Средь других имен

Баркова Анна Александровна

Васильев Павел Николаевич

Поделков Сергей Александрович

Нольден Трубецкой Юрий Павлович

Загряжский Андрей Анатольевич

Флоренский Павел Александрович

Шаламов Варлам Тихонович

Домбровский Юрий Осипович

Адамова-Слиозберг Ольга Львовна

Владимирова Елена Львовна

Терентьева Мария Кузьминична

Заболоцкий Николай Алексеевич

Стемпковский Арсений Михайлович

Чижевский Александр Леонидович

Бондарин Сергей Александрович

Шерешевский Лазарь Вениаминович

Грунин Юрий Васильевич

Стрижевский Юрий Александрович

Сухомлина-Лещенко Татьяна Ивановна

Виленский Семен Самуилович

Аничкова Наталья Милиевна

Жигулин Анатолий Владимирович

Попов Вадим Гаврилович

Набоков Платон Иосифович

Шилова Светлана Ивановна

Тришатов Александр Александрович

Андреев Даниил Леонидович

Карсавин Лев Платонович

Надеждина Надежда Августиновна

Чирков Юрий Иванович

Алешковский Юз

Фроловский Михаил Николаевич

Кюнерт Макс

Лейтин Борис Натанович

Казарновский Юрий Алексеевич

Кемецкий Свешников Владимир

Панкратов Александр Александрович

Надежда Надеждина

 

 

Стихи без бумаги

1950–1956 годы

В памяти прежде всего встает бровка. Зажатая между двумя рядами колючей проволоки полоска земли, ставшая для тебя границей жизни. Бровка тянется вдоль глухого забора. Он должен скрывать от посторонних глаз лагерь, где отбывают сроки «враги народа».

Каждое весеннее и летнее утро двое-трое заключенных, согласно приказу, пропалывают и рыхлят бровку, чтоб ничего на ней не росло, ничего не цвело. Женщины, большей частью крестьянки, выполняют приказ угрюмо, потупив глаза, словно стыдясь того, что они делают.

Для них, привыкших, что руки человека прикасаются к земле, чтобы сажать или сеять, это было такое же кощунство, как надругательство над матерью. Земля — кормилица всего живого — обречена на бесплодие. Мать-сыра земля становится землей-доносчицей, землей-сторожевой собакой. В случае побега кого-либо из заключенных на голой, полосатой от проведенных по ней зубьев рыхлителей спине бровки сохранится улика — отпечатки следа беглянки.

В мордовских дубравах, где летом медово пахнут липы, где осенью с веток дубов, словно огромные градины, срываются спелые желуди, было запрятано много мужских и женских лагерей. По адресу: Мордовская АССР, п/о Явас, п/я ЛК 185/10, я провела около шести лет. В 1950 году была репрессирована, в 1956 реабилитирована.

В юности я писала стихи, но в конце двадцатых годов, выйдя замуж за поэта Николая Дементьева, с которым мы вместе учились в ВЛХИ имени В. Я. Брюсова, а затем в 1-м МГУ, я перешла на прозу. Нельзя писать двоим стихи в одной маленькой комнате.

В лагере, где для нас, заключенных, бумаги не было, меня снова потянуло к стихам. Стихи — единственное, что могла без записи сохранить память на долгие годы. Стихи нельзя было отнять и уничтожить при обыске потому, что они внутри тебя.

Так родился цикл «Стихи без бумаги». Восстановленные по памяти, некоторые из стихов этого цикла будут по ходу повествования перемежаться с документальной прозой.

Правда, одна только правда

Вам, кто не пил горечь тех лет, Наверное, понять невозможно: Как же — стихи, а бумаги нет? А если ее не положено? Кто-то клочок раздобыл, принес, И сразу в бараке волненье: То ли стукач пишет донос, То ли дурак — прошенье. Ночь — мое время. Стукнет отбой. Стихли все понемногу. Встану. Ботинки сорок второй, Оба на левую ногу. Встречу в ночной темноте надзор. «Куда?» — «Начальник, в уборную!» И бормочу, озираясь, как вор, Строчки ищу стихотворные. Что за поэт без пера, без чернил, Конь без узды и стремени? Я не хочу ни хулить, ни чернить, Я — лишь свидетель времени. Руку на сердце свое положив, Под куполом неба, он чист и приволен, Клянусь, что не будет в стихах моих лжи, А правда. Одна только правда. И ничего более.

~~~

В 1950 году с перевоспитанием заключенных было покончено. Нам объяснили, что «врагов народа» не перевоспитывают, а изолируют. И все же один из домиков в нашей лагерной зоне назывался КВЧ — культурно-воспитательная часть.

Была библиотека, в которой я проработала около полугода. Библиотека без газет. Тем, кто отгорожен от жизни колючей проволокой, незачем знать, что творится в мире. Газету на доске стали вывешивать лишь после смерти Сталина.

Книги были, но… Если на Лубянке мучил слепящий свет днем и ночью горящих ярких ламп, то в бараке тускло светила под потолком одинокая лампочка. При таком освещении не каждый мог читать.

Да и когда читать? После работы мы выстраивались по пять человек в ряд на проверку. Она могла длиться долго, часа два. Если полуграмотный надзиратель, отмечая пятерки на ручной деревянной лопатке, ошибался в счете, все начиналось сызнова. Ноги уже не держали. Измученные женщины садились тут же на дорогу, зимой — прямо на снег.

Поэтому книги в библиотеке брали немногие и читали подолгу, что встревожило начальника КВЧ — добродушного мордовца. В дальнейшем я буду называть его не по фамилии, а по должности, КВЧ. Выслушав мои объяснения, он сказал:

— Понимаешь, с меня спрашивают. Так что передай всем, чтобы — прочитали, или не прочитали — все равно приходили бы менять каждые три дня.

Я передала. Но по-прежнему библиотека пустовала. Как пустовали и почтовые ящики, на которых было написано: «В Президиум Верховного Совета СССР», «Генеральному прокурору» и т. д.

Мы знали, что прошения о пересмотре дела в Москву не пересылаются. А если бы и пересылались, то… Не случайно никто из заключенных не разговаривал с очутившейся в лагере бывшей судьей. Ее сторонились, ей не отвечали. Никто не верил, что есть справедливый суд. Произвол заменил закон. Мы в этом убедились еще во время следствия в Москве.

Отсюда не возвращаются

Пролог

Когда переступишь    этот порог И глазом    в решетку ударишь, Забудь то слово,    что знал и берег, Обжитое слово —    товарищ, Ведь тот, кто стал    жизни твоей господин, Скрепив твое дело    скрепкой, Тебе не товарищ:    он — гражданин. Я это запомнила    крепко. — Руки назад! —    О, здесь знают толк Во всех статьях    униженья! Ведут. Сами пальцами    щелк да щелк: Кто встретится —    предупрежденье. И вдруг мне в затылок    рукою — пли! Лицо мое    к стенке прижато: Чтоб я не увидела,    как повели Такого же невиноватого. Весь в заграничном.    К свету спиной. Мастер ночного допроса. Здесь душно,    как в камере под землей, Где воздух    качают насосом. Если задуматься:    кто же он? Должно быть,    просто набойка На тех сапогах,    что топчут закон, Кого называют: «тройка» [29] . Все отобрали.    Даже шнурок От трусов. Узлом их вяжу,    чтоб не падали. «А вдруг вы…» — нацелен глаз, как курок.    И голос вороны над падалью. «За что? Я не враг!    Где правда, где суд?!» — «Где суд? — Гражданин усмехается: — Советую вам    зарубить на носу — Отсюда не возвращаются!»

~~~

На допрос отводилось столько часов, сколько положено по закону. Но о чем говорить, если все уже заранее решено? В 1927–1928 годах многие из университетских комсомольцев примкнули к оппозиции. Не сразу, но довольно быстро мы разобрались, что заигрывание Троцкого с молодежью, которую он называл «барометром революции», — одно из средств борьбы за власть. Что нас волновало тогда, что для нас было главным? Мы почувствовали зарождение того, что позже будет называться культом личности. Мы называли себя ленинцами, на комсомольских собраниях требовали опубликования завещания Ленина. Мы отстаивали свое право свободно мыслить, выступать с критикой любых авторитетов. В своем докладе на семинаре я критиковала книгу Сталина о национальном вопросе. Следователю было ясно: если я не отсидела тогда, то должна отсидеть теперь, двадцать три года спустя.

Мою последнюю перед арестом работу — очеркистом при секретариате редакции «Пионерской правды» — следователь оценил по-своему: «Вредители всегда стахановцы». Регистраторша написала: «ачиркист». Во время обыска было изъято все содержимое ящиков письменного стола, в том числе, несмотря на мой протест, и стихи покойного (1907–1935) мужа, автора книг «Шоссе Энтузиастов», «Овладение техникой», «Рассказы в стихах» и широко известной поэмы «Мать». Среди книг, выхваченных следователем из шкафа, было первое издание «Тихого Дона» — подарок мужу от Шолохова с надписью: «Миколушке Дементьеву клячик на нашу дружбу». На допросе следователь спросил: как много пьет Шолохов? Это единственное, что интересовало его в литературе.

А стрелка часов продолжала отсчитывать время, отведенное на допрос, и будет отсчитывать до утра. Допросы только ночные, и это понятно. Согласно методе А. Я. Вышинского, вызвавшей протест юристов всего мира, обвинению не нужны были вещественные улики — достаточно признания самого обвиняемого. Добивались этих признаний различными способами. В лагере я видела украинок после побоев, страдающих кровотечениями, литовку с выбитыми зубами, а на Лубянке — русскую женщину, настолько измученную многонощными допросами, что она научилась спать, как лошадь, стоя. Мы страховали ее, став вокруг. Но надзирательница, подсмотрев в глазок нашу хитрость, будила беднягу. После такой долгой бескровной пытки многие арестантки согласны были подписать все, что угодно. Для соблюдения закона требовались еще показания двух свидетелей. Но добыть их было нетрудно. Кто доносил из страха: «Я не донесу — на меня донесут», кто — потому, что его вынудили, а кто — из рабского усердия слуги.

Гадалка

Где побывала, там и слыхала: Старушка с подружкой на картах гадала, Когда тот, чье имя страшно назвать… Старушка гадала. Подружка вздыхала, Ватрушку жевала, чаек попивала, Но, как рассвело, она побежала, Чтоб там, где положено, рассказать. Все честно сказала. И адрес назвала. И карта упала. Гадалка пропала. Больше гадалке уже не гадать.

~~~

Гадалку я повстречала в Бутырках. В тюрьме можно встретить людей самых различных судеб и профессий. Представительница древнейшей профессии — курносая Маша. Она уже побывала в лагере, где выдала себя за медсестру. Но при раздаче лекарств обман был обнаружен. Сестра-самозванка не понимала «по-латышски», как Маша называла латынь. От Маши я узнала, что проститутки поделили Москву на участки, и нарушение границ строго наказывается.

Маша хвалилась, что может отбить мужа у жены, увлечь любого мужчину потому, что знает «такое слово». Это «слово» — уличный сексфольклор — хвала мужскому половому органу — Маша произносила вдохновенно, как заклинание.

Несмотря на неотразимость «слова», Маша была одета убого. Выцыганивала у соседок по камере у кого рубашку, у кого трусы. Доходы проститутки нельзя было сравнить с доходами надомницы Александры Ивановны.

У нее в квартире, на Новинском бульваре, висела уникальная люстра — всего две такие люстры на Москву: одна у нее, другая у Вертинского, стояла антикварная мебель, списанная по блату из ленинградских дворцов, и станок для подшивки трусов. Надомница к нему не притрагивалась. С утра начинали звонить телефоны: «Как дела, Саша?» — «Все в порядке, приезжай». В квартире «надомницы» заключались сделки: прокуроры за взятки закрывали уголовные дела.

Александра Ивановна жалела лишь об одном: родилась слишком поздно, негде ее таланту авантюристки развернуться.

Свой шарм у нее несомненно был. Через неделю ее обожала вся камера. Она легко могла бы стать своей в любом обществе. В минуты опасности она не теряла чувства юмора. Не всякий способен играть в прятки, зная, что за ним следят. А она играла. Поздно вечером, возвращаясь домой, она спряталась за каменным львом (на Новинском бульваре несколько таких скульптур). Человек, который шел за ней следом, растерялся, потеряв ее из виду. И она, смеясь, подала ему голос: «Ку-ку! Ку-ку!»

Со смехом Александра Ивановна рассказывала об очной ставке с одним из прокуроров (всего она посадила около тридцати судебных работников).

— Когда он узнал, что из ста тысяч я семьдесят пять взяла себе, его чуть не хватила кондрашка. Ха-ха-ха!

Александра Ивановна вызволила своего брата-вора, свою мать-спекулянтку и надеялась, что сумеет вывернуться и сама. Поэтому и смеялась.

А вот «шпионкам» было не до смеха.

Шпионки

Конвойного за дверью силуэт. Я в камере. Ко мне гурьбой девчонки. Знакомиться. Что им сказать в ответ? Их щебет, все еще по-детски звонкий, Приглушен, словно ветра шум в листве. «Кто я? — Обыкновенный человек». Тяжелый вздох: «А мы — шпионки!»

~~~

Со «шпионками» я сидела на Лубянке. Половину узкой камеры-щелки занимала машина, которая накачивала сюда, в подземелье, воздух. Всего две лежанки, а нас было трое. Спать приходилось по двое, и мы взвыли, когда к нам подсадили четвертую, осыпанную вшами сектантку «субботницу». Оказалось, что вши у нее «от дум». Она нас возненавидела за то, что мы курим и поем «богохульные» песни. Когда воздуходувка молчала, из карцеров к нам доносились крики: «Ты слышишь, товарищ Берия?» Когда воздуходувка работала, все заглушал ее шум, и мы начинали петь «Желтый ангел» Вертинского:

«…Бокал я поднимаю, судьбу я проклинаю. О Господи, зачем я родился…»

«Шпионок» я видела и в Бутырках. Среди них была дочка одного из наших торгпредов. Когда арестовали отца, она носила ему передачи. Однажды на улице ее окликнули. Владелец машины, знакомый итальянец, предложил довезти ее до дома. Этот момент был сфотографирован. Фото было достаточно, чтобы дочка-«шпионка» разделила участь отца. (Шпионками считались девочки, имевшие неосторожность поболтать в парке культуры и отдыха с иностранцами). И хотя медицинская экспертиза установила, что девчонка девственница, все равно ее отправили в лагерь. Но и до лагеря она была искалечена унизительной медицинской проверкой, цинизмом ночных допросов, на которые собиралась целая компания садистов.

— Ну, расскажи, как он тебя? Чего стесняешься?!

Помню полные отчаяния глаза молодой женщины, у которой до замужества, семь лет назад, был роман с иностранцем. Будет ли муж ждать или откажется от нее, заведет другую семью? И трехлетнему Димке скажут, что его прежняя мама умерла, и он будет называть мамой другую женщину? Ночью, во время обыска, шум разбудил Димку. Он понял, что мать куда-то уводят, и, заплакав, крикнул:

— Мама, не уходи!

Когда слушаешь рассказы людей, чья жизнь исковеркана, разбита, то уже по-другому расцениваешь свое пребывание в тюрьме.

Решетка

Часы и дни, пространство и движенье — Все отнято, булыжником на дно. Но зреет в глубине души освобожденье, Которого на воле не было дано. Нет! Воскресенья мертвых я не чаю, Возможно, мне придется здесь истлеть. Но за решеткой я не отвечаю За то, что происходит на земле.

~~~

Следователь сказал: «Отсюда не возвращаются». Да, я не знаю никого, кто бы вернулся. И все же я надеюсь. Нельзя жить без надежды. Кто бы тебе ее ни подал. Хотя бы цветок.

Солнце на стебельке

Быть или не быть? В тюрьме по-другому, Гамлет! Жить иль не жить? Это «тройка» решит за тебя. Выводят меня на прогулку. Воздух! Я пью его, но не прибавляется сил. Меня стерегут глухие, безглазые стены, И только тень на дне колодца-двора. Но стоп! Я вижу весеннее чудо — У ног моих живое желтое солнце. Мохнатое, крохотное солнце на стебельке. Можно его осторожно потрогать: мягко! Можно, нагнувшись, его понюхать: пахнет! Упрямый росток раздвинул щелку в асфальте, Расцвел одуванчик в тюремной пустыне двора, Солдатик глядит на часы: время. И снова уводит меня в камеру: служба. Но я уже не такая, какая раньше была. Пусть голос друзей сюда не доходит, Пусть стены по-прежнему глухи и немы, Но в памяти светится одуванчик, Живое, мохнатое солнце на стебельке. Уж если росток мог одолеть камень, То неужели правда слабее ростка?!

~~~

Я надеялась и тогда, когда меня вызвали с вещами. Может, домой? Нет. Мне зачитывают приговор, вынесенный невидимой «тройкой»: лагерь. Срок — десять лет.

И вот я в лагере. Куда ни оглянись, глухой забор. За годы так привыкаешь к жизни без горизонта, в замкнутом квадрате, что первое время по выходе на волю у меня была боязнь пространства, я все искала глазами забор.

В нашем лагере одежда только казенная. Не могу найти слов, чтобы выразить то оскорбление человеческого достоинства, которое испытываешь, когда у тебя на бушлате, на платье, на косынке хлоркой вытравливают номер.

В тюрьме, вызывая на допрос, конвоир произносил только первую букву фамилии арестантки.

Полностью назвать фамилию должна была она сама.

В тюрьме мы были буквами.

В лагере мы стали номерами.

И все номера, номера, номера…

Безумье войны познается утратой. Убили и мужа, и младшего брата, А после ночной, взрывшей город, бомбежки От дочки осталась лишь в валенке ножка. Как жить? Как с судьбой своей женщине спорить? Рассудок ее помрачился от горя. Но все же один из агентов негласных Донес, что безумная эта опасна. И следователь легко и умело Еще сочинил одно новое дело Из тех, что настолько нужны и важны Для безопасности нашей страны, Что переплет у таких дел отмечен Особой пометкой: «Хранится навечно». И, стоя на страже страны, трибунал На двадцать пять лет ее в лагерь послал. Но бог приговор милосердный изрек, Пославши ей смерть, сократившую срок. В весеннее утро (апрель был в разгаре) Она умирала на лагерных нарах. Ей чудилось, что по песчаной дорожке Бежит ее девочка в платье в горошек И ручки к ней тянет… Совсем уже близко. И тут же назойливо звякали миски. От горя к чуждому страданию глухи, Перловую кашу жевали старухи. Два дня, ожидая приказ к погребенью, В сарае лежал ее труп на поленьях. И мухи повисли, оцепенев, На бирке, привязанной к голой ступне. Раз номер она на спине носила, То с номером должно ей лечь и в могилу. Но тело, лежавшее без движенья, Последнее ждало еще униженье: Как только за зону открылись ворота И скрылась телега за поворотом, Задержан был гроб и с привычною хваткой Обыскан видавшею виды солдаткой. И капнул слезою березовый сок На вставший в то утро в лесу бугорок. Как кошку, как падаль ее схоронили, Ни надписи, ни креста на могиле. Березовый кол, укрепленный в песке, С доскою и номер на этой доске. Раз номер она на спине носила, То с номером должно ей лечь и в могилу. Приходит пора соловьиного мая. Лес лезет на просеки, плеши латая. И между людского позора столбами Травы колыхнулось зеленое пламя. Лежит под столбом ее мертвое тело, Но живо в архиве за номером дело, И дел этих поднакопилось — гора! И все номера… номера… номера… Приходит октябрь. Ржавеют дубы. Как старые кости, желтеют столбы. Бугрится земля, и буграм нету счета, Как будто здесь крот-великан поработал. И в сером миганье сырого утра Видны номера… номера… номера… И мы, кто в ту пору не думая жил, Но совесть в сердце своем сохранил, Во имя зарытых в болотах и чащах, При жизни молчавших, посмертно молчащих, Детей, сумасшедших, калек, стариков, Лишенных погонов фронтовиков, Исконных своих и иноплеменных, Во имя их всех, без суда осужденных, Чтоб жизнь на земле была человечной, Клянемся запомнить это навечно!

~~~

На жаргоне название женского лагеря: «кобылий двор». Кроме общелагерной изгороди, на нашем «кобыльем дворе» был огорожен колючей проволокой особый барак для сифилитиков. Но после того, как врачи признали, что на данной стадии заболевания сифилитики не заразны, их стали расселять по другим баракам.

Второй барак — инвалидный, старушечий, барак «бывших».

Бывшие любительницы литературы, по наивности предположившие, что нет ничего преступного в том, если они, десять дам, соберутся послушать роман сына Леонида Андреева. О чем роман, я не расспрашивала. В лагере три главных правила: ничего не просить, но, если дают, ни от чего не отказываться и ни о чем не расспрашивать.

Бывшая медсестра, осужденная как террористка. Она присутствовала при операции, во время которой на операционном столе скончался секретарь обкома.

Бывшая преподавательница английского языка Н. Н. Лаврова. Она давала уроки Попкову, во время блокады председателю Ленинградского горисполкома, затем репрессированному.

Пятый барак — барак лишенных надежды. Для тех, кто приговорен четверть века провести за колючей проволокой, нет ни настоящего, ни будущего. Немногие сохранили бодрость, как О. Н. Дженеева. Низенькая, несмотря на почтенный возраст проворная, она напоминала мне знаменитого тургеневского воробья.

Она была как бы консультантом в бригаде по озеленению зоны, в которой я проработала пять лет. Я полюбила цветы, привыкнув ухаживать за ними с детства. Но одно дело — садик перед домом, другое — лагерная зона, где надо землей и навозом набивать парники, где нет для полива ни шланга, ни металлического ведра, ни лейки, где надрываешься, вытаскивая из колодца огромную деревянную бадью. И все равно эта работа приносила мне радость. И не только мне.

В лагере я поняла, насколько сильна у людей потребность в красоте. Украинки выкладывали в нарисованные мной колышком узоры хрупкие кустики пикированной рассады так бережно и любовно, словно вышивали на земле многоцветный ковер.

Кто радовался живому бархату анютиных глазок (посеянные нами в июле, они расцвели следующей весной уже к 1 мая), кому нравился «лужок» — площадка, засеянная смесью семян мака, эшольции, васильков и ноготков. Семена мне присылали родные. Но наибольшим успехом пользовался портулак, расстеливший по песку свои сизо-серые мясистые стебли. Богомолки называли «лампадками» его алые, желтые, малиновые цветы, вспыхивающие на солнце, словно огоньки.

Некоторых злыдней из администрации наше цветоводство раздражало: «Здесь лагерь, а не парк культуры. Для кого все это развели?» Но когда выяснилось, что из кохии можно делать веники, злыдни притихли. Мне было приказано: «Сей побольше веников. Чисто метут».

В цветах Дженеева понимала мало. Но благодаря ее энергии мы получили в правом крыле КВЧ комнату, где можно было хранить собранные осенью семена. За сортировкой семян она рассказала мне свою историю. Во время оккупации знание немецкого языка помогло ей вызволить арестованных мальчишек, ее учеников. За «посредничество в сближении населения с оккупантами» она и получила двадцать пять лет.

В пятом бараке можно было увидеть немолодую женщину с усталыми глазами, Сарру Лазаревну Якир, — жену расстрелянного командарма, арестованную более двадцати лет назад. Многолетний лагерный стаж и у Галины Иосифовны Серебряковой, чей первый муж был расстрелян как единомышленник Бухарина и Рыкова. Пересланной из Казахстана в Мордовию Серебряковой удалось на нашем лагпункте доходяг устроиться при стационаре, где она раздавала молоко, считавшееся в лагере «напитком богов».

В стационар я попала, заразившись от мышей инфекционной желтухой. Добросердечные бабки обещали мне наловить тридцать вшей. «Проглотишь их, и желтуха пройдет». Но я сказала, что лучше умру, и дождалась лекарств, которые прислали родные.

Плохо было с лекарствами и с мединструментом, со щипцами, чтобы рвать зубы. Те, кого мучила зубная боль, старались забыть о ней, играя в «козла».

На нашем «кобыльем дворе» все были доходяги, но в стационаре я увидела еще и безумную. Свесив вниз тощие ноги, она неподвижно сидела на верхних нарах. Только руки ее непрерывно двигались. Она механически растягивала снятый с себя бюстгальтер. Лишь однажды, во время раздачи сахарного песка, безумная переменила позу. Выхватив пакет, она высыпала его содержимое — месячный паек заключенного — себе в рот и снова принялась растягивать лифчик. Молоко, которое раздавала Серебрякова, безумная не пила.

После освобождения я не встречалась с Галиной Иосифовной Серебряковой. Ее заметку в одной из московских газет я прочла с удивлением. Серебрякова писала, что в лагере, в Казахстане, во время салюта в честь Победы она обнималась с надзирательницей. То ли Серебрякова занимала в лагере особое положение, то ли там среди надзора нашлась чудачка, но с мордовской надзирательницей по прозвищу Швабра никто бы обниматься не рискнул.

Еще больше меня удивило поведение Серебряковой в Калинине. Там, выступая перед студентами пединститута, я услышала, что к ним приезжала Серебрякова. Поводом для ее приезда послужило выдвижение на Ленинскую премию повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Серебрякова заявила, что от имени всех лагерных товарищей может заверить аудиторию, что все, что написано в повести Солженицына, ложь. Единственное, что огорчало заключенных, — у них отняли партбилеты. Тут уж Галина Иосифовна перестаралась. Выходит, что у тех, у кого не было партбилетов, нечего было отнять.

Этапная

— Кто на этап? На обыск мешок! — Что там в мешке? — Зубной порошок, Хлеб, барахло, махорки немножко, Ну и своя деревянная ложка. Вилка и нож не про нашу честь, Этой ложкой нам кашу есть, Этой ложкой горе хлебать, Срок отбывать, по этапам шагать. Сколько нам стоит такая дорожка — Знает она, деревянная ложка. — Кто на этап? На обыск мешок! — Вот он. Порите хоть каждый шов, Лезьте руками на самое дно, Хлеб и махорку смешайте в одно. Вам не увидеть, вам не понять, Чем тяжела нам этапная кладь. В этом потертом мешке лежит Наша нелепо отнятая жизнь, То, что мы сделать могли бы за годы, Если бы нас не лишили свободы. То, что додумать мы не успели, Недосказали и недопели, Недоучили, недочитали, Недорастили, недомечтали, Недооткрыли, недогранили, Недодышали, недолюбили. Нам этот груз сердце прожег… — Кто на этап? На обыск мешок!

~~~

Желтухой я заболела зимой 1952 года. Во время болезни у меня было много свободного времени. В стационаре я сочинила поэму «Тройка», тема которой — история России.

Россия — гоголевская птица-тройка, которой в разное время правили разные ямщики. Поэма большая, я приведу из нее лишь два отрывка. Первый — о нападении на тройку волчьей стаи. Волки — гитлеровцы, ямщик — Сталин.

…И раздавался вопль возницы. Он, сообразив, что смерть пришла, В грудь ударяя рукавицей, Выл: «Вывозите, сокола!» И вывозили вороные, Других таких не отыскать, Во все лихие дни России На них возложенную кладь…

И еще несколько строк из последней главы:

Хотелось бы полюбоваться, Как тройка скачет большаком, Но двое третьего боятся И разговоры шепотком. Те ж, кто в санях и на запятках Кричат, как встарь: «Пад и , пад и !» Не то вожжой ожгут лопатки Или оглоблей по груди. Уже кого-то смяли сани… Он страшно вскрикнул и затих. Что шевелишь, ямщик, усами? Не много ль задавил своих?

~~~

У воды, которую мы пьем, подозрительный запах. Возможно, потому, что лагеря в мордовских лесах основаны давно, еще во времена раскулачивания, и стоят, как говорится, «на костях».

Среди старых, обветшалых бараков выделяется не так давно построенный, самый светлый и чистый первый барак. В нем даже выдавали простыни.

Первый барак — для работяг. Впрочем, в сводках, которые ежедневно подавались нарядчицей начальству, работающими числились только те, кто получал зарплату, на которую можно было купить в ларьке дешевые конфеты и папиросы. Это украинки, латышки, эстонки — искусные мастерицы-вязальщицы, вышивальщицы, швеи, выполняющие заказы Москвы. Получать зарплату они стали после смерти Сталина.

Водовозы, ассенизаторы, которые, как лошади, возили на себе бочки, как и большинство обслуги, зарплату не получали.

Главной рабочей силой были «зазонники». В «зазонные» бригады отбирали самых сильных. В поле, где они работали, не было колючей проволоки. Вместо нее расставляли прибитые к колышкам дощечки — «запретки». Одна из зазонниц, мать двух детей, латышка Илга, не заметив в траве «запретку», очутилась на несколько шагов впереди, и конвойный выстрелил ей в спину. Его не судили. По Уставу он был прав. Нарушение установленной «запретками» границы расценивалось как попытка к бегству.

Про зазонников мной написаны два стихотворения.

Когда вымерзает душа

Когда-то, когда-то, когда-то Были и мы молодыми. Стоим мы у вахты, лохматые, От инея все седые. И пара белого струи Бьют у нас из ноздрей, Как у закованных в сбрую Загнанных лошадей. Воздух нам горло режет, Он острым стал, как стекло. Одна у нас только надежда: В зону, в барак, в тепло. И вдруг нам приказ — не во сне ли? — За зоной могилу копать, В бараке скончалась Анеля За номером сто тридцать пять. Стоим мы, как истуканы. Добил нас этот приказ. И наш бригадир Татьяна Сказала за всех за нас: — «Анелю мы все уважали, Хорошая девка была. Не думали, не гадали, Чтоб так она нас подвела. Земля ведь окаменела, Бей ее ломом и вой! Пусть девка бы потерпела И померла бы весной». Вы скажете: это не люди, Подонки, двуногий скот. Многие нас осудят, Но верю, что кто-то поймет. Мы были других не хуже, Жестокость в себе глуша, Но, видно, бывают стужи, Когда вымерзает душа.

Бригадная

За зону ходит наша бригада, Ее называют «бригада, что надо!». Мы это еще раз всем доказали В февральское утро на лесоповале. Конвойный наш выпил — себе же назло, И начал трепаться — его развезло. Он, дескать, понял, что мы не враги. Он нас отпускает: кто хочет, беги! Не понимает сопляк, мальчишка — За наш побег ему будет вышка. Он бросил ружье к подножию ели. Он нас пожалел, мы его пожалели. Под вопли сорочьи, в заросли хвойные Мы конвоира вели, как конвойные. У вахты сделали остановку, В руки ему вложили винтовку И, твердо решив, дело это прикроем, В зону вошли, как положено, строем. Казалось, комар не подточит носа, И вдруг нас стали таскать на допросы. Как ни таскали, как ни пугали, «Такого не было!» — мы отвечали. Но поняли мы, хоть об этом ни звука: Есть в нашей бригаде доносчица-сука. Они догадались, что мы догадались, За сучью жизнь они испугались. И больше и в зоне, и на лесоповале Мы эту суку уже не встречали. Убрали куда-то доносчицу-гада… Вновь наша бригада — бригада, что надо!

~~~

В лагере меняется не только внешний облик человека, но и его психика, его характер. Ничто не могло устрашить Марию Д. после того страшного, что она пережила как участница восстания в лагере под Норильском. Там режим стал невыносим, заключенных не считали за людей, их стреляли даже в бараках. У восставших не было огнестрельного оружия. Выстроившись цепочками, они держались за руки. Когда одна цепочка падала, на ее место вставала другая. На подавление восстания были посланы танки. Восставшим предложили сдаться, пообещав, что никто не будет наказан. Что стало с зачинщиками, Мария не знает. По ее словам, среди них был Герой Советского Союза. Рядовых участников восстания разослали по другим лагерям.

Мария могла не выйти на работу, и ее не трогали. Норильчанка никого не боялась, ее боялись даже надзиратели.

В лагере происходит переоценка вещей. Много ли барахла человеку нужно? Греческий мудрец говорил: «Все мое ношу с собой». Когда тебя вызывают на этап, чем меньше весит твой заплечный мешок, тем легче будет тебе идти.

Потеряв в лагере годы жизни, начинаешь ценить время. Думаешь: «Вот выйду на свободу, буду каждой минутой дорожить».

В лагере меняется и представление о счастье.

Счастье

Разговор о счастье в бараке ночью. Первая шепотом, чтоб соседей не разбудить: — Счастье — это дорога. Идем и хохочем. С птицами песни поем, какие захочем. И за нами никто не следит. — Потом заскрипели нары; заговорила другая: — Глядите, вот руки, как их от стужи свело! Будь прокляты эти дороги, от них я седая! Будь прокляты эти дороги… Зато хорошо я знаю, Зато хорошо я знаю, что счастье — это тепло. Тепло от печки, которая топится в доме, Тепло от ребенка, хотя бы родить на соломе. Тепло от налитого силой мужского плеча. И если на этом плече я выплачусь до рассвета, То, может, поверю: песня еще не спета. Может, поверю: жизнь можно снова начать. — А третья сказала: — К чему так долго судачить? Собака зализывать раны в овраг залезает глухой. А я уже так устала, что не смеюсь и не плачу. А я уже так устала, что кажется мне по-собачьи, Что счастье — это овраг, заросший густой травой. Овраг, где хотя бы минуту можно побыть одной.

~~~

Заключенные живут не настоящим, а будущим. Но и будущее тревожно. Кто протянет тебе руку, когда ты вернешься? Там, на воле, люди, парализованные страхом, отказываются от тех, с кем дружили, кого любили.

Я знаю только одного мужа, по профессии военного летчика, который не отказался от своей жены, Герты Скворцовой. Он был демобилизован и переведен из Таллина на работу в Якутск.

Чтобы выжить, чтоб, несмотря на все унижения, остаться человеком, необходимо верить, что тебя кто-то ждет.

Рябина

Зарницы играют, как птицы Огненный в небе полет. В такие ночи в столице Рябина роскошно цветет. От страха в оцепененье Товарищи и родня. Но дерево в белом цветенье Ждет у окошка меня.

~~~

В нашем лагере — женщины самых разных национальностей: русские, белоруски, украинки, латышки, литовки, эстонки, еврейки, аварка, польки, немки, француженка.

Не знаю, каким образом за колючую проволоку проникают новости, но аккуратные, всегда исполнительные немки вдруг перестали работать. Сидят возле бараков, сложив руки: «За нами приедет Аденауэр, и нас отпустят домой». И правда, их вскоре освободили.

Рузе и Гале, молоденьким девушкам с Западной Украины, с детства внушали, что никакой Киевской Руси не было, была Украина, что Мазепа не изменник, а герой. Я стала им рассказывать о русской истории, которую они не знали, я говорила, что наши народы братья. И они стали называть меня «старший брат».

Латышки, литовки, польки делились со своими земляками, которые не получали посылок. Русских было слишком много, да и часть продуктов уходила на сторону. Если надзирательница, вскрывая посылку, полюбопытствует: «Это что у тебя такое?» — надо ответить: «Если вам понравилось, возьмите, гражданка начальница». Иначе она перемешает чай с крупой, а сахар с табаком.

Староста подсчитает, сколько кусков сахара надо положить ей под подушку. И положишь, если не хочешь спать в бараке возле разбитого окна.

Ну, а тем, что осталось, можешь распоряжаться сама.

В зоне была кухня, без стен, но под навесом, где заключенные могли сами что-нибудь себе приготовить из присланных родными продуктов. 30 сентября — сама я хозяйка плохая — из манной крупы мне испекли именинный пирог. Нарезав его на кусочки, я обходила бараки и спрашивала: «Есть ли здесь именинница?» Самой мне достался последний маленький кусочек, но зато как радостно улыбались мне то Софья, то Вера, то Надежда, то Любовь.

Да и без именин нельзя не поделиться, если на тебя смотрят десятки голодных глаз.

Компот

Матери чувствуешь всюду заботу. Из дома прислали пакетик компоту. Я его в кружке большой сварила. Что тут тогда в бараке было! Лежавшие на нарах зашевелились, Ноздри раздулись, губы раскрылись, Чтоб с вожделеньем и упованьем Вдыхать компотное благоуханье. В нашей бригаде, не ошибусь, Представлен почти весь Советский Союз. Глядя на братских народов лица, Я не могла не поделиться. Вылила кружку в ведро большое И долила доверху водою. Эта коричневая груша — Тебе, наша добрая русская Луша. Эта изюминка черноглазая — Гордой ханум с гор Кавказа. Эта украинская вишня — Тебе, Оксана, будет нелишней. Как ни делила, как ни старалась, Но ягод прибалтам уже не досталось. Но запах остался, но запах не лжет. В каждую кружку налит компот. Пир начался. Горемыки-подружки! Чокнемся, сдвинув со звоном кружки. Забыты обиды, забыты невзгоды, Но не забыта дружба народов.

~~~

В лагерной жизни посылка — радостное событие, но еще бо льшая радость получить из дома письмо.

В КВЧ на стенке висел образец, как нам писать домой. Открытка с коротким текстом: «Я здорова, работаю. Пришлите мне…» И дальше список продуктов. Вот и все.

Но были письма и с другим текстом, которые посылались, минуя цензора, с какой-либо оказией.

~~~

Письмо

Нам, у кого    на спине номера, Кровь чью в болотах    сосет мошкара, Нам, кто, как клячи,    впрягаясь в подводу, В лютый мороз    на себе возит воду, Нам, по инструкции,    разрешено Два раза в год    написать письмо. Что ж ты не пишешь письма,    седая? Трудно живется,    недоедаешь… Дети пришлют сахарку,    сухарей. Или, прости,    у тебя нет детей? — Как же не быть?    Дочка есть и сынок, Только письмо мое    детям не впрок. С лагеря я им    послала привет, И вот такой    отписали ответ: «Мама! Нам ваше письмо,    словно гром. Петю уже вызывали    в партком. Столько расстройства,    столько заботы… Митю, наверное,    снимут с работы. А от соседей    такой позор, Что и не высунешь носа    на двор. Если дела    так и дальше пойдут — Лизочке    не поступить в институт». — Матери доля    известно какая: Каждая счастья    детям желает. Сердце мое    изболелось в тревоге: Я им, родным,    поперек дороги. В ссылку старушка    одна уезжала, Просьбу исполнить мою    обещала: Детям черкнуть    адресок я дала, Что от простуды-де…    я померла… Что ж мне на это    тебе сказать, Мертвой    себя объявившая мать? Жестки слова мои    пусть, но правы: Те, для кого умерла ты, —    мертвы!

~~~

Когда из Москвы приезжала комиссия, мы, чтоб не встретиться с ней, переходили из барака в барак. Жалобы на несправедливый приговор комиссия не принимала. Так на что же жаловаться? На цензора, на «опера»? Комиссия-то уедет, а я останусь.

И все же один раз я решила пожаловаться: «Почему я не получаю писем? Я не штрафная». Усатый мужчина из комиссии кивнул «оперу»: «Разберитесь».

«Опер», вызвав меня к себе, «разобрался», обзывая меня непотребными словами. Тут я вспомнила рассказ второсрочницы Нины Ивановны Гаген-Торн. Второсрочниками называли тех, кто уже отсидел срок, но при новой заварушке их забирали снова.

Когда во время вторичного допроса в Москве следователь начал материться, Нина Ивановна ответила ему колымским матом. Первый срок она отбывала на Колыме. Ее колымский монолог длился несколько минут. Следователь обалдел. Больше он уже не матерился. Но я на Колыме не была и вообще ненавижу матерщину.

Назавтра, когда я поливала цветы у комендатуры, мимо меня прошел Новиков. В ту пору, к сожалению, недолгое время, он был начальником лагеря. Он не унижал человеческого достоинства заключенных, он не тыкал, от него мы услышали слова, которых не слышали долгие годы: «Я вас прошу». И это «прошу» было сильнее любого приказа. Новиков спросил меня: написала ли я свое последнее в году письмо? Я молча отрицательно покачала головой.

Через несколько дней он опять спросил. Тут я не выдержала: «Зачем мне писать, если мои письма все равно не доходят?» — «А вы напишите и отдайте лично мне».

Через две недели я получила ответ. Этого я никогда не забуду.

Как не забыть и самоубийства конвойного.

Неизвестному солдату

Застрелился молодой конвойный. Пулевая рана на виске. Будет ли лежать ему спокойно В нашем мерзлом лагерном песке? Что ночами думал он, терзаясь, Почему не мог он службу несть, Нам не скажут. Но теперь мы знаем — И среди конвойных люди есть.

~~~

Случись мне встретиться с Новиковым в Москве, я позвала бы его к себе в гости. А вот цензору Усову я руки не подам. Своим правом не пропускать определенный процент писем он пользовался издевательски. Он публично сжигал непрочитанные письма, бросая в огонь нераспечатанные конверты. Женщины, глядя на это аутодафе, плакали.

Он не передал книги, которые мне прислали: «Вам уже незачем читать». Он с презрительной усмешкой швырну мне под ноги письмо, присланное из дома. Швырни он на пол что-нибудь другое, я бы не стала поднимать. Но это было письмо моей матери.

Ты, мама, только ты!

Что медицина?    — Детская игра… Раз в кровь твою    проникнула зараза, Ты осужден,    ты будешь умирать, Но медленно, мучительно,    не сразу. Боль будет жечь, сверлить,    пилить, молоть, И вопль костей    одна лишь смерть заглушит Но если страшно    умирает плоть, Еще страшнее умирают души. Ты никто — вошь!    Все властны над тобой. Подъем! Отбой!    Кому сказано: стой! Прятала в наволочке    свое барахло, В домашней рубашке    родное тепло. Надзор выгнал на двор:    шмон! Все, что берег, —    под сапог! Все, что твое, —    вон! А издеваться    как падки! Хочет —    обыщет тебя солдатка: «Ноги раздвинь,    рот раскрой!» Как не потешиться    над тобой! Хочет цензор —    письма сожжет, Хочет «опер» —    в карцер пошлет. Хочет, хочет, хочет! —    Как спорт! «Это вам лагерь,    а не курорт!» — «Люди? А разве вы ими были?» — «Не навредили б,    не посадили». — «Раз посадили,    свое заслужили…» Каждое слово    стегает, как плеть. Как тут душе    не помереть. Овчарки на поводках    рвутся и воют; «Бригада!    В полное подчинение конвою! В случае неподчиненья    стреляем без предупрежденья». И полночь так же мне страшна,    как день. Я щупаю свою сухую кожу. Кто я? Статья? Пункт?    Номер? Или тень? Урод, на человека не похожий? Быть может,    я совсем и не была, И мне приснилось все,    что было прежде… Нет, не друзья —    ты, мама, ты одна Моя    последняя надежда. Ты — та,    которая мне жизнь дала, Скажи им всем,    бесчувственному люду, Скажи им всем,    что я была, Что я была,    и есть, и буду!

~~~

Как сохранить человеческое достоинство, спасти от смерти душу? Грустно, но приходится признаться, что многие советские люди оказались морально неустойчивыми. Сталинщина виновата не только в уничтожении миллионов людей, но и в растлении целых поколений. Люди, воспитанные на лжи, привыкли голосовать «за», зная, что по совести надо голосовать «против».

Для верующих в лагере моральной опорой была религия. Даже здесь, за колючей проволокой, для католиков власть церкви оставалась в силе. Мы думали, что француженка мадам Отт обрадуется, узнав, что одной из лагерниц прислали Мопассана, и захочет его прочесть. Мадам спросила: «Что это за книга?» Она не читала и не будет читать те произведения Мопассана, на которые католической церковью, как на «Овод» Войнич, наложен запрет. Когда ей сказали, что здесь ксендзов нет, и никто не увидит, какая книга у нее в руках, мадам ответила: «Увидит Бог».

Полька по национальности, католичка Ангеля С. (мы ее звали просто «Галя»), прямо со школьной скамьи выскочила замуж. Ее семейная жизнь была очень короткой. Галю арестовали за то, что она стояла в карауле у могилы Пилсудского. Был арестован и ее муж. Галя не сомневалась в том, что после десяти лет разлуки они должны соединиться, ведь «браки заключаются на небесах».

После смерти Сталина нам в столовой стали показывать кино. Во время демонстрации фильма «Заговор обреченных», где Вертинский играет роль кардинала, Галя встает и направляется к выходу. «Галя, что с вами? Вам плохо?» Галя шепотом: «Я не могу смотреть, как смеются над кардиналом».

Крепко держались своих правил и старушки из секты «царские», верившие, что царь Николай жив. Только это были правила дикарей. «Царские» не называли своих имен и фамилий, отказывались работать, отказывались есть нарезанный ножом хлеб. Среди них якобы была богородица, которая могла подниматься на два метра над землей. В выделенном для них шестом бараке было невыносимо душно. «Царские» спали в одежде, не мылись и кусали руки тех, кто насильно волочил их в баню.

Самой многочисленной и культурной сектой были баптистки. По вечерам, собравшись возле прожарки, они пели. Мотив был знакомый — «Конная Буденного», но другие, ими же придуманные, слова:

Никто пути Исусова у нас не отберет. Воинство Христово, архангелы, вперед!

Среди баптисток были и молодые. Чем их могли привлечь? У одной умер ребенок, другую бросил любимый. Пока профком раскачается, а баптистки пришли, посочувствовали, утешили, приласкали. Всем попавшим в беду, особенно оторванной от семьи молодежи, нужна ласка.

Ночные шорохи

О них говорят грубо, Им приговор один, Тем, кто целует в губы Подруг, как целуют мужчин. И мне — не вырвать же уши! — Глухому завидуя пню, И мне приходится слушать В бараке их воркотню. Знать, так уже плоть доконала, Так душу загрызла тоска, Что, чья бы рука ни ласкала, Лишь бы ласкала рука. Им тыкали в грудь лопаткой [31] , Считая пятерки в строю, Они волокли по этапам Проклятую юность свою. И ты, не бывший в их шкуре, Заткнись, замолчи, застынь, Оставлена гордость в БУРе [32] , Утерян на обыске стыд. Легко быть чистым и добрым, Пока не попал на дно. Тем, что у них все отобрано, Тем все и разрешено. Да, лагерный срок не вечен. Но где им найдется дом? И вряд ли птенец искалеченный Способен построить гнездо. Ночами, слушая шорох (В бараке полутемно), Я плачу о детях, которым Родиться не суждено.

~~~

Островком спасения для молодежи была замыкавшая столовую сценическая площадка. На сцене можно было забыться, стать — пусть на один вечер — не заключенной номер такой-то, а Негиной или героиней пьесы «Платон Кречет». Если про профессиональную актрису говорят, что она хорошо сыграла свою роль, то наши лагерные актрисы, как Аня Ермаченко, на сцене не играли, а жили радостями и горестями чужой жизни, поскольку своей личной жизни у них не было.

Главным режиссером, а также исполнительницей характерных ролей была Ляля Островская. Когда ее муж вернулся с КВЖД, где он работал, Москва встречала кавежединцев цветами. Затем начались аресты. Больше своего мужа Ляля не видела, сама она получила обычный для жен незнаменитых мужей срок — пять лет.

В одном из лагерей Ляля встретилась с другой кавежединкой. Буду называть ее Вера. Обе они радостно откликнулись на предложение одного из надзирателей. Он едет в Москву и может зайти к их родственникам, передать привет и узнать новости. В Москве у Ляли остался четырехлетний сын.

Надзиратель вернулся из Москвы недовольный. Может, не получил взятку, на которую рассчитывал. По его доносу Лялю и Веру, якобы организовавших в лагере контрреволюционную группу, арестовали снова. Время было военное, их приговорили к расстрелу. Два месяца они провели в камере смертников. Вера сошла с ума, Ляля стала задыхаться от приступов сердечной астмы.

Поскольку доносчик был один, а по закону требуется два свидетеля, расстрел был заменен пятнадцатилетним сроком. Итого, Ляля просидела в лагере восемнадцать лет «при отсутствии состава преступления», как сказано в справке о реабилитации.

Лагерные спектакли и концерты я смотрела, но в самодеятельности не участвовала. У меня был свой островок спасения: стихи. Это был не «глас вопиющего в пустыне», а крик. Крик души, оставшийся без ответа.

Сосна

Когда я, думая о своей судьбе, Когда я, думая о любви к тебе, К тому, кто мне написать боится, Я вспоминаю сосну — по дороге на озеро Рица. Автобус медленно поднимался в горы. Болтали, смеялись, шутили, острили. Мне скучно, когда о любви начинают споры Люди, которые, кроме себя, никого никогда не любили. Я глядела по сторонам, боясь, что от скуки засну, И вдруг неожиданно в горной теснине, Где солнца луч не бывал и в помине, Где свет всегда по-вечернему синий, Я увидела эту сосну. Она показалась мне птицей. И правда: в ствола повороте, В размахе по-птичьи парящих над бездной ветвей, Так явственно было, что здесь, на обрыве, ей Держаться, в сущности, не за что, и дерево это в полете. Вот и мне уже не за что уцепиться. Это я не затем, чтоб тебя упрекнуть. Просто: будешь, случится, на озере Рица — Посмотри на эту сосну.

Я люблю

Я люблю. И меня не исправите. Хоть какой кислотой ни трави, Но не вытравить мне из памяти Этот терпкий привкус любви. Ты — мое окаянное чудо. Жжется рана искусанных губ. От всего отрекусь, все забуду. Но проститься с тобой не могу. Я зерно, растертое жерновами. Все мое, что осталось, — в тебе. За семидесятью синевами Не предай меня, не добей! Слышишь: проволокой оплетенная, Каждый шип, что в о рона клюв, Здесь при жизни захороненная, Я люблю тебя. Я люблю.

Фитилек

Сегодня нет света.    А мне все равно. Мне и со светом    в бараке темно. Верхушка у нар    похожа на крест. В бараке Голгофа —    крестов целый лес. Лишь кое-где белеет «уют». Так занавеску из марли зовут. Чтоб сифилитик в лицо не дышал, Чтоб не пристала чужая парша. Недолгое счастье этот уют, Придут пожарники и сорвут. Сегодня нет света.    Не видно ни зги. Надзор забегал:    ведь мы — враги! А вдруг зарежем,    хоть без ножа? А вдруг попробуем    убежать? А вдруг?!    Надзору тогда труба! За проволокой    спустили собак. Прожектор пилит    пилою света, За зоной пускают    ракеты, ракеты… Дневальной приказ:    зажечь фитилек. Дрожит огонек,    стоит пузырек, В нем жира побольше,    чем наш паек. В рабочем бараке    вечерняя вонь. Как бабочки,    люди спешат на огонь. И тени за ними,    как стукачи. Ослепшая просит:    «Письмо мне прочти!» А я ошалела.    Меня опьянил Запах бумаги,    запах чернил! Как штык — фитилек,    как нож — огонек. Ах, если бы мне    эти несколько строк! Я бы на нары    письмо унесла, Я бы его в темноте    прочла. Я бы читала его    не глазами — Сердцем, грудью,    руками, губами.. Я бы тогда увидела свет. Но нет мне письма.    Нет. За то я любимой    его была, Что щедро жила,    что мягко стлала, Что шкуру свою    для него сняла, Ступенькой под ноги ему    легла. Как побежал! Как поскакал! Даже мне ручкой не помахал. Чужая душа, пустая душа. А все же люблю. И нечем дышать.

~~~

Летом 1953 года для тех, кто имел срок пять лет, распахнулись лагерные ворота. Ушла на свободу Ольга Всеволодовна Ивинская, красивая женщина — золотые волосы, голубые глаза — последняя любовь Бориса Леонидовича Пастернака.

Это о ней великолепные стихи в романе «Доктор Живаго».

В лагере в период 1951–1953 годов Ивинская была для меня близким человеком. С ней можно было отвести душу, поговорить о литературе. Мы читали друг другу стихи. Ей я посвятила стихи «Чайка», сравнивая ее судьбу с судьбой леди Гамильтон.

Чайка

       О. В. Ивинской Чтить героев требует обычай. Площадь. Сквер. На сквере пьедестал. Там, застывши в бронзовом величье, Встал на вечный якорь адмирал. Надпись прорезает мощный цоколь, Он незыблем в памяти людей, Но нигде — ни слова, ни намека, Ни упоминания о ней. Что ж, пусть так! Они по-своему пр а вы, Да, она войти не может — не вольна — В реквизит его посмертной славы, Как вошла б законная жена. Разве им понять, что эта близость, Не входящая в стандарт любовь Так ему, как дубу микориза, Нужно было, чтобы стать собой. Чтоб не ждать, когда тебя ударят, А наперекор всему, «с судьбой на ты!», Может, не было б побед при Трафальгаре Без ее победной красоты. Вечереет, и тумана козни Таковы, что верить или нет — Будто приникает к вечной бронзе Белой дымкой женский силуэт. Так и ты. Уходят в вечность годы. Что петитом, что совсем на слом, Но, как встарь, и в штиль, и в непогоду Чайка следует за кораблем.

~~~

Они ушли, мы остались. Но и за колючей проволокой чувствовалось дыхание наступившей в стране оттепели. Надзиратели начали нас расспрашивать: «Ты откуда? Из Москвы? Так я приеду к тебе в гости».

А когда с вахты исчез портрет Берии, наступило время больших перемен. Начальство утвердило выбранный заключенными женский совет. Выборы проходили без всякого нажима со стороны администрации.

Нам стали привозить кинофильмы. Очень многие из наших лагерниц не знали ни русской, ни советской литературы. Как член совета, я составляла краткие аннотации. В них говорилось о писателе, по мотивам произведения которого создан фильм, о режиссере и артистах. Эти аннотации с одобрения КВЧ зачитывались перед началом сеанса.

На кино к нам стали приводить мужчин из соседнего лагпункта. Больно было смотреть на них, какие они худые и жалкие. Лагерного пайка им явно не хватало.

Среди наших женщин были кочевницы, которых перебрасывали с одного лагпункта на другой. На бывшем мужском лагпункте они нашли набитый сеном бюстгальтер чудовищных размеров — доказательство, что у мужчин тоже была самодеятельность.

Думаю, что наши девушки Стефа и Валя лучше справлялись с мужскими ролями, чем с женскими лагерные Мей-Лань-Фани.

В нашей столовой, где демонстрировались фильмы, мужчины сидели по левую сторону от прохода, женщины — по правую. Но все же перед началом сеанса кое-кому удавалось познакомиться и поговорить. Так мы узнали историю испанского капитана-антифашиста. В 1933 году он привел в наш порт корабль с пассажирами — противниками генерала Франко, думая найти в СССР вторую родину. Его признали шпионом. Второй родиной для него стал лагерь, где он провел восемнадцать лет.

Сперва фильм показывали за зоной. Добродушный КВЧ, рассказывая мне о своих впечатлениях, выяснял, что стоит нам показать.

«Понимаешь, называется — «Борис Годунов». Никто не досидел до конца. Остался один солдат, и тот спал. Я тоже ушел. Глупости. Ведь при Борисе Годунове кино не было».

Однажды КВЧ спросил меня: «Что это за фильм — «Живой труп»?» Я объяснила: «Это классика, гражданин начальник. Пьеса Льва Николаевича Толстого». КВЧ прервал меня, помахав рукой: «Знаю, знаю: про музыканта».

Во время показа «Красного и черного» с Жераром Филипом наибольшее впечатление произвела сцена: Жюльен Сорель в тюрьме. Зрительницы с живым интересом и пониманием дела наблюдали, как во Франции просматривают передачи заключенным: так же, как у нас, или иначе?

Но больше всего волновала зрительный зал кинохроника.

Кино

Новое время стучится в окно: В столовой показывают кино. Но нам ни к чему слезливые драмы, Как кавалеров любили дамы. Хроника — это дело другое. Киножурнал не дает нам покоя. Бывает, что на экране встанет То переулок, то полустанок, Бывает, просто мохнатая елка У магазина в центре поселка, Но кто-то эту елку узнал — Пронзительный вопль прорезает зал. Волненье растет все сильней и сильней, Когда на экране — лица детей. Ведь те, кто пришли посмотреть кино, Детей не видели очень давно. Они лишились, утратив свободу, Права, дарованного природой Каждой особи женской на свете, Кто проживает на нашей планете: Женщине, кошке, корове, тигрице — Право рожать, котиться, телиться. В ответ на детское щебетанье В зале глухие звучат рыданья. У девственницы стонет живот, Ей не придется продолжить свой род. У молодицы тоскуют груди, В них молока для ребенка не будет. У всех, кто постарше, руки кричат: Им так бы хотелось качать внучат. А где же их дочери, где их сыны, Какие на воле еще рождены? О них так красиво в газетах писали, «Цветами жизни» их называли. «Цветы» по детским домам разместили, «Цветам» фамилии переменили: «Забудь отца, и он враг, и мать!» Кто смеет так детскую душу терзать?! Как море в часы штормового прибоя, Зрительный зал бушует и воет… Так, может, напрасно разрешено В нашей столовой крутить кино?

~~~

Мы хотели не в кино, а воочию увидеть свой город, пройти по знакомой улице, переступить порог родного дома. Слухи, которые к нам проникали, письма, которые мы получали, укрепляли нашу веру в то, что время нашего освобождения близко.

КВЧ уговаривал меня: «Пиши. Почему не пишешь прошения? Теперь дойдет». И наконец я опустила конверт в заржавленный почтовый ящик.

КВЧ оказался прав: письмо дошло.

Мне прочитали ответ. И я в рев, узнав, что меня помиловали. «Я не преступница, я не просила помилования!» Меня успокаивали: «Глупая, поедешь в Москву, там все образуется». И правда: приехав в Москву, я получила реабилитацию.

В Мордовии мне выдали паспорт на трех языках. Сфотографировали меня, худую и страшную, но не в фотоателье, а приткнув к забору. Наспех приклеенная карточка быстро отклеилась и потерялась. Я заявила об этом в отделении милиции Сокольнического района Москвы и через месяц была вызвана на прием к начальнику паспортного отдела. Он не предложил мне сесть, заглянул в присланную из Мордовии справку и, явно намекая, что я намеренно хотела избавиться от трехязычного паспорта, с усмешкой спросил:

— Так. Значит, Темниковский район, почтовое отделение Явас?

Я подтвердила, что адрес ему дан правильный, но не хватает еще одного документа. И положила ему на стол справку о реабилитации. Тут его отношение ко мне резко изменилось. Он предложил мне сесть. Сказал, что экспертиза установила, что я не отклеивала с паспорта фотокарточку, она отклеилась сама. Он даже мне посочувствовал:

— Ваше отчество — Августиновна? Понятно, ваш отец был немец.

— Нет. Мой отец был латыш, а мать — русская, подмосковная.

— Может, вас потому, что муж был иностранец?

— Нет, мой муж был русский. Дементьев Николай Иванович.

— Тогда я ничего не понимаю.

— А вы подумайте.

Так закончилось наше собеседование. Я получила московский паспорт.

Теперь я хочу вспомнить ночной допрос на Лубянке и слова следователя.

Стихотворение «Отсюда не возвращаются» было прологом.

А вот эпилог.

Эпилог

Вы знали: над тем, кто получит срок, Как будто бы волны сомкнулись… На этот раз вы ошиблись, пророк! Мы живы, и мы вернулись. Где вы, палачей усердный пес, Привыкших головы скашивать? Пусть мертвые вас позовут на допрос, Пожизненно будут допрашивать. Я знаю, что это время прошло — Мании, страха, диктата… Пусть это будет венок из слов Погибшим невиноватым.

~~~

Почтим их память. Ну, а тот, кто все вынес, все вытерпел и вернулся, пусть живет с твердой верой, что это больше никогда не повторится, живет, радуясь детям, небу, солнцу, траве.

Гимн траве

Я люблю траву    за то, что она зеленая. Это роста    яростный цвет. Если горе жжет,    как железо каленое, Я лицом    припадаю к траве. Там    цветов приветливые улыбки, Там    в зеленых ущельях тмина и мяты Гениальный кузнечик    играет на скрипке Просто так:    он не метит в лауреаты. Пыль летит на траву    вплоть до самого листопада, Днем коровы, жуя,    лежат. Но прольются в полночь    росы водопады, И опять трава    зелена и свежа. Приминают траву    сапоги, колеса, копыта… Но былинки молчат,    терпеливый народ. Я люблю траву.    Пусть помятая, пусть побитая, Пусть в пыли,    но трава встает.