Средь других имен

Баркова Анна Александровна

Васильев Павел Николаевич

Поделков Сергей Александрович

Нольден Трубецкой Юрий Павлович

Загряжский Андрей Анатольевич

Флоренский Павел Александрович

Шаламов Варлам Тихонович

Домбровский Юрий Осипович

Адамова-Слиозберг Ольга Львовна

Владимирова Елена Львовна

Терентьева Мария Кузьминична

Заболоцкий Николай Алексеевич

Стемпковский Арсений Михайлович

Чижевский Александр Леонидович

Бондарин Сергей Александрович

Шерешевский Лазарь Вениаминович

Грунин Юрий Васильевич

Стрижевский Юрий Александрович

Сухомлина-Лещенко Татьяна Ивановна

Виленский Семен Самуилович

Аничкова Наталья Милиевна

Жигулин Анатолий Владимирович

Попов Вадим Гаврилович

Набоков Платон Иосифович

Шилова Светлана Ивановна

Тришатов Александр Александрович

Андреев Даниил Леонидович

Карсавин Лев Платонович

Надеждина Надежда Августиновна

Чирков Юрий Иванович

Алешковский Юз

Фроловский Михаил Николаевич

Кюнерт Макс

Лейтин Борис Натанович

Казарновский Юрий Алексеевич

Кемецкий Свешников Владимир

Панкратов Александр Александрович

Платон Набоков

 

 

«В Атлас огромный железных дорог…»

В Атлас огромный железных дорог с детства поверил, объехать — не смог… Сам был привезен в Отдел номер семь, тот, что «на транспорте», тот, где совсем от картографии стало мне тошно денно и нощно, не за что, и тот, что в Тридцать седьмом переехал отца… Нету Железным дорогам конца!

 

Васильки

Спокойной подмосковной Малаховки сосновость встречала нас…    И снова мы, от города раскованы, бродили у озерности, ища из-под руки где — в поле, в беспризорности, синели васильки… Они ласкали,    яркие, наш бронзовый загар… А вечером    под яблоней — поющий самовар… И стыд и страх    назвать — женой, и помыслы — легки, и под копной волос ржаной все те же — васильки… Духов удушье бурное с палитры цветников, и осень — миньятюрная садовых васильков.    Мы не хотели сами    рвать сердце на куски:    с голодными глазами —    босые васильки —    в каком-то километре —    печальных деревень…    Жестокости поветрие.    И хочется реветь. За то, что горю родины страшились мы припасть, судьбой мы были проданы и отданы во власть — холодного сгорания, где страшен громкий смех, где жизнь — воспоминания и где спасенье — смерть.    Нас увозили. Слишком    прощания горьки.    И кланялись нам вышками    окраин огоньки.    К Сибири замороженной    тянулись облака.    Ах, песенка дорожная,    острожная    тоска. Суровый берег Ангары. Порогов глыбы грубые. Конвой.    И в тучах мошкары, голодные, угрюмые, идем, сцепившись под руки, — пятерками в ряду. Собачий лай    и окрики. И, если упаду, оставь, земляк, усталого, двоим не пропадать: мудра затея Сталина людей нумеровать.    Но, дотянув под кровлю,    вновь веруешь, что ты,    бесправный, обескровленный    искатель правоты,    опишешь всё в «Прошении»,    оно дойдет…    И вот:    Верховное прощение    в Малаховку вернет,    в тот, всех цветов красивей,    осенне-синий цвет… Будь проклято всё — синее, твои глаза…    И — нет! Не в силах славить палача, и числиться святым, и ложь всечасно уличать, молчать и быть тупым.    Так обретенная честность бьет    по собственным ногам,    и, оборвавшая полет,    нам клетка дорога.    И сладок губящий чифирь,    и зубоскальство злое:    мила нам мерзлая Сибирь    и небо слюдяное.    Мила мечта —    в один из дней    в усы ударит смерть,    и станет чистым мавзолей,    и революционной твердь… Однако ж надо и дожить. А в лагерной больнице есть васильков на грядке нить: пусть наяву приснится Малаховка, и синь реки, и голос —    птиц чудесней… Но как мечтатели жалки, когда,    облаяв песню, пересчитав,    в барак ночной — под ключ    замкнет отбой..    Кто сосчитает километры    всех рельс и трасс,    все штабеля и кубометры    открытых глаз…    Хоть с алым чертом на ветрах    рвани, как Фауст,    тебя вернет в больничный хаос    всеобщий страх. И все ж — рассвет. Цветов росу синит свод неба летний…    — А вот и — земляка несут.    — Куда?    — В этап последний… Что он уносит за собой в несовершенство шара, свисая тощей синевой с объятий санитара, чуть трогая концом руки чахоточные васильки… Беспомощный, в кальсонах синих, он сам — как тощий василек.    — Пытался вспомнить имя сына…    — Не смог… Со щек глубоких — астры жара, и эти выпученные глаза — немой вопрос:    «Куда меня несут?» И шутки — санитара:    «На высший суд…    Где признают    лишь тех,    кто признавался    тут». Нет! Должен быть тот — высший суд. И нам    судить на нем. Когда — через тюремный быт — в небытие    уйдем… Нет! Все останутся, кто — здесь    душой воскресли!.. А — если…    Как к дому путь далек… застынет над пробитым лбом небес    огромный    василек. Но — если…

 

О лошадях

Пошли от Сталина завхозы вершить богатствами страны, но мы признали, что должны ишачить, как тяжеловозы… Чтоб шоры скрыли — стыд и страх, и стали к шпорам — равнодушны, всегда — широкие в костях, а главное — вожжам послушны… А где Руси — лихой рысак, блистательный — ахалтекинец, Казбек берущий — кабардинец, где неоседланный — дончак?.. Иссякли родственные связи иль в колбасе погребены, и держатся на коновязи лишь те, кто конюху верны… А он им… семя рвет живьем! Как ослепительно живем.

 

Мысль

Когда впервые воду глаз разрушил камень мысли, и жизнь, очнувшись, понеслась, как будто крылья выросли, минуя старческий завет и девичью сердечность, рубя коротким словом «нет» слежавшуюся вечность, я так затрепетал тогда, себя узнав до дна: пусть глаз расплещется вода, останется Она… Пусть глаз провалится вода, встречая вал прибоя: не стыть нигде и никогда в душе моей покоя. Иди, спроси и даль и высь: виновна ль злоба в том, что ей малодоступна мысль «Добро взойдет добром»… С того и деспоту легко озлобленными править: в их души дышла вбить закон, стравить и окровавить. И вот, пока я звал добро, высмеивал свой страх, хитрейший принял серебро и указал — где «враг»… Бесполый народил статью, размножил цифру ветер, и кто-то склизкий жизнь мою уже крестом пометил… И — с петель дверь, кровит восход, душа над телом встала. А судьи кто? А где народ? В пустынном чреве зала возник лжезвездный прокурор, скривив улыбку песью… Но мысль мою нельзя — в упор, Она — с земною осью!.. Мне нипочем — огромный зал и узколобый вождь, летит теперь в мои глаза камней искрящий дождь… Вот я разлегся, как Урал, на собственных костях, и льды сибирских рек и скал, штыки примкнув, блестят… Но я кричу… Слова мои возносятся — как гром, и чертят небо молнии: «Добро — взойдет добром!» А если холод превозмочь не в силах человек, и примет он — страданий ночь, сомнений черный снег и ложь… Не сможет он упасть пред медным лбом барана: бессмысленна насилий власть — лишь выворот обмана. Молчишь, старик? А где же — суть победы над собою?.. Пусть сапогами понесут сознание — судьбою… Кого-то вниз, кого-то ввысь, кому-то — глухо — плаха. Но — неопровержима мысль не ведающих страха. Глаз безграничности открыт, внимает глаз пространств: как — исходя из разных стран, срываясь с их орбит, сквозь дали выдуманных лет на неизбежный суд сполохи мыслей — «да» и «нет» идут… идут…

 

Молчание

Не верь ни другу, ни жене, ни матери родной. В испепеляющем огне не будь самим собой. Душой скитайся одинок, пусть плещет через край, но истины святой глоток бумаге не вверяй. Сказав однажды в небеса, что жизнью правит ложь, ты переделаешься сам и сам не разберешь, как проболтаешься во сне и выдашь все мечты: и скоро в собственной жене врага узнаешь ты. С тобой деливший кров и кровь окопный старый друг от нескольких правдивых слов придет в такой испуг, что выдаст ради живота, спасая свой приют. И увезут тебя в места, где пляшут и поют. И проклянет старуха мать зачатья чудный миг и что не научила лгать твой первый детский крик, и сыну скажет твоему: «Был рыцарем отец, под мельничным крылом ему смешной пришел конец. Он строил сказки для тебя. В миражах он кружил. Я говорю тебе, любя, молчаньем — дорожи. Ты прокляни миров простор, наш мир — еда, семья…» И станет сын стрелять в упор, лишь только встану я. И станет вдруг сосед седым, за спину встанет вдруг, чтобы не первым, а вторым его замкнулся круг. Но крикну я в последний миг, душой звеня в зенит, и новорожденный мой крик вкруг шара полетит… Страницы чистых облаков пойдут из края в край, а ветер вечности легко напишет:    Доверяй!

 

Письмо из «Черного медальона»

Ты не вспоминала той ночью обо мне: шла бомбежка, город был в огне… Вспомнил я тогда тебя и город, оттого и — не заледенел: сосны выворачивал под корень, встряхивал окопы артобстрел… Свист и дрожь, а взрыва — нет во мраке, так бывает тоже на войне: не под знаменем, не первым, не в атаке, без приказа —    взброшен к вышине… Падал, на полмира — падал снег: без вести исчезнул человек. А туча дальше мчалась, не переставая сеять ложь, что я — оставил бой: хлопья подозрительною стаей над твоей кружатся головой… Что ж ты стынешь, как — глухонемая? Ну очнись,    хоть на короткий миг: это ведь не руки поднимают, это лишь поземка обвивает… Но,    как — взрыв, твой одинокий вскрик. Городское эхо, дрогнув над тобой, тихо двери открывает: не    домой. И не вскрикивай ты более во сне: ты — с другим. Но если —    белый снег? Если неотступна — туча снеговая?.. «Снова — эти руки!    Об… нимают!» Кулачок твой вздернут к вышине… А мне смешно, что ты торопишься    к весне: снег сжимается,    но — талая вода корни пробуждает,    и тогда — с неба синего    таким родным приветом — тянутся к тебе    порывы веток… Стаял снег. Но черная вода взламывает почки,    и тогда: в нашем парке — аккуратные растения, что ж ты вздрагиваешь    от прикосновения, разве зелень соткана из снега?.. Молния!.. И следом — грохот с неба. Стылый дождь.    И в сумеречной мгле: стыд —    на перечеркнутом стекле. Сердце этой пытки не выносит. Больно мне, что ты стремишься —    в осень: ведь частота листвы    и тихий спад осенний — точно снег. И нет тебе спасенья. Успокойся. Примирись со мною: злые слухи —    снегом перекрою, черным снегом —    фронтовых полей, чистым снегом — гибели моей.

 

Благодарность

Благодарю, что из предубежденья долбили Вы: «Доверив, проверяй!», что — в пику Вам, в шестом году с рожденья, я искренне в земной поверил рай. Под лозунгом, но лозунгов помимо, душа рвалась — на самый светлый путь, и — разрывалась… Но — неутомимо за горизонт хотел я заглянуть… С горы скользнуть — меж створками стальными! И — проскользнул… В бордовую зарю. За все общения стихов с глухонемыми, за все театры Вас благодарю: где подлый обвинял невиноватых; где женщин под винтовками вели; где ржали представители усатых над теми, кто еще не расцвели; где, ради Вас, святое шло в растрату; где били в пах, а схватывало дых; где самый черный день провозглашен был датой наисветлейшей в обществе слепых… Благодарю, что далей вняв пунцовость, не зазвенел в пристяжке бубенцом, и что, лишенный Вашего «отцовства», пошел по снегу следом за отцом… Благодарю, что Север стал мне ближе, что полюс вечности уже не за горой, что с каждым днем я становлюсь все ниже и каждый день здороваюсь с зарей… Благодарю, что в мареве мороза я загораю, втиснутый в загон, что в ледяном огне туберкулеза не выгорает внутренний огонь.. Благодарю, что стать у ямы тошно и что, постигнув идольный Восток, я Вас постиг… Благодарю за то, что я окажусь в земле — не одинок… Благодарю, что, сжив меня со света, Вы помогли отхаркнуть этот стих, и я его от нашего совета успел Вам в благодарность принести… Прости, строка!.. Молить я буду бога, чтоб Вы в аду рассказывали всем, как в рай ушел проверенный Набоков, он — не мишень — АК-127.

 

Северная сказка

Грубыми руками на тюремный стол опущу, как камень, этот стих простой… Не беда, что — горше от наивных слов: радости — не больше у сирот и вдов. Но суровость наша им помочь должна: в День рожденья — чаша выпита до дна… Пусть, завесив двери, дома вспомнят нас, мама пусть доверит доченьке рассказ: Есть страна такая — высота и ширь, как медведь — большая белая Сибирь… В сером небе замок тлеет изо льда, царствует в нем Зависть — Темная Беда… День и ночь тоскует, копит злобу лет, белым ветром дует на весь белый свет… Чтоб остекленели в завязях плоды, завистью болели поросли беды… Чтоб сердца во власти ледяной пыли стали черной масти у детей Земли. А когда, вслед папы, маму от ворот заметут этапы, пусть… Луна взойдет! Обелиском — пламенных, слитных наконец, папиных и маминых ледяных сердец.

 

Написанное заранее

И заранее призванный, и заранее избранный, и заранее признанный, и заранее изгнанный,    не желаю заранее    глухнуть в мраморе заживо,    не хочу я всех ранее    счастья общего нашего. Не мечтаю быть избранным, не мечтаю стать признанным, но мечтаю до тризны я сердце дочиста вызвонить    там, где мир переменчивый    бьет копытами в душу,    где «звездою отмеченный»    надрывается: — Слушай! Не сгибайся загубленный, собирайся разрубленный, и разбитые губы пусть отзвенят медью трубной…    А потом пусть растаю я    без конца и начала,    только б стая за стаею    сквозь меня пролетала — краснозвездные лавы, наклоненные пики, блеском сабельной славы освещенные лики…    Обвиненные в подлости,    в лоб пробитые в погребе,    погребенные подлыми,    не отмщенные полностью. Не мечтаю заранее стать землей или облаком, не хочу я всех ранее благодарственных откликов,    только б мир перекованный    мчал галопом сквозь душу,    и, звездою таврованный,    мог я выкрикнуть: — Слушай! Даже если попытка, и — взлетаешь на воздух — через пики и пытки, через тернии — к звездам,    но не к злобе кромешной,    не обманутым заново,    не к божественным… грешным,    как рассветное зарево. Подлость рухнет, расколется. Кто там — в вечности стонет? Топот ширится, полнится! Мрамор — дорого стоит.