Средь других имен

Баркова Анна Александровна

Васильев Павел Николаевич

Поделков Сергей Александрович

Нольден Трубецкой Юрий Павлович

Загряжский Андрей Анатольевич

Флоренский Павел Александрович

Шаламов Варлам Тихонович

Домбровский Юрий Осипович

Адамова-Слиозберг Ольга Львовна

Владимирова Елена Львовна

Терентьева Мария Кузьминична

Заболоцкий Николай Алексеевич

Стемпковский Арсений Михайлович

Чижевский Александр Леонидович

Бондарин Сергей Александрович

Шерешевский Лазарь Вениаминович

Грунин Юрий Васильевич

Стрижевский Юрий Александрович

Сухомлина-Лещенко Татьяна Ивановна

Виленский Семен Самуилович

Аничкова Наталья Милиевна

Жигулин Анатолий Владимирович

Попов Вадим Гаврилович

Набоков Платон Иосифович

Шилова Светлана Ивановна

Тришатов Александр Александрович

Андреев Даниил Леонидович

Карсавин Лев Платонович

Надеждина Надежда Августиновна

Чирков Юрий Иванович

Алешковский Юз

Фроловский Михаил Николаевич

Кюнерт Макс

Лейтин Борис Натанович

Казарновский Юрий Алексеевич

Кемецкий Свешников Владимир

Панкратов Александр Александрович

Вадим Попов

 

 

Разлуки

Оставьте! Бросьте! Для чего разлуки? Зачем на крыльях бешеной судьбы должны мы мчать, заламывая руки, цепляя телеграфные столбы? Зачем звонки под крышами перронов и перестук летящих вдаль колес, зеленое мелькание вагонов в дожде, и снеге, и в капели слез? Зачем же слезы? Нужно ли им литься? Зачем ножом по сердцу режет плач? О, этот плач! Он искажает лица, он — красоты и мужества палач. И все же нам лететь в далекий пояс, считать часы и размышлять о том, что счастье наше переехал поезд и что оно уж не вернется в дом…

 

В пустыне

Как что-то живое, к безумству близки, здесь носятся, воя, с ветрами пески. Здесь песням не петься, не литься стихам. Здесь некуда деться зыбучим пескам. Здесь место прозы, не бывшей нигде. Гудят паровозы, моля о воде.

 

«Я знаю: нет в тебе души…»

Я знаю: нет в тебе души, а есть одни грехи, но ты мне все же разреши — я шлю тебе стихи. Все было для тебя игрой, и мне понять пора: когда молилась ты порой, так то была игра! Хотя истерзан я тоской, не умер, не молчу. Напрасно ты за упокой поставила свечу! Я знаю: слабость не изжить, забвеньем не залить. Как сладко нам порой грешить, а грех тот замолить. И вот заветная тетрадь, Я знаю, что цела. Напрасно доводы не трать: ее ты сберегла! Ее ты знаешь наизусть — я в этом вижу толк: стихи живут, горят, и пусть я для тебя умолк. Но ими связан я с тобой. Сквозь ветер и пургу с тобою я в момент любой беседовать могу. Зачем стоишь перед крестом, все мысли прочь гоня? — Я знаю точно: ты при том припомнила меня. Молиться? Но зачем? О ком? И кто тебя простит, когда летит все кувырком, ко всем чертям летит? И что — молитвы? С той поры, как врозь пошли пути, тебе совсем не до игры — покой бы обрести!

 

Сон

Не буди ты меня, не буди — мое сердце уснуло в груди, и не в силах я сон превозмочь в эту длинную темную ночь. И не трать ты ни слов, ни любви, понапрасну меня не зови — сон тяжелый сковал мою грудь. Ты меня навсегда позабудь. Да и полно, я знаю, что мне ты пригрезилась только во сне и стоишь предо мной в темноте только в мыслях моих и мечте… Так зачем пробуждаться от сна, если ночь и темна и грустна? Пробудись я случайно — и ты улетишь, словно сон и мечты…

 

«Огрубел я без неги и ласки…»

Огрубел я без неги и ласки, и тому не климат виной. Где-то бродишь безликой маской ты, не ставшая мне женой. Встречи нашей так не хотели, чтобы шли мы — рука в руке! О твоем незнакомом теле весь мой бред, как бред в сыпняке. Этот бред все сильней с годами. Я такой перешел порог, что готов о Прекрасной Даме даже Блоку давать урок!

 

Велосипедистка

Помню этот день я — память не молчит — словно сновиденье мне навстречу мчит. Зайчиками дисков то виденье сна — велосипедистка, может быть, весна… Я лицом светлею, счастья не тая: катит по аллее молодость моя! Зазвенела звонко, мчится с ветерком. Я за ней вдогонку ринулся рывком. Промелькнули спицы, отразив лучи. Почему мне снится это все в ночи?

 

Головастик

Солнце лужу нежно пригревало. Глупый головастик в луже жил, и ничуть о том не горевал он, что луч солнца лужицу сушил. А когда она совсем засохла, головастик скорчился в тоске, и лежит он, маленький и дохлый, на сухом обветренном песке. Так и я, как глупый головастик, жизнь свою едва прожив на треть, жду последней роковой напасти: на песке беззвучно умереть.

 

Весна в пустыне

Ни к чему я теперь не зову. На душе тишина и покой. Неужель в самом деле такой я спокойный и есть наяву? Ни к чему не зову я теперь. Наступила в душе тишина. Распахнул я в природу дверь, а в природе кругом весна. Да, в природе весна кругом. И я знаю, что скоро мне вдруг захочется мчаться бегом по зеленой веселой весне. О любви зазвенит напев, безответным уйдет, и пусть. Кровь остынет, не закипев, И останется только грусть.

 

Зори

Ах, какие в Джезказгане зори! Здесь, подобна неземным дарам, неба плоскость в огненном узоре медью отливает по утрам. В грандиозных отсветах пожара новый день над городом встает. Что Земля имеет форму шара — в это он поверить не дает. Как мазки гигантского этюда, это чудо не постичь умом. Силуэт двугорбого верблюда над горбатым высится холмом.

 

«Выходишь из клети — минуту постой…»

Выходишь из клети — минуту постой с шахтерской уставшей оравой, прочувствуй, в какой ароматный настой степные сливаются травы. Ты целую смену ворочал руду, а это, увы, не игрушки. Но ради тебя зажигают звезду на самом копре, на макушке. А в шахте руды — целый край непочат, и хватит ее на два срока. И с болью глядишь ты на вольных девчат — еще тебе эта морока! Лишен ты всего: и желаний, и прав, но вечно пребудет с тобою вот этот подарок — дыхание трав, когда ты идешь из забоя.

 

Джордано Бруно

Я познанью годы посвятил, проникал я во вселенский разум, в суть вещей, в движение светил, вопреки евангельским рассказам. Все своею щупал я рукой, сказки с малолетства презирая, и отверг я мелочный покой и блаженство в тихой сени рая. Смехом саркастическим я стер ложь и торжество вероучений. Я готов за это на костер — от меня не ждите отречений! И когда костер мой будет в ночь разожжен рукою изувера — это значит: извергам невмочь! Это значит: зашаталась вера!

 

Ураган

На зубах, как в жерновах, песок. Он без спроса лезет в нос и в уши, хлещет по щекам и бьет в висок. Глохнет крик: «Спасите наши души!» За три метра не видать ни зги, словно смерть пришла с доставкой на дом. В сто извилин корчатся мозги оттого, что зло смешалось с адом. Ветер здесь не по-земному лют — мертвенный, космический, иссохший. Помня нас, в России слезы льют, словно по безвременно усопшим… Ни небес, ни суши, ни морей. Наступает злое отупенье и срывает жизни с якорей, рвет канаты адского терпенья. Так бушует злобный ураган, все круша, корежа и мешая. Но хранит нас вечно Джезказган, над любой невзгодой возвышая.

 

«Стало нынче в цене…»

Стало нынче в цене раздвоение мнений: побывал на войне — обвинили в измене. От родных отлучен, зэком стал я матерым. Мне б работать врачом — заставляют шахтером. Брошен в шахту я тут под надзор вертухая. Подневолен мой труд, перспектива — плохая. Приобщился к труду, работягой стал истым, добываю руду — обзывают фашистом. Вместо плана — туфта, мало хлебова в миске, суета-маета, бригадира приписки. Не по славным делам шахта наша в почете — выполняется план регулярно в отчете. Не болит голова устранять неполадки. Вам ведь всё — трын-трава, с нас и взятки-то гладки.

 

«Под ногами — трава душистая…»

Под ногами — трава душистая, а вокруг — необъятный мир. Что с того, что зовет фашистами нас нахмуренный конвоир? Отгорожены мы от родины, от родимой своей земли, нас изменниками и отродьями прокураторы нарекли. Конвоирами опекаемы, мы не скидываем ярма, и работаем тут за пайку мы, а по совести — задарма. Времена над нами недужные — хуже мора или войны, нам внушают, что мы — ненужные, только так ли мы не нужны? Строим тут хорошо ли, плохо ли — кто осмелится нас воспеть? Мы такой комбинат отгрохали, мы стране подарили медь.

 

«В газетах о нас не писали…»

В газетах о нас не писали, молчали о нас неспроста, и тайно в прорывы бросали, в нелегкие эти места. Но все же не духами строится индустрии важный редут — в газете статья: комсомольцы ударную стройку ведут. Но разум кипит возмущенный! И в этой пустынной дыре воздвиг монумент заключенный, слова наварив на копре: «Мы, зэки, вступили на вахту и мыкали эту беду. Мы, зэки, построили шахту в таком-то треклятом году».

 

«В то, что радуга есть, не верую…»

В то, что радуга есть, не верую. Мне — проклятьем подземный клад. Всё вокруг меня серое-серое: серый камень и серый бушлат. Тишина под землей тоже серая, жизнь пуглива, как серая мышь, и в добро я теперь не верую — зло, что царствует, разве затмишь? Мне упорно твердят, что, мол, болен я, потому и судим не судом, потому недостоин, мол, воли я, и лечить меня надо трудом. На сегодня полжизни пройдено, а свобода моя не видна… Ах ты, родина, родина, родина, чем, родимая, ты-то больна?

 

Баллада об ушедшем

Лагерная легенда

Изучили мы здесь без труда арифметику школьной программы: мы сидим и считаем года, а конец далеко за горами! Мы считаем опять и опять: отсидел я пока лишь три года, но всего-то, всего — двадцать пять! Мне почти что не светит свобода… Даже думать о том нелегко. Вот и друг мой, земляк мой Григорий, вижу, мыслями он далеко, и глаза его — в горьком укоре. Каждый раз, как ложимся мы спать, разговор он заводит не новый: — Кто мне снимет мои двадцать пять? Кто поверит, что мы — невиновны? На морозе не дремлет конвой, на дворе — непроглядная вьюга. Под бушлатом одним с головой кое-как согреваем друг друга. И бормочет Григорий во сне, обращаясь к безжалостным мордам: — Никакого терпенья во мне! Не могу я — «в терпении гордом!». А наутро грохочут замки, надзиратель веселый и ладный нам кричит: — Торопись, мужики! Похлебайте горячей баланды! На разводе гудит голова, ветер мчит по всему околотку, загоняет обратно слова конвоиру в раскрытую глотку. — Заключенные! — выдавить звук не хватило усердия злого, только взмахи неистовых рук,— Шаг направо!.. — а дальше — ни слова. Взявшись под руки, двинулись в путь. Мы восходим на снежное взгорье. — Друг, пойми ты и не обессудь… — говорит мне внезапно Григорий. — Что случилось? — с тревогой к нему. Друг на друга украдкой, как воры, мы глядим — ничего не пойму! Но рычит конвоир: — Разговор-ры! Мы пришли. Как бы нам не упасть. Ветер валит овчарку на сворке — надрывается хриплая пасть. Конвоиры считают пятерки. Забираемся в шахтную клеть, оттираем носы друг у друга, что успели уже побелеть. Ах ты, вьюга, проклятая вьюга! Двести семьдесят метров пути — ветра нет, здесь теплее и тише. — Ты прости меня, друг мой, прости! — вырывается с болью у Гриши. — В чем простить? — Я замедлил шаги. Мы — в широком и светлом квершлаге. Гриша шепчет: — Спаси! Помоги! Не хочу возвращаться я в лагерь. Я карбидку роняю из рук. Ничего не пойму, словно пень я… — Я не выйду из шахты, мой друг, у меня иссякает терпенье!.. Расстаюсь я с тобою навек, до конца мне осталось недолго. Посчитают, что это — побег, я же в шахте, как в сене иголка. Ты за это меня не вини. От охранников кану я в воду и хотя бы на сутки одни испытаю былую свободу! И, притронувшись теплой щекой, прочь по штреку подался Григорий, обернулся, махнул мне рукой и в тумане рассеялся вскоре… Я на скрепере мыкал беду. Мне сигналили электровозы, я всю смену давал им руду, вытирая незваные слезы. Эх ты, Гриша! Ну, как же ты смог так ужасно и зло начудесить? Надзиратели валятся с ног — всё искали тебя целый месяц! Всё свирепее с часу на час становились от этих усилий, и шмонали с пристрастием нас, чтобы в шахту мы хлеб не носили. Я не раз, твой кисет теребя, размышлял над твоею судьбою и в надежде, что встречу тебя, звал тебя в отдаленном забое… С той поры пролетел целый год… Только выйдем из зоны за вахту — мне покоя мой друг не дает, Я решился облазить всю шахту. Да и в лагере слух пробежал, что видали не раз пред собою, как неясно, тревожно дрожал огонек в отдаленном забое. …Я узнал его издалека, К валуну я большому прижался, наблюдая полет огонька, что тихонько ко мне приближался. Словно камень, я сам отвердел, с места сдвинуться сделал попытку, но тотчас же во тьме разглядел силуэт человека, карбидку… Доверял я себе не вполне, только все ж убедился я вскоре, что идет и взаправду ко мне целый год пропадавший Григорий. — Гриша, ты ли?.. Давай посидим? — потянулся к нему я руками. — Ты узнал меня? Здравствуй, Вадим. — Он уселся напротив на камень. И уже я промолвить хочу: «Будем вместе мы снова отныне!» И рукою его по плечу — никакого плеча и в помине…        Григорий Ты рукой не того, не маши… Всё поймешь, а сперва — толковище. Что у вас для ума, для души? Расскажи мне быстрее, дружище.        Автор Люди терпят, работают, ждут, хоть неволя отнюдь не легка им… Дни за днями свиваются в жгут, но к мучениям не привыкаем… Есть и пища досужим умам — мы стоим пред эпохой иною: слух идет — скоро все по домам, — Сталин дубаря врезал весною. Ну, а ты-то, доволен ли ты, так ушедший от нас в одночасье? И какой ты достиг высоты в этой новой своей ипостаси?       Григорий Я свободен. Но тяжек мой труд. И похоже, что сел тут на мель я: отживут все и все перемрут, я ж останусь навек в подземелье. Вот и сам обо всем ты суди: прячусь я в кристаллических призмах, нет ни легких, ни сердца в груди, я — подземный блуждающий призрак. Предо мной эта вечная тьма, узкой щелью утроба земная. Чем, скажи мне, мой друг, не тюрьма? Я из шахты дороги не знаю. Но довольно о том говорить. Я вот вижу: хранишь мой кисет ты. Ну так дай мне тогда закурить — это лучше несладкой беседы. ~~~ И карбидка как будто из рук ускользнула и сдвинулась выше. Посмотрел я — всё пусто вокруг, и следа не осталось от Гриши…

 

Охотское море

Лагерная легенда

Японский быстроходный миноносец — акулий неустанный острый нос и клюзы, что похожи на глаза, — волну клевал и снова воздымал над нею, не спеша, стальное тело — искал себе случайную добычу. Он рыскал третий день в охотских водах, охотясь за советскими судами. В те дни японцы явно осмелели, их одолел охотничий азарт — на озере Хасан шла заваруха. Война не объявлялась — ею пахло. И капала соленая вода с простуженного носа миноносца, и всматривался в серый горизонт раскосый капитан, седой, в очках, настраивая цейсовский бинокль. И вдруг: «Тревога!» Грузовой корабль на траверзе внезапно замаячил. Свистки, сигналы. «Расчехлить орудья!» И с именем микадо Хирохито наперерез — ведь времени в обрез! За полчаса все сделать и — пропасть в морской пустыне, в стыни, в серой мгле. Под самый клотик флаги поползли: «Застопорить машины для досмотра! Иначе буду вынужден стрелять». Ответ сигнальщик тут же доложил: «Я нахожусь в своих, советских, водах». И, не сбавляя хода, сухогруз немой кормой к японцу повернулся. — Предупредите выстрелом! Вперед! — и за кормой — громадные буруны, как струны, снасти на ветру гудят. — Нет, не уйдет советская посуда! — с улыбкой зыбкой шепчет капитан. «А коль по ватерлинии судить — посуда эта с нетяжелым грузом. Там либо хлопок в трюмах, либо — чай». Весь корпус черным крашен и облуплен, но выбелен старательно спардек. «Артек» — большими буквами по борту, и порт приписки виден: Николаевск. Опережая гарь пороховую, японец устремился вперехват. Советский пароход остановился. А с миноносца в катер — матросня с винтовками и старший офицер. «Спустить все трапы» — подняли сигнал. И вот уже на палубу спесиво взобрался офицер и козырнул идущему навстречу капитану. Изобразил улыбку — этикет! Цветистых фраз букет из уст японца: — Мы сожалеем… Мы огорчены… Мы вынуждены судно досмотреть… Японская орава ворвалась. — Насилие! Кто дал такое право?! — Я, право, сожалею, капитан… — В каких морских международных сводах?! В советских водах — это уж разбой! — А почему у трюмов часовые? — Преступников на каторгу везем! — Порт назначенья? — Город Магадан. — Откройте трюмы! — Но… я протестую! — О капитан, разумным надо быть! Я ваших часовых обезоружу! — и что-то прокричал своим матросам. Возникла стычка, но… неравны силы. У часовых отобраны винтовки, лишь одному поставили фингал. И вот открыты трюмы наконец… А там — при тусклой лампочке — броженье… Тревожная безмолвная возня… — О господа! — Японец поклонился. — Прошу вас, выходите все наверх. — Он был наслышан о волне репрессий, о том, что в этой полумертвой массе, обросшей бородами, исхудавшей от голода и от морской болезни, завшивевшей, цинготной и угрюмой — комбриги и комкоры могут быть, писатели, артисты, профессура, чекисты, инженеры и врачи. — Прошу вас, господа, вы все свободны! В ответ из трюма:    — Заберите трупы! Сейчас наверх мы вышлем делегатов от уголовников и от Ка Эр. Все не пойдут — от голода слабы… И вот возник на палубе десяток теней, едва похожих на людей, заросших и трясущихся в ознобе, худых и изможденных, словно смерть. Японец поклонился и сказал: — Вы можете уехать в Аргентину, в Америку, в Канаду, господа! Вас, как скотину, гонят на убой. Сейчас мы капитана арестуем, даем вам офицера и охрану — плывите по морям, куда хотите! До Гонолулу будем провожать! Какой-то урка тоже поклонился: — А черта ль нам в Америку мотать? Чего мы в той Канаде не видали? Да там своих таких «людей» хватает! Пусть контрики плывут! Их забирайте! — О, кажется, вы — вор? Таких не надо! Что скажут остальные господа? — Простите нас, мы тоже не поедем… — Но почему?! Ведь вам один конец! — Да, судьбы наши черные, конечно… Виновными себя мы не считаем, но верим: наверху, там, разберутся! Надеяться на то не перестали — товарищ Сталин обо веем узнает и рано или поздно тех накажет, кто эту к нам жестокость проявил! За добрые намеренья — спасибо! Но, господин японский офицер, мы — коммунисты все и патриоты! И просим вас: пустите в Магадан! Японец постоял еще минуту, потом склонился, снова козырнул и, сгорбленный, поплелся тихо к трапу. А через сутки судно швартовалось в порту у мрачных сопок Магадана. И прибыло на палубу начальство, увидело конвойных без винтовок и, выслушав подробнейший рапорт начальника конвоя, капитана, велело всем сойти на страшный берег. Наручники им тут же нацепили. А заключенных, что и полагалось, пытавшихся спектаклем на борту о мнимой невиновности своей втереть очки вождю, советской власти, — с удвоенной охраной повели в ближайший магаданский распредлагерь.

 

Гренада — Колыма

Семью он покинул, ушел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать. Вернулся из тех романтических мест и вскоре, бедняга, попал под арест. Спросил его опер: — Скажи, на хрена сдалась тебе, как ее, эта Грена? Бледнел он, как снег, и краснел, как пион, а опер орал: — Ты немецкий шпион! Судьбы колесо чуть не сбило с ума. Решило ОСО: десять лет, Колыма. Он мыл золотишко, слезы не тая, и пел, как мальчишка: — Гренада моя! Почти Эльдорадо — тут золота тьма. Гренада, Гренада, моя Колыма! Повыпали зубы средь каторжной мглы, и мертвые губы шепнули: — Колы…

 

Подпоручик

Он — маленький, щуплый, совсем не атлет, усохший для лагерных брючек, но держится так, словно блеск эполет несет на плечах подпоручик. Нет, он никогда не поплачет в жилет и прошлым, пожалуй, гордится. Он был у Шкуро девятнадцати лет и в дело хоть нынче годится. — Ну, вот вам, — он молвит, — в гражданской войне напрасно вы нас победили! Пускай поделом тут приходится мне, но вас-то за что посадили? — Старо, господин подпоручик, старо все это: «За что вы боролись?» — Допустим. Конечно, я был у Шкуро, но вы-то на что напоролись? Наверно, не скоро я это пойму, иль все поглупели мы, что ли? Недавно амнистия вышла ему: его благородье — на воле! Когда ж наконец долетит и ко мне решенье вопроса простого? Его благородье вернулся к жене — открытку прислал из Ростова!

 

Встреча на этапе

Жизнь моя была как на развилке: впереди — неведенье. И вот, я — в тюрьме, в свердловской пересылке. Шел январь, пятидесятый год… Наш этап готовился: в дорогу. Для отправки собирали нас в камере огромной. И с порога женщин я увидел в первый раз. Полтора десятка их там было, женщин-заключенных молодых… Сердце сразу горестно заныло, зрелище ударило под дых! Не были мы низкими самцами, просто поклонялись их красе, а когда не видишь месяцами — кажутся красавицами все! Сквозь решетку видим очень четко — ад бледнеет от подобных мук! Но хоть разделяла нас решетка — только не для глаз и не для рук. Подержали нас бы тут подольше! Глаз не оторвать — ну, хоть умри! Нас, мужчин, намного было больше, были вперемежку блатари. — Погляди-ка, шмары тут что надо! Ты! Мурёнок! Дай пощупать грудь! — Негодяи! Выродки вы! Гады! Чем бы вас по шее садануть! — Мы — в законе! Сука ты чумная! В лагере запляшешь на ноже! — Я увидел, как одна блатная расстегнула кофточку уже. Знаю я закон бандитской финки: если фраер, то живи, дрожа! Люди — две неравных половинки, жизнь для воровства и грабежа. — Ты! Мурёнок! Ни пера ни пуха! — К черту, уркаган мой дорогой! — А средь женщин — стройная старуха бровь с презреньем выгнула дугой. Видно по всему — интеллигентка. Сколько ты в тюрьме перенесла издевательств разного оттенка, щедрой мерой вылитого зла! — Бабушка! Гражданка! Подойдите! — никну к разделяющим сетям. — Вы-то тут за что, за что сидите? Чем сумели насолить властям? Слышу: надзиратель там, за дверью, сбрасывает тяжкие крючки. У старухи вызвали доверье, вероятно, все ж мои очки. Подала мне сухонькую ручку: — Пестель я, — и взгляд ее лучист. — Это тот, который?..    — Да, я — внучка. — Это тот, который декабрист?! — Власть — насилье, как ее ни красьте. Я свой крест безропотно несу. Пестели сидят при всякой власти — зарубите это на носу! — Бабы! Выходите все с вещами! Кончился тюремный ваш привал! — Я склонился — быстро, на прощанье руку Пестель я поцеловал. Так прошло чудесное мгновенье… У нее рука — теплей моей. И чуть легче от прикосновенья стало мне, а может быть, и ей.

 

Грядущее возвращение в Москву

Сердце мне сегодня предсказало: сбудется все так, как быть должно, славный шпиль Казанского вокзала мне еще увидеть суждено! Нет, любви сыновней не убили, хоть рубили ту любовь сплеча… Да промчится вихрь автомобилей мимо возвращенца-москвича! Я вернусь! И в том — закономерность. И увижу много новых вех. Город мой, тебе хранил я верность — не тому, кто вознесен наверх! С лагерным фанерным чемоданом я вернусь в знакомые места — это в жизни на этапе данном самая заветная мечта!