек сидел и удил рыбу на самом солнцепеке. Было около трех часов дня.

Я еле брела из районного центра в поселок, где нашла себе временное обиталище. В районном центре хаты были построены из коровьего навоза пополам с щепой и глиной. Многие хаты были покрыты тяжелыми растрепавшимися бурыми шапками соломы. Казалось, иные раскорячившиеся широкие хаты как будто пыхтели под тяжестью этих шапок. Иные хатенки казались нахохлившимися воронами. В поселке соломенных крыш не было: черепица и тес. Но и здесь всюду по дворам толкли ногами в корытах коровий навоз, перемешивая его с охвостьями соломы и глиной. Это называлось толокой. На толоку приглашали знакомых и родных. Пришедшие на толоку ловили момент, когда хозяин хаты зазевается, и, как он был в костюме, хорошем или плохом, валили в коровий навоз. Дергаться и сердиться в таких случаях не полагалось. Вывалянный в навозе хозяин сбрасывал все с себя и спешил смыться. Все хохотали. А по окончании толоки, то есть когда хата была обмазана, пили самогон, орали песни и дрались.

Но я должна рассказывать о человеке, удившем рыбу, а не о толоке.

Я обратила внимание на него, потому что ничего более интересного кругом не было. Ставок (нечто вроде пруда) был почти круглым. На той стороне, где сидел рыболов, не росло ни одного паршивенького деревца, на другой стороне качались под ветром дистрофические ивы, около которых мычали дистрофические телята.

— Как это его солнечный удар не хватит? — подумала я, глядя на рыболова, одетого в поношенную парусиновую блузу. На голове у него возвышалась башеннообразная широкополая соломенная шляпа. Какой-то мужчина начал купать лошадь неподалеку от рыболова.

— Уйдите. Вы разгоните рыбу, — приказал рыболов. Голос у него был очень четкий и в то же время, как это ни странно, глуховатый, ни одного звонкого, резкого звука, все какие-то густые и притушенные.

— Мне надо выкупать коня, — ответил мужчина.

— Уйдите.

— Да чого вы до мене причипылись? Який начальник! Сидаете и сидайте себе.

— Не уйдете?

— Ни. Я бачу, вы дурной.

— Ну, хорошо! — со зловещим спокойствием сказал рыболов, замолчал, но из-под своей широкополой шляпы направил неотрывный взгляд на мужчину с лошадью.

От скуки я следила за всей этой сценой, тоже остановившись на жаре, обливаясь потом и чувствуя себя дурой.

Я смотрела и ничего не понимала, меня охватил страх. На мелком месте мужчина с лошадью стал тонуть… Да! Да! И человека, и лошадь били какие-то судороги. Лошадь жалобно ржала, погружаясь буквально в лужу: воды было чуть повыше колен мужчины, тоже хрипевшего и барахтавшегося в мутной воде. Он хватал лошадь за поводья и погружался с головой в глинистую жижу около берега. Он пытался подтянуть лошадь к берегу, делал с испугом и с усилием шаг-другой и снова погружался в воду.

Рыболов наконец отвел взгляд от человека с лошадью. Тот буквально опрометью ринулся к берегу, бормоча:

— Яка бисова годына. Що це таке за беда!

— Перекрестись лучше, дурень, — насмешливо посоветовал рыболов.

Мужчина трусливо покосился на него. Лошадь испуганно заржала и прижала уши.

— Колдун! — панически завопил мужчина.

Лошадь рванулась, хозяин еле успел вскочить ей на спину.

— Что такое? — невольно подумала я. — Кто этот человек?

В этот миг рыболов обернулся и устремил на меня из-под шляпы взгляд, за минуту перед тем творивший такие чудеса. Взгляд был спокойный, неподвижный, не злой и не добрый, но мне почему-то стало жутко, и я в палящую жару покрылась гусиной кожей. Да ну его к черту! Может быть, помешанный маньяк. Надо уйти!

Но я поступила вразрез своему внутреннему решению. Как будто подталкиваемая кем-то, я подошла к рыболову. Оглядела его безмолвно и облегченно вздохнула: глупости! Обыкновенный человек. Ничего чудесного. Толстоносый, вроде меня. Верхняя часть лба слегка выпуклая, и лоб скорее удлиненный и узкий, чем широкий. Лицо бритое. Около рта и на лбу глубокие резкие морщины, похожие на шрамы. Глаза… черт его знает, какого они цвета: неопределенного, не огненные, не ледяные, а просто настойчивые, неподвижные, какие-то немые; но в этой немоте и неподвижности, наверно, и таилось нечто жуткое, гипнотизирующее, против воли притягивающее к этому человеку.

— Как вы это сделали? — к своему удивлению, услышала я свой голос и кивнула на ставок.

Рыболов самым обыденным тоном ответил:

— Чепуха. Маленький опыт внушения.

Окончательно успокоившись, я задиристо сказала:

— Вам бы не рыбу удить, а выступать где-нибудь на эстраде или даже в научном институте каком-нибудь.

— Я и выступал.

Теперь рыболов смотрел на поплавок и будто разговаривал с ним, а не со мной.

— Вы могли бы кучу денег заработать.

— И зарабатывал, — все так же глядя на поплавок, ответил рыболов.

— Чего же вы явились в этот полуукраинский-полурусский уголок и пугаете народ, навьи чары разводите? — не удержалась я от насмешки.

— А вам очень хочется знать об этом?

— Да не очень, а все-таки… Я была свидетельницей такого странного и… глупого случая, что поневоле заинтересовалась.

— Пожалуй, я объяснюсь. Видите ли, мой необыкновенный дар привлек внимание одного государственного ведомства. Знаете, какого?

Рыболов внезапно перевел взгляд с поплавка на меня. Я отшатнулась, словно от удара.

— Знаю, какого, то есть предполагаю.

— Ваше предположение верно. Мне дали задание испробовать свой дар на подследственных, я отказался.

— Как же они отпустили вас?

— Благодаря этому же моему дару. Я испытал его на двух-трех следователях, на замминистре и на самом министре… И вот оказался свободным, то есть меня не арестовали. Я просто освободился от их притязаний.

— Все-таки странно, что они не ликвидировали вас.

— Каким образом? — взгляд рыболова снова ударил меня своей тяжкой неподвижностью, и я почувствовала, что не могу двинуться с места. Секунду он наблюдал за мной. Я окоченела, я стала совершенно беспомощной. Рыболов отвел глаза. Я выдохнула:

— Д-да! Черт возьми! Уж если на то пошло, может быть, вы расскажете мне, как все происходило, как вы разговаривали с министром, например.

— Как полагается. Он мне предложил употреблять мою «крайне ценную способность» на благо родины и народа. Он намекнул, что это благо будет очень хорошо компенсировано. На это я ответил просто: вам и так все рассказывают, даже больше того, что есть, даже и то, чего нет, так что, мол, «ценная способность» не является для вас необходимой. Он возразил: «Рассказывают девяносто пять процентов того, что нам нужно знать, а возможно, что пять процентов скрытого гораздо важнее девяноста пяти рассказанного. При вашем содействии эти пять процентов не ускользнут от нас. Такие опыты мы уже проделывали, но все это случайно и не совсем удачно. Вы, же в этой области — явление совершенно исключительное». «Я могу разочаровать вас, — осторожно возразил я, — подследственный под моим влиянием может сказать только то, что у него есть, а ведь в большинстве случаев ему и рассказывать нечего». Министр с минуту молчал, раздумывая, разразиться ли ему гневом или пойти в открытую. Он выбрал второе и вкрадчиво, с паузами заговорил: «Но позвольте, вы же в силах сделать и так, чтобы он все-таки заговорил…» «То есть говорил о том, чего не было в действительности?» — в упор спросил я. «Ну, да. Если хотите, так. Согласитесь сами, что все-таки всегда можно что-то найти. Люди, мы с вами знаем это, далеко не совершенны и почти каждого можно… Понимаете? Будем работать вместе, — он протянул мне руку, — что там раздумывать? Наша родина умеет вознаграждать преданность, усердие и честность». Я стал смотреть на него, да не так, как сейчас на этого осла с лошадью, а немножко иначе. Я решил на нем до конца испробовать мою исключительную одаренность. Он заговорил, как заговорил бы любой подследственный, если бы ему было что сказать.

Рыболов замолк и опустил голову. Шрамы морщин на его лице стали еще резче.

— Ну, и что же он сказал? — тихонько спросила я, с трудом сдерживая нетерпение.

— Он? Что могут сказать люди?

Слово «люди» он выговорил так, как я могла бы сказать: собаки, волы, зайцы… Точно он сам не был человеком.

— Он говорил пошлости, каких я не слыхал за всю свою жизнь, а она очень немаленькая… — рыболов улыбнулся, очень странно улыбнулся. — Он, этот ваш министр, говорил о том, что ему необходимо выполнить план по ловле врагов народа; что ему до зареза нужно получить орден; что орден все-таки гарантирует от неприятностей, хотя и не совсем. Он жаловался на отсутствие гибкости, мешающее ему в каждый данный момент «нюхом хватать», он так и выразился, что требуется, кого и за что преследовать, а моменты эти катастрофически противоречивы, обстановка меняется молниеносно, с трудом оберегаешь собственную голову, с трудом сохраняешь собственный пост: «В буржуазных странах проще: забивай коммунистов, и вся недолга. А у нас социалистическое государство, стоящее на пороге к коммунизму, а враги у нас, несмотря на это, есть, и их очень много. Если бы это была какая-то партия! А ведь у нас партия одна, и вокруг нее смыкаются народные массы. И вопреки этой смычке есть враги. Они и в самой партии, вокруг которой смыкается народ, и в самих народных массах, которые смыкаются вокруг партии. Вообще чертовщина! В двадцатых, тридцатых годах было иное. Громили остатки эсеров, меньшевиков, анархистов, били вновь нарождающихся вредителей. Чуть ли не двадцать лет расправлялись с оппозицией. А с сороковых годов стало гораздо труднее: с изменниками родины мы сели в калошу, повторники нас подвели. Лавина реабилитаций, Теряешь голову, ища выхода, пока не потеряешь голову физически. Ведь почти все мои предшественники расстреляны. Есть о чем призадуматься. Два полюса: излишняя жестокость и излишняя гуманность; искажение, извращение законности и преступное ослабление законности. От полюса к полюсу мечешься в вечном страхе за собственную жизнь… Я предан родине, все для родины. Если врагов не истреблять, родина погибнет. А где враги? Всюду. А что у нас всюду? Партия и народ».

Я не выдержала:

— Неужели он так бредил? Это же какой-то пьяный бред.

— Да, так и бредил. Он высказал все свое тайное тайных.

— А что еще он говорил? — мне было любопытно и противно.

— О, очень много! Но он часто повторялся. Орден, какие-то две любовницы, которых, озлобясь, он называл б…ми. А иногда он, захлебываясь, вспоминал слишком уж интимные и, по совести говоря, похабные подробности, которых я повторять не могу.

— Ну, а коммунизм, строительство, будущее нашей страны? Неужели никакой идеологии, никакого, ну хотя бы и жесткого, но чем-то обоснованного миросозерцания?

— Что? Ми-ро-со-зер-цание! — раздельно повторил рыболов. — Какой стариной запахло. Хорошее слово. Сейчас оно не в ходу. Так, значит, вы хотите миросозерцания? Ну, что ж. Он очень сокрушался, что запрещены некоторые методы. Он размахивал руками, вскакивал, ходил по комнате и доказывал: «Это большая ошибка, уверяю вас! Через некоторое время они сами поймут, что острые методы, физическое воздействие насущно необходимы. Только таким способом в человеке обнаружишь врага, иначе невозможно. Даже чтение мыслей — вздор, мысли у них, у подследственных, самые заурядные. По сути дела, только одна мысль: „Батюшки, страшно-то как! Господи, пронеси! За что мне такое мучение?“ — вот и весь круг мысли. Нет! Нет! Чтение мыслей — вздор. А вот гипноз: внушить, заставить! Заставить подследственного почувствовать себя врагом родины и народа — вот это было бы достижением, это было бы гениальным методом ведения следствия. Человек не ощущает в себе врага, а тут вдруг ощутит, со скрежетом зубовным затрясется от ненависти и страха…» Министр даже захихикал, быстро забегал по комнате, потирая руки, вкусно прищурившись. И неожиданно закончил: «Или беспощадное физическое воздействие, если не гипноз. Враги нутром, враги инстинктом, враги по неуловимому настроению, но безусловно враги… И под резиновой дубинушкой-матушкой они подадут голосок: — Да, это я, я — враг. Я это совершил. Простите, не убивайте! Ой, дубинушка, ухнем!»

Рыболов резко оборвал рассказ.

— Он, вероятно, помешанный, или вы чудовищный сочинитель.

— К сожалению, нет. Даже я такого бы не сочинил.

— Почему «даже я»? Кто вы?

— Тот, кто хотел бы творить зло, но в силу законов, не им созданных, творит добро.

— Позвольте… Это вы из Фауста. Но, кажется, не совсем точно.

— Что-то подобное в Фаусте есть, — согласился рыболов.

— Ну и чем же кончилось все-таки? Как вы ушли?

— А мне стало тошно. Я, не выпуская из поля зрения этого помешанного, вышел из кабинета. Конечно, меня пытались задержать, но я только на секунду устремлял взгляд на часовых и всякую сволочь, попадавшуюся мне на дороге, и одни каменели, других корчило… Я ушел и приехал сюда.

— Удить рыбу?

— Хочу опроститься. Я вам приведу другую цитату: хочу воплотиться в семипудовую бабу-купчиху, пить чай самоварами, по субботам париться в бане.

— Вы не только гипнотизер, но и мистификатор.

— По должности, гражданочка, по должности. Я обязан быть мистификатором… Хотя в данную минуту я не мистифицирую, а говорю искренно и просто.

— Искренно и просто?

— Да. Как умею быть простым, наверно, вы это знаете, очень трудное искусство. Толстой попробовал, да не сумел, и многие его считали мистификатором и лицемером.

— Хорошо. Допустим. Значит, вы опростились и воплотились если не в семипудовую купчиху, то в рыболова…

— Бывшего честного советского служащего, главбуха солидного учреждения. Я построил себе здесь домик не из коровьего навоза, а из кирпича, получаю неплохую пенсию, ловлю рыбку и живу припеваючи.

— Но зачем тогда было все это? Министр, его предложение и его откровенность? Почему вы ушли оттуда? Если вы хотите творить зло, вы должны были бы принять предложение.

— Зло должно быть целесообразно, многоуважаемая.

— Целесообразное зло?

— А вы как думаете? Так себе? С бухты-барахты?

— Насколько я понимаю, если бы тот, за кого себя выдаете, вы должны делать зло ради зла. Какая там целесообразность!

— Только Самый Высший Принцип с большой буквы, Высший Художник, ведет игру для самой игры. А мы все, существа ограниченные по сравнению с ним, должны преследовать какие-то цели.

— Значит, вы все-таки слабее Высшего Художника. А я думала, что вы равноценны, равновелики. Зачем же вы боретесь с ним? Вы должны мирно подчиниться, тогда сразу наступила бы гармония.

Рыболов зевнул:

— Старый вопрос. И на него вам уже отвечено. Чтобы мировой процесс продолжился.

— Отвечу вам новым старым вопросом: а зачем ему продолжаться?

— Ну, это не мое дело. И вам не советую над этим голову ломать. Должен происходить мировой процесс, и все. Тут для разума тупик, особенно для вашего новейшего советского разума… У вас никто уже и не спрашивает: зачем да почему? Все ясно. Для построения коммунистического общества, а в дальнейшем — для расширения познания. А границ у познания нет. Познание вечно будет расти, развиваться и теряться в безграничности, то есть в пустоте. Говорят, только метафизики жаждут какой-то всеобъемлющей, законченной полноты, ну, их времечко миновало.

— Что же это за познание? Узнавать, двигаться вперед и, по существу, никуда не подвинуться. Постоянно сознавать, что сколько бы ты ни познал, впереди бесконечность познавания, то есть бесконечность непознанного. Да это почти то же, что ничего не знать.

— И даже гораздо хуже, — опять зевнул рыболов, — ибо какая-то миллионная доля секунды может сокрушить весь ваш опыт и все ваше познание. Сверкнет молния, и вы увидите, что все ваше познание чепуха, не стоящая ни страданий, ни жертв, ни насилий. Мало того, что чепуха, но чепуха кровопролитнейшая.

— Имея такие убеждения, вы толкуете о целесообразности зла. Не все ли вам равно, что кто-то в чем-то признается, налжет на себя, ощутит в себе врага народа, как сказал этот сумасшедший министр. Ну и пусть!

— Могу авторитетно вам заявить, что боль — вполне реальная вещь, она, может быть, гораздо реальнее всякой бесконечности и всяких там ваших познаний. Причинять боль бессмысленную и во имя бессмыслицы я не хочу.

— Да ведь смысла-то ни в чем нет. Вы сами сказали. Познание — ложь. Оно даже не пылинка, светящаяся в бесконечности, а просто ложь. Ну и наплевать на все. Чтобы избавиться от резиновой дубинки, я признаюсь, что я враг народа и родины. Эка важность! Меня отправят куда-нибудь или расстреляют, что от этого изменится во вселенной? Ничто. Ни одна былинка даже здесь, на земле, не засохнет из-за этого. И даже ни одно сердце человеческое не дрогнет, ибо… сегодня ты, а завтра я.

— Э-э-э! Вот тут-то вы и ошибаетесь. Нецелесообразное, глупое зло нарушает некие законы, созданные — повторяю — не мной и не вами. Вы путаете две вещи: познание и жизнь. Жизнь куда существеннее и ценнее познания. Она может вообще обойтись без познания и не так много потеряет. И каждый ущерб, наносимый жизни во имя бредовой бессмыслицы, — это оскорбление и Высшему Художнику, и вселенной, и даже мне.

— Жи-и-изнь! — презрительно протянула я и мечтательно добавила: — Познание! Если вы не мистификатор, а тот самый, дайте мне возможность полного, совершенного познания на одну минуту… на секунду. Я не прошу десять лет, двадцать лет, а только одно мгновение, но мгновение высочайшего познания, и я без ропота приму небытие.

Рыболов взглянул на меня, но не тем немым, неподвижным взглядом, а обыкновенным взглядом бесцветных, сонных, невыразительных глаз.

— Мой прежний знакомец требовал жизни и всех ее упоений и дурманов. Вы жаждете познания. Удивительное существо, развившееся из капельки первоначального белка.

— Фауст знал, а я ровно ничего не знаю.

— Вы знаете не больше и не меньше Фауста… Сами же вы согласились, что при самом исполинском возможном на земле познании впереди все-таки бесконечность непознанного. Следовательно, и Фауст, и вы в своем познании равноценны, то есть ничего не стоите.

— А может быть, метафизики, идеалисты и прочие правы? Может быть, существует возможность всеобъемлющего познания?

— Какие метафизики? Я ведь в шутку метафизиков упомянул. Ваши современные исторические материалисты бранят метафизиками инакомыслящих, а инакомыслящие обзывают так исторических материалистов.

— Дело не в терминах. Вы понимаете, что я хочу сказать.

— Понимаю и считаю ваше желание нелепым. Вам уже сравнительно много лет. В старости люди хотят жить, в молодости ищут познания. У вас какое-то перевернутое развитие. Вам пора в познании разочароваться.

— Тем, какое выпало на нашу долю, я и не очарована… хотя в знании физики или химии, например, я уступаю каждому ученику, начавшему с азов. Мне известны только общие результаты наук, а именно: здесь предел, дальше неизвестность будет сопутствовать нам постоянно. В эту неизвестность я и хочу проникнуть. Узнать все сразу, в один миг, и умереть. Будущее человека, его сокровенные, тайные цели, скрытую сущность исторического процесса и чем он закончится. Начало и завершение миров… смысл и значение нелепицы в мире… имеет же она какой-нибудь смысл. Не может быть, что нелепица — просто нелепица. Убеждена, что она служит каким-то неведомым для нас планам в мироздании и в человеческой истории.

— Вы ищете смысла в бессмыслице — это же старое занятие. Не ищите, а лучше уверуйте. Самое гениальное, самое исчерпывающее исповедание — credo quia absurdum.

Я даже простонала от негодования:

— Это совсем не то! Что вы виляете? Это ответ безбожникам, доказывающим невозможность существования божества, утверждающим, что бытие бога — нелепость. А я вам толкую о кровавых, страшных, вполне ощутимых нелепицах… Ну вот хотя бы о той, о которой бредил полоумный министр. Он сам — подлейшее дерьмо, конечно. Но и это дерьмо должно же иметь какое-то обоснование, и к чему-то оно предназначено же: истязая, убивая людей, он сознательно преследует нелепую цель, но в действительности цель-то его деятельности другая, ему неведомая… Какова же она?

Рыболов улыбнулся надменно, свысока, я обозлилась, но смолчала.

— Неужели вы думаете, что каждому из вас, — он презрительно подчеркнул последние слова, — дана свыше какая-то цель? Жалкое и смешное самомнение. Цели даются всему вообще человеческому стаду, затем отдельным видам этого стада и, наконец, некоторым отдельным выдающимся представителям стада.

— Ого! И все эти цели противоречат одна другой, все дерутся между собой. Каждая старается уничтожить другую.

— Да. И в этом смысл исторического и всякого вообще процесса.

— Вы дарвинист, что ли? Вот уж не думала. Оно вам и не к лицу даже. Вы самозванец, а не царь познания и свободы.

— И все-таки я царь всех противоречивых познаний, всех истин, по-бабьи царапающихся между собой.

— Но где же единая истина? Где же все-таки подлинная истина? Должна же она существовать. Неужели все целое — только борьба противоречий? Мне нужна крепкая, цельная истина, на которую я могла бы опереться.

— Целое противоречиво, и война противоречий есть целое. Единой истины нет. Истины множественны. И каждый человек избирает свою истину, вернее, избирается своей истиной. Истины льнут к определенным характерам, темпераментам, к определенному психофизическому складу. Поэтому-то до конца мира будут существовать идеалисты и материалисты, до конца мира они не поймут друг друга и каждый из них будет поносить своих противников и ничего не сможет доказать им.

— Слушайте, а разве не человек создает истину?

— Человек! Подумаешь, создатель! Ничтожнейшее и при этом самоувереннейшее существо. На истину человек всегда натыкается вслепую, она долго ускользает от него, а потом милостиво дается ему в руки, чем зачастую приносит несчастье, катастрофу, смерть.

— Ну конечно, истины приносят катастрофы. Давно известно без вас. По правде говоря, несмотря на ваш высокий пост, вы знаете столько же, сколько и я. А ведь когда-то вы нас соблазняли возможностью высшего познания: «И станете сами, как боги».

— Мало ли кто и чем соблазнял и соблазняет вас. Не так давно вас соблазняли экономическим и политическим равенством, свободой, вечным миром и вечным всеобщим счастьем, четырехчасовой физической работой и двадцатью часами отдыха, наслаждений, духовного творчества, солнечными дворцами для жизни. А что вы получили? Войны, рабство, каторгу, полуголодную норму питания, преследования не за поступок, а за слово, за мысль и настроение, работу, работу, работу, тяжелую, без выходного, работу. А называется это на языке социализма повышением производительности труда для скорейшего построения коммунистического общества. Вместо бездарного правительства вы получили слабоумное правительство. К тому же эти слабоумные трусливы и деспотичны. Они не умеют накормить вас вашим же хлебом… Впрочем, это как раз в плане Высшего Художника. Если бы вас накормили досыта, вы перестали бы мечтать о познании и свободе… Ибо что такое ваше познание? Познание того, как бы побольше добыть хлеба. Что такое ваша свобода? Свобода досыта есть этот хлеб. Без меня вы закоснели бы в раю… но Высший Художник допустил соблазн ради вашего блага и в своих, недоступных нам, целях.

— Послушайте, что вы несете? Вот уже все ваши истины, действительно, мохом поросли. Меня обвиняете в том, что я повторяю зады, а сами… Конечно, необходимость вынуждает нас познавать. Конечно, без хлеба нет свободы. Так мы созданы вашим же Высшим Художником. Нет, вы, батюшка мой, деградируете.

— Мировая интрига иссякла, дорогая моя. Приходится повторяться. Ваша эпоха — эпоха пародий.

— И это не ваша мысль, а мысль человека, Томаса Манна, недавно умершего, величайшего писателя XX века и моего величайшего любимца. Боюсь, что вы мой бред, мой глупейший пошлый кошмар.

— И это вольное подражание и, пожалуй, буквальное повторение. Ну-ка вспоминайте, чьи это слова?

Я смутилась.

— Положим, сейчас вы правы. Но что же это значит? А будущий век, может быть, станет пародией на пародию.

Я схватила себя за голову совершенно искренно, а жест получился пародийно трагический.

— А знаете что: пойдемте ко мне чай пить. Так как я воплотился, я и рыбу ужу, и чай пью, и даже водочку. Водочки и винца, хотите?

— Все равно. Давайте вина, давайте водки…

— Не пародия, а самая настоящая «Столичная», обжигает, а мягкая, острая, а не воняет. Выпьем и продолжим Наш интересный разговор. Я не так далеко живу, и домишко у меня хорошенький… Книги есть.

Я тряхнула головой:

— Пойдемте. На какого дьявола нужны книги…

— Дьяволу, — любезно улыбнувшись, подсказал рыболов.

II

При нашем появлении на улицах поселка все почему-то захлопывали калитки, но смотрели на нас из-за плетней, показывали на нас пальцами. Стоило рыболову взглянуть за плетень, все моментально разбегались. Недоброжелательное шушуканье и указывающие персты сопровождали нас всю дорогу.

Дом рыболова, красный, кирпичный, о четырех светлых блестящих окнах, выходивших на улицу, понравился мне солидностью, своеобразным сумрачным изяществом. Он был похож на маленькую крепость, презрительно взирающую на убогие окрестности своими блистательными окнами. В доме было четыре довольно больших комнаты. Мебель современная: то ли чешская, то ли финская. Только в кабинете, где мы расположились пить чай, водку и вино, стояли резные тяжелые кресла и столы. Мне показалось, что они из дорогого черного дерева.

Рыболов небрежно объяснил:

— В комиссионном куплено, и из Германии привез.

— Вы были в Германии?

— Да. Во время войны. Кое-какие идеи мне нужно было внушить фюреру.

— Фюреру? — я глупо захлопала глазами.

— Ну, да. Что же вы удивляетесь. Это же моя повседневная секретная работа, говоря на вашем жаргоне.

— Какие же идеи вы внушали? Насчет душегубок, избиения евреев, больных и детей?

Рыболов возразил очень серьезно:

— Я не однажды в разговоре с вами подчеркивал, что не выношу бестолкового, нецелесообразного зла… Я внушал Гитлеру мысль о капитуляции… Но это был упрямый осел.

— А что он говорил? Вообще, какой он был сам по себе, когда не актерствовал?

— Такие люди всегда актерствуют, даже с собой наедине. Им страшно быть самими собой… потому что самого-то себя у них и нет. Он и умирал по-актерски. Такие люди слабы, трусливы, жестоки, они хватаются за внешнее, ибо внутренне им не за что ухватиться… Самый подходящий материал для изготовления богов. Вы же из другого материала создавать не умеете, а боги вам нужны. Что вашей крохотной фантазии делать с настоящим великим человеком? Что вы можете примыслить к нему? Да ничего. Вы слишком убоги. А когда перед вашими глазами ничтожество, мусор, тут вы все начинаете коллективно работать, обыгрывать это дерьмо. Простите, я употребил, по-моему, ваше любимое словцо. Смотришь, монумент сляпан: бессмертный, непогрешимый, всеведущий, всемогущий, всеблагий. Вы молитвенно цитируете болтовню вашего <нрзб.>. Он сказал: «От этого зависит все!» Какая мудрость! Он сказал: «От этого мы двинемся дальше». Какая прозорливость! Он сказал: «В километре тысяча метров, а в версте 700 сажен». Какая глубина!

— Положим, наш в километре частенько находил две тысячи метров, а это уж что-то новенькое и, пожалуй, божественное.

— Совершенно верно. Вы считали такие находки божественным откровением…

И вдруг в соседней комнате послышались сначала глухие дробные звуки, затем несколько дребезжащих. Мы выбежали туда в недоумении. В окна швыряли чем-то: комьями земли, а может, коровьим навозом. Бросали и в стены, методично, с небольшими интервалами. Рыболов рассмеялся, а я не могла понять, в чем дело, почему швыряют. Раздался требовательный стук в дверь. Рыболов неторопливо вышел, открыл, с кем-то говорил в коридоре и в комнату вернулся с милиционером.

Тот строго спросил, путая русский с украинским:

— Щось таке за беспорядок? Зачем вы людей приманылы до хаты? Почему они каменюками кидают? А вы тут, як нимцы, отсыживаетесь.

Рыболов любезно улыбнулся, налил чайный стакан водки и гостеприимным жестом предложил милиционеру. Тот начальственно насупился, пробормотал что-то нечленораздельное, затем неуверенно потянулся к стакану, слегка отодвинул его, снова придвинул. Кончилось тем, чем должно было кончиться. Милиционер отчаянным движением руки схватил стакан и опрокинул его в объемистую глотку, закусил помидором с колбасой.

Только теперь рыболов ответил на вопрос:

— А кто их знает, почему они кидают. Вы бы у них спросили.

— Я и спросил. Я бачу: кидают. Я опросил. А они кажуть: вы колдун. Человека на мелком месте в ставке утопилы.

— Помилуйте. Вы человек советский, грамотный. Да разве существуют в мире колдуны и всякая чертовщина? И как я мог человека на мелком месте утопить?

— Я и казав им: це брехня. Никаких колдунов нема в Совицком Союзи. А они свое балакают: человек не здешний, откуда он взялся? Хату таку построил… Пенсию багацко получает. А я должен выяснить, если непорядок.

Пока милиционер тянул свою тираду, рыболов налил еще стакан. На этот раз блюститель порядка не церемонился, плеснул стакан по назначению и уже слегка заплетающимся языком продолжил свои объяснения:

— Вы — людына культурная, я бачу. А время у нас, момент значит, напряженный. Надо следить и доглядать. А може, вы из Амерыки якысь лучи привезли… понятно? Я обязан обследовать и протокол составить. Шутковать я не могу. Но бачу: лучей нема, а обыкновенно — выпивка.

Рыболов смиренно протянул ему паспорт и пенсионную книжку:

— Обижаете вы меня, товарищ милиционер. Я бывший главбух, служил тридцать лет, получаю 750 рублей пенсии… Живу один. На сберкнижке есть деньжата.

Милиционер с усиленной важностью таращил красные глаза.

— Товарищ… Гражданин, все ясно. Хулиганская выходка со стороны населения. Люди, конечно, темные. И потом сегодня церковный праздник. Самогонкой налились… Пьянство, некультурность… Сейчас они меня ждут, пока я выйду, р-р-расследую. Я разгоню этот митинг. Я им покажу!

— Пожалуйста! И — обратно!

Рыболов щелкнул по бутылке.

Через минуту мы услышали гул толпы и заплетающийся голос:

— Граждане! Соблюдайте з-з-законность. Хулиганство не допускается. Хиба здесь буржуазная страна? Здесь коммунистическая держава… Дисциплина должна быть. Ступайте себе. Туточка живе одинокий гражданин… пенсионер с заслугами. Да! Ниякого колдовства… Кто утоп? Кого затопылы? Ну!

— Дядька Васька с конем чуть не утоп… на мелком месте.

— Дядька Васька… ради праздника насамогонился и в ставок влиз. Чого он лизе в ставок не в себе? В ставок надо лизти в полном разуменье. А ну по хатам!

Наступила тишина. Видимо, толпа подчинилась. Затем мы услышали одинокий раздраженный женский голос:

— А ты чогось тут? Дядька Васька насамогонился, а ты? Пойдем домой! Шляется по чужим хатам не в свое дежурство… в обмундированье. Дурень! Срежут наган у пьяницы, попадешь сам, куда людей водишь. Лодырь! Куда ни ткнется, нигде не робит, скрозь пьянствует.

Ответ был тихий и сконфуженный:

— Я ничего, Мотька. Я зашел по должности… дело не в дежурстве, а в должности. Я обязан знать, почему скопление граждан. Теперь выяснил, привел все в н-н-норму, ну и…

— Идем до хаты, окаянная душа. Весь народ смеяться будет. А это хата колдунова — все знают. Бачилы, ночью он из трубы вылетал.

— Л-л-летал? А где у него самолет? Кто летает без самолета?

— Черт летает, вот кто!

— Дура ты… Какой чертяка женил меня на тебе? Чертей нет… и ты меня перед народом не срами. Я в милиции, а жена в колдунов верит. Неграмотность сивая!

Женский голос злорадно отозвался:

— Побачишь еще, якой водки вин тебе дал. Може, по-собачьи гавкать будешь. Неграмотность! Вот согне тебя в дугу, узнаешь тоди неграмотность.

— Репутация у вас определенная. Простой народ не обманешь. В трубу вылетали? — подмигнула я рыболову.

— Представьте, ни разу, даже в шутку, для развлечения. А, конечно, мог бы.

— Могли бы? Значит, жинка не ошиблась. Значит, в атомный век некие существа могут вылетать в трубы… Даже имя ваше сейчас произнести всерьез как-то неудобно.

— На одну доску с бесхитростными темными людьми становиться не хочется? — рыболов тоже ухмыльнулся и подмигнул. — Ан темные-то люди и правее вас оказываются.

— А сознайтесь, что таких приключений у вас еще не было. Советские люди забрасывают ваш приют грязью, вмешивается милиция… Подозрения, лучи, привезенные из Америки, т. е. диверсия, а в дальнейшем шпионаж… И вы, даже вы, этого не избежали. Вот скука! Вот ужас! Вот где гибель!

— Да, я представлял гибель человечества в более величественных формах. Какой декоративный романтизм! Какая чушь!

— Ну, настоящая гибель будет атомная. Разве она не величественное зрелище для вас и для Высшего Художника? Мы, к сожалению, этой грандиозности и величественности не почувствуем.

— Я не атомную гибель имею в виду, а ту, о которой вы заговорили. Атомная гибель, так сказать, механическая. А нас с вами духовная гибель интересует. В XIX веке зародилось нечто новое, никогда еще не существовавшее в мире. Высший Художник карал своих детей гладом, мором, войнами, страшными поветриями.

— То есть инфекционными заболеваниями?

— Вот, вот! И эта ваша ухмылка — тоже признак расцвета самого омерзительного, низменного зла… Мы, то есть тот непостижимый и я, признаюсь откровенно, не могли предусмотреть зарождения этого зла… И от него погибнет мир.

— Какого зла? Почти два тысячелетия люди были уверены, что именно вы отец всякого зла и всякой лжи.

Рыболов выпил рюмку вина и таинственно прошептал:

— В XIX веке народился новый великий страшный дух. Он гораздо страшнее меня, хотя я бесконечно многолик, двусмыслен, неуловим и одновременно очень реален, вечен.

— Какой дух?

— Непобедимый дух пошлости.

— Ф-фу!

Я была разочарована:

— А я-то ожидала, что вы нечто ошеломляющее скажете.

— А, по-вашему, это старо? Вы думаете, что пошлость — нечто, свойственное всем временам? Вы изволите ошибаться.

— Совсем я этого не думаю. Но пошлость… что за открытие. Всем она известна, известно также, что она порождение нового времени, что она родное дитя буржуа. Древнему миру и феодализму она не была свойственна. Там можно найти все, что угодно: грубость, жестокость, варварство, предательство, низость… Но пошлости не было.

Рыболов снова таинственно шепнул:

— Буржуа… Это по-вашему, по-советски. Пошлость — дитя механической цивилизации, дитя стандарта, унификации. Пошлость — это последствие объединения мира машинами.

— Эге! Как вы овладели современным словарем. Скажите: гоголевский городничий пошл? Щедринские герои пошлы? А где они механическую цивилизацию нюхали? С другой стороны… вы видите здешних детей природы. Они ездят на москвичах и мотоциклах, но далеко ли они ушли от духовного строя Адама и Евы и можно ли их назвать пошляками?

— Я не говорю о частных исключениях, они были и будут. Я говорю о главной, общей тенденции человеческой истории. Через некоторое время ваши дети природы станут пошлы, как жители Парижа, Чикаго и Москвы. Они начнут говорить стандартные фразы о патриотизме или о европейском объединении, об интернационализме и национализме, о суверенитете дикарей, недавно открытых в Бразилии и лишенных дара слова, о равенстве и об аристократизме. И все это, повторяю, стандарт. Ни одной свежей мысли, ни одного свежего чувства.

Рыболов нагнулся к моему уху:

— Пародия и есть пошлость. История вступила на путь самопародирования.

— Исторические явления всегда повторялись, позвольте вам заметить. Возьмите революционный процесс, диалектику любой революции — все они очень сходны. Взлет революционной волны, борьба на все стороны волей жизненной необходимости превращаются в борьбу внутри революции. Затем главари начинают уничтожать друг друга, попутно уничтожая и народ, который они собирались осчастливить. Вспомните английскую революцию XVII века, девяносто третий год во Франции и, наконец, наш Октябрьский переворот. У нас только все это происходит по-русски, неуклюже, бестолково, очень затяжными темпами, отсутствует, так сказать, изящество форм. Ну да ведь мы всегда презирали форму.

— Ваша революция — наиболее пародийное историческое явление. Вы пародировали девяносто третий год, Парижскую Коммуну, царя Ивана и императора Петра… Это и доказывает, что человечество исчерпало все возможные исторические формы: все формы искусства, мышления и быта. И погибнет оно, задушенное пошлостью. Пошлость — единственная, единственная пища человека вашего последнего времени, и пошлость станет смирительным ядом для этого человека. В мировом плане мы не предусмотрели такую возможность.

Рыболов пригорюнился и умолк. А я осторожно, и все-таки не скрывая насмешки, высказала то, что давно думала:

— Мне кажется, и вы заметно выродились. И вы пародируете сами себя. Вспомните, как вы блестяще, остроумно, мудро-цинично и глубоко проявили себя в приключениях Фауста. Как вы жутки, захватывающе язвительны и нуменальны были, несмотря на потертый фрак и вид приживальщика, в разговоре с Иваном Карамазовым. И как вы обыкновенны сейчас, вы, скромный советский пенсионер, рыболов-обыватель, гипнотизер, принудивший высказаться члена правительства, что интересного сказали вы за все время нашей беседы и что исторически и философски значительное открыли вы в высказываниях министра? Только жалкое слабоумие, паскудную трусость, жестокость во имя спасения собственной шкуры. Живописна и занимательна жестокость Нерона, например. Он был великий эстет. Понятна и до известной степени оправданна жестокость Петра… Изумительна, извращенна, но величава жестокость Торквемады. А жестокость одного из руководителей коммунистического правительства, жестокость с мечтами об ордене, питающаяся похабным страхом: если я не задавлю, кого надо, так меня задавят… Что тут достойного для изучения? Что тут возвышает душу, несмотря на весь ужас явления? Что? И как вы сами себя держали с этим слабоумным? Вы предпочли удрать. Вы не попытались доказать этому тупому прохвосту, что он прохвост — и только.

Рыболов в свою очередь разгорячился:

— А разве в человеческих возможностях, разве даже в моих возможностях доказать что-либо тупому прохвосту? Поверьте, что в таких случаях даже мое искусство бессильно.

— Вы попытались бы покарать его.

— Это не мое дело. Карает Высшее Существо.

— Ну попытались бы соблазнить его, это ваше дело.

Рыболов надменно взглянул на меня:

— Неужели вы полагаете, что я стану соблазнять мельчайшую тлю из всех тлей? Вы слишком низкого мнения обо мне.

— Однако эта тля губит десятки тысяч людей.

— Не по своей воле, в том-то и дело. Весь ужас вашего положения в том, что ни на кого персонально на последнем суде вам нельзя жаловаться. У вас нет Цезарей, Неронов, Наполеонов, Петров.

— Как? А вы забыли…

— Знаю, знаю! Но я же вам растолковал, как вы его создали.

— Прекрасно. Кому же мы могли бы предъявить счет? Вам? Высшему Художнику? Кто-то из вас же эту пакость обрушил на нас. Кто же? Старая дева со свинцовыми руками — необходимость, по слову Гейне. Тогда зачем вы существуете? Какая у вас обоих роль во вселенной?

— Что вы хотите от нас? Вы же от нас отреклись давным-давно. Мы для вас — лишь литературный материал, особенно я. Вы, умная женщина, скорее согласитесь с тупицей-министром, нас отвергающим, чем со здешними простодушными детьми природы, нас признающими. Вы же так называемый культурный человек. Куда уж вам верить в нас. Так почему же вы призываете нас к ответу? Мы: непостижимый, благостный, всемогущий, премудрый и я, злой, разумный, бессмертный, давно уже существующий только для избранных, наивных, низших пластов человечества. А вы, культурная, рассудочная середина, вы, лучшие дети пошлости, что вам нужно от нас? «Вам не дадут избавления ни бог, ни царь и ни герой», как вы гордо заявили от лица всех угнетенных масс мира, на что, кстати сказать, не имели права. Ну, избавляйтесь сами и гибните сами.

Я злобно перебила:

— Видали мы этих избавителей-героев. Хватит с нас!

— Вы опять о том же. А кто повинен в появлении таких героев? Даже я, в годы вашей бойни, пожалел вас, и я пошел к тем двум, кто заменил для вас царей и богов. Мне любопытно было, как же вы, люди, обошлись без Высшего Художника и без меня, что вы сочинили. И я увидел, что, отвергнув бога, отказав ему в праве на существование, вы немедленно слепили, сваляли из грязи нового бога и поклонялись ему с большим благоговением и трепетом, чем (даже отвергнутому вами, осмеянному божеству, божеству, о котором вы возвестили: «Его нет!»

С глупым любопытством я опросила:

— Ну, а как наш? Какое впечатление он на вас произвел?

И про себя подумала: «Черт знает что! „Впечатление произвел“. Разговариваю, словно со старым знакомым, земнородным».

— Я уже сказал вам: бессмысленное зло совершает трусливый, ничтожный, скудоумный человек, хитрый и свирепый, в силу своей трусости. Самое глупое и нелепое зло производит такой человек, когда глупые люди возводят его в ранг бога. Бессмертный, Мудрый — разве не вы придали эти атрибуты невысокому человеку с впалой грудью, опущенными плечами, вдавленным узеньким заросшим лбом и злобными опухшими глазками…

— Адские силы, видимо, тоже здорово его ненавидят, — схулиганила я. — Ну что же все-таки он?

— Он? Оба они не поддались голосу разума. Оба стремились к мировому господству… Эти холопы, эти лакеи. А вы, люди, услужливо преподносили им роли героев в тот самый момент, когда вера в героев была отвергнута вами, когда вы прокляли и признали опасным каждого гениального человека… Вот какими вы стали без богов и без героев. Вы не смогли, не сумели обойтись без них. «Своею собственной рукой» вы закрепостили себя. Вы служили Высшему Существу, а сейчас вы служите уродливым смешным обезьянам, передразнивающим чужое величие. Ваши герои и боги — только злейшая пародия на героев и богов. И сами вы только пародия на человека.

— Э-э-э! А кто в этом виноват? Ваш Высший Художник на заре творения должен был предвидеть все это. Почему он допустил, что его высшее создание после веков мучений, истязаний, заблуждений, несчастий, преступлений, подвигов, скитаний, света и тьмы превратилось в свою собственную пародию?

Рыболов загадочно улыбнулся:

— Как знать… Он предвидел, он, безусловно, все пред видел. Но, может быть, он, великий и одинокий, лелеял странную мечту о том, что его предвидение не сбудется. Может быть, он надеялся на невозможное чудо, которое должны были сотворить вы, люди. На чудо полного достижения равенства человека с ним. Только безмерно одинокий поймет печаль Великого Одинокого. Он жаждал увидеть вас, людей, равными ему… И вы обманули его ожидания.

— Великий Одинокий… А сонмы архангелов, серафимов и херувимов?

Рыболов снова загадочно улыбнулся:

— У них не было судьбы, не было грядущего. Судьба, грядущее, воля даны были только человеку.

— Он же вседовольный, всеблаженный, как же он мог испытывать печаль одиночества?

Бухгалтер-пенсионер, мирный рыболов вдруг улыбнулся не загадочной, а почти светской улыбкой:

— Ну, это слишком отвлеченные и неподходящие к времени вопросы… Это все фантастика. Я согласен, что мы оба устарели, утеряли все признаки даже предполагаемой реальности. Поговорим лучше о земном. Почему же вы все-таки не могли обойтись без пародии на божество, без мощей, без обрядов? А? Правда, мощи у вас искусственные, эрзац-мощи, а все же…

— Ну, как вам сказать? Ведь это все-таки не религия, а некая социальная символика, что ли. Сохраняя эти… гм… гм… трупы, наши правящие круги, вероятно, хотят, чтобы очень надолго сохранились память о великих вождях и почитание их, построивших первое в мире социалистическое государство.

— Какие «великие вожди»? «Ни бог, ни царь и ни герой», как я понимаю. Это во-первых. А во-вторых, разве то, что создано этими вождями, не является лучшим и постоянным напоминанием о них?

— А памятники? А французский Пантеон? Разве это не одно и то же? От времен богопочитания и культа, очевидно, остался этот атавистический обычай поклонения умершим выдающимся представителям человеческого рода.

— Памятники, почитание усопших — это одно. А длинные очереди для поклонения набальзамированным трупам — это другое.

— А почему вы меня об этом спрашиваете? Вы бы у министра осведомились, который с вами откровенничал. Я лично никаким мощам не поклоняюсь: ни старым, ни новым.

Рыболов с ядовитым смирением вздохнул:

— Я только интересуюсь, почему вы не можете обойтись без обрядностей и без земных богов, и хочу доказать вам, что религиозный инстинкт неистребим, но иногда — в конце времен — он принимает пошлые формы — формы пародии.

Я рассердилась:

— Что вы мне толкуете об этой пародии и пародийности? Мучаемся-то мы не пародийно, а по-настоящему. Кровь льется не пародийная, а настоящая живая кровь. И кто виноват в этом?

— Рече безумец в сердце своем: несть бог! — насмешливо взглянул на меня рыболов.

— И это пародия. Эти же слова в своем пошлом анекдоте приводил Федор Павлович Карамазов. Кроме того, это обычное пустое объяснение: безбожие, неверие и так далее. Само безбожие имеет причины, коренящиеся в разуме. А разум — ваш подарок. Неужели вы дали нам разум с одной только целью привести высшее создание Высшего Художника к самоубийству? Ведь так выходит. Злоба наших дней не кровавый кусок хлеба, не право на работу, не право на свободу, злоба наших дней — вполне возможная, нависшая над нами атомная гибель… Скажите, вы вдохновили каких-то физиков на расщепление атома, а затем на это… чертово изобретение? Извините, впрочем…

Я сконфузилась. Рыболов снисходительно улыбнулся:

— Ничего, пожалуйста. Только это не чертово изобретение, а вполне человеческое. Неужели вы думаете, что я вмешиваюсь решительно во все пакости разума, творящиеся на земле? Нет! Я когда-то дал толчок… А в дальнейшем с интересом наблюдал за последствиями, изредка вмешиваясь, когда вы чересчур уж перегибали палку.

— А-а! Вы тоже против перегибов и уклонов, за генеральную линию добродетельного зла.

— Иронизируя, вы сказали глубокую истину. Я основоположник добродетельного зла.

— Значит, возня с атомом не ваших рук дело. Кто же эти ученые?

Рыболов пожал плечами:

— Ученые, специалисты, очень далекие от философских размышлений о судьбах мира и человечества, о грядущем земном рае, а также и о рае небесном, о марксизме, материализме, идеализме, политэкономии, искусстве и прочем, и тому подобном.

— То есть, в сущности, невежественные ограниченные люди во всем, кроме своей специальной научной области.

— Да-с. Это не Коперники, не Галилеи, даже не Гельмгольцы.

— Но когда они выделывали эту дьявольщину… ох, опять! Простите! Они же знали, вероятно, к чему это приведет. Ведь это любая темная баба может понять.

— Ну, всех последствий они не могли предвидеть по своему глубочайшему невежеству, по отсутствию интуиции и фантазии и по совершеннейшему безразличию к жизни и интересам своих собратий. Они хотели услужить своим хозяевам… К тому же в предприятие вступили инженеры, люди еще более ограниченные в смысле общечеловеческом, чем даже современные физики.

— Из-за таких идиотов должен погибнуть мир, то есть Софокл, Гераклит, Леонардо да Винчи, Гете, Достоевский, Сикстинская мадонна, Венера Милосская.

— Мир погиб давно, я вам уже говорил это. Духовно вы все мертвецы. И не все ли равно вам, как погибнуть физически: от охлаждения солнца, от физиологического вырождения или от взрывов атомных бомб.

— Духовные мертвецы! Извините. А Скрябин, а Толстой, а Ромэн Роллан, а Томас Манн и, наконец, Эйнштейн!

— Да. Это ваши последние вздохи, это обманчивая вспышка жизни безнадежно больного. Агония ваша началась в тысяча девятьсот четырнадцатом году… Сейчас вы переживаете ваши последние минуты.

Я ничего не могла придумать, кроме идиотского вопроса:

— Это вы серьезно?

Вместо ответа мой собеседник предложил мне:

— Хотите видеть, как умирает от лучевой болезни один инженер-физик в Америке и один русский в засекреченной больнице на Кавказе?

— А как вы это сделаете? Как я окажусь в Америке и на Кавказе?

— Ну, это вполне в моей власти. Куда вы хотите сначала?

Я заколебалась:

— Это, кажется, заразительно. Стоит ли рисковать?

Рыболов усмехнулся с некоторым презрением:

— Вот вы все таковы: даже умнейшие и милейшие из вас. Чего вы боитесь? Ведь вы приговорены. Год-два-три, и все будет кончено.

— Во-первых, это еще неизвестно, будет ли кончено, вы сами признались, что господь бог и вы кое-чего не могли предугадать в нашей земной канители. Во-вторых, три-то года я все-таки проживу…

— Хорошо. Я пока гарантирую вам полную безопасность. Итак, куда?

— В Америку.

III

Каким-то образом — я не поняла, как это произошло, — мы очутились в отдельной палате больницы какого-то городка в штате Филадельфия.

Палата светлая, высокая, белая. На кровати лежал страшно истощенный молодой человек. Глаза его блестели мертвым блеском. Руки и ноги были забинтованы. Он говорил прерывистым голосом, он говорил много — то ли от страха смерти, то ли болезнь порождала эту словоохотливость, то ли он хотел передать остающимся на земле свой страшный необычный жизненный опыт. Я превратилась в какую-то тетушку Алису, воспитавшую этого молодого человека. Мой спутник — в капиталиста Фрейса, который был другом умирающего Эрскина Белла.

— Как хорошо, что вы приехали. Не ожидал. Мне так хотелось видеть кого-нибудь из своих близких. Теперь я умру спокойно.

Тетушка Алиса попыталась утешить юношу:

— Эрскин, ты не умрешь. Не все же умирают. Некоторые поправляются и…

— И превращаются в калек. Я не хочу этого! — со всей горячностью, какая только возможна для тяжелобольного, воскликнул молодой человек. — Не хочу! И мне жаль всех вас. Вас ожидает то же самое.

«Мои изучайте вы корчи и муки, Ведь в них же и вам умирать», — вспомнила я строки из «Альмазора» Языкова. Меня тяготило, что я — и тетушка Алиса, изъясняющаяся на родном ей английском языке, и бывшая советская арестантка, английского языка не знающая и глубоко чуждая этой белой палате, и Филадельфии, и всей этой стране.

— Люсиль навещает тебя, Эрскин? — спросил Фрейс.

Судорога исказила бледное изможденное лицо больного:

— Зачем? Я теперь ей не нужен, да и она мне тоже. Вот даже из-за этого я не хотел бы поправиться. Я никогда не буду мужчиной, и это ужасно.

Вдруг он оживился:

— А ведь глупо! Зачем в нашу эпоху быть мужчиной? А женщины всего мира, которые сейчас протестуют, — в этих словах прозвучала ядовитая горькая насмешка, — лучше бы они забастовали: перестали рождать детей, и пусть бы все эти гнусные правительства, все эти группочки мерзавцев попрыгали бы… Они ведь все жаждут уничтожения человечества. Им нужно как можно больше людей для этого аутодафе. Женщина должна сказать: «Детей больше не будет, уничтожайте тех, кто имеется в наличии».

Фрейс успокоительно и солидно заметил:

— Ты преувеличиваешь, Эрскин. Во имя спасения Америки мы должны совершенствовать атомку. С тобой произошло ужасное несчастье, но в дальнейшем мы сократим до нуля опасность при атомных опытах.

Больной нетерпеливо перебил:

— Перестань же молоть чепуху, Джемс. Ты сам — физик. Ты не обыватель, не демократ, не коммунист, не агитатор в ту или другую сторону. Ты прекрасно понимаешь, что прежде, чем мы обезопасим это чертово занятие, мир погибнет. Я раньше думал, как ты, отмахивался от опасности. Еще бы! Огромные деньги, почетная работа, захватывающе интересная работа — это же правда! Но к черту этот научный интерес, и почет, и деньги, и все! Когда мой приятель Майкл не смог спать с женщинами… Простите, сейчас мне не до светской утонченности… и пожаловался мне, я только посмеялся и успокоил его: это временное явление, дружище, ты переутомился. А дружище через полгода повесился. И тогда я не понял, осел, идиот! Я легкомысленно болтал то же самое: Майкл переутомился. Этого можно избежать. А она, эта невидимая вселенная, доказала мне, что избежать ничего нельзя. И никто не избегнет… Разглагольствования о мирном использовании… Я бы этих мирных использователей поставил к аппаратам.

— Ну что же ты хочешь, Эрскин? Это колоссальный источник энергии, обещающий в будущем процветание и счастье для всего мира.

— Да не доживете вы до этого процветания! — раздраженно крикнул больной. — Пока физики ищут и погибают, и вы погибнете даже без войны, от мирного использования. Как жалею я несчастных людей, живущих по соседству с мирными атомными электростанциями. Они обречены на мучительную смерть от рака в разных видах. А о работниках электростанций и говорить нечего.

Фрейс исподтишка подмигнул мне и прежним солидным успокоительным тоном спросил:

— По-твоему, выходит, работу над использованием атомной энергии надо бросить? Величайшее открытие всех времен должно быть зачеркнуто, забыто?

Больной с ожесточением, задыхаясь, воскликнул:

— Да! Бросить! Забыть! Здесь природа или бог провозгласили: Табу! — голос его упал до шепота. — Но мир, очевидно, стремится к смерти. Я видел сон перед вашим приходом. Я жил в первобытном мире. Мы ходили с дубинами, дрожали от стужи, радовались солнечной жаре. Мы пожирали сырое мясо, сырые коренья. И вот кто-то ударил однажды камнем о другой камень, получилась искра, первая искра огня. Все схватили камни, начали высекать огонь, загорелся хворост, стало жарко. Все начали радостно плясать перед огнем и поклоняться ему. А я вдруг вспомнил, я вспомнил и крикнул: «Убейте этого страшного человека, этого неосторожного преступного глупца. Он сделал первый шаг к погибели мира».

Больной смолк, закрыл глаза, у него обострился нос, резкими стали очертания лба.

— Он бредит, он умирает, — шепнула я Фрейсу.

— Умирает, да. Но не бредит.

Больной глухо заговорил вновь:

— Если бы кто-то обладал непререкаемым авторитетом на земле, как некогда католическая церковь… Да! Да! — он открыл глаза и заговорил быстрее, хотя так же глухо. — Только церковь это могла бы: именем божиим запретить раз навсегда проникновение в эту удивительную убийственную тайну.

Фрейс слегка улыбнулся:

— Ну, ты еще предложишь костры, инквизицию.

— Да! Да! Костры инквизиции, — больной приподнял голову, с подушки, — если жизнь на земле для чего-то необходима, то я предложил бы сжечь на костре всех, кто работает с атомом, кто проповедует мирное использование, кто лжет, что эту работу можно обезопасить. Если же внутриатомная энергия — наш приговор, если мир обречен на смерть, то пусть! Пусть работают, используют и гибнут. Пусть гибнет планета, если именно так суждено ей погибнуть. Только пусть это произойдет как можно скорее. К чему частные единичные смерти? К чему рак и лучевая болезнь? Пусть разом единая реакция и — конец, атомная пыль в мировом всепоглощающем пространстве. Жизнь, работа, известность, люди… какое похабство, какая ложь все это. Любовь, жизнь — ничего этого нет. Человек обманут. Ох! Я, кажется, умираю. Я ничего не знал, не понял, я не жил! Я умираю. Я идиот. Жертва науки… Пакостная жертва пакостной науки.

Больной рассмеялся, судорожно двинул забинтованной рукой:

— Какая боль! Господи! Мама!

— Довольно? — шепнул мне Фрейс.

— Довольно! — еле-еле выговорила я это жалкое слово отречения.

IV

— А здесь мы будем невидимы, — шепнул мне рыболов-Фрейс-черт.

— Да, пожалуйста. Я не могу больше разговаривать с этими несчастными лучевиками, мне стыдно!

Тоже отдельная палата, очень хорошая палата. И в этой палате тоже умирает человек. А около него очень важное полувоенное лицо. Это лицо говорит успокоительно важным тоном. И в голосе говорящего слышится: «Ты умираешь, но я надеюсь, что тебе даже сейчас приятно и очень лестно, что с тобой говорю я… И надеюсь, что ты выскажешь, как тебе приятно и лестно».

— Товарищ, будьте мужественны. Я приказал принять все меры к вашему выздоровлению. Мы вас поднимем…

Лицо замолчало, ожидая благодарности.

Больной тихо ответил:

— Благодарю вас… Но я думаю, что дело безнадежно. И, конечно, я постараюсь быть мужественным… — и будто невольно добавил: — Мне ведь больше ничего и не остается…

Лицо подхватило последние слова больного, как будто все дело заключалось в том, чтобы умирающий, изуродованный человек был мужественным.

— Бесспорно. Мужество — самое главное. «Смелого и пуля не берет», — лицо снисходительно улыбнулось.

Больной робко заговорил:

— Моя семья…

— О, будьте спокойны! Семью вашу мы обеспечим во всех отношениях. Партия, родина и народ умеют ценить преданность… Вы коммунист?

— Я не в партии…

— Мы вас примем… оформим сейчас же. Вы умр… то есть вы поправитесь коммунистом. Ваш героизм дает вам право на партбилет. И я сам буду ходатайствовать о присвоении вам звания Героя Социалистического Труда.

— Спасибо, — снова прошелестел больной.

Лицо хотело произнести еще что-то, но раздумало и поднялось с места:

— Ну, до скорого… Я уверен, что мы с вами увидимся в другой, не в больничной обстановке. Ни о чем не беспокойтесь. Все будет в порядке: и семья, и все… Жертвы во имя родины и народа не остаются бесплодными. Будьте здоровы. Мужество и спокойствие. И еще раз мужество. Вы героически выполнили свой долг.

Лицо кивнуло и направилось к двери, постепенно ускоряя шаги.

Больной остался один. Невидимые, мы смотрели на него. Горькое озлобление выступило на лице умирающего сквозь привычную покорность:

— Сволочи! И перед смертью не дают покоя. «Право на партбилет», — передразнил он ушедшего. — И до конца, до последней минуты мы вынуждены притворяться и лгать. Я лишен возможности плюнуть в эту жирную самодовольную рожу. Сделай я это, они живыми сожрут мою семью: и мать, и жену, и ребенка. Ребенок калеки… Какой может быть ребенок у атомного работника? Зачем я выбрал эту проклятую специальность? Захотелось самоубийства. Можно было проще с собой покончить, без лишних мучений. «Мирное использование!» — хрипло рассмеялся он, как тот, в Филадельфии. — Вот и на мирном использовании околеваю.

Кто-то вошел в палату. Тип интеллигентного партийца формации последних десятилетий: чересчур спокойное лицо, спокойные глаза, спокойные движения. Странная смесь ума и самодовольной тупости во всей физиономии. Не только лоб и глаза, даже нос этого человека заявлял: я научный работник и член партии.

Подойдя к больному, он с преувеличенной развязностью и бодростью воскликнул:

— Да ты совсем неплохо выглядишь! Молодцом! Мы еще с тобой выплывем и поживем!

— Брось ты эти пошлости. Как вы все мне надоели! — с отчаяньем простонал больной. — Человек умирает, а они галиматью несут. В чем ты меня утешишь? В смерти?

— Ну-ну-ну! Брось упадочные настроения. Наука творит чудеса… Современная медицина…

— Да, наука творит чудеса, — с ненавистью сказал умирающий, — вот она и со мной чудо сотворила.

— Послушай, Коля, ты не прав. Хоть я и пошляк, по-твоему, но выслушай меня: сколько жертв потребовало открытие электроэнергии. А радий? А рентген? Ничего, брат, не поделаешь, даром ничто не делается. Зато сейчас любой пионер включает радиоприемник и телевизор, возится с карманными батарейками.

— Скоро пионеры будут забавляться с батарейками на внутриатомной энергии, — со злобной иронией пробормотал больной.

— А что ты думаешь! Наверно, — посетитель захохотал. — Пути науки и ее возможности беспредельны.

— Некролог напишете, что я умер от гипертонии и болезни сердца, — перебил больной.

— Вероятно. Нельзя же наводить панику на неосведомленных людей. Обыватели ничего не смыслят в научных проблемах, а болтать будут. К чему?

— Конечно. Лучше подохнуть от загадочной болезни, не зная, кому и чему ты ею обязан. В данном случае ты прав!

— Ну, не все подохнут, а…

— Все не подохнут. Всех, может быть, в атомную пыль разнесет.

— Вздор! Договорятся. Кто рискнет погубить культуру, людей…

— Я бы рискнул, — словно про себя шепнул больной.

— Полно. Перестань. Что за дикие идеи… Извиняет тебя только твое состояние. Ты не троглодит.

— Троглодиты не умели расщеплять атом, — насмешливо сказал больной. — Куда уж до нас троглодитам! Я не троглодит, а жертва величайшего научного открытия… А ты дурак, кретин. Если в руки человека попало средство, которым можно уничтожить все, стереть в порошок не фигурально, а буквально, неужели никто не соблазнится? Найдутся, тупица ты этакий, десяток таких мизантропов, и в один прекрасный день без войны все к черту отправят. И какой дьявол удержит их, скажи на милость? Я и ты, мы с тобой холуи, рабы, трусы. Мы не посмеем: Машеньку жаль да слабоумного сыночка с наследственно больным костяком. А ведь изредка встречаются люди, которым плевать на инстинкт самосохранения, на семью, на свое гнилое холопье семя… И они пустят поезд под откос. И это будет самое гуманное и героическое деяние за всю историю человечества.

— Эти твои герои, если они будут, просто сумасшедшие… А сумасшедших изолируют.

— Где вам изолировать. Вы слишком глупы, чтобы угадать гениальное помешательство. Это будет, скажу я тебе, шикарно. Бог создал мир и человека, а человек уничтожил бога, потом самого себя и весь мир.

— Какой бог? Нет, Коля, ты бредишь.

— Хорошо, брежу. Дайте мне хоть побредить по своему вкусу перед смертью. Оставьте меня в покое. Мне противно смотреть на ваши подло сочувственные мины… Дайте мне умереть в одиночестве. Не хочу ощущать эту заботу, видеть над собой бесстыдное око нашего дружного социалистического коллектива в лице его отдельных представителей. Уйдите все прочь!

— И нам пора, — шепнула я своему спутнику. — Хватит!

V

— Разве эти два умирающих человека духовно мертвы? — спросила я своего рыболова в парусиновой блузе у него в доме. Мы снова сидели и пили вино.

— А разве жажда разрушения — духовно-творческое начало? — спросил рыболов и выпил рюмочку.

— Не вам бы спрашивать, не мне бы отвечать. Разве не является лицом разрушения некто в парусиновой блузе, разговаривающий со мной сейчас?

— Допустим. Являюсь.

— И разве не целесообразное зло так уничтожить мир, как бредит этот Герой Социалистического Труда. Человек осознает всю обреченность своего бытия и бытия маленького шарика, на котором он обитает, осознает предательское бессилие сознания, мощи которого достаточно только для того, чтобы до конца осмыслить сущее и сочетаться с ним в какой-то гармонии. Сознавая все это, человек уничтожает себя и мир.

— Мечта Кириллова в астрономическом масштабе, — возразил мой собеседник, выпив еще рюмку, — Может быть, некстати скажу, но, воплотившись, я на земле спиваюсь с кругу. Никогда не наблюдал за собой такой слабости, хотя, кроме всего прочего, я ведь и первый винокур… Выпейте. Бросьте философию. Я давно убедился, что напрасно подарил вам разум. Вероятно, это убеждение и является причиной моего почти беспробудного пьянства в последнее время. Я полагал, что вы поистине станете, как боги, и даже выше, прекраснее, могущественнее и добрее богов. Вы сильно обманули ожидания Всевышнего и мои также. Конечно, в положении человека есть что-то двусмысленное, непоправимо-жалкое, позорное, я бы сказал. Ну, имелся бы один желудок да органы размножения, как у прочей твари… и жили бы гармонично… А то духовное начало это несчастное: запросы, вопросы, совесть, философия, эстетика… А в результате безнадежно испорченное, запутанное существо… Знаете, что однажды со мной было?

Рыболов, лукаво прищурившись, взглянул на меня.

— Ну, что?

— За блин человека продал… Убийцу, но это все равно. Прятался он во время войны в нашем доме… А я жил в одном городишке и голодал страшно. Воплотился, так терпи все человеческое… Я мог бы не терпеть, власти у меня для этого хватит. Но я этак дерзко решил: неужели не перенесу то, что эта двуногая мразь земная переносит… Вот и вызвали меня в одно местечко. Сидит этакий поперек себя шире военный толстомясый и блины жрет, масляные, как его собственная морда. Опрашивает: «Такого-то знаете?» «Откуда? — говорю. — Никого я не знаю». А сам на блины смотрю и забыл в этот момент все на свете: и свое настоящее звание, и свою нуменальную, как вы любите говорить, профессию, и свой дар гипнотический, все забыл: блина хочу. А этот мерзавец, конечно, заметил все и говорит: «А мы знаем, что он у вас в доме прячется, где вы живете. Все равно, — говорит, — ему один конец: убийца, негодяй. Мы его поймаем так или иначе… Но лучше, если вы скажете нам… подумайте: он еще преступление может совершить…» Говорит, а сам все лопает, да словно нарочно блинами чуть ли у меня под носом не вертит: «Скажите! Но вы, наверно, голодны. Вот блинок скушайте… А таким бандитам все равно от нас не укрыться…»

Бухгалтер хлопнул подряд две рюмки.

— Ну и что же? — с жадным любопытством спросила я.

— Ну и сказал.

— И блин съели?

— Съел. Два блина.

— Черт знает что! — вскричала я, с удивлением и какой-то брезгливостью глядя на рыболова. — Да как же вы могли?

Он задумчиво ответил:

— Вот именно черт-то этого и не знает. Я в этот момент окончательно человеком стал… Ваша сущность сильнее чертовой оказалась.

Рыболов поднял голову и с надменностью, изредка нападавшей на него, произнес.

— Черт к этому предательству не причастен.

— Ну так вот вы бы и приняли это во внимание и пожалели бы человеческий род, в котором желудочное начало побеждает всякие духовности и разумности. Мы же в этом не повинны.

— Сколько раз я должен вам повторять, что вы от нас отказались, вы нас аннулировали.

— Позвольте. Сотни миллионов людей еще верят в вас обоих. Вы же сами хвастали этим. А вы обрекли на атомную гибель весь мир. Если бы только одних нас, безбожников, ну, было бы справедливо. В писании сказано: Семью праведниками мир спасется. А выходит, что из-за нескольких миллионов грешников мир погибнет.

— Да, спасется. После Страшного Суда, а он не за горами. На судебном процессе и выяснится все: кто прав, кто виноват. И растащут вас — кого куда.

— Э-э! Никакого Страшного Суда. В лучшем случае, как сказал умирающий, все в атомную пыль превратится. В худшем — на пустынной радиоактивной земной поверхности останется бродить и мучительно умирать крохотное, жалкое человеческое стадо. В этом весь финал мировой истории.

— Зачем же вы еще живете? — с неожиданной серьезностью спросил рыболов.

А черт его знает… Извините! Забываю, с кем говорю, и — баста!

— Пожалуйста, пожалуйста. Против повторения своего имени я ничего не имею… Имя все-таки оставили, обычное отсутствие логики… Продолжайте!

— Я и живу по причине отсутствия логики. Живу из любопытства. Как хотите, не каждому выпадает на долю быть свидетелем и жертвой мировой катастрофы. Все поколения, существовавшие до нас, мелко плавали. А наше бытие — последняя точка творения, по крайней мере, как сейчас принято говорить, «на данном отрезке мирового пространства и на данном отрезке времени». Потрясающе кошмарно и потрясающе величественно. Я признаю даже, что мы далеко не все достойны такой величественной, еще не бывалой гибели. Жаль только, что один миг: охватит какое-то пламя, и не почувствуешь, все ли уничтожено или какая-то часть, рассеялась планета или, опустошенная, продолжает свой путь. У нашего Сумарокова в какой-то трагедии есть двустишие:

Иди, душа, во ад и буди вечно пленна. О, если бы со мной погибла вся вселенна!

— Шикарно звучит? А?

Рыболов скорбно улыбнулся:

— В цинизме вы перещеголяли меня.

— А что нам остается, почтеннейший? Рыдать? Каяться? Умолять? Кого? Вас? Бога? Вы оба совершенно бессильны и озадачены нашими всемирно-историческими курбетами, особенно последним. Мы украли грозную тайну у Сущего. Пусть он поможет нам с ней справиться.

— Вы целые века твердили, что сумеете устроить земную жизнь без нас. Устраивайте.

— Опять двадцать пять. Какой бестолковый спор. Кто твердил? Поверхностные вольтерьянцы, а затем чванливые материалисты. Помогите нам распутаться с земными делами ради верующих. К тому же мы губим божье творенье. Неужели он останется равнодушным к этому? А относительно веры… После этого открытия, после того, как мы узнали вселенную, недоступную даже сверхсильному микроскопу и обладающую катастрофической силой, мы способны во все поверить. Разговариваю же я с вами, значит, верю в ваше существование. Мы с вами за один час побывали в Филадельфии и на Кавказе… Вы едва не утопили человека на мелком месте. Как же я могу не верить?

Рыболов хитро подмигнул:

— У вас все время задняя мысль, что это все бред: и Филадельфия, и Кавказ, и наш разговор, и я. Для вас кажется реальным только ваше существование, стол, стул, радио, ежедневная газета… что, собственно говоря, и есть самое нереальное и жалкое… пылинка, не видимая в сверхсильный микроскоп и совершенно бессильная. Но вы все, в сущности, — вульгарные материалисты и солипсисты. Вы не допускаете, что есть нечто, обладающее необъятной силой разрушения и созидания, но для вас невидимой. Так обойдитесь без нас. Вы толкуете о братстве, о ценности культуры, о ценности единичного человека, о бессмертии народов, так постарайтесь справиться с тайной, украденной вами. Вы можете сберечь ее под спудом, вы можете не развязывать разрушительных сил. Вы все можете — захотите только.

— Помните, что сказали умирающие в Филадельфии и на Кавказе? Губительно даже мирное использование, даже соседство с мирным использованием. Да так оно и есть. Кто уловит минимум радиоистечений, приостановить которые бессильны всякие преграды? Ведь говорят уже врачи об опасности радиолечения. А эта медленная, но беспрерывная радиация постепенно губит все живое с его семенем и с его потомством. Мы выродимся прежде, чем найдем капитальное средство, чтобы обезопасить себя от последствий мирного использования.

— И это в ваших возможностях. Откажитесь от тайны. Забудьте о ней.

— Это в наших возможностях, но этого не будет. Разум империалистичен.

— Ну, воздержитесь хоть от конечного крушения. Ну, будете потихоньку вырождаться, умирать при мирном использовании. Долго не поймете, в чем дело, почему какая-то невиданная слабость охватила человеческие организмы, откуда взялись новые загадочные болезни у детей и взрослых. Почему постепенно угасает и деградирует человеческий мозг. В конце концов может случиться и так, что угаснут науки, искусства, ремесла. Атомная тайна сама выскользнет из ваших беспомощных, ослабевших рук. Крепкие позвоночники станут хрупкими, вязкими… Вы опуститесь на четвереньки… Может быть, такой финал вас более устраивает?

— Типун вам на язык! Неужели только для этого тысячелетия длилась мучительнейшая, подлейшая и, в сущности, однообразнейшая человеческая история?! Что же такое эта всеми признанная природа и далеко не всеми признанный бог? Послушайте, вы, премудрый змий, а не может так случиться, что мы приобвыкнем, как говорят в народе, и еще скачок совершим в ваши тайны? Не может так быть?

— К чему приобвыкнете?

— А вот к этому мирному использованию и к радиации? Ведь этих радиаций при мирном использовании минимальнейший минимум, даже и говорить не стоит. Ну, первые поколения поболеют, многие вымрут. А в дальнейшем люди приобретут иммунитет. Их собственная радиация будет парализовать и ту… зловредную. И возможно, что в те времена мы с вами не разговаривали бы, а по нашей индивидуальной радиации поняли бы друг друга.

Дьявол выпил еще рюмку. Действительно, он пил, как пропойца, но не хмелел, только становился ироничнее и задумчивее.

— Опасение найдено. Через одно вымершее поколение — иммунитет… у полукалек и полуидиотов. Впрочем, люди и сейчас идиоты, несмотря на свои гигантские открытия, а вернее сказать, благодаря им.

— Нет! Нет! Постойте. Иммунитет у калек и полуидиотов. А третье поколение — норма, и даже, как всегда, появятся гениальные единицы. Родятся же у тупиц гениальные дети. Возьмите Петра Первого. Царь Алексей Михайлович, как известно, звезд с неба не хватал. Царица Наталья Кирилловна — пустельга и кокетка, по тогдашнему времени.

— А кем доказано, что Петр Первый — сын царя Алексея? Его пустельга и кокетка мамаша была таровата по части любовных милостей.

— Предположим. А Толстой? Отца его все считали человеком ограниченным. Одним словом, Николай Ростов. Об умственных данных матери неизвестно, а Толстой…

— Этот пример удачнее. Но спорить с вами по этому поводу я не собираюсь, одно скажу: эти тупые родители физиологически были здоровыми людьми. Их нервную систему не облучали, не дергали. Они жирели среди своих лесов и лугов, среди своего крепостного стада. Об этом нельзя забывать. А надежды ваши порождает самый обыкновенный инстинкт самосохранения. Возможно, что и взрываясь, превращаясь в атомную пыль, вы будете мечтать о мировом счастье, о бессмертии. В этом отношении вы, люди, счастливее меня, например. Я знаю, поэтому у меня нет надежды. Среди вас самый знающий и великий — все-таки невежда и глупец. А только глупость одаряет счастьем. Господь бог создал вас глупцами и был прав… И напрасно он допустил то происшествие в раю. Прав и американец Эрскин, во сне призывавший первобытных людей убить того, кто случайно открыл огонь. Ваше счастье, если бы сбылось то, о чем мечтал умиравший русский: чтобы десяток могучих и умных людей атомным взрывом уничтожили бы вас и вашу историю.

— А разве с человеком может произойти нечто худшее, чем тот ужас, который вы называете нашим счастьем?

— Да. Может быть нечто гораздо худшее, чем атомная гибель. Хотите, я вам покажу два варианта человеческого будущего, одинаково возможных при существующих у вас в данное время условиях и при существующем духовном уровне человека.

— Не только хочу, а жажду.

VI

Мы шли по улице какого-то мирового города. Необыкновенных форм машины мчались мимо. Небо моргало от пассажирских самолетов. Короче говоря, смотрите Уэллса. То и дело у подъездов домов подымались крохотные самолетики: двухместные, трехместные; очень пестрые, тоже самых неожиданных форм: круглые, квадратные, продолговатые, острые, тупые. Голова кружилась от множества этих изящных певучих бабочек.

— Зайдем! — сказал мой спутник, останавливаясь около кафе.

Кафе, очевидно, литературное. Народу много. Видимо, все властители душ: художники, прозаики, поэты, музыканты. Опоров мало. Сидят степенно. Пьют, зевают. Только в углу оживленно беседовали два человека. Постепенно голоса их стали повышаться. Посетители кафе обернулись к дальнему угловому столу и, не принимая участия в разговоре, стали слушать с явно скучающим видом. Двое спорщиков, должно быть, подвыпили. Один был бледен, зол. Он щурился и с резкой сухостью отчеканивал слова. У другого было широкое багровое лицо и очень неглупое.

Бледный говорил в тишине зала, дышущей многими дыханиями:

— А я утверждаю, что делать больше нечего. Все исчерпано. Мы будем повторяться и пошлеть. Сто с лишним лет назад жил счастливчик, некий Фейхтвангер. Его обогатила темами тогдашняя варварская, но кипящая возможностями зла и добра эпоха. Тогда политики интриговали в духе Макиавелли и Гвиччардини. Тогда положение мира было на редкость напряженное и человечество стояло буквально перед гибелью. В большой вселенной человек был более или менее ориентирован, а крохотная, открытая им, угрожала разнести все вдребезги. Как жаль, что этого не случилось. И какими богатейшими темами располагали тогда художники слова… А чем располагаем мы? Благополучной пошлой демократией. Рабочий успокоился, получив приличную зарплату и известную долю с прибылей. А многие состоят в так называемых коллективах управления промышленностью, то есть заседают, напыжась от важности, в компаниях капиталистов. Никаких трагедий: ни трагедии любви, ни трагедии семьи, ни трагедии мысли, ни трагедии нищего гения, ни трагедии лифтера, который завтра будет миллионером, ни трагедии миллионера, который завтра будет лифтером или застрелится, ничего у нас нет. Нет даже нового стиля для увлекательного оформления старого содержания. Да здравствует вечная оригинальность коровьего мычания и овечьего блеяния! К черту пошлый, истертый, ничего не выражающий человеческий язык! Вот ты художник кисти, — обратился он к собеседнику. — А что ты можешь написать? Каким новым сиянием пронзишь ты свои удручающе ординарные пейзажи? Сейчас убогой пошлостью стала бы знаменитая кубическая Венера Пикассо, как в его время убогой пошлостью было повторение Венер, Мадонн и Джоконд. Твой пикник близ аэродрома… это не что иное, как модель для модного магазина или для магазина дешевых семейных самолетов. Стандарт, мерзость, пошлость. Я завидую римлянам, варварам-германцам, варварам средневековья. Они создавали по-настоящему и настоящее искусство, мораль, юстицию, религию. А мы в нашем мещанском братстве трезвых, благополучных демократов повторяемся. Мы индивидуально творим, мы личности, и каждая личность в нашем мире совершенно свободна. А в итоге ни одной подлинной индивидуальности у нас нет. Каждый из нас имеет какой-то образец в прошлом и с минимальным усердием копирует. Ужас! Ни одной дерзкой индивидуальной мысли, пусть бы эта мысль была преступна и угрожала бы нашему омертвелому бытию и нашей свободе, с которой мы не знаем, что делать. Я мечтаю о хорошей тюрьме, о прекрасной жестокой советской или гитлеровской тюрьме. Пусть бы она встряхнула наши вседовольные сонные нервы!

Я за своим столом невольно крикнула одна среди всей молчащей публики:

— Вот так фунт!

Все посетители кафе оглянулись на меня, я смиренно опустила глаза в тарелку, а мой спутник слегка улыбнулся.

Заговорил второй, краснолицый, добродушный. Голос у него был усталый, немножко ироничный.

— Ты чудак. Уверяю тебя, что самая страшная тюрьма показалась бы тебе такой же убогой банальностью, как все окружающее нас в наш демократический век. Банально есть, пить, спать, размножаться. Однако мы вынуждены проходить этот круг банальности. Ты прав: мы повторяемся, мы — эпигоны всех времен, всех народов, всех культур. Но что ты предлагаешь? Всеобщее разрушение, кандалы, тюрьму, рабство? Это ведь тоже не ново и не оригинально. Допустим, что в этом больше остроты, но всякая острота приедается.

Бледный человек потускнел, будто пылью покрылся.

— Я ничего не предлагаю. Но мне надоело жить и писать, мне все надоело. Каждая фраза, написанная мною, ехидно смеется мне в глаза: а ты вычитал меня там-то, у того-то. Каждая ситуация — стотысячное вялое пережевывание того, что давным-давно пережевано… Я не могу больше. Считай меня сумасшедшим, но я мечтаю о хорошей крепкой жесткости в нашем быту. Я мечтаю о социальном гнете, о военном насилии, о нищих, умирающих с голоду на морозе, о богачах, умирающих от переизобилия в своих дворцах… Может быть, это встряхнуло бы нашу сонную, окостеневшую мысль, наш угасший творческий инстинкт…

Я не выдержала. Я встала и с возмущением закричала на весь зал, как на митинге:

— Что вы тут городите, объевшийся культурой и свободой сноб! Социальный гнет встряхнул бы ваш творческий инстинкт? Знаете ли вы, что такое социальный гнет? И что такое жестокость? Они очень далеко вытряхнули бы вас с вашим творческим инстинктом. Они вытряхнули бы вас к Северному полюсу… Посмотрела бы я, как бы вы там запели, если бы вам дали в ваши творческие руки лом и черпак и послали бы вас чистить промерзшие отхожие места. Ишь, собрались страдальцы. У них, видите ли, трагедий нет. У нас бы вам прописали трагедию сразу лет на десять… Каждая личность свободна, и поэтому у вас нет индивидуальностей. А знаете вы, что такое унификация и духовная шагистика? Об этом хорошо знал и много рассказал Фейхтвангер… А миллионы людей погибли и рассказать не могли. Вы завидуете нашим темам. Наша жизнь и гибель — тема, видите ли. Черт вас дери!

Я задохлась и остановилась. Все с изумлением смотрели на меня. А бледный человек вдруг вспыхнул, вскочил и оживленно, почти радостно заговорил:

— Я этого и хочу. Унификации, духовной шагистики, пыток, Северного полюса. Тогда бы я внутренне почувствовал себя человеком. Пусть бы я даже лишен был возможности кому-то что-то рассказать, протестовать и возмущаться. Внутренне, про себя, я издевался бы над своими палачами. Я заставил бы их растеряться перед силой и гордостью моего духа.

— Уйдемте от этих мазохистов, — громко я сказала моему черту-Вергилию, — уведите меня куда-нибудь в частный дом, в рабочую семью, но только подальше от этих рафинированных мерзавцев.

Он ничего не ответил, и мы мгновенно очутились в каком-то уютном маленьком коттедже.

За обедом сидели трое: муж, жена, мальчик — сын. Внешность всех? Обычна. Ни уродства, ни красоты, тип среднеинтеллигентский, социальное положение — рабочие.

Муж слегка зевнул.

— Извини.

Жена зевнула.

— Извини.

Оба рассмеялись.

— Пожалуй, в театр надо пойти, что-то скучно, — это снова муж.

— Не могу сегодня, дорогой. Иди один. Мне нужно кое-чем заняться. А сынишка уйдет к своему маленькому приятелю.

— Хорошо. Так я один пойду.

Муж поцеловал жену, потрогал какое-то колье на шее жены и немножко хвастливо произнес:

— Живем мы сейчас великолепно, не так, как жили рабочие в те сумбурные годы. Еще лет пятьдесят назад жилось плоховато, мне мой дед в детстве много рассказывал. А нужда, безработица, кровопролитные войны… Хорошо, что не дошло до атомной войны. Демократия победила мирным путем, сплоченностью, организацией Соединенных Штатов Европы. А все эти азиатские мелкие государства постепенно сошли на нет, а крупные подчинились европейскому блоку. До известной степени национальные интересы и мелких азиатских стран мы оберегаем. А в культурном отношении Азия всегда зависела от Европы.

— Их национальные культуры слишком уж отсталые, узкие, негибкие, — зевая, заметила жена. — Смешно сопоставлять древнюю культуру Индии или Японии с размахом нашей европейской цивилизации, с нашей наукой и техникой… Конечно, мило все это: искусство, мифы, забавная философия индусская или там китайская, но не может взрослый, разумный человек принимать все это всерьез.

— Блага демократии: полное равенство, образование, пятичасовой рабочий день, гигиенические жилища, хорошая заработная плата — являются недурными возмещениями за утрату некоторых национальных культурных особенностей, — сказал муж. — Искусство стало мировым. Смешно сейчас читать Тагора: все эти касты, идиотские обычаи, неприкасаемые, сари, брамины и прочее — все это неинтересно, дико и нелепо, как русские повести о крепостном праве и о какой-то особенной русской душе. Душа стала всенациональна, разумна. Роман из китайской жизни сейчас точь-в-точь такой же, как из быта французов. Демократия — великая вещь. Она не является чем-то нивелирующим, наоборот: личность свободна. Мы можем ехать, куда угодно, работать, где угодно, жить, читать и думать, как нам нравится. Глупостей мы не захотим и не сделаем. Самое широкое общение со всем миром доступно всем, и мир везде одинаков… Ну, я заболтался. До свидания.

Через минуту муж вышел. Убежал и сынишка. Женщина подошла к окну, улыбнулась кому-то. Махнула рукой. Глухой стук открываемой двери. Она вернулась в комнату с мужчиной. Обнялись. Озабоченно переглянулись. Улыбнулись. Снова обнялись, явно подавляя зевоту.

Захотелось зевнуть и мне, и моему спутнику тоже.

— Давайте второй вариант. Невыразимая, медленная, но смертельно действующая скука.

VII

Во втором варианте мы застали войну. Главной коммунистической стране показалось, что соседняя небольшая коммунистическая страна в чем-то отступила от доктрин коммунизма. Стране-отступнице было сделано строгое предупреждение. Она не захотела отступаться от своей ереси. В результате на ее территорию вступили войска пяти или шести главных старейших коммунистических стран, решивших кровью отстаивать священные принципы. Страна-еретичка ожесточенно дралась, но была разбита и с отчаяньем подчинилась. Вскоре оказалось, что население стран-победительниц заразилось ересью, привезенной солдатами из побежденной страны. Начались внутренние усмирения.

Я допытывалась у граждан правоверных коммунистических стран:

— Не все ли вам равно? Ну, есть мелкие идеологические расхождения. Это же все несущественно. Весь мир стал коммунистическим — это же самое главное. Стоит ли проливать кровь из-за каких-то теоретических тонкостей?

Правоверные граждане пожимали плечами:

— Странно, как вы непонятливы. Если допустить мелкие отступления, начнутся и крупные… А от крупных недалеко до реставрации капитализма.

— Да как же он реставрируется? Капитализма нет. Частной собственности нигде нет. Работой люди обеспечены и не так уж обременены: пяти-шестичасовой рабочий день, материально все обеспечены. В чем же дело?

— Дело в том, что некоторые элементы стремятся к власти и к богатству.

— Какие элементы? Откуда они у вас взялись? Бесклассовое общество налицо. Все обобществлено, воспитываются все одинаково. Участвуют в управлении одинаково. Да у вас и государства фактически нет. Зачем вам войско, например, ума не приложу. Кроме армии, у вас нет ничего.

— Мы держим войско только в старейших крупных коммунистических странах против элементов, жаждущих власти.

— А в мелких странах армии нет?

— Есть, не армия, а так, небольшие объединения, вроде полицейских, против тех же элементов.

— Да кто же эти элементы?

— Отдельные люди и маленькие, сходные по взглядам группы людей, плохо поддающиеся влиянию коллективизма, — такие еще сохранились. Они положительно ни с чем не согласны. Они постоянно спорят, вносят свои предложения, клонятся к усилению отдельных лиц, к торжеству индивидуального начала. А торжество индивидуального начала — ступень к частной собственности, к трону и возрождению церкви.

Я недоумевала:

— Как же так получилось? Психология людей в коммунистическом обществе должна быть совершенно иной: расцвет личности при полном отсутствии всяких индивидуалистических замашек.

Граждане хором объяснили мне:

— Физиологи-химики открыли в клетках человеческого организма два элемента: коллективин и индивидуалин. У большинства преобладает коллективин, но встречается не такой уж маленький процент людей с изобилием индивидуалина. Эти люди доставляют нам массу хлопот, из-за них мы вынуждены содержать армию и проливать кровь. Эти люди отличаются роковой склонностью по-своему истолковывать все, всюду вносить поправки и изменения, искажающие все наши, принципы.

— А вы бы попросту уничтожили этих людей. Произвели бы анализ клеток в мировом масштабе и всех особей с преобладанием индивидуалина пустили бы в расход. В свое время некий Гитлер делал такие вещи. Производили анализ крови и выясняли, арийская она или, положим, еврейская, — и тю-тю.

Граждане замялись, потом нехотя промямлили:

— Мы раза два прибегнули к такому способу, но после первой чистки мы произвели анализ и обнаружилось, что у всех заметно снизился процент коллективина, а процент индивидуалина резко возрос. Наиболее опасных мы снова ликвидировали, а при третьем анализе показатели были просто катастрофические. Тогда мы предпочли держать армию и усмирять военной силой страны, где у населения преобладает индивидуалин. Так все-таки гораздо целесообразнее, гораздо меньше жертв, а также и морального негодования, вырабатывающего индивидуалин в клетках.

— А разве моральное негодование не является коллективным чувством? Моральное негодование, как известно, объединяет людей, порождает протест против отрицательных явлений и, значит, служит фактором прогресса.

— Моральное негодование объединяет людей с избытком индивидуалина, и когда-то оно было фактором прогресса, вы правы. Но в настоящее время это фактор регресса, ибо вершины социального и всякого развития мы достигли. Сейчас моральное негодование просто недопустимо, оно тянет назад, подрывает основы самого справедливого социального строя. Моральное негодование влечет к реставрации узкого индивидуализма, единоличной власти, права собственности и к прочим атавистическим явлениям.

— Не совсем понятно и очень спорно. Меня смущает то печальное обстоятельство, что даже в таком высокоорганизованном обществе, как ваше, индивидуальность и индивидуальное мышление находятся под подозрением и преследуются. По-моему, без борьбы мысли нет никакого движения вперед. По-моему, вы создали какую-то коммунистическую китайщину. Помните: Китай огородился стеной от военных нападений и от чуждых влияний и застыл в своей — заметьте — высокой цивилизации на много столетий. Это привело к большой исторической трагедии, к социальному рабству, к национальному угнетению и, наконец, к долголетнему фактическому господству иноземцев.

Суть моего вопроса ускользнула от гармонических граждан, они резко заявили:

— Сейчас это невозможно. Во всем мире коммунизм. Никакого социального рабства и чужеземного деспотизма быть не может.

— Тем хуже. Даже внешние удары и внутренняя борьба не разбудят вас. Вы окостенеете, вы не сможете подниматься дальше и выше. Это конец истории, это медленное старческое угасание человечества.

— Вершин мы достигли. Все научные и общественные проблемы решены. В настоящее время наши ученые разрабатывают только отдельные частные вопросы, заполняют незначительные белые места в науках.

— Как же так? Один из ваших учителей, Энгельс, утверждал, что познанию нет пределов, что оно будет вечно расширяться… до конца мира и что все же, как бы оно ни развивалось, впереди остается бесконечность непознанного.

Граждане снисходительно улыбнулись!

— Это верно. Но мы сами поставили границы познанию, достигнув вершин («Дались же им эти вершины!» — с досадой подумала я.) социального благоденствия, достигнув коммунизма. Мы довольны, мы обеспечены решительно всем. У нас нет грозных болезней, опустошавших когда-то мир. Наши люди живут по 130–150 лет. У нас нет частных драм: убийств, насилий, грабежей, — отпала необходимость в этом. Стремление к излишнему познанию диктуется нуждой, бедами, страданиями. У нас ничего этого нет. И мы почти единогласно декретировали ненужность и невозможность дальнейшего познания. Для сохранения достигнутого нам достаточно знаний, которыми мы обладаем… Знаете, излишнее познание — опасная умственная роскошь. А роскошь порождает свою противоположность — нищету и недовольство.

— Н-нда. Умножающий познание умножает скорбь.

— Что вы сказали? Что-то очень верное.

— Так себе… Старая цитата из доисторической книги… Но все-таки вы сказали: «почти единогласно»… Значит, кто-то был против?

— Да. Люди с избытком индивидуалина.

— Значит, они не так уж счастливы в вашем счастливом обществе.

— Ну, конечно. Избыток индивидуалина не способствует счастью… Это болезнь, к сожалению, сохранившаяся и по сейчас.

— А не продолжают эти люди потихоньку познавать, то есть совершать преступление?

— Такие случаи есть. Но мы с этим всячески боремся.

— А как — всячески?

— Небольшой укол в известную точку мозга лишает человека жажды знания.

— Вот здорово-то! А разве нельзя таким же способом лишать индивидуалина?

Граждане озабоченно нахмурились:

— Представьте, нельзя. Ученые бьются над разрешением этой частной проблемы, но пока ничего не достигли.

— Ничего себе — частная проблема! — подумала я и спросила: — Но как же так? Жажду знания можно парализовать, а индивидуалин нельзя — это странно. Ведь одно зависит от другого, то есть жажда знания — дитя индивидуалина.

— Вы совершенно правы. Но почему-то производное можно уничтожить, а производящую причину нельзя. И мы заметили, что индивидуалин, лишенный жажды знания, приобретает особенно разрушительный характер. Люди скопом поднимаются и начинают требовать явно бессмысленных перемен, пробуждаются склонности к атавистическим режимам и тому подобному. Вот в таких случаях мы и особенно сурово действуем военной силой.

— Значит, в небольших коммунистических странах вы ведете, собственно, не войны, а карательные экспедиции?

Граждане чуточку смутились, пожали плечами и сдержанно объяснили:

— Почему же? Конечно, войны. С нами ведь борются.

— А кто? Полицейские части?

— Нет, они сравнительно редко выступают против нас… до некоторой степени они зависят от старейших коммунистических стран. Мы их обеспечиваем, инструктируем…

— Так с кем же вы все-таки воюете?

— С населением… и дерется оно вовсе не так уж плохо, свирепо дерется, так что порой наши хорошо вооруженные войска пасуют и заражаются этой мерзостью — индивидуалином. Победа все-таки остается за нами, но почему-то слишком участились эти бунты и идеологические ереси. Это нас начинает тревожить.

Я тяжело и продолжительно вздохнула:

— Та-а-ак! Утешительного мало. Борьба с индивидуалином, борьба с превышающим норму познанием. Д-да! А искусство? Есть оно у вас?

Граждане возмутились и рассмеялись очень презрительно:

— Еще бы! Никогда искусство не достигало таких вершин, как в наше время.

«Опять вершины!» — с ужасом возопила я про себя.

— А как же искусство может существовать без борьбы, без индивидуальной фантазии, без индивидуального стиля, без конфликтов, без философских противоречий… Если уж наука мертва, то искусство…

— Наше искусство прекрасно! — категорически заявили граждане. — Наша живопись красочна и декоративна. У нас преобладает орнамент. Наши пейзажи ярки, объективны, лишены так называемых настроений… В природе настроения нет. Скульптура у нас портретная и… надаллегорическая, что ли, цветы, плоды, апофеозы.

— Хорошо. А роман? А трагедия? То есть искусство слова и театр?

— Трагедии у нас нет. Трагедии всегда базировались на какой-то борьбе идей и чувств, на моральных и социальных конфликтах, на каком-то недовольстве жизнью, миром и судьбой. У нас нет почвы для этого.

— А кровавые бойни, которые вы время от времени устраиваете, разве это не материал для трагедии?

— Помилуйте, это скорее хирургические мероприятия.

— А запрещение познания разве не трагично?

— Конечно, нет! Разве может быть идеальным героем трагедии человек, разрушающий нормы, установленные высшим социальным строем? Он — преступник и, как все преступники, больной, и только. Разве аномальный человек может быть достойным объектом искусства?

— Н-н-да! Приходится удовлетворяться вашими объяснениями. Следовательно, театра у вас нет.

— Почему нет? Легкие комедийные увеселяющие спектакли, остроумно поставленные и оформленные в наших театрах, пользуются колоссальным успехом. Затем балет… с апофеозами, очень декоративный. Музыка, пение… Все это у нас…

— Знаю! Знаю! Достигло вершин.

— Совершенно верно. Мы своим искусством довольны.

— Вот вы сказали: «остроумно поставленные спектакли»… Откуда бы у вас взяться остроумию? Что такое, по вашему мнению, остроумие, юмор, веселость?

— Ну, это всякому понятно. Юмор, остроумие… то, что вызывает смех.

— Но в вашем мире все так идеально, что, мне кажется, смеяться не над чем.

— Не совсем так. Да мы вам лучше приведем пример… Этот скетч выдержал сотни представлений. Молодой человек летит на своем самолетике к невесте. Сегодня должен быть решен вопрос о браке. Он задумался о будущей семейной жизни и по рассеянности перестал следить за самолетиком, и… упал на крышу, которую в это время красили. Натурально, он весь перемазался в краске, самолетик сломался. Тут очень забавный трюковый акробатический балет на крыше с малярами. Словом, к невесте он не попал. Она ждала и, не дождавшись, в тот же вечер дала слово другому. На следующий день ее бывший жених явился, объяснил, почему не попал к ней вчера, но было поздно. Невеста сказала ему, что рассеянность — порок, недопустимый в наше время.

— Ну и что же? Он был огорчен?

— Нисколько. Девушек много. Невесту всегда можно найти. Наоборот, кончается свадебным торжеством, в котором он тоже принимает участие. Веселые танцы. Апофеоз брака.

— Тьфу! — плюнула я внутренне, — вершины да апофеозы. Когда-то был кинокомик Макс Линдер. С ним постоянно случались такие происшествия, как с вашим молодым человеком. То он из своей ванной комнаты проваливался в нижний этаж, в чужую, то в момент любовного объяснения его начинала кусать блоха, то на людной улице у него сваливались штаны. Но он нравился только людям с очень примитивным вкусом. А у вас, видимо, линдеризм в фаворе.

— В фаворе… Мы не знаем вашего линдеризма. Но вы представьте только: крыша окрашенная, скользкая. Какая ловкость нужна, чтобы удержаться на ней. А танцы на этой крыше — какой показ спортивных данных, какое умение владеть телом, какое обилие танцевально-акробатических трюков. Что вам еще нужно? Кроме того, у нас есть легкий сатирический жанр. Вот, например, веселая комедия-сатира на этих… носителей индивидуалина. Тоже молодой человек, но, в противоположность первому, очень неуклюж, человек, не танцор, не гимнаст. Он весь предан каким-то особым своим переживаниям. Он очень хочет влюбиться и жениться, но не может. Все женщины и девушки, по его мнению, похожи одна на другую. И вот он ходит и восклицает:

— Я ищу единственную женщину. Я ищу женщину, непохожую на всех женщин. Пусть она будет уродом, но уродом своеобразным, оригинальным. Мне надоели, опротивели здоровые уравновешенные женщины на одно лицо, на один характер!

Ну, конечно, все смеются. Очень веселая вещь.

— Бедный молодой человек! Я ему очень сочувствую.

Граждане посмотрели на меня, как на помешанную.

А я продолжала расспрашивать:

— А музыка… Она требует титанических чувств и титанической мысли. В музыке отдельная душа сочетается с великим сущим. В музыке вопли неистовых страстей, могучие голоса вселенной. Бунт стихий и раскрепощение всех грозных конфликтов в торжественном гимне красоте.

Граждане снова посмотрели на меня с любопытством и жалостью, как на слабоумную.

— Бетховен… Скрябин. Эти варвары, создатели какофоний, которых не выдержало бы ухо ни одного из современных слушателей. Бунт стихий… В пределах земных потребностей и удобств стихии усмирены, а их дальнейшая судьба нам безразлична. Голоса вселенной… Какие? Мы достигли Марса, Луны. Мы устроили там свои базы и склады. Для жизни Марс и Луна не приспособлены, но для хранения некоторых элементов и некоторых видов нашей земной продукции они исключительно удобны. Мы долетаем до Марса и Луны за десять-двенадцать часов и никаких голосов вселенной не слышим. Мы сидим в удобной каюте межпланетного самолета, а таких самолетов у нас десятки, если не сотни тысяч. В самолете мы завтракаем, обедаем, пьем вино, спим, читаем, смотрим телевизор, а иногда с помощью особых аппаратов наблюдаем черноту межпланетного пространства, в котором сверкают ледяным ярким светом звезды, и — ничего: никаких загадок и тайн. Все очень просто и обыденно.

— Как обыденно? — завопила я. — Чернота межпланетных пространств, ледяной яркий блеск звезд в этой черноте — это, по-вашему, обыденно?

Граждане с непоколебимым спокойствием подтвердили:

— Да. Обыденно. Мы к этому привыкли.

— Неужели у вас не возникает мысль: откуда все это и куда?

— Мысль совершенно бесполезная, младенческая. С такими вопросами и мыслями давно покончено. Для своих удобств мы извлекли из вселенной все, что нам надо. А дальнейшее нас не тревожит. Мы достигли пределов познания.

— Слава богу! Не вершин! — сердито шепнула я моему безмолвному, очень бледному черту.

— За этими пределами, — подчеркнули граждане резко, — для нас ничего нет.

— А смерть? Вас не возмущает факт смерти? Вас не соблазняет идея вечности и бессмертия? Вас не терзает мечта о постижении последней тайны создания, о каком-то Великом Начале, из которого все возникло и к которому все возвратится?

— Это мистика. Это недоказуемо и ненужно.

— И вы так-таки довольны своим земным бытием, декоративным искусством и декретами, запрещающими познание?

— Вполне довольны.

— Хорошо, что все-таки не все у вас довольны. Остались все-таки живые умы и живые сердца даже среди вашей китайщины. Вернемся, однако, к прежней теме об искусстве. Ваши предшественники, жившие задолго до вашей эры, требовали идейного искусства.

— В те времена, очевидно, это диктовалось необходимостью. Империализм и коммунизм ожесточенно боролись между собой. И те, и другие искали идеологической поддержки в искусстве и в науке. У нас надобность в этом миновала.

И они снова задолбили:

— Радующие глаз яркие краски… декоративность… Радующий глаз яркий балет.

— Обыденная чернота межпланетного пространства, — подсказала я.

Граждане единогласно пожали плечами, их одинаковые глаза выразили одинаковое сожаление:

— У вас избыток индивидуалина.

Я злорадно крикнула:

— Не только у меня. Кое у кого и из ваших он имеется. И все-таки справиться вы с ним не можете. Эта «частная проблема» очень беспокоит вас. Надеюсь, что она когда-нибудь взорвет ваш мир и рассеет его в обыденной черноте межпланетного пространства.

Черт, еще более побледневший, не проронивший ни слова за все время моего собеседования с гражданами «второго варианта», спросил меня:

— Хватит?

— Нет! Постойте! Еще один частный вопрос. Когда-то ратовали за освобождение, за независимость и полный суверенитет даже самой крохотной угнетенной страны в Африке и в Азии. В каком положении теперь эти страны?

Граждане, все, как один, приняли серьезную мину:

— О, это была затяжная борьба. Борьба кровопролитнейшая, к большому сожалению. Когда коммунизм победил во всех крупных странах, эти группки дикарей начали с остервенением драться за свои обычаи, за своих божков, за свои привычки и жизненный обиход, недопустимые при коммунистическом строе. Они цеплялись за свою национальную дребедень, они не хотели сливаться с цивилизованным передовым человечеством. Победивший коммунизм, ясное дело, не мог позволить этого…

— Индивидуалина, — подсказала я.

— Да. Этого гнетущего невежества, этой тупой племенной ограниченности, этой косной приверженности к родовым — чисто инстинктивным — нравам, порядкам и нормам поведения. Долго и терпеливо мы доказывали этим жалким народцам необходимость подчиниться непреложным законам развития человеческого общества, долго объясняли им все положительные стороны новых форм социального бытия. Уговоры и широкая агитация не привели ни к чему. Пролетарского интернационализма эти отсталые племена понять не могли, хотя некоторой степени промышленного развития они уже достигли. Они вопили о своих интересах, о каком-то невероятно важном значении в истории человечества их ничего ценного не представляющих местных убогих культур. Они вопили о каком-то вкладе в цивилизацию, который им помешали внести колонизаторы, а теперь мешаем мы. Это была смехотворная и неприятная буча.

— Надеюсь, что вы им вправили мозги с помощью военной силы.

— Пришлось. Нужно признаться, что их осталось очень-очень немного. Оставшиеся слились с нами и стали счастливыми гражданами нового мира.

— Понятно!

И я скомандовала моему спутнику:

— Теперь довольно. Вполне. Теперь, пожалуй, я смогу приветствовать атомную гибель.

VIII

Снова мы сидели в домике рыболова. Снова он пил коньяк, рюмку за рюмкой, с очень мрачным, сосредоточенным видом. А я молчала, удрученная всем увиденным и услышанным в течение каких-нибудь пяти часов. К рыболову я пришла в три часа дня, сейчас было начало девятого вечера. Наконец я робко спросила:

— Неужели никакого третьего варианта, кроме атомной катастрофы?

Рыболов молчал. А у меня возникла некая новая обнадеживающая мысль:

— А бледный человек, с которым я спорила в демократическом варианте, не прав ли отчасти? Может быть, только отрицание является созидательной силой, только гневное «нет» всему существующему. Как только сказал «да» — все кончено… И, конечно, правы эти преступники, обуянные индивидуалином. Они же говорят «нет».

— Голубушка, люди говорят «нет» во имя какого-то «да», не так ли?

— Вы ошибаетесь. Я просто говорю «нет», а «да» я не знаю, и никто его не знает… Разве только господь бог и вы. Но вам угодно держать это «да» в секрете. Слушайте, откройте секрет. Я готова обречь себя на какие угодно вечные мучения, только бы спасти мир… от двух вариантов и от атомной гибели. Но как спасти, я не знаю. Откройте секрет и забирайте мою душу.

Рыболов улыбнулся насмешливо и сострадательно:

— Вы взяли свою судьбу в свои руки. Вы отреклись от нас.

Я взбеленилась:

— Это, наконец, смешно. Вы долбите одно и то же, как эти дураки второго варианта. Неужели вы оба рассердились на человечество? Такое детское упрямство недостойно ни вас, ни того, другого. Ну, мы ошиблись, заблудились, — наведите нас на истинный путь… Знаете, что я начинаю думать?

— Что?

— Никакого секрета вы не знаете, изменить что-либо в мире вы бессильны. Значит, мы правы, признав вас несуществующим. Не мочь — это значит не существовать.

— Ого! А вы можете что-нибудь?

Я осеклась.

— Ничего не могу.

— Вы существуете?

— Не знаю. Иногда кажется, что нет.

— По крайней мере, вы не пугаетесь крайних выводов, — буркнул рыболов.

— Я хочу реальности и действия!

— А разве существовать — значит быть реальным? Ни мысль, ни действие не дадут вам реального бытия.

— А что же?

— Вот вам загадка. Над ее разрешением стоит поломать голову. Попробуйте. Узнаете разгадку, поймете и наш секрет. А сейчас займемся вновь вашими историческими сновидениями… Хотите еще показ?

— Какой?

— Свидание с глазу на глаз двух крупных деятелей противоположных лагерей.

— С глазу на глаз? Без переводчика? Это почти невозможно.

— Почему? Деятель буржуазно-демократического лагеря владеет русским языком и выражается куда изящнее и литературнее, чем ваш… русский.

— Хорошо. Валяйте. Посмотрим, что даст ваша последняя постановка.

…Они сидели за небольшим круглым столом друг против друга. На столе красовалось какое-то угощение: стаканы чая, вино, фрукты и прочее. Но теплая дружественная обстановка, судя по выражению лиц собеседников, видимо, не вытанцовывалась… Беседа носила, должно быть, крайне секретный характер. На столе не было ни бумаги, ни чернильного прибора.

Гость — высокий представительный господин с густой седой шевелюрой и четким правильным профилем, как и полагается иностранцу, с манерами очень спокойными, выработанными долголетней дипломатической дрессировкой, и очень проницательными глазами, обладающими искусством ничего не выражать, когда это требуется обстоятельствами. Наш — коротенький, крепенький, нос у него, как хорошо растоптанный лапоть. Выражение глаз заносчиво-беспокойное. Украдкой он то и дело оглядывал комнату: единственную дверь, окна, стены и даже иногда потолок, словно чуял где-то какую-то опасность.

Гость наблюдал за маневрами хозяина, опустив голову, покуривая сигару, разрешив своим глазам вспыхнуть насмешливым сиянием. Наконец, он мягко обратился к хозяину:

— Простите. Почему вы так настороженно оглядываетесь? Разве мы не одни?

Хозяин что-то промычал, потом заговорил, и манера говорить у него была простонародно-грубоватая, несмотря на явные усилия хозяина придать голосу и речи культурный оттенок.

— Я не остерегаюсь… А оно не мешает… Мы одни, но враги не дремлют. Они могут всюду проникнуть… известное дело.

— Какие враги? Я, например, представитель политической системы, которую вы считаете враждебной, пришел к вам один. Меня провел ваш личный секретарь. Я думаю, что опасность здесь скорее может грозить мне, человеку беззащитному, политическому деятелю другой державы, явившемуся к вам без охраны… Вам опасаться каких-то врагов, по-моему, излишне.

— Дело не в вас, Ваше превосходительство. Я не боюсь, что вы… того… покуситесь на мою жизнь… А мало ли: магнитофоны, звукозапись и все такое.

— Магнитофон? У меня? — гость рассмеялся. — Магнитофон не спрячешь в перстень или в карманные часы.

Хозяин несколько сконфузился:

— Ваше превосходительство, да разве я вас подозреваю… Это привычка к бдительности. Вы хорошо знаете нашу политическую историю… За десятки лет мы много кое-чего вынесли: измены, предательства… Мы часто боролись на два фронта: вне страны и внутри страны… Ну, у нас и выработался инстинкт бдительности.

— Но в вашей стране ведь полное спокойствие и довольство… судя по вашей прессе и по вашим выступлениям. Народ бережет свое правительство, смыкается вокруг него. Это не то, что у нас, где непрерывная борьба партий, стачки, забастовки, правительственные и экономические кризисы. Однако, смело скажу: мы, буржуазные политические деятели, обладаем большей уравновешенностью, чем вы. Мы ко всему привыкли и на все смотрим философски. А вы все, простите за откровенность, Ваше превосходительство, как будто одержимы манией преследования. Вы кричите об угрозе нападений, о заграничных разведках, о шпионаже, о том, что на вас ополчается вся, — гость улыбнулся, — империалистическая клика… И все это бред. Конечно, политика не обходится без некоторых не особенно моральных мер, но меры эти принимают решительно все правительства, в том числе и ваше.

Хозяин вскипел:

— Мы не шпионим! Нам не нужно! Ваши трудящиеся массы за нас… Нам не к чему заниматься провокациями, мы не пользуемся буржуазными политическими методами… мы не ведем подрывную работу.

Глаза гостя стали очень веселым, ясными, искрящимися:

— Ваше превосходительство, а что такое дипломатия с начала времен, как не обман и провокация в изящной, то есть лицемерной форме? Полноте, мы одни! Записей мы не ведем. Не будем разыгрывать друг друга. Ваша дипломатия пользуется шпионажем и подкупом не меньше, чем всякая другая.

Хозяин ничего не слушал. Он разошелся:

— Мы не создаем военных блоков. Вы создаете. Зачем вам все эти якобы оборонительные сообщества?

— Затем же, зачем вам. Они и у вас есть.

— Наши союзы фактически носят оборонительный характер. Вы в любой момент готовы напасть на нас.

— В том же самом мы подозреваем вас и поэтому создаем систему защиты, — спокойно возразил гость.

— Неправда! Мы стремимся к мирному сосуществованию, а вашим монополистам война выгодна, они хотят распространить повсюду свое экономическое влияние.

Гость слегка поморщился, но изысканная вежливость его не покинула:

— Мы тоже считаем, что коммунисты не прочь подчинить весь мир своему экономическому и политическому диктату. Как видите, мы с вами сходимся во взглядах… Но это схождение, — рассмеялся он, — ни к чему хорошему не приведет. Мы с вами не на пресс-конференции и даже не на совещании высоких сторон. Мы с глазу на глаз будем говорить проще, искреннее и серьезнее. От нашей искренности и серьезности зависит кое-что в мире, хотя, конечно, далеко не все.

— Я только и стремлюсь к этому, — смягчив тон, заявил хозяин, — но вы все, буржуазные политики, упорно не хотите понять нас.

Гость слегка наклонился вперед, пристально глядя в глаза хозяина, и спросил:

— Что вы хотите от нас? Скажите прямо, откровенно и честно, забыв о дипломатах, теориях и о прочем, просто по-человечески.

— Мы желаем мирного сосуществования. Мы желаем прекращения гонки вооружений, мы желаем запрещения атомного оружия. Мы желаем ликвидации военных баз, невмешательства во внутренние дела других государств. Вот наша программа.

— Это и наша программа, — улыбнулся гость. — Однако договориться мы не можем, не умеем. В чем же дело? Дело, Ваше превосходительство, в условиях. Вот тут-то у нас и начинаются расхождения.

Хозяин снова вспылил:

— Вопрос тормозите вы!

— Чем?

— Вот этими самыми условиями… Ваши условия неприемлемы… Они возмутительны. Мы — не какая-то маленькая, слабенькая держава… От нас нельзя требовать объединения Германии до рассмотрения вопроса о разоружении. От нас нельзя требовать вывода войск из стран народной демократии. Тамошние народные массы умоляют нас не выводить войска, боясь вашего нападения.

Вежливый гость откровенно рассмеялся:

— Так-таки сами рабочие массы и умоляют?

— Ну, да! Мы там были, беседовали с рабочими, и все высказывались за то, чтобы наши войска оставались там.

— Удивительно! Странно! Не на митингах, конечно, а через своих депутатов и делегатов рабочие массы этих стран умоляют освободить их от коммунистического гнета.

— Это не рабочие массы… Это буржуи, национал-фашисты… отщепенцы шлют к вам свои делегации.

— А разве там сохранились буржуи и национал-фашисты в таком количестве, что могут присылать к нам довольно многочисленные делегации. Состав депутаций нам известен: рабочие, интеллигенты, крестьяне.

— Это все маскировка… Кроме того, среди рабочих и крестьян есть отсталые элементы, это не секрет.

— И много этих отсталых элементов?

— Конечно. Их нужно перевоспитывать, пробуждать в них сознание своих интересов.

— Чем перевоспитывать? Танками?

— Опять эта клевета! Танки мы пустили в ход по просьбе венгерского революционного правительства против явно реакционных элементов, мятежников-хартистов.

— А как вы отличили их в толпе от передовых элементов? Были же в толпе и рабочие… очень много рабочих… Это тоже не секрет.

— Рабочие все были на нашей стороне… А отребье — да! — было перебито. И венгерский народ благодарит нас за это, и вообще вы, кажется, подвергаете меня допросу. Здесь не международный трибунал… И еще не известно, кого международный трибунал будет судить.

Гость, не теряя спокойствия, с прежней тонкой улыбкой, все так же пристально глядя в глаза беснующемуся хозяину, тихо, но необыкновенно четко ответил:

— Международный трибунал будет судить побежденного.

— То есть вас, — гулко захохотал хозяин. — Вы будете побеждены. Капитал будет низвергнут — таков железный закон истории.

— С вашей точки зрения, — не повышая голоса, заметил гость.

— Точка зрения марксизма-ленинизма и есть единственно правильная точка зрения.

— Правильных исторических точек зрения нет, Ваше превосходительство. Нет и непререкаемых экономических и политических учений. В этих науках сначала создают схему, а потом втискивают факты… Не избежали этого ни Маркс, ни Ленин. Вот в точных науках с фактами обращаются почтительнее и то далеко не всегда правильно истолковывают их. Всякая теория — только рабочая гипотеза. И ваша гипотеза, дорогой хозяин, отживает свой век.

Хозяин с недоумением уставился на гостя. Он, должно быть, ничего не понял.

— Что отжило?

— Ваша доктрина, ваша религиозная догма, — любезно объяснил гость.

Хозяин вскочил, сжал кулаки, но сейчас же опомнился и насильственно улыбнулся:

— Учение Маркса — Ленина? Религиозная догма? Это оклеветание учения пролетариата. Законы общественного развития, открытые Марксом, так же реальны… как мы с вами.

— Я не имел намерения клеветать на ваши верования. Я сам человек религиозный, но я примыкаю к католической церкви, а не к марксистской.

— Самое передовое материалистическое учение, учение восходящего класса — церковь, религиозная догма! — бурно и торжествующе хохотал хозяин. — Вот оно, просвещенное мнение господ буржуазных идеалистов.

— А вы думаете, что материалист не может быть религиозным? Я считаю, что безбожников гораздо больше среди идеалистов.

— Среди идеалистов? Среди мракобесов? Здравствуйте, я ваша тетя! — так у нас говорится, — спохватился хозяин.

— Я знаю это выражение.

— Где вы так хорошо изучили русский язык? — вдруг с завистью опросил хозяин. — Я ни одного языка не знаю, а теперь изучать поздно и некогда.

— Вы слишком много работаете, поэтому быстро отстаете от движения культуры.

— Мы отстаем? Мы? Наше производство в пятьсот раз превышает довоенное…

Гость снова поморщился.

— Цифры довольно точные вашего промышленного роста мне известны, — кратко заметил гость. — Они сильно расходятся с вашими. О качестве же вашей продукции говорить не приходится… Впрочем, — любезно и с иронией добавил он, — для международных выставок вы изготовляете неплохие вещи.

Хозяин вспыхнул:

— Только для выставок?

Гость не ответил на этот вопрос, а веско заговорил, отделяя каждое слово, будто диктовал:

— Мы встретились, чтобы выяснить: удастся нам мирно сосуществовать или уничтожим правых и виноватых, коммунизм и капитализм, промышленность и сельское хозяйство, культуру и религию, женщин и детей… и себя самих, что, согласитесь, для нас с вами имеет некоторое значение.

— С нами нельзя вести переговоры с позиции силы. Мы не боимся угроз, — немедленно отбарабанил хозяин тоном ученика первого класса.

— Ни одно уважающее себя правительство не ведет переговоры с другим правительством с позиции бессилия. Вы очень любите всюду и всегда употреблять фразу, которую вы сейчас произнесли… А, в сущности, она бессмысленна.

Мы с чертом, невидимые, сидели на диване. Я с интересом читала мысли собеседников. Иностранец думал: «За всю свою политическую жизнь не встречал еще подобных идиотов. И как идиоты они очень опасны, потому что безответственны». А хозяин говорил про себя: «Выкуси! Пришел торговаться — нужда заставила. Политики!»

А вслух он сказал:

— Позиция силы — это позиция угрозы.

— Нет. Позиция силы — это позиция силы. Вам никто не угрожает, но вам, я бы сказал, очень деликатно доказывают, что и ваших угроз, ваших странствований по всему миру и неудобных для политических деятелей митинговых выступлений тоже никто не боится… А я лично сейчас только изобразил вам положение, в которое попадем мы все, если грянет атомная война.

— Надо прекратить гонку вооружений. Надо запретить атомное оружие. Надо ликвидировать военные базы.

— Надо! — сказал гость. — Ликвидируйте ваши базы. Выведите войска из других стран. Предоставьте их своей судьбе. И мы ликвидируем наши базы… причем, нас тоже умоляют, чтобы мы их не ликвидировали.

— Ага! Вывести войска. Подчинить молодые народные демократии вашему диктату.

— Ну что вы! Не так давно авторитетные лица у вас утверждали, что можно вывести войска отовсюду — социалистическое строительство не прекратится.

— Ну да! Ну конечно! Мы выведем. А вы ликвидируйте Европейское объединение.

— Европейское объединение, Соединенные Штаты Европы, — идея не новая. Она зародилась лет шестьдесят назад и, к сожалению, слишком поздно осуществляется… После двух мировых войн.

— Значит, не ликвидируете?

— Нет. Мы не можем предоставить Европу вашему диктату.

— Ваше объединение ущемляет интересы отдельных стран, Франции например. Урезывает их суверенитет и оскорбляет национальное достоинство.

— Отдельные страны охотно поступились частичкой своих национальных интересов и суверенитета для того, чтобы избавиться от бесконечных войн за жизненное пространство, за прибыли монополий, как вы любите выражаться, и за химерические идеи.

— Э-э! Все равно войны будут. И все равно вашим европейским сообществом те же капиталистические компании руководят. А рабочих в кулаке зажимаете пуще прежнего… С вашим комплектом рабочим бороться будет потруднее.

— Почему? — невинно спросил гость. — Мы, буржуа, создали европейское сообщество, но ведь и рабочие объединяются в пределах Малой Европы. Монополиям придется иметь дело с внушительным рабочим союзом… К тому же законы общественного развития, по вашим словам, таковы, что ваше учение восторжествует. Чего же вы боитесь?

— Мы ничего не боимся, Ваше превосходительство. Время работает на нас, но прогресс затянется при наличии ваших блоков.

— А вы на самом деле уверены, что коммунизм победит? — с любопытством спросил гость.

— Да. Таково глубокое убеждение всей нашей партии… и таков закон общественного развития.

— А ваше личное мнение?

— У меня нет личных мнений. То, чему учит и к чему призывает партия, — вот мои мнения и убеждения.

Гость покачал головой. Я увидела его мысль: «Бедные фанатики! Бедные тупицы. Им недоступны никакая мысль, никакое чувство. Страшная вещь: мир обречен на гибель».

Он тихо спросил:

— Можете вы быть просто человеком? Вероятно, вы муж, отец, друг чей-то. Вероятно, у вас в употреблении есть иные слова, кроме официальных формулировок. Скажите: кто вы вне партии?

— Типично мещанский вопрос. Никто. Я весь в партии.

Хозяин самодовольно забарабанил пальцами по столу, выпил вина и съел грушу.

— Ну так вот ради вашей партии уйдите отовсюду: так будет лучше и для вас. Вы имеете колоссальную территорию и двести миллионов людей… Я не буду касаться их положения, а оно трагично. Но с ними вы можете делать, что угодно. Они вас создали, и пусть они с вами разделываются. Называйте ваши занятия строительства коммунизма чем угодно… Только оставьте в покое нашу дряхлую планету.

— Нет! Это вы оставьте! Это вы везде свои базы устраиваете. Вашим монополистам выгодна атомная война.

Многотерпеливый выдержанный гость на этот раз ответил очень резко и с нескрываемой иронией:

— О да! Нашим монополистам чрезвычайно выгодно превратиться в обугленные поленья, погибнуть от лучевой болезни и так далее. Наши монополисты чудесным способом с помощью своих миллиардов спрячутся от взрывов ядерных бомб. Вы представляете, что такое атомная война? Есть у вас воображение? Вы постоянно упоминаете Хиросиму, но, видимо, это просто условный пропагандистский рефлекс, а на самом деле ваша фантазия настолько скудна и убога, что вы не чувствуете и сотой доли хиросимского ужаса.

— Мы не нуждаемся в фантазии. Мы трезвые люди. А хиросимский ужас — дело рук ваших союзничков.

Гость изумился и неторопливо сказал:

— Кстати, в тот момент вы были чрезвычайно довольны этим делом.

— Клевета! Мы всегда протестовали.

Гость безнадежно пожал плечами:

— Очень жаль, что вы не нуждаетесь в фантазии… И очень жаль, что с вами нельзя договориться даже на вашем родном языке. Оспаривать вас, приводить логические доказательства — бессмысленно, и все же я попытаюсь в последний раз.

Гость, видимо, решил говорить очень примитивно и очень резко:

— После двух десятков атомных бомб все полетит к черту: и коммунизм, и капитализм. Поняли? Жалкие остатки людей уползут в пещеры, если какие-нибудь пещеры сохранятся. Поняли?

— Марксизм и ленинизм бессмертны, — упорно заявил хозяин.

Гость откинулся на стуле и поправил воротник своей крахмальной рубашки: его душило.

— Ну, разве это не религиозная вера? Марксизм и ленинизм бессмертны. Где они будут бессмертны? На небесах? Вы слышали, что я вам сказал? Вообще, умеете вы слушать, а? Извините за грубость. Первобытной орде ленинизм нужен так же, как древним египтянам, например. Человек забудет о происхождении огня… — гость рассмеялся. — Огонь слишком уж испугал его. Человек станет пожирать сырое мясо и сырые коренья.

— Этого не может быть, — категорически отрубил хозяин. — Это ваша атомная паника, атомная истерия, выгодная вашим монополистам.

Гость, видимо, крепился. Он внешне спокойно спросил:

— А что будет, по вашему мнению?

— Ну, конечно, большое бедствие, колоссальный ущерб в материальной и людской силе во всем мире… Ну, частичная гибель земной поверхности, кое-где невозможно будет насаждать сельское хозяйство и промышленность. Но и после атомной войны, как после всякой войны в наше время — таков закон истории, — многие страны окажутся в социалистическом мире, а возможно, что и весь мир.

— Ваше превосходительство, вы здоровы? У вас нормальная температура?

— Так же, как и у вас, — ухмыльнулся хозяин.

Я прочла мысль, проскочившую у него в голове: «Вот как я его допек!» И голова снова опустела.

— У вас есть много людей, зараженных лучевой болезнью. Вы знаете об этом результате ваших испытаний на собственной территории?

— Клевета, — искусственно зевнул хозяин. На этот раз в его голове проскользнула, словно крыса, мысль трусливая и жестокая: «Говорил, что, кроме карантина, надо более радикальные меры принять. Ясно было, что пронюхают. История неприятная. Надо было их поскорее ликвидировать, а участки эти огородить, будто бы для строительных целей, что ли».

А гость, глядя на хозяина и тоже чуть ли не читая его мысли, говорил тихо, но значительно:

— Все мы, правительства великих держав, дешево стоим… В частности, и наши буржуазно-демократические заправилы, как у вас выражаются, далеко не образцы человеколюбия, нравственности и мудрости. Мы глупцы и насильники, — сказал он с силой, — но в некоторые моменты нужно уметь отказаться от себя. Сделаем это: и вы, и я. Сейчас вопрос не в том, кто — кого, а в том, существовать ли миру. Неужели эта мысль ни разу не встревожила вас?

— Эта мысль обреченного класса, а мы будем существовать, несмотря ни на что, — и хозяин с торжеством взглянул на гостя.

Гость поднялся. Он уже не хотел скрывать презрительного раздражения и насмешки:

— Шестьдесят с лишним лет прожил я на свете, перевидал много крайне оригинальных людей, занимавших крупные посты в управлении государствами, но таких, как вы, я еще не встречал, и никогда не поверил бы, не допустил бы мысли, что люди, государства, а может быть, и сама планета могут погибнуть от странной мистической одержимости. Теперь я склонен видеть в этом волю провидения. Разумный идиот изобрел верную, непреодолимую и страшную смерть, идиоты неразумные пустят ее в ход… Вы первые в будущей войне примените термоядерное оружие.

— Если вы пойдете на уступки, если не будете ставить неприемлемых условий для того, чтобы решить проблему разоружения, войны не будет и атомку можно будет уничтожить, — сказал хозяин.

Гость рассмеялся над хозяином, над собой, над страшной нелепостью страшного и смешного разговора.

— Мы ставим условия. Вы ставите условия. Мы делаем вид, что управляем государством, служим родине и народу. Вы делаете вид, что управляете и служите. Так без конца.

Хозяин не утерпел:

— Вы, буржуазные политики, служите монополиям, а не народу.

Гость снова невесело рассмеялся:

— Ваше превосходительство, выскажу вам свое личное мнение. У меня личных мнений очень много. Все политические системы далеки от совершенства, и всегда они были такими. Угнетенные и порабощенные восставали, отдавали жизнь за то, что считали всеобщим благом и справедливостью… И никогда они не достигали ни того, ни другого. Менялись политические системы, зарождались новые социальные формации… да и такие ли уж новые? А угнетение оставалось угнетением, разве что оно тоже принимало новые, более замаскированные формы. Ваша революция исключением не является. Волей обстоятельств ваша революция достигла того, что было достигнуто очень давно: народ ваш разделился на массу порабощенных и касту привилегированных. И масса, и каста лишены возможности мыслить. Масса боится мысли, потому что мысль вызывает еще большее угнетение и преследование. А каста опасается мысли, потому что бережет свои привилегии. А вы, правящие круги, или отчаянно, безумно заблуждаетесь, или отчаянно, безумно лжете. В том и в другом случае голос здорового разума для вас недоступен, никто ничего не сможет вам доказать. Унификация, усовершенствованное насилие, духовное рабство, всеобщая ложь, трусость и всяческая деградация — вот дары, принесенные вами человечеству под знаменем, под священной хоругвью ваших пророков.

Хозяин привскочил, но гость сделал предупредительный жест, и он сел, насильственно и злобно улыбаясь.

— У нас тоже очень плохо, но мы не скрываем этого. Такое различие между нами — плюс в нашу пользу. Мы не обещаем всемирного благоденствия, невероятного расцвета наук, искусств и всяких благ земных… Словом, мы не обещаем коммунизма. Мы в него не верим, не потому, что нам невыгодно верить в него, а потому, что он невозможен в той форме, о какой толковали ваши учители. А в той форме, в какой он создается вами, он ужасен. В этой форме он ужаснее, мучительнее, безысходнее любого самого жестокого и деспотического строя, существовавшего когда-либо на земле.

Он с ног до головы оглянул собеседника.

— И вы, руководители авангардной партии мира, управляющие первым в мире социалистическим государством, чем вы в вашем образе жизни отличаетесь от нас, грешных, прислужников монополий? Вы дрожите от страха даже в своем собственном кабинете. Вы подозреваете в своей стране всех и каждого. Наши правительства падают. Министры уходят в отставку и снова возвращаются. Ваши министры меняются редко. До сих пор они уходили со своих постов только под пулю. Ваш суд выносит им смертные приговоры… Не гарантированы от этого и вы, Ваше превосходительство.

Хозяин во время речи гостя пожимал плачами, презрительно улыбался, зевал. При его последних словах он вздрогнул, но в секунду овладел собой и с возмущением перебил гостя:

— Да. Ваши воры, взяточники и убийцы грациозно летят со своих постов и снова возвращаются. А мы подвергаем самому суровому наказанию за малейшее уклонение от наших принципов, не говоря уже об измене и предательстве.

Гость усмехнулся и махнул рукой:

— Весь мир знает, что вы именуете изменой, и предательством, и стремлением к реставрации капитализма. Стоит человеку предложить какую-то новую тактику, новую политическую линию, какой-то выход из невозможного положения, как он превращается для вас в предателя, провокатора, сотрудника иностранных разведок. Вы тщательно гримируете все язвы на вашем политическом лице. Вы поражены неизлечимой болезнью, но лечиться отказываетесь, и убиваете врачей, и вопите, что вы здоровы. Напрасно: от вас несет тлением, гноем, смрадом.

— А все-таки мы победим! — злорадно выкрикнул хозяин. — Вы задыхаетесь от вашей собственной злобы… Мракобесы, эксплуататоры! Вы уже давно гниете!

— А вы и родились с гнильцой, а теперь сгнили окончательно, — спокойно улыбнулся гость.

— Мы победим! Мы! — визжал хозяин. — Победим даже в атомной войне! Победим!

— Ваша глупость в сочетании с вашим невежеством и сотнями миллионов голосов рабского стада, безусловно, толкнет вас в войну. Но никто не победит в атомной войне, повторяю вам, никто! И все погибнут. Жаль детей, жаль такую хрупкую и ценную вещь, как человеческий разум, и создание его — эфемерную человеческую культуру. Остальное, в том числе и мы все, вполне достойно презрения и гибели.

Хозяин ощерился улыбкой:

— Если вы такой сожалеющий, уступите. Уйдите с дороги. Все равно победоносный класс, вооруженный марксистским учением и атомной бомбой, сметет все с пути.

Гость поднялся с места. Голос его зазвучал холодной решимостью:

— Нет! Никаких уступок не может быть. Мы с вами еще долго будем болтать на конференциях о необходимости мирного сосуществования, о неизбежности обоюдных уступок, о разоружении и прочем, но все пойдет предназначенным путем. Сегодня я окончательно утвердился в этом убеждении, к которому пришел задолго до нашего разговора. Пусть самая плачевная глупость, самая фантастическая бесцельная жестокость, самая комическая и величавая пошлость погубят мир, только бы они не воцарились в нем окончательно.

С этими прощальными словами гость повернулся и спокойно, не ускоряя шага, вышел из кабинета.

— Присоединяетесь ли вы к этому убеждению? — спросил меня черт-пенсионер, когда мы снова очутились в его доме.

— Ни к чему я не присоединяюсь, ничего не могу осмыслить… Впрочем, нет! Слушайте, черт, я все-таки выбрала. Я не присоединяюсь ни к одному из этой парочки негодяев: ни к «разбойнику благоразумному», ни к бесчестному дураку и лицемеру. Я присоединяюсь к лучевикам и к отрицателям из двух вариантов. Они — единственные — дают мне надежду на непрекращающееся творчество жизни.

Черт-пенсионер с насмешливым благоговением отозвался:

— Аминь!

Июль — август 1957

 

Счастье статистика Плаксюткина

I

Анемподист Терентьевич Плаксюткин, статистик ДУРА (Дорожное управление речных артерий), получил однокомнатную квартиру. Неожиданный интерес в казенном доме, как говорят гадалки.

Ожидать-то Плаксюткин ожидал уже лет двадцать, но он надеялся только на комнатку метров в десять. Лет тридцать он прожил в пятиметровой каморке при кухне в одном многоэтажном и многоквартирном доме, еще от старого режима. Плаксюткин ожидал квартиры, как иной младший офицер ожидает генеральского чина: скорее мечтал, чем ожидал, а трезво рассуждая, Анемподист Терентьевич считал мечту свою слишком дерзкой и поэтому неосуществимой.

И вдруг! Вдруг ему, беспартийному, одиночке, старику (Плаксюткину было шестьдесят лет), предоставили однокомнатную квартиру в одном из новых учрежденческих домов. Сыграл роль в этом некий поворот в высшей политике. Нужно было поощрить честных беспартийных тружеников. А Плаксюткин тридцать пять лет беспорочно прослужил в ДУРА. Карьеру он начал чуть ли не курьером и, постепенно карабкаясь, достиг должности статистика, то есть совершил в пределах земного все, на что был способен.

— Жаль, немного поздно, получил бы квартирку лет пять назад — женился бы, — со вздохом посочувствовал Плаксюткину его сослуживец и приятель Петр Игнатьевич Недотыкин.

— А почему бы Анемнодисту Терентьевичу и сейчас не жениться? Он мужчина ничего, крепкий… еще деток разведет, — завистливо подхихикнул другой сослуживец и почти приятель Сидор Иванович Трепаков.

Плаксюткин сиял. И, словно с похмелья или спросонья, бессвязно лепетал:

— Да! Да! Большая радость! Наконец-то! Двадцать лет ожидал… да и не ждал, собственно, а так, упивался этакой надеждой… бессмысленной. А сам думал, что так и умру при кухне.

— Ничего… Теперь с комфортом умрете… в собственной квартире, — снова подъязвил Трепаков.

— Да что вы все смерть да смерть! Пусть живет! Что ему, восемьдесят лет, что ли, — негодующе воскликнул Недотыкин.

— Пусть живет! — единогласно решили все служащие статистического отдела.

Вскоре Анемподиста Терентьевича вызвали к секретарю парторганизации. Анемподист Терентьевич побледнел, колени его слегка подогнулись, неровной шатающейся поступью шел он по коридору.

— Что вы, больны, что ли? — спросил один из сотрудников учреждения, пробегавший по коридору.

— Да нет!.. К Сергею Сергеевичу вызывают.

— А-а-а! Зачем же?

— Да вот и не знаю. Наверное, неприятность какая-нибудь. Зачем бы иначе ему вызывать меня… Я беспартийный. Только было я радоваться начал: квартиру получил. На тебе!

— Да, может, так что-нибудь. Если бы неприятность, в сектор кадров вас вызвали бы или к начальнику. А это что-нибудь другое… Мало ли какие случаи бывают.

Анемподист Терентьевич горько махнул рукой:

— Наши случаи все одинаковы. За шкирку да на вынос.

Но секретарь парторганизации Сергей Сергеевич Ухмыляев встретил трепещущего старика очень благосклонно. Рядом с ним сидел и местком Бонифатий Дмитрии Тудысюдов. Он тоже приятно улыбнулся.

— Садитесь, товарищ Плаксюткин, — предупредительно сказал секретарь. — Как дела?

— С-с-спасибо.

— Счастливы, небось?

И секретарь, и местком снова милостиво улыбнулись.

— Оччень! — простучал зубами Плаксюткин.

— Да вы успокойтесь. Что-то уж вы больно робки. Советский человек должен высоко держать свою голову и свое знамя!

Эту декларацию объявил секретарь, а местком кивнул.

Плаксюткин попытался бодро приподнять голову, но она клонилась долу.

— Из-звините! Старое воспитание… То есть дореволюционное… Запуган с детства.

— Ну, что было, то надо забыть, — важно прервал секретарь. — Сорок лет советской власти прошло, пора ободриться.

Он дружески похлопал Плаксюткина по плечу. Местком улыбнулся.

— Ну, так как же? — бодро воскликнул секретарь, — надо выступить!

— Куда выступить? — прошептал Плаксюткин. Губы у него пересохли.

— Да не куда выступить, а где! — отчеканил Ухмыляев. — На общем собрании коллектива… Поблагодарить надо Советскую власть за ее заботу о человеке… Квартиру получили?

— Точно так-с! Извините: да!

— Ну и надо выступить. Вы один из наших старейших сотрудников… Вы поступили, еще УРА у нас было.

— Да-с! УРА-с.

— При вас УРА превратилось в ДУРА.

— Да… Как же… При мне… Двадцать лет назад.

— Ну вот, видите. Расскажите, как вы работали у нас, кто вы, что вы. О своей жизни, о прошлом упомяните. Как, мол, до революции мы страдали и как сейчас благоденствуем… Поделитесь опытом с молодежью… Ну, а когда к благоденствию подойдете, тут и за квартиру благодарить будете.

— Это я, конечно… слушаюсь. Только я говорить не умею на публике… да и вообще-то не умею, все словно боюсь чего-то. Забуду что-нибудь и собьюсь. Стар ведь уж я… Подкован плохо в смысле «надо».

— Ни-че-го! Люди все свои. Извинят вас! Чем проще скажете, тем оно и доходчивее. Всякие там иностранные слова и запускать не надо. По-русски, по-нашему, по рабочему.

— По-рабочему! — подтвердил местком.

— Ой, боюсь! Ляпну что-нибудь по своей политической неграмотности. Я же ведь беспартийный. Политзанятия, конечно, посещал, да голова у меня, прямо сказать, ничего не переваривает… Особенно ежели, часом, уклоны какие объясняют, раскольников там всяких, фракционеров да маловеров… Как есть, ничего не понимаю, и кружение у меня делается, вроде как я раз по Балтийскому морю километров пятьдесят плыл, точь-в-точь, круженье под сердце подкатывает и тошнит…

Ухмыляев ухмыльнулся:

— Тут вам не о маловерах и фракционерах придется говорить, а о квартире, так что ничего страшного не случится.

— А вдруг я неверно выражусь, а меня недопоймут. Вместо новой-то квартиры угодишь на Лубянку.

— Ну, что вы! На Лубянку! Не те времена. Да и что вы можете плохого сказать? Советской властью вы довольны?

— А как же! Вполне доволен… с самого начала, с семнадцатого года. Что мне? Всю жизнь работал… часто и со сверхурочными, и после работы оставался. А работу свою, цифры эти, я очень люблю. Зарплата… ничего зарплата. На семью, пожалуй, не хватило бы. А мне одному что нужно: кусок хлеба да рубашка со штанами. Во всем этом я, слава богу, не нуждался. Вот только насчет жилья плохо было… И вот дождался, хоть перед кончиной… Истинное благодарение Советской власти и Господу Богу… Уж простите меня: я несколько верующий.

Ухмыляев и Тудысюдов снисходительно улыбнулись.

— Ничего! — ободряющим тоном заговорил Ухмыляев, а Тудысюдов закивал. — Ничего! Вон архиепископ Николай Крутицкий правительственные награды имеет, во Всемирном Совете Мира состоит… Очень полезный для нас служитель культа… Ну, так вот: закругляемся. Выступайте смело, без всяких опасений. Мы вас поддержим.

Озадаченный, расстроенный Плаксюткин вышел из кабинета и побрел по коридору. По чистой правде говоря, он никогда нигде не выступал ни с какими речами, кроме: «Присоединяюсь», «Да здравствует», «Правильно». И это он произносил скромно, чуть ли не шепотом в массе галдящих и вопящих голосов. Он тоскливо думал: «Вот несчастье! И ведь не откажешься. Ну, как отказаться? А что я скажу: работал тридцать пять лет, квартиры ждал двадцать лет. И на двадцать первом году вместо комнаты получил однокомнатную квартиру с уборной, ванной, кухней, передней. Спасибо Советской власти за ее неустанную заботу о трудящихся. Да здравствует ЦК и наша парторганизация… и местком… и администрация. Не забыть бы кого, потом беды не расхлебаешь… Да, так и скажу».

Снова тот же сотрудник, пробегая по коридору, опросил:

— Ну, что там? Плохо?

— Да, плохо, брат. Велят выступить на общем собрании с речью: и о жизни, и о работе, и спасибо Советской власти, и все!

— Ну, это еще не беда. Выступите. Черт с ними. Любят они почваниться над нашим братом. Подумаешь: человек двадцать лет квартиры ждал и наконец получил. Благодари их, сволочей.

— Тише! Тише! — испугался Плаксюткин, оглядываясь кругом. — Я — что! Я маленький сотрудник… и еще бы двадцать лет ждал, если бы Господь жизни продлил.

— Эх, ты! Уж именно Плаксюткин! — сотрудник плюнул и деловым шагом заспешил Дальше.

А Плаксюткин посмотрел ему в след:

— Хорошо плеваться-то! Пристроился по блату и сразу на хорошее место сел: ничего не делает, только по коридорам да по буфетам шныряет, а денежек восемьсот рублей ежемесячно огребает. Тоже оппозиционер, прости Господи!

А в кабинете секретаря обменивались мнениями о Плаксюткине Ухмыляев и Тудысюдов.

— Хороший старик. Настоящий честный простой человек! — авторитетно заявил секретарь.

— Преданный старик, — поддержал местком.

— Немножко закваски религиозной в нем осталось, да ведь что делать! Возраст. Ну, и православная церковь во многом исправилась, пересмотрела свои позиции, идет в ногу, так сказать.

— Безусловно, в ногу, — подтвердил местком.

— Старик примерный. И ответственных работников уважает искренно, а не из подхалимажа… Сразу видно!

— Не из подхалимажа! — убежденно воскликнул местком.

II

Торжественное экстренное общее собрание сотрудников ДУРА в честь сдачи в эксплуатацию новых жилых корпусов сдержанно и с любопытством гудело. Все уже знали, что главным козырем собрания назначено свыше выступление статистика Плаксюткина, старейшего рядового сотрудника учреждения, скромного беспартийного старичка.

Поэтому зал особенно зашелестел, будто с густой рощи листья осыпались в бурный ветреный осенний день, когда на трибуне появился Плаксюткин. Он был одет в новый песочного цвета чехословацкий костюм. Плаксюткин потер руки, потер себя ладонью по лбу, правой ухватившись за пуговицу пиджака… Зал с напряженным интересом ожидал… Президиум — начальник учреждения Дуванов, секретарь Ухмыляев и местком Тудысюдов — ободряюще улыбался оратору.

Неожиданно для себя Плаксюткин начал, и тоже неожиданно для себя и для всех рокочущим басом. Впрочем, испугавшись, Плаксюткин с первых же слов сменил бас на свой обычный вежливый, мягкий тенорок.

— Товарищи! Говорить я, конечно, не умею. А говорить вынужден… (Он снова испугался). То есть не вынужден, а должен, как всякий честный советский гражданин, который получил поощрение от органов советской власти: от парторганизации, администрации, месткома… ну и от коллектива сотрудников. Значит, я получил поощрение. Мои, так сказать, двадцатилетние ожидания увенчались полным успехом… Больше, чем успехом! Великим счастьем увенчались, дорогие товарищи! Великим, незаслуженным счастьем. (Голос Плаксюткина искренне дрогнул.) Вместо одной маленькой комнатки мне предоставили однокомнатную квартиру: кухня, уборная, ванна, передняя… А в комнате восемнадцать метров, товарищи. Мне… с передней, кухней, уборной…

Плаксюткин всхлипнул.

Зал шумно вздохнул. В президиуме расцвели сочувственные улыбки. Ухмыляев переглянулся с Дувановым и с Тудысюдовым.

— Да… Старику. Мне и умирать пора. Хоть перед смертью, а свой собственный угол получил.

Несколько ободряющих голосов из публики посоветовали:

— Зачем умирать? Живи, непременно живи.

— Старикан, брось пессимизм. Живи и женись!

Плаксюткин почуял поддержку и понимание. Он благодарно обвел глазами публику.

— Товарищи, я и сам очень хочу жить. Да ведь знаете, как в жизни получается: нет у тебя радостей, одни сплошные будни, да работа, да усталость. Ты о смерти и не вспомнишь. А стоит хоть маленькой радости завестись, сейчас хлоп на тебя ужас: а вдруг умру и радостью не воспользуюсь. А у меня, товарищи, вы сами понимаете, радость, можно сказать, небывалая, радость самая редкостная в нашей жизни… Квар-ти-ра! — раздельно и торжественно проговорил Плаксюткин, выставив вверх указательный палец.

За столом президиума снова заулыбались.

— Хороший простодушный старик. Да. Открытая душа.

— Настоящая, русская, прямая, благодарная душа!

— При такой радости, дорогие товарищи, и умереть неудивительно. От прилива счастья, можно сказать, умереть можно. Перехожу это я из уборной… Извините, я не то что зачем-нибудь в уборную, а полюбоваться: кафли там, стульчак полированный… чистота! Ну, значит, перехожу из уборной в кухню, из кухни в ванную, из ванной в переднюю, из передней в комнату, а душа-то у меня поет от счастья, поет, поет, да и заноет. Ох, не умереть бы! Умрешь и не отблагодаришь Советскую власть за такое блаженство, которого я недостоин.

Снова гул в зале… как будто немножко подозрительный, насмешливый гул и одобрительный шепот за столом.

Плаксюткин окончательно воодушевился:

— Да, недостоин, товарищи. За что мне такое великое поощрение? Ничего я собой не представляю. Обыкновенный маленький сотрудник, статистик, и даже не старший статистик, а просто… Ну, правда, я честно проработал тридцать пять лет, ночей недосыпал, недоедал… все ради коммунизма. (Плаксюткин снова всхлипнул, снова ободряющее движение в президиуме и странный гул в зале.) Двадцать пять лет ждал и дождался. Как Светлого Христова Воскресенья. Простите, товарищи, за религиозное выражение.

— Ничего, ничего! — снисходительно крикнул из-за стола начальник учреждения.

— Конечно, много корпусов за последние десять лет было выстроено, — продолжал Плаксюткин, — и многие сотрудники квартиры там получили… даже и люди, недавно работающие у нас. Но ведь какие люди, товарищи! Ответственные, партийные, знатные, ценные специалисты, первые люди в стране, товарищи. Кому же и получить первому, как не им. Они, можно сказать, кровь проливали…

— Чью? — прошипел чей-то насмешливый голос из глубины зала.

Директор, секретарь и местком приподнялись с кресел, грозно осматривая собравшихся.

— Какой-то хулиган, видно, затесался. Ведите себя приличнее и дайте человеку высказаться. Товарищ Плаксюткин правильно говорит, честно. Продолжайте, товарищ Плаксюткин.

— А теперь вот и меня поощрили. А за что? Работенка моя хотя и кропотливая, и нужная, а самая что ни на есть крохотная.

— Всякая работа ценна, товарищ Плаксюткин, — важно сказал Ухмыляев, — не преуменьшайте своих заслуг. Если бы все наши сотрудники уподобились вам, можно было бы спокойно смотреть в будущее и не тревожиться за выполнение плана.

Плаксюткин закраснелся, замялся:

— Спасибо! Оценили! Большое спасибо. (Он низко поклонился президиуму.) Спасибо и за оценку, и за квартиру: Советской власти, парторганизации, месткому и… и… коллективу… Я уж больно взволнован. Может, кончить?

— Продолжайте дальше. Высказывайтесь. Расскажите о прошлом, о вашей работе, передавайте ваш производственный опыт молодежи. Сообщите нам о ваших достижениях, о неполадках, какие у вас были. Все это важно и нужно. Мы учимся и на ошибках. Как вы восприняли Великую Октябрьскую социалистическую революцию… Скоро ведь сорокалетие. Ну, и все прочее, — величественно закончил секретарь, угрожающе оглядывая зал: кое-где хихикали.

Плаксюткин окрепшим голосом продолжал:

— Достижения… Одной бумаги я больше тонны перевел. Отчеты то по одной, то по другой, то по третьей форме. Чуть цифру поднаврал, вся статистика искажается. Тут и внимание нужно, и аккуратность, и четкость… И чтобы, главное, почерк был ясный, чтобы начальство голову не ломало над цифрами: то ли тройка, то ли пятерка. Ну и по ночам работал, и без выходных. Дела уйма, рабочего времени не хватало, и жертвовал сном. И могу похвастать; неполадков у меня за все тридцать пять лет не было. Все тютелька в тютельку… Конечно, потом часто оказывалось, что все эти отчеты ни к чему, что можно без них обойтись и проще все сделать. Как-то, давно уж это было, лет пятнадцать назад, ревизор какой-то ко мне подошел: «Что делаете?» Ну я ему объяснил, что делаю, показал все таблицы, все формы. А он вдруг пренебрежительно взглянул на меня: «А понимаете вы, зачем это нужно и нужно ли?.. У вас все в порядке, как полагается, по форме. Да сама эта форма ни к черту не годится, проку в ней никакого нет». Я спорить не стал, а только спокойно заявил: «Не нашего ума это дело. Нам даны указания, спущены формы, мы их и заполняем точно и аккуратно, как требуется. Это вся наша скромная задача». А он опять насмешливо: «Про Акакия Акакиевича вы слыхали?» «Слыхал, — говорю, — Гоголя читал, и Чехова, и Толстого, и других великих русских классиков». «Ну, — говорит, — если слыхали, так и призадумайтесь над этим. Акакий Акакиевич тоже очень старательно и честно бумажки переписывал, а мозгами шевелить не мог, что к чему — не знал, и полезна ли его работа — тоже себя не спрашивал, самокритикой не занимался». Опять-таки возражать я не стал. Никогда я не возражал никакому начальству. Возражения эти втуне пропадают, а свое положение потеряешь. А ревизору по должности придираться положено. Ежели он не придирается, какой он ревизор.

Плаксюткин увлекся, ибо его выслушивали очень внимательно.

— И об Акакии Акакиевиче я так скажу, товарищи. Дай бог, чтобы побольше таких Акакиев Акакиевичей было, чтобы каждую цифрочку и буквочку правильно выводили. Меньше бы всякой волокиты и канцелярских ошибок было. Акакий Акакиевич — честный работник был, маленький переписчик, а дело свое уважал и любил. Пусть я Акакий Акакиевич, горжусь этим. С бухты-барахты никогда не валял, только бы отделаться. А теперь об ошибках. За все тридцать пять лет одна ошибка у меня была, и то не по работе, если строго разобраться. Но такая ошибочка, что я из-за нее чуть-чуть преждевременно в могилу не угодил. И сейчас вспомню — холодный пот прошибает.

Зал замер, заинтересованный. Три пары глаз из президиума тоже с прежним любопытством устремились на оратора.

— В те годы, когда всякие страшные чистки в аппаратах происходили, я еще молодым человеком был. А начальствовал у нас некий Петр Петрович Загонялов. Вот уж по шерсти кличка. Всех нас загонял, все в мыле, как заморенные лошади, мы тряслись. Конечно, потом его сняли, но лет десять он проработал… Если бы его не сняли, а, например, повысили, я бы о нем и звука не пикнул, товарищи: не положено нам, мелким людям, о заслуженных работниках и об их ошибках судить и рядить… Ну а если сняли начальника да просигналили, чтобы его проработать, тогда другое дело, тогда надо его покрепче покритиковать. Гонял Загонялов больше начальников всяких отделов, нас, незаметных сотрудников, он мало касался. Но ведь как выходило: он гоняет начальников отделов, те гоняют нас, ну а нам уж некого гонять, мы только кряхтим… куда жаловаться? Тут кругом чистка происходит, скоро и до нас докатится. Пожалуйся, сразу тебя в опасные элементы зачислят. И вот с этим-то Загоняловым бог и привел меня раз встретиться. Все это проклятый жилищный вопрос виноват. Если бы не он, и этого несчастья не случилось бы. Жил я тогда кой-где и кой-как. Ну и решил обратиться к начальнику, чтобы меня в общежитие устроили. Подал заявление. Через денек зовут меня к Загонялову. Я иду и думаю: что-то больно скоро, а сердце щемит, словно предчувствие какое. Ух! У Двери постоял минутку, дух перевел, постучался. Слышу: «Войдите!» И таким страшным мне это «Войдите!» показалось, что я вошел ни жив ни мертв. Он за столом сидит и на меня в упор смотрит. «Вы, — спрашивает, — Плаксюткин?» — «Я, Петр Петрович». А он мне прямо в лоб: «Вы кто? Невежа, нахал или наш враг?» Я за ковер зацепился и еле на ногах удержался, бормочу: «Помилуйте, Петр Петрович, за что? Какой я враг?» А он мне заявление мое чуть ли не в морду сует. «Это, — говорит, — что такое?»

А у меня в глазах туман. Читаю и не могу понять, в чем дело. Начальнику ДУРА от сотрудника такого-то: убедительно прошу вас предоставить мне место в общежитии. Я бумажку кручу, верчу и так и сяк. А Петр Петрович как рявкнет: «Не прикидывайтесь! Кто я, по-вашему?» «Петр Петрович… Начальник», — бормочу я. — «Чего начальник? Начальник ДУРЫ, негодяй вы этакий!»

Тут в меня будто атомка ударила, по-современному говоря… Тогда атомок еще не было. Смотрю на бумажку — точно: «Начальник ДУРЫ». «Как называется наше учреждение?» — «Дорожное управление речных артерий. Сокращенно ДУРА». — «Так как же меня правильно называть?» — «Начальник ДУРА». — «А вы как? Начальник ДУРЫ? Прохвост! А если я не начальник ДУРА, а начальник ДУРЫ, так, по вашему мнению, ко мне можно с маленькой буквы обращаться?»

Я опять в бумажку. А там «вы» не с прописной буквы. Я онемел, тошнить меня стало, в глазах туман из багрового зеленым стал. Голос Петра Петровича словно издалека слышу: «Кто такой? Какое происхождение?» — «Сын младшего приказчика у бакалейного торговца, Петр Петрович». — «Ага! Последыш капиталистического паразита. Хорошо. Ступайте. Я вас не за дерзость уволю, а под чистку подведу».

Я уж и просить не стал. Помчался вон и прямо к себе в чулан (снимал у знакомых), лег на сундук и умирать собрался, как чеховский чиновник, что на лысину чужого генерала в театре случайно чихнул. Так чеховскому — что! Ну, прогнали бы его с одного места, на другое поступил бы. А чистка! Это никаким чиновникам не снилось: ни гоголевским, ни чеховским. Вычистят — и погибай! Хорошо, что навестил меня в тот же вечер тогдашний заведующий статистическим отделом… По гроб жизни его не забуду… Федор Емельяныч Живеев. Хороший, душевный человек был. В девятьсот тридцать седьмом году попал в лагеря, а сейчас его, слава богу, посмертно реабилитировали. Увидел он: на мне лица нет. Расспросил, в чем дело, успокоил меня, а сам к Петру Петровичу. И не побоялся! Что за человек, царство ему небесное! Простите, товарищи, я все забываюсь. Конечно, царства небесного нет. Это так, вроде присловья. Ну сообщил он Петру Петровичу, что я умирать собираюсь, насмешил его. А мне дал характеристику, что я очень хороший работник и советской власти предан, а описался из-за жилищного расстройства чувств. Простил меня Петр Петрович и тут же место в общежитии дал. Вот я и подошел к тому, кто я такой. Считалось, товарищи, что я из «бывших». А какой я «бывший», если с нынешней точки зрения социалистической законности судить? Отец мой был младшим приказчиком у бакалейщика, купца третьей гильдии Дерьмоватова. Не жизнь была у покойного отца… Наверняка он покойный: как отправили его в тысяча девятьсот двадцатом году в Соловки, так ни слуху ни духу! Да, не жизнь, а сплошное издевательство этого Дерьмоватова. Придет, бывало, отец хозяина с праздником поздравить, сольет ему Дерьмоватов из всех рюмок и чашек: и уксусу, и водки, и коньяку, и вишневки. На, пей за мое здоровье! И пил отец, не он пил, а горе его пило. А как подошла Великая Октябрьская революция, и забрали отца: капиталистический наймит, мол. Квартирку нашу из трех комнат реквизировали. Дед с бабкой сразу умерли, мать куда-то пропала… Я и дрова грузил на станциях, воду возил, истопником был, пока не поступил сначала в УРУ, а потом она в ДУРУ переименовалась. Простите, товарищи, не в ДУРУ, а в ДУРА — опять забылся. Ну и полегонечку создал себе положение, дошел до статистика.

А образованье мое старой гимназии пять классов. Орфографию и грамматику — все это я хорошо знаю. И читать люблю. Прежних классиков всех многократно перечитывал и новых советских писателей очень внимательно читаю. И с соцреализмом я вполне согласен, очень хороший метод, правильный. Читаешь и сразу всех старых писателей чувствуешь: то будто Чеховым пахнет, то Горьким, то Львом Толстым. Метод соцреализма многогранный, все методы в себе совмещает, так сказать.

— То флейта слышится, то будто фортепьяно, — это прежний злорадный голос в зале.

Но Плаксюткин злорадства не заметил.

— Во! Во! Очень разнообразный метод. И то сказать: так и должно быть. В нашей жизни теперешней все наследие прошлого налицо, то есть культурное наследие, конечно. Вот и пишут советские писатели то как Горький, то как Чехов.

— Тех же щей, да пожиже влей, — уже с открытой наглостью прозвучал голос.

В президиуме зашушукались, а Плаксюткин испугался:

— Товарищи, я закругляюсь. Про литературу я зря помянул. Кто я? Рядовой читатель, мало соображающий. С установочной точки зрения я судить не могу, а только со своей обывательской. Я лучше про Петра Петровича Загонялова да про квартиру закончу.

Президиум одобрительно закивал. Шелест и хихиканье в зале стихли.

— Хотя и сняли Петра Петровича, все-таки он не был, что называется, эксплуататором, как, например, купец Дерьмоватов. Я тоже в торжественные дни… Седьмого ноября, Первого мая, первого января — приходил на квартиру поздравить его. И всегда он мне руку, бывало, подаст и скажет домработнице: «Сталиночка, налей стопочку товарищу Плаксюткину и закусочки приготовь». К слову сказать, к домработнице он очень гуманно относился, как настоящий советский человек с новой моралью. Одинокий он был, вдовец, дети от него ушли через какие-то идеологические недоразумения. И домработница не жила у него, а, прямо сказать, царствовала. Как он к ней относился! Как ее труд ценил! Имя-то у ней было Акулина, а он ее в Сталину переименовал. Да и Сталиной не называл попросту, а все Сталечка, Сталенька, Сталиночка, Сталинушка. А она еще порой на него фыркала, на хозяина-то.

В зале снова захихикали. Президиум, ворча, зашевелился. А увлекшийся Плаксюткин продолжал:

— А Великую Октябрьскую революцию я всем сердцем принял, никогда я те счастливые дни не забуду.

— Когда дрова грузил?

— Когда отца в Соловки угнали?

Два вопроса разрезали тишину. И она снова восстановилась, но уже какая-то судорожная, испугавшаяся чего-то.

— Да, и дрова. Для родины дрова грузил. Для Советской Республики. А что отца взяли… Ну, что ж, всяко бывает. Первые годы революции, конечно, надо было всего остерегаться, кругом враги. И кто служил буржуазии, тому туго приходилось. Отец отчасти и сам виноват. Не надо было ему у Дерьмоватова работать… был бы он фабричным пролетарием, не попал бы на Соловки… А он в младшие приказчики пошел… Конечно, он никого не эксплуатировал, сам себя только… А потом от нашей дорогой родины, от компартии я все готов вынести. Ну, отец погиб занапрасно, и я согласен занапрасно погибнуть. Наше дело такое, товарищи, работать, переносить трудности и коммунизм строить… и удары, конечно, принимать. Такова, товарищи, эпоха. И не все же удары. Вот я тридцать пять лет работал, двадцать лет ждал комнаты и дождался. За свое терпение не комнатой, а квартирой награжден. То же и с вами будет, товарищи! Работайте, ждите.

— Спасибо! — ответил прежний нахальный голос.

— А трудности, они человека закаляют, что вроде гимнастики для характера.

Президиум с увлечением зааплодировал. Жидко захлопали и в зале.

— А я, товарищи, кончаю. Спасибо дорогой советской власти за неустанную заботу о каждом маленьком труженике. Спасибо нашей родной компартии, а в частности нашей парторганизации (последний листок) в лице секретаря товарища Ухмыляева. (Тот выпрямился и сжал губы.) Спасибо администрации в лице начальника ДУРА товарища Дуванова, спасибо профорганизации в лице председателя месткома товарища Тудысюдова… Спасибо всему коллективу. Спасибо за квартиру! Теперь я умру спокойно, оценили мои труды… Комната… кухня… ванная… уборная… передняя. Кто имеет в Москве такую роскошь? Только знатные люди имеют. Спасибо, товарищи… — Плаксюткин всхлипнул и высморкался в чистейший носовой платок.

— Даю обещание работать не покладая рук. Хорошо работал, отлично работал. Стану сверхъестественно работать! — исступленно выкрикнул Плаксюткин.

Бешено зааплодировал президиум. Захлопал зал, зараженный чужой радостью. Начальник ДУРА встал, повелительно махнул рукой. Все стихло. Он торжественно объявил охмелевшему от счастья и удачного выступления Плаксюткину:

— Мало того, товарищ Плаксюткин. Мы сейчас с Сергеем Сергеевичем и Бонифатьем Дмитричем решили исходатайствовать вам орден «Знак Почета» за тридцатипятилетнюю беспорочную усердную службу. Вы достойны этого за ваш неусыпный труд, преданность родине и советской власти, за ваше взволнованное сегодняшнее выступление…

— С-с-спасибо! За что? Такое благодеяние!

Этого Плаксюткин выдержать не мог. Он схватился за сердце и грохнулся на пол. После соответственной суматохи явился врач, пощупал пульс, приложил стетоскоп к груди счастливца и, как полагается, пожал плечами:

— Конец!

15 июня 1957