— У меня с кавалерией давние счеты, — Беэр воткнул саперную лопатку в землю и стал раскуривать огрызок сигары. — С тех самых пор, как в девятьсот пятом на Фонтане казак нагайкой лупцевал. Тогда же один бывалый из каторжан учил: лошадку по ноздрям от всей души хлобыстни, а как она плясать пойдеть, тут и стягавай с ее казака. — Он снова принялся копать, мощными отвесными ударами перерубая корни кустарника. По-русски принстонский профессор-палеограф говорил распевно, с простонародными интонациями. — На войне мне один раз пригодилось, а второй раз — схлопотал ятаганом по башке. Джигит оказался ловкий, нынешнему не чета. А вообще, свезло нам сегодня. Попадись нам опытные, они бы сперва нас всех положили, а потом стали бы разбираться, что к чему. И Докхи, конечно…
— Положили, в смысле — убили? — Вера клацнула зубами. Несмотря на жаркое утро, ее знобило.
— Нет, убить бы не убили. Им же приказано нас живьем брать. А вот покалечить могли запросто. Кавалерист против пешего — это страшная штука. Нет, я лошадей-то люблю. Но без зверя сверху. — Великан промерил лопаткой вырытую яму, отложил инструмент в сторону и глубоко вздохнул: — Вот, брат Докхи, твой последний окопчик. Верите ли, приходилось мне товарищей хоронить, а вот чтоб так больно сердцу…
Он замолчал. Вера не нашлась, что сказать. Беэр, впрочем, и не ожидал от нее слов.
— Я ведь этому ихнему фюреру шею-то сломал по злобе за собачку. Но не только. Он на меня сразу выставился и говорит: «Ду бист шмуциг юд». С ходу вычислил, морда нацистская. Ну, а я ему и ответил, мол, куш а бэр унтерн фартэх. Он наехал на меня и сапогом в лицо. А я у второго на мушке… Тут как раз Докхи выскочил и парня к земле придавил. Фюрер от меня отвлекся и стал садить в него из пистолета. Когда в первый раз попал, Докхи того и грызть начал, не раньше. Марти своего мигом уложил, а я лошади, что позади, хлестнул по мордасам и на фюрера налетел. В такой аффектации пребывал, что аж коня на воздух поднял, что твой Самсон Засс. Вы, небось, и не слыхали про такого…
— Отчего же? Слышала в детстве.
— А я видел. В Лондоне. Только он росточком вдвое меньше меня будет. Да. Вот, значит, как. Погорячились мы с вами, Верочка. Ну, на то она и война… Любой из нас мог, как Докхи… А вы молодец. Мы, конечно, знали, что вы — необычная женщина…
— Я обычная русская женщина. Которой положено останавливать на скаку коней и входить в горящие избы.
— В каком смысле, простите? — Беэр попытался поднять бровь и сморщился от боли.
— Это из одного стихотворения.
— Э… Пушкина? — с надеждой в голосе спросил Беэр.
— Некрасова, Мотя, Некрасова, — укоризненно произнес поднимающийся на пригорок Шоно. — Я всегда подозревал, что из гимназии тебя-таки выперли.
— Primo, я всегда предпочитаю уходить до того, как меня вознамерятся выгнать… — начал оправдываться великан.
— Как тогда, в Сингапуре? — прищурился Шоно.
— Это удар ниже пояса. Впрочем, тебе выше все одно не дотянуться, — парировал Беэр. — Secundo, я не люблю поэзии. Ты ведь прекрасно знаешь, почему. В школе я всерьез прислушивался лишь к преподавателю гимнастики Людвигу Игнатьевичу Прауссу. Он единственный учил нас чему-то полезному.
— Ну, не знаю, не знаю. Нас в гимназии обучали упражнениям на коне, а не под конем, — ядовито заметил Шоно. — Оно, конечно, не столь эффектно, но ничуть не менее эффективно.
— Ты рассуждаешь как легковесный человек, друг мой. Если бы я по твоему примеру сиганул на спину лошадке, то переломил бы ей хребет. А я животных люблю. — Сказав это, Беэр снова помрачнел. — Что там Марти? Он приготовил?
— Марти маскирует авто. Да, все готово. Хотя я не понимаю традиции закапывать в землю. Вот у нас тела скармливают орлам на вершине горы. Куда лучше, чем червям.
— Зэев, как ты мог заметить, тут плоховато с горами и орлами. Тут только кочки да комары. Так что прошу, оставь свои буддийские штучки. Тем более, что в твою религиозность я верю не больше, чем в Санта-Клауса. Скажи мне лучше, что тебе рассказали пленные?
— Ты со своими цирковыми штучками угробил единственного, кто мог поведать что-то существенное, — не удержался Шоно от шпильки. — Второй твой клиент до сих пор лежит без памяти. А наши с Марти бормочут, что ничего толком не знают, и это похоже на правду. Они — местные, сельские. Приписаны к первому кавалерийскому штандарту, что в Инстербурге. Из штаба пришел приказ искать группу диверсантов.
— Когда?
— Говорят, буквально час назад, то есть в восемь. У них было наше описание, но про собаку они не знали.
— Значит, доложил хозяин кафе, он ведь не видел Докхи. Черт, черт меня дернул туда заехать! — Беэр сокрушенно опустил перевязанную голову.
Вера погладила его по руке:
— Не вините себя, Мотенька. Вы же сами сказали — это война.
— Кстати, — добавил Шоно, — эти парни утверждают, что на рассвете начались военные действия с Польшей. Якобы в ответ на провокацию. Хотя официального сообщения еще не было.
— Так. — Беэр посмотрел сквозь путаницу сосновых ветвей на солнце, глубоко вдохнул, выдохнул и сказал: — Какой прекрасный день, чтобы умереть!
В могилу Докхи положили поводок, миску и любимый каучуковый мячик. Беэр прикатил и поставил на холмик ледниковый валун, покрытый мхом. Шоно добавил какой-то желтый цветок. Вера осторожно пробралась к Мартину под мышку и крепко-накрепко прижалась к нему. Так они постояли с минуту и ушли.
В кювете заваленный ветками серый «хорх» был почти не виден с дороги. Связанные нацисты с кляпами лежали в придорожных кустах. Трупы их товарищей отнесли подальше — из гуманных соображений. Лошадей привязали там же. Вера спросила, почему нельзя продолжить путь верхом, раз уж есть такая возможность? На это Мартин лишь молча показал ей глубокие отпечатки копыт во мху. С момента гибели своего друга он не проронил ни слова.
На кратком военном совете принято было решение уйти в глубь пущи — к юго-востоку, а с темнотой попытаться выйти к озеру на заветный рубеж.
Навьючив на себя рюкзаки и трофейное оружие, они углубились в лес.
13 апреля 1204 года
Константинополь
Варево в горшочках, поданное Тарой, источало дивный аромат, но распробовать его Марко не удалось. Первым делом он опрометчиво разгрыз неприметный стручок, от которого язык сделался точно полено, горящее в адовом пламени, нёбо запеклось, а гортань свело судорогой. В сознании юноши нетопырем мелькнуло ужасное подозрение. Силясь вздохнуть, он бросил на Тару укоризненный взгляд, однако в расплывающемся и двоящемся образе предполагаемой отравительницы вовсе не было ничего демонического. Напротив, девушка умильно смотрела на Марко и явно ожидала похвалы своей стряпне.
— Моя дочь отменно готовит! — заявил Дэвадан, ловко зачерпывая из посудины кушанье свернутой пшеничной лепешкой. — Особенно хорошо ей удается это древнее индийское блюдо.
— Индийское блюдо? — невнятно просипел Марко, опрокинув в себя целую чашу какой-то бледно-розовой жидкости, вкуса которой он не ощутил, как, впрочем, и облегчения. — Я подумал, что это пресловутый греческий огонь!
— Он разжевал хари мирч, отец! — Тара сперва расхохоталась, потом извинилась не вполне, однако, искренно: — Прости, я не успела тебя предупредить, но так же, как и греческий, этот огонь нельзя затушить влагой — от нее он разгорается еще сильнее! Съешь скорее пару ложек этой же чечевичной похлебки, в ней много коровьего масла, оно успокоит жжение! И не дыши ртом!
Дэвадан ничего не сказал, лишь тихонько хрюкнул в бороду, не отрываясь от трапезы.
Марко принялся послушно жевать, испытывая при этом не больше удовольствия, чем если бы месил обожженными пятками глину.
Хозяин дома, скоро насытившись, степенно смахнул с бороды невидимые крошки, поблагодарил дочь и обратился к гостю:
— Я не любитель аллегорий, но твое э… знакомство со свойствами красного перца жаль не использовать в иносказательном виде.
Марко вытер слезящиеся глаза и промычал вопросительно.
— Когда язык, непривычный к острой пище, впервые касается этих жгучих семян, человек испытывает нешуточное страдание, но стоит ему попривыкнуть, как всякая еда, перцем не сдобренная, станет казаться пресной и скучной, — охотно пояснил старик. — Так же и жизнь после того, как доведется встретиться с настоящей, опаляющей душу тайной. Вот и ты, уверен, теперь сгораешь от нетерпения узнать ту, что привела тебя в мой дом…
Дэвадан прервал речь, дабы промочить горло, а Марко, который из-за сильнейшего волнения понял последние слова буквально, незаметно покосился на Тару, и впрямь ощущая, как сердце его полыхает в стократ сильнее, чем прежде язык.
Девушка — ни за что Марко не заставил бы себя назвать Тару женщиной, несмотря на род занятий и то, что ей исполнилось уже целых двадцать лет, — пребывала в задумчивости, рассеянный взор ее был устремлен в пространство, а тонкий пальчик привычно накручивал прядь медных волос. Но локон был теперь короток и быстро кончался, отчего на ясном лице гетеры всякий раз мелькала досада.
Воспользовавшись временным отсутствием внимания к своей особе, Марко припал к Таре ненасытным взглядом — так пустынник припадает больными губами к источнику, тщетно пытаясь напиться впрок перед очередным долгим переходом по раскаленным пескам. Он жадно вглядывался в ее прелестные черты, готовый в любое мгновение спрятать глаза, и понимал, что не сумеет насмотреться вдосталь никогда. И сердечный жар, разбежавшийся по его напряженным жилам, сменился безысходною, томительною и сладкою тоской.
Нечто подобное Марко уже испытал в десятилетнем возрасте к античной статуе, увиденной в одном богатом доме, куда отца пригласили для родовспоможения. Роды оказались трудными, мальчик на несколько часов оказался предоставлен самому себе и все это время провел в одной из дальних комнат в созерцании мраморного изваяния обнаженной богини, изнывая от внезапной любви к дивному образу. Из грез Марко выдернул — и довольно грубо — отец. Мальчик благоговейным шепотом спросил у него, не сама ли Богородица эта прекрасная дама, на что смертельно усталый лекарь весьма чувствительно шлепнул его по губам и, неприязненно глянув на скульптуру, процедил непонятные слова, прозвучавшие резко и зло. А на следующее утро — по мнению Антонио — вследствие долгого сидения на холодном полу и святотатства у Марко началась горячка, но сам-то он был до сих пор убежден, что та была любовной. В бреду ребенка терзала навязчивая мысль о том, что какие-то неизвестные люди глазеют на обожествленный им предмет, пачкая его своими грязными взглядами, и Марко обливался горючим, липким потом ревности и задыхался от ненависти и беспомощности. А потом на него милосердною прохладой снизошла благодать — он вдруг отчетливо осознал, что никакая грязь не способна осквернить его святыню и пристать к ее совершенно гладкой поверхности, и выздоровел в одночасье. Антонио же, снедаемый чувством вины и безотлучно проведший трое суток подле скорбного одра, так и остался в неведенье относительно причин болезни и избавления от нее, не без оснований приписав заслугу исцеления своему искусству врачевания и, разумеется, истовым молитвам во спасение маленького нечестивца.
Вот и теперь, вглядываясь в новый кумир, Марко опять уверялся в истинности того детского откровения — ведь все развратные женщины, с которыми он сталкивался в жизни, несли на челе некую печать обреченности, ланиты их, даже самые свежие, были словно тронуты могильным тлением, а глаза выражали у всех одно и то же — тупую коровью покорность, алчность и притворную страстность. Лик Тары, напротив, дышал благородством, высокий лоб свидетельствовал о недюжинном уме, очи сияли задорно и без всякой белладонны, а красиво очерченные губы, сочные и яркие от природы, говорили о неподдельной чувственности и твердом характере. Словом, ни одна линия тела, ни совершенное движение или произнесенный звук не допускали и тени подозрения в распутстве и нечестии, и если бы Марко не знал доподлинно, что пред ним блудница, он никогда бы в это не поверил. Да и даже зная о том, он игнорировал уколы ревности, чреватые давнишним недугом, и старался утвердиться в убеждении, что вся грязь мира неспособна нарушить непорочную чистоту его возлюбленной.
Увлеченный бурным потоком воспоминаний и раздумий, Марко на мгновение утратил бдительность и не заметил, как встретился взглядом с Тарой. И хотя в ее глазах не было и намека на насмешку или иронию, но лишь искренний интерес и теплота, опаленное накануне лицо юноши болезненно вспыхнуло, и он в смятении отвернулся, подумав про себя: «Как мне выстоять между всех этих огней, Господи? И ежели Ты за грехи мои низринул меня в пекло, зачем насадил райский сад в сердце моем?»
Тем временем Дэвадан очнулся от собственных мыслей и заговорил вновь:
— Итак, я предположил, что тебе не терпится узнать о своей причастности к моему повествованию. Я прав? — Старец обнажил в улыбке зубы, способные потягаться в белизне с его бородой.
Марко поспешно кивнул, потом спохватился и громко ответил:
— Да, ты прав.
— Что ж, слушай.
Барабассо весь подобрался — хоть он и знал греческий, но все ж разговорный язык был ему менее близок, чем письменный, и в голове его уже не осталось места ни романтическим, ни каким иным мыслям. А Дэвадан возвел незрячие очи и слегка нараспев — ни дать ни взять Гомер — заговорил только что не стихами:
— Сказав Соломону, что не смогу выполнить его просьбу, я слукавил. Задача, будучи чрезвычайно сложною, невыполнимою не была. Я не то чтобы сомневался в своих силах, но хотел уберечь репутацию на случай возможного промаха. К тому же я был не на шутку заинтригован и желал во что бы то ни стало узнать о Золотом Ключе как можно больше. Другими словами — набивал себе цену. Мой мудрый и хитроумный собеседник это понимал, как понимал и то, что без моей помощи ему действительно не обойтись. И после недолгого колебания решился посвятить меня во все подробности. Первым делом он рассказал мне о предсказании. В нем говорилось, как ты уже слышал, что через двенадцать веков от рождения распятого Мессии в Новый Вавилон, самую великую столицу мира, явится его преемник — прекрасный белокурый и голубоглазый юноша из рода Давидова, обрезанный по обычаю предков, но не знающий ни обычая сего, ни даже имени своего, наследник иудейского престола, способный исцелять одним своим прикосновением, как и положено истинному царю. На груди он будет нести свое имя и знак праведности. Соломон пояснил, что знак по-еврейски — tav, и слово это может быть прочтено и как «буква», и даже как «нота». Но tav — это еще и буква, которая в древние времена писалась в виде креста. А далее в пророчестве было сказано, что первым деянием Мессии по пришествии в Новый Вавилон будет спасение Великой Блудницы.
Дэвадан сделал многозначительную паузу, а Тара тихо, но твердо произнесла:
— Вот узнавши о том от отца, я и решила ею стать.
28 января 1161 года
Константинополь
— …Это все, что касается предсказания, — сказал Соломон. Подумал и добавил: — Саадия Гаон утверждал, что по его подсчетам Мессия придет либо в четыре тысячи девятьсот десятом году по еврейскому летосчислению, или в шесть тысяч шестьсот пятьдесят восьмом — по византийскому, то есть двенадцать лет тому назад, либо через сто двадцать восемь лет. Упомянутый мною выдающийся математик и астроном Авраам бар Хия указывал на конец века нынешнего, и ему я склонен верить больше…
— Погоди, погоди, — удивленно перебил его Дэвадан, — но ты же говорил, что не можешь обратиться к соплеменникам, а они, как я вижу, и сами вовсе не против узнать срок пришествия!
— Увы, большинством раббанитов вычисления такого рода, мягко говоря, не приветствуются, а скромный философ, твой покорный слуга, да и никто другой из ныне здравствующих, впрочем, не имеет того безоговорочного авторитета, что позволил бы ими открыто заниматься… Итак, я говорил, что многие из наших мудрецов предполагали пришествие Мессии в этом столетии…
— А еще, мне помнится, ты говорил что-то о тайне Золотого Ключа, — воспользовавшись заминкой гостя, ввернул Дэвадан.
Рабби потер свой выдающийся нос, пару раз вздохнул и наконец выдавил из себя:
— Хорошо, хорошо, я расскажу тебе все, что знаю сам, раз обещал… Предупреждаю — этот рассказ не из коротких. Но прежде… — Он замялся и снова затеребил кончик носа.
— Что прежде? Хочешь связать меня какой-нибудь страшной клятвой? Предупреждаю, — в тон медику иронически отозвался Дэвадан, — я не признаю клятв, а даже если бы и признавал, у меня все равно нет ничего святого, чем я мог бы поклясться.
— Нет-нет! — поспешно вскинул повлажневшие ладони Соломон. — Что ты! У нас, иудеев, клятвы не в ходу! Что клятва? Пустое сотрясение воздуха, ежели исходит от человека нечестного, а правдивому и так верят. Нет, я хотел попросить у тебя… чего-нибудь съестного. Видишь ли, я с раннего утра работаю при дворе. Ты же знаешь, я лечу всех от василевса до последнего из его конюхов, затем обхожу больницы, а дома меня уже ждут другие пациенты, так что мне приходится просить у них прощения за ожидание, ведь время перед приемом — единственная возможность для трапезы. Нынче же, дабы выкроить несколько часов для разговора с тобой, я вынужден был отказаться от еды… И вот уже чувствую приближение сильнейшей головной боли…
— О! Я буду счастлив разделить с тобою свой ужин! — воскликнул Дэвадан. — Правда, боюсь, что он покажется тебе более чем скромным. Я вовсе не ем убоины, кроме рыбы иногда… Но сегодня у меня только лепешки и кое-какие овощи.
— А это как раз очень хорошо, — радостно перебил его лекарь. — Во-первых, я и сам крайне воздержан в пище, а во-вторых, на столе для меня не будет ничего запретного.
Накрывая на стол, хозяин спросил с добродушным ехидством:
— Отчего же ты, рабби, подвергающий, по твоим собственным словам, сомнению догматы веры, так страшишься нарушить одну мелкую заповедь?
— Единственный догмат, который я готов признать, — серьезно ответил Соломон, — это абсолютная вера во все, что написано в Торе. А значит, для меня в ней нет более и менее важных заповедей. А еще в Торе ни разу не говорится «верь!», но только «делай!» или «не делай!» А это, по моему разумению, означает, что, лишь добровольно принимая на себя исполнение всех законов и предписаний, можно рано или поздно прийти к постижению главного смысла Книги. Ежели же нечто из прочитанного в ней вступает в противоречие с научным опытом, это свидетельствует лишь о том, что истинный смысл того или другого пока ускользает от моего понимания. Впрочем, не думаю, что тебя и впрямь занимают подобные тонкости. Мне нужно омыть руки — где я могу это сделать?
Когда по окончании ужина Соломон вторично благословил нехитрую снедь по-еврейски, добавив затем несколько греческих славословий хозяину, тот поинтересовался:
— Я слыхал, что ваша жизнь пронизана всякими ритуалами, но теперь воочию в том убедился. Омовение рук до и после еды — это я понимаю и одобряю, но зачем еще и молиться до и после? Ужели вашему Богу не довольно одного раза?
— Все, что еврей делает ради Бога, он делает для себя самого, — весело усмехнувшись, ответил рабби. — Так молитва исподволь учит нас умению быть благодарными. От многократного повторения благодарность входит в нашу кровь и делает лучше и счастливее. Знаешь ли, есть такое забавное свойство нашего существа — улыбка делает нас веселее. Попробуй улыбнуться, когда тебе грустно, и увидишь, что настроение твое сразу улучшится. Я рекомендую это всем своим пациентам, правда, они вечно жалуются, что им это не под силу, — и верно, порой проще поднять мельничные жернова, чем уголки губ. Как верно и то, что это едва ли не самое сильнодействующее из известных мне лекарств. Так и ритуалы, пусть даже исполняемые по самопринуждению, в конечном итоге приводят нашу душу в возвышенное состояние.
— Однако же что-то я никогда не видал, чтобы религия сделала кого-нибудь лучше, — ворчливо возразил Дэвадан. — Хороший человек и без молитв хорош, а подлецов и лицемеров, вон погляди, полные храмы.
— А отчего, многоученый друг мой, ты думаешь, я так страстно желаю прихода и полного раскрытия Мессии? — отозвался Соломон. — Ведь сказано у пророка Софонии: «И тогда переверну народы, и все заговорят Господу ясным языком и служить Ему станут единодушно». Религия же есть инструмент, что придуман праведными людьми для других, чтобы не забывали они о своей одушевленности. Ведь зачем, к примеру, нужно чтить субботу? Затем, чтобы хоть раз в неделю человек давал законный отдых себе, домочадцам, своим работникам и даже скоту, дабы не уподобляться последнему, а задумываться о душе, устремляться мыслию к Создателю и…
— Что ж, — ласково прервал его астролог, — тогда, верно, стоит взяться за дело, не откладывая? Ты сказал, что рассказ будет длинным, но с подобными отступлениями, боюсь, он превратится в бесконечный.
— Да-да, ты прав, ты безусловно прав, я отвлекся… — Врач кашлянул, сложил ладони морской звездой на груди и, уставив невидящий взгляд в темный угол, спросил: — Скажи мне, любезный хозяин, известна ль тебе сколько-нибудь древняя история моего народа?
Дэвадан неопределенно пошевелил пальцами у виска:
— Э… Сказать по чести, не особенно. Мне знакомы, разумеется, имена патриархов, Моисея, Давида и Соломона, но и только.
— Тогда я попробую вкратце восполнить этот пробел, поскольку без знания тебе сложно будет что-либо понять.
— Изволь.
— Итак, согласно Книге, Древний Израиль как единое царство со столицею в святом городе Иерусалиме — да отсохнет моя правая рука, если забуду о нем! — просуществовал при названных тобою великих монархах Давиде и сыне его Соломоне, в честь которого назвали меня родители, около восьми десятков лет. Наследник Соломона Ровоам не обладал и толикой отцовой мудрости и ловкости, отчего не сумел удержать в руках — справедливости ради замечу — начавшее крошиться по краям еще при жизни родителя государство, и от него тотчас же отложились северные колена, давно лелеявшие обиды на дом Давидов. В образованном старым врагом Соломона Иеровоамом Израильском царстве (прости мне неуклюжий оборот) вечно царила смута, династии сменялись, как времена года, не успевая оставить следа на земле, возродилось язычество. И в наказание за мерзкие дела сии перед Господом всего через два века Израиль был стерт ассирийцами с лица земли. Что до Иудейского царства, то оно оставалось оплотом Завета и хотя за грехи правителей и неправедность подданных утратило независимость и подверглось тяжким испытаниям вроде вавилонского пленения, однако благодаря боговдохновенным пророкам все же сохранило не только Закон Книги — что важнее всего, ибо лишь с Торой мыслимо существование нашего народа, — но даже и автономию при ассирийцах, персах, египтянах и греках.
lomio_de_ama:
Этот Ровоам был, судя по всему, большой наглец и грубиян. Знаешь, что он ответил старейшинам северных колен, пришедшим смиренно просить об облегчении налогового ярма, возложенного на них покойным Соломоном?
8note:
Насколько я помню, смысл был такой: вы, сукины дети, еще не знаете, что такое настоящее ярмо, но я вам покажу.
lomio_de_ama:
Ага. А дословно присовокупил: «Мой маленький потолще папиного торса будет». Неудивительно, что при такой политике он в скором времени потерял большую и богатейшую часть отцовских владений.
А ведь нет ни одного доказательства тому, что Израильское царство вернулось к язычеству. Все археологические находки свидетельствуют об обратном.
8note:
Ну, читаем-то мы это не в израильской, а в иудейской книге, созданной к тому же несколькими веками позже. Историю пишут выжившие. Однако ни одного археологического подтверждения существованию Соломона тоже нет, насколько мне известно.
lomio_de_ama:
Пока не нашли, да. Зато откопали одну арамейскую таблицу девятого века до нашей эры с упоминанием некоего царя из дома Давидова.
8note:
И то хлеб.
— Впрочем, лично я считаю иудаизм религией, мало подходящей на роль государственной, — продолжал рабби Соломон, — ибо всякий истинно верующий не признаёт над собой ничьей власти, кроме Всевышнего. Цари же земные всегда воспринимались иудеями как предстоятели и защитники народа, деяния коих лишь тогда были хороши, когда они согласовывались с пророками. Увы, таковое согласие случалось не слишком часто, монархи не очень-то любят, когда им указывают на ошибки, а уж обличений не терпят и подавно. Но я вновь отвлекся…
Покуда Иудеей управлял из Иерусалима первосвященник и совет старейшин — геру́сия, а никто из завоевателей: ни Дарий, ни Птолемеи, ни даже сам Александр Македонский в дела духовные не вмешивался, народ терпеливо нес тяжкое фискальное бремя и выполнял воинскую повинность, но! — Соломон столь резко вскинул указующий перст, что Дэвадан вздрогнул. — Стоило захватчикам замахнуться на святое, как народ возмутился и возроптал. Случилось это в правление сирийских греков Селевкидов, к которым отошла многострадальная Иудея через сто с небольшим лет после завоевания ее македонцами. Поначалу все шло так же, как прежде, — эллины вообще никогда никого не понуждали к принятию своего жизненного уклада, ибо были непоколебимо убеждены в его преимуществе над прочими и полагали, будто подаваемого ими примера достаточно, дабы покоренные народы сие преимущество признали и пожелали принять за образец добровольно. Все так и поступали, но только не мое жестоковыйное племя, справедливо полагавшее собственную веру куда более возвышенной и правильной, нежели язычество. Эллины, впервые столкнувшиеся в отношении себя с высокомерием тех, кого считали варварами, сперва недоумевали, а затем рассердились и решили покарать непокорных. То же самое, надо сказать, случилось два века спустя при римлянах и закончилось, увы, весьма трагически — Храм был разрушен, а народ лишен отчизны. Но, в отличие от римлян, греки допустили одну непростительную оплошность — они попытались под страхом смерти запретить иудеям быть иудеями. Селевкиды не в силах были вообразить, что среди тех сыщется столько людей, готовых пожертвовать жизнью за веру. Но они нашлись — грубые, угрюмые пастухи-священники, — ибо каждый иудей священнодействует в храме сердца своего — достойные потомки тех, кто избрал себе Бога Единого! — Рабби промокнул повлажневшие глаза рукавом халата.
— Разве в вашей Книге не написано, что это Он избрал их? — прервал свое молчание Дэвадан.
— В наших преданиях говорится, что Сущий предлагал Тору всем народам, и только евреи согласились ее принять. Это, разумеется, означает не то, что Всевышний ходил подобно торговцу от двери к двери, пытаясь всучить свой залежалый товар. Отнюдь нет, Закон Божий существовал от сотворения мира, он был разлит в воздухе, которым мы дышим, начертан в звездах небес, на которые мы взираем по ночам. Издревле во всех народах рождались люди, умевшие его если не читать, то чувствовать и понимать. Но лишь один народ — простое, суровое племя бесхитростных кочевников-скотоводов — по какой-то необъяснимой причине сподобился сделать этот Закон своим. За то и был избран примером — для других. Все хорошее и все плохое в этом народе видится преувеличенным, будто под особым арабским стеклом в форме чечевичного зерна. Не зря говорят, что у евреев если мудрец, то всем мудрецам мудрец, а если уж подлец, то подлее подлого. Можно сказать также, что наш народ — это блуждающая совесть мира…
— Вот уж да! — рассмеялся Дэвадан. — Неудивительно, что блуждающая. Вы носитесь по миру с изобретенной вами совестью и сетуете на то, что вас отовсюду гонят. А совесть никто не любит, без нее-то жить гораздо легче. Она же запрещает самое приятное человеческой природе — убийство, разврат, воровство… Не обижайся, друг мой, я это говорю как сын другого гонимого и бесприютного народа. Я не понимаю, отчего вам не сидится спокойно. Ну, соблюдали бы вы себе свой замечательный закон — зачем же пытаться осчастливить им других против их воли? Разве недостаточно быть праведными самим?
— Разве тот, кто знает рецепт лекарства от смертельной хвори, не должен поделиться им с ближним? Или достаточно будет того, что он сам останется здоровым?
— Так пускай бы больной сам пришел к нему за помощью, увидев, что тот излечился! Где этого видано, чтобы врач искал пациента?
— Мне почему-то не верится, что ты говоришь искренне, любезный Деодан. Ведь ты-то не можешь не понимать, что сам больной не ведает, что болен. И если бы мои предки не начали первую в истории мира войну за веру, кто знает, не прозябал ли бы этот мир по сю пору во мраке язычества и беззакония?
— Можно подумать, — пожал плечами Дэвадан, — что ныне полчища одних варваров с крестами не истребляют взаимно таких же с полумесяцами, полагая при этом, что воюют за веру.
— Да, они еще больны, — мягко возразил Соломон, — но если уж продолжать медицинские сравнения, болезнь эта детская. Ведь дети жестоки не по природе, а по недоумию, и от хвори сей уже есть лекарство, давшееся моему народу ценою неимоверных страданий. Ты указываешь на очевидное зло, а я в ответ замечу, что если в обозримом мире люди перестали приносить в жертву кровожадным истуканам детей, если все большему количеству людей делается не по себе при мысли об убийстве или ограблении ближнего, если люди все чаще стали испытывать стыд и задумываться о духовных надобностях, то это происходит отнюдь не потому, что изменилась человеческая сущность, — она неизменна, но оттого, что, подобно всепроницающей воде, нравственный закон подтачивает богопротивные устои, прорывает затоны и плотины косности и орошает порой наиболее черствые сердца. И в том я вижу великий смысл претерпеваемых нами страданий, смысл всего нашего бытия. Душевнобольной может нанести увечья врачу, но это не повод отказывать ему в лечении — ведь он страждет, зачастую сам того не сознавая. Разве не так?
— Возможно, ты и прав. Во всяком случае, то, что ты говорил, звучало прекрасно. А так ли все обстоит на самом деле, не ведаю, ибо чаще смотрю на звезды, чем на людей. Но на сей раз я сбил твое повествование с прямого пути, прости.
— Не стоит извинений. — Соломон широко плеснул рукавами на огонек светильника, и тени вокруг заполошились, как разбуженные безголосые псы. — Я и сам собирался коснуться этой темы, только чуть позже. Но продолжим…
1 сентября 1939 года
Роминтенская пуща
— …И всыпали тогда наши грекам по самое первое число. — Беэр оторвался от созерцания окрестностей сквозь оптический прицел ружья и стал любовно протирать линзы мягкой тряпочкой. — Мы на Молдаванке с греками тоже часто стукались, и стенка на стенку, и один на один. Кореш у меня был Гоша Триандофилиди, дюже здоровый — поменьшее меня, но двужильный, как биндюга. Ох и помордовали же мы друг дружку при первом свидании! А в пятом году он — чистый грек, представляете? — вместе со мной пошел в нашу еврейскую самооборону от погромщиков. Самое смешное, что мы себя тогда именовали «маккавеями». И тут он — грек… Снаряд у него за спиной разорвался, когда войска начали порядок наводить, он шрапнель на себя принял, а меня даже не царапнуло, только контузило об стену до потери пульса. Так и провалялся я всю заварушку безучастным предметом обстановки — в Гошиной крови. Оттого лишь, наверное, и в живых остался. В том году в прекраснейшем городе Одессе сильно поубавилось добрых хлопцев. Страшный был год.
— Это вы, Мотя, просто не знаете, что там творилось после семнадцатого. Я, по правде сказать, тоже имею весьма смутное представление, почерпнутое из рассказов писателя Бабеля — изустных, в основном, — откликнулась Вера.
— Это какой Бабель? Как зовут? — встрепенулся Беэр.
— Исаак Эммануилович.
— Иська Бабель? Писатель? Если он так же красиво пачкает бумагу, как пачкал пеленки, с которых я его знаю, то он наверняка имеет большой коммерческий успех! Но что этот босяк мог вам нарассказать за Одессу? Как он шлялся повсюду за мной хвостом — на французскую борьбу или подглядывать, прошу прощения — мы были глупые дети, через щелочку в бордель мадам Пейсаховер? Помню, Иськин дед, убитый, кстати, в том самом переполохе девятьсот пятого, когда видел нас вдвоем, всегда говорил одно и то же: да Ицик мит дем кляйнер шпицик унд Беэр мит дем гроссер пеэр. Опять-таки мильпардон за соленый юмор старого шлимазла, но таки это он первый стал называть меня Беэром. А что сталось с его внучком при Советах?
— Он талантливо писал книги и работал в ЧК. А в этом году его арестовали, инкриминировав террористическую деятельность и прочую подобную чушь.
— Ой-вэй! — горестно сморщился Беэр. — А ведь папаша мне все время ставил Иську в пример, хотя тот и был на четыре года младше меня. Он производил впечатление чрезвычайно смышленого мальчика и знал весь Талмуд наизусть. Нет, я решительно не понимаю, зачем все эти еврейские умники полезли делать великую русскую революцию, как до этого они лезли делать великую русскую культуру, вместо того, чтобы сделать сперва маленькую свою! Отчего они не прислушались к Жаботинскому, с которым я имел честь познакомиться во время войны в Палестине… Вот уж кто, между прочим, несравненно писал за Одессу!
— Не довелось читать, к сожалению, — вежливо сказала Вера и, указав на двуствольное ружье в руках собеседника, спросила: — Это ведь штуцер, да? Калибра двенадцатого, кажется?
Беэр изумленно воззрился на нее:
— Все-таки не зря я в вас влюбился с первого взгляда, Верочка. В моей жизни была только одна женщина, способная отличить штуцер от аркебузы. Но это было давно, в Египте. Мы с ней вдвоем охотились на крокодилов и гиппопотамов. Это было ужасно романтично… Бьюсь об заклад, вы отменно стреляете! Ведь так? — Весь его одесский акцент куда-то пропал.
— Думаю, да. — Вера склонила голову набок и улыбнулась. — Но охоту не слишком-то люблю. Во всяком случае, на безопасных зверей. А в ружьях разбираюсь немного оттого, что была… близко знакома с одним любителем. Он собрал огромную коллекцию охотничьего оружия — реквизированного у буржуев и аристократов, разумеется. Жемчужиной его сокровищницы был очень похожий на ваш Holland & Holland с царским вензелем, только калибром поменьше. Можно? — Она протянула руку, и великан безропотно протянул ей свою драгоценность. — Ох, какой тяжелый! С этим можно и на слона идти! Мотя, скажите, а зачем вам тут такая гаубица? В здешних лесах самый страшный зверь — кабан… или человек. Нужно бы что-то полегче и поскорострельнее.
— Вы меня не устаете поражать, ей-богу! Эту пушку я приобрел из чистого пижонства. Ну, и еще воспоминания детства — обожал читать рассказы про африканскую охоту, а там у всех обязательно был штуцер не меньше этого вот. А давеча, когда вы сидели в парикмахерской, зашел в оружейный магазин, увидал там свою детскую мечту, ну и подумал, что неизвестно, как оно все обернется… а так хоть порадуюсь обладанием. А на э… кабана у меня вон в том чехле замечательная игрушка Purdey, smooth-bore, как это говорят по-русски, гладко дульный?
— Гладкоствольный.
— Да. Возьмите его вместо вашего маузера! Он довольно легок.
— Спасибо, но с этим мне как-то привычнее, — Вера погладила темное ложе карабина, — да и зарядов в нем больше.
— Ну, как знаете…
В голосе Беэра послышалась обиженная нотка, и Вера поспешила перевести разговор на другое:
— Мотенька, вы стали рассказывать про Маккавеев, это было очень занимательно. И не дуйтесь на меня, пожалуйста, я не вполне пришла в себя после утреннего происшествия, потому и нетактична.
Беэр мгновенно оживился:
— Хотите орешков? Арахиса? Я всегда ношу в карманах.
— Орешки давайте. И расскажите уже про этих ваших Маккавеев, не мучьте! — сказала Вера жалобно, хотя и силилась улыбнуться. — Мне надо, наконец, понять, что я такое и зачем здесь оказалась, а вы ходите все вокруг да около! Вы все — такие несносные обскуранты!
— Верочка, ангел мой, бога ради! — Великан прижал ручищи к груди со столь трепетным видом, что стал похож не на отпетого, а на кающегося разбойника. — Помилуйте! Всё, ради чего мы так тянем резину, это токмо ваше драгоценное душевное здравие! Если бы вы знали, в каком мы сами были потрясении, когда… Хотя мы, разумеется, не можем быть ни в чем уверены… Знаете ли, ученые — самый суеверный народ в мире… — Казалось, ему не хватает дыхания, чтобы довести фразу до конца.
— Да знаю я этот народ! — Вера нетерпеливо дернула плечом. — Мотя, не томите, вы же сами сказали, что я необыкновенная женщина! Вот давайте предположим, что это действительно так, и я как-нибудь справлюсь с этим переживанием! Мотенька, вы же не врач, — она кивнула на спящих поодаль Шоно и Мартина, — а такой же авантюрист по натуре, как и я.
— И то верно, — неожиданно легко согласился Беэр. — Я из тех, кто рубит хвост одним махом.
— Так отрубите же! — взмолилась Вера, — Мне уже не будет хуже, чем сейчас, потому что это просто невозможно! — Слезы брызнули из ее глаз, и она отвернулась, больно закусив согнутый указательный палец.
— Верочка!.. — Мотя нерешительно придвинулся гигантским голубем, нежно погладил ее по плечу, воркуя: — Что вы? Право же… Все не так уж…
Она неожиданно обернулась и, вцепившись в его жесткие кудряшки, долго поцеловала в губы. Великан захлопал глазами, завел руки за спину, окаменел.
— Вера! Ангел мой, — прошептал он, лишь только рот его оказался свободен. — Зачем вы это? Этого нельзя…
— Я не ангел, — зло ответила Вера, вытирая глаза грубой замшей рукава. — Это вот он — ангел, а я — убийца и шлюха. Кто я такая, чтобы он меня любил?
— Что вы такое говорите, милая? — забормотал Беэр, непритворно ужасаясь услышанному. — Как же он может вас не любить, если вы его предназначение свыше?
— Я не хочу, чтобы он меня любил как предназначение! — Глаза Веры вновь увлажнились, она зажмурилась, мотнула головой. — Я хочу, чтоб он любил меня, как вы! Да, я знаю, знаю — ваше большое сердце стучит так громко, что выдает вас с головой. Ах, Мотенька, если бы не он, если не вся эта история, я была бы с вами, клянусь! Вы ведь мне очень-очень нравитесь!
— Но как же… О-ох… Но как же Марти? — Беэр с трудом выталкивал из себя звуки.
— Его я боготворю. И буду с ним, что бы ни случилось. А он… Вы заметили, что он едва перемолвился со мной словом после того… случая на дороге? Я ему стала омерзительна?
— Боже, какие глупости вы говорите! — вдруг рассердился Беэр. — Да он же просто места себе не находит, потому что из-за него, как он считает, вы подвергаетесь смертельной опасности!
— Правда? А вы? Как вы считаете?
— Я фаталист, — буркнул Беэр, внимательно разглядывая носки сапог.
— Мотя, — тихонько позвала его Вера, секунду помолчав, — а ведь нас всех здесь, пожалуй, убьют, а? — Голос ее прозвучал на удивление спокойно.
Беэр пожал могучими плечами и спросил:
— Я знаю? Но мы очень постараемся, чтоб нет.
— Ладно, не будем об этом, — Вера закурила, воткнула горелую спичку глубоко в мох, прислонилась спиной к корявой сосне и, прикрыв глаза, попросила: — Расскажите мне, наконец, эту историю про Маккавеев.
28 января 1161 года
Константинополь
— Когда упомянутый мною Антиох по прозванию Эпифан, которого не без оснований отождествляют с малым рогом из откровения пророка Даниила, не удовольствовавшись ограблением Храма, решил искоренить самою веру иудейскую — запретил под страхом смерти обрезание, изучение Торы и соблюдение прочих заповедей, — многие иудеи по малодушию или из корысти поддались ему, приняли греческие имена, стали приносить жертвы языческим богам… — На лице Соломона появилось такое выражение, будто он хочет сплюнуть, но не знает, куда. — Однако многие предпочли умереть с гордо поднятой головой, не изменив вере праотцев. А иные ревнители подняли не только головы, но и меч. Ты, верно, слышал про восстание Хасмонеев?
Дэвадан ответил:
— Да, припоминаю что-то такое. Какие-то чудесные победы…
— О! Со времен Иисуса Навина не было среди иудеев столь выдающегося полководца, как Иуда Маккавей! С малыми силами неизменно побеждал он бесчисленных врагов, что подтверждает праведность его деяний перед Господом. Были такие, кто почитал Маккавея за Мессию, что, конечно, неверно, ибо, во-первых, он не происходил из рода Давидова, а во-вторых, умер насильственною смертью, как и все четыре его брата. Последним из братьев правил Иудеей мудрый Симеон, а когда и его предательски убили, власть унаследовал единственный оставшийся в живых сын Симеона Иоанн, которого по-гречески звали Гирканом. Иоанн Гиркан счастливо избегнул участи злодейски умерщвленных братьев, сделался первосвященником и сподобился от Господа покойно править своим народом в течение тридцати одного года и умереть своею смертью в окружении пятерых сыновей. Однако перед самою кончиной он предрек неблагополучное будущее хасмонейской династии. И прорицание сбылось в точности — его старший сын Гиркана Иуда Аристобул вскоре самовольно провозгласил себя царем, чего прежде него не дерзнул совершить ни один из Хасмонеев. К тому же он заточил в темницу свою родную мать и всех братьев, кроме Маттатии Антигона, которого любил и сделал соправителем…
— Сказать по чести, я несколько запутался в этих хитросплетениях и именах. Насколько они важны для понимания нашего дела?
— Весьма важны, ибо имена эти ты услышишь еще неоднократно, посему постарайся запомнить: в те времена у знатных иудеев было принято, помимо имени еврейского носить соответствующее ему греческое — для общения с внешним миром. Так, Маттатия прозывался Антигоном, Иоанн — Гирканом, Иуда — Аристобулом. Этих трех вполне достаточно для моего повествования.
— Хорошо, три я, пожалуй, смогу заучить.
— И прекрасно. А я для удобства запоминания буду всякий раз употреблять оба имени. Итак, Иуда Аристобул, самопровозглашенный царь Иудеи, отличал среди прочих своего брата Маттатию Антигона, который, по всей видимости, унаследовал полководческий талант первых хасмонеев и был не менее их любим народом. Подлые и завистливые наушники из числа придворных поспешили вбить клин между ним и его венценосным братом, нашептав последнему, будто молодой Маттатия Антигон замышляет его убить. Впрочем, вполне вероятно, что и Антигону внушало нечто подобное его собственное окружение. Как бы то ни было, в конце концов клеветникам, а может, напротив, прозорливцам, удалось убедить Иуду Аристобула в том, что ему угрожает опасность со стороны единоутробного брата, того заманили во дворец и зарезали недалеко от царских покоев.
— Очень некрасиво. Но совсем неудивительно.
— Ха! Удивительное только начинается. Согласно широко известному преданию, гибель Антигона в тот самый день была предсказана неким ессеем по имени Иуда…
— А что значит — ессей?
— Ессеи были чем-то наподобие монашеского ордена, как у христиан. Святые люди, пользовавшиеся уважением и любовью всего народа. Утверждают, что, в отличие от двух других религиозных сект — саддукеев и фарисеев, — они не вмешивались в дела политические и вообще мирские, но лишь проповедовали и всячески стремились к духовному очищению.
— Возможно, с этими ессеями так оно и было, но весь мой скромный жизненный опыт подсказывает мне, что любое сколь-нибудь значительное объединение людей так или иначе в определенный момент проявляет заинтересованность политикой. И чем громче объединение декларирует свою невовлеченность в мирские дела, тем, как правило, глубже оно в них вовлечено бывает. Вот и в нашем случае: что, казалось бы, этому монаху до дворцовых интриг?
— Ты, что называется, зришь в самый корень, мой много мудрый друг! Я и сам придерживаюсь сходного мнения, что в каждом подобном объединении рано или поздно найдутся люди, кои попытаются негласно использовать его возможности для достижения неких особых целей. Но если ты позволишь мне продолжить рассказ, то убедишься в том, что для подобных домыслов оснований он даст более чем достаточно.
— Я весь внимание.
— Итак… Я говорил об этом ессее Иуде, о котором написано, что он был предсказателем, никогда не ошибавшимся в своих прогнозах…
— …Что лишний раз убеждает в его исключительной информированности. Предсказание ведь зиждется не на угадывании, а на знании, которое вкупе с природным чутьем и опытом позволяет сделать верные выводы. Когда арабы утверждают, что предсказывающий всегда лжет, они имеют в виду, что он либо говорит наудачу, либо знает больше, чем показывает, но в обоих случаях пытается убедить окружающих в мистическом происхождении своего дара. Предвосхищая твой вопрос — он начертан у тебя на лице, — скажу, что сам я крайне редко прибегаю к заведомой лжи, и только тогда, когда знаю, что клиенту она не навредит, а наоборот, укрепит и ободрит. И знаешь, что самое поразительное? Эти мои предсказания тоже почти всегда сбываются.
— Очевидно, дар твой от Господа, коли так. Но вернемся к Иуде. Не знаю, к какому разряду прорицателей относился он, но только многие ученики свидетельствовали, что в тот печальный день Иуда был сокрушен и подавлен, увидав Маттатию Антигона в Иерусалиме, тогда как согласно пророчеству его должны были убить в Стратоновой башне, переименованной потом при Ироде Великом в Кесарию, до которой от града Давидова три дня пути. Иосиф Флавий в своих «Иудейских древностях» пишет, что место, где был зарублен телохранителями царя молодой воевода, также называлось Стратоновой башней, и, дескать, именно это ввело в заблуждение предсказателя. Однако буквально тут же он сообщает, что злодеяние было совершено в подземелье, неподалеку от царских покоев, и становится непонятно, зачем брат шел во всеоружии навестить больного брата подземным ходом? К тому же нигде, кроме как у Флавия, Стратонова башня в Иерусалиме не упоминается, и у меня даже возникло такое ощущение, будто он ее попросту выдумал, дабы придать сей истории еще более мистический оттенок, либо опирался на чьи-то недостоверные россказни.
— О, историки часто грешат подобными вольностями! Мне же видится, что Иуда, тот доподлинно знал, что Антигона должны убить, причем убить в этой самой Стратонос фиргос, а увидев его целого и невредимого возле дворца, понял, что должного не произошло, и не сумел скрыть своих истинных чувств, которые очевидцами были истолкованы превратно. Думается также, что оного Антигона решено было убить подальше от столицы затем, чтобы царю избежать в глазах народа Каинова клейма, а может, из каких-то других соображений, о коих мы можем нынче лишь догадываться.
— И вновь ты недалек от истины, друг мой! Я говорю это с такою уверенностью потому, что благодаря найденному папирусу являюсь, возможно, единственным в целом свете человеком, кому она известна. Если, разумеется, полагать написанное там истиной. В этом же меня убеждает то, что история, изложенная в свитке, в чем-то противоречит рассказу Флавия, а в чем-то дополняет его. Впрочем, суди сам!
103 год до нашей эры
Иерусалим
— Говорят, ты предсказал… смерть брата моего… — прохрипел Аристобул после того, как молоденький прислужник стер пурпурным платком розовую пену с губ его и почтительно отступил за изголовье царского ложа.
Старик на несколько мгновений прикрыл желтые глаза.
— Ты кто? — спросил царь, помолчав немного.
— Иуда, — отрывисто бросил прорицатель с неухоженной бородой.
— Смешно. Я вот тоже — Иуда.
— Нет, ты — Аристобул. Убийца матери и брата. Присвоивший скипетр Иуды, — безразлично ответил старик.
— Ты — ессей, да? Ничего не боишься… И что я велю сейчас содрать с тебя шкуру, ты тоже не боишься?
— Не боюсь. И ты не велишь. Ты умрешь раньше меня.
— Скоро? Отчего? — Царь вскинулся, охнул и вновь упал на подушки.
Юноша за спиной его беспокойно шевельнулся, но он остановил того резким взмахом руки.
— Скоро. Вижу, что приближенный прольет твою кровь.
— Кто?
— Кто угодно. Неважно. — Старик внезапно метнул острый и молниеносный, как дротик, взгляд в прислужника, от которого тот пошатнулся, будто и впрямь ощутил удар. — Он будет лишь орудием в руках Господа.
— Господа… — проговорил Аристобул с неизъяснимой мукой в голосе. В следующий миг его страшно вырвало кровавой слизью в поспешно подставленный слугой бронзовый сосуд.
— Я бы посоветовал тебе не лежать, а сидеть, опираясь на подушки, охлаждать левую сторону груди и меньше разговаривать… если бы желал тебе добра. Но я не желаю.
— Ты странный, — прошептал царь, пытаясь приподняться. — Чего ты хочешь от меня?
— Ничего. Это ты меня позвал.
— И верно… Скажи, когда я… умру, что будет с царством?
— Зачем тебе это знать? Почему ты не спрашиваешь, что будет с тобой?
— Тебе и это ведомо?
— Конечно. Просто я не понимаю, зачем один умирающий спрашивает о судьбе другого?
— Так оно погибнет? Когда?
— Зачем тебе?..
— Я царь! Я умираю! Я хочу знать! — жалобно и упрямо вскричал Аристобул.
— Оно проживет ровно втрое больше тебя.
— Мне тридцать три, значит, еще шестьдесят шесть лет? А что потом?
— Последнего царя будут звать так же, как убитого тобою брата, — Маттатия Антигон. Он умрет позорной смертью. А похоронит его внук того, кто прольет твою кровь. И я хочу, чтоб ты знал — сын этого человека будет Мессией.
— Безумный старик! Ты ждешь, что я поверю в твои бредни? — Голос царя взлетел к потолку и разбился о кедровые балки.
— Я ничего от тебя не жду… Аристобул.
— Тогда убирайся пророчествовать на базар! И радуйся, что сохранил шкуру! Хизкия, проводи его до третьих дверей, темно уже! И позови моего врача, наконец!
Юноша подбежал к стене, снял с нее факел и почтительно указал гостю рукой на выход. Оказавшись с ним один на один, старик вдруг положил ему руку на плечо и сказал иным голосом — тихим и мягким:
— Покажи-ка мне то место.
Хизкия вздрогнул, но повиновался безропотно. Пройдя полсотни шагов по узкому, вырубленному в белесом камне ходу, он остановился и показал пальцем на большие темные пятна на стене и полу. Иуда осмотрелся, поднял руку, коснувшись низкого свода, прошептал что-то вроде «зарубить никак… закололи, как ягненка…», затем присел на корточки, подержал ладони над кровавым следом, легко поднялся и, оглянувшись, поманил к себе юношу:
— Послушай, Хизкия. Когда тебя выгонят из дворца, найди меня… — Он помолчал, а потом прошептал, склонившись к уху мальчика: — Ведь ты же из рода Давидова, верно?
Интонация его, впрочем, была скорее утвердительной, чем вопросительной.
1 сентября 1939 года
Роминтенская пуща
— Боже мой! — воскликнула Вера. — Неужели этот мальчик и убил царя?
— Вовсе нет, — возразил Беэр. — В предсказании говорилось не про убийство. Флавий пишет, что некий юный прислужник, выносивший сосуд с кровью царя, поскользнулся и пролил ее на том самом месте, где укокошили Антигона. Придворные подняли страшный гвалт, некоторые кричали, что мальчишка сделал это намеренно, требовали расследования. Но тут царь, которому сообщили о происшествии, сообразил, что это предсказанное сбылось таким оригинальным манером и что его смертный час настал.
— И что?
— И помер, натурально. Предсказано же. Наши друзья-эскулапы предполагают, что у него, скорее всего, был э… стеноз митрального клапана или прободение язвы желудка. — Беэр произносил медицинские термины с видимым удовольствием. — Ну, или какая-то еще чепуха, я не запомнил. Перед смертью царь якобы каялся, что сгубил родную кровиночку. Про заморенную голодом мамашу, заметим, не упоминал.
— Наверное, та еще была мамаша.
— Нет, ни один хороший еврейский сын так бы не поступил с мамой, каким бы чудовищем она ни была. Тут я согласен с оценкой Флавия — дрянь человек был этот Аристобул.
— А что же наш мальчик? Меня беспокоит его судьба.
— Да он уж две тыщи лет как помер!
— Мотя, прекратите трепаться! Что сталось с ним тогда?
— Очевидно, если история на том не закончилась, благополучно смылся под шумок из дворца.
— Скажите, Мотенька, а это только мне кажется странным, что прислужник, поливший кровью какой-то темный угол, оказывается в центре внимания придворных?
— Если только сам не вздумает об этом кому-нибудь из них рассказать. По глупости, например. Или по чьему-то наущению.
— Да, не иначе. Интересный персонаж — этот ессей Иуда. Загадочный. Вы не знаете, кто за ним стоял?
— Скорее всего, он сам за собой и стоял. Конспирологическая тема плохо вписывается в партитуру этой симфонии. Тут играют вдохновенные одиночки, а главное правило — точно как жандармское предписание времен моей мятежной юности: больше трех не собираться! Да в общем-то, и не особенно важно, кто он был такой. То есть интересно, конечно, безумно, но мы все равно можем только строить предположения на сей счет. Что да важно — так это его роль в дальнейшем развитии сюжета: передача юному отпрыску рода Давидова некоей секретной информации и, весьма вероятно, помощь в приобретении необходимого положения в обществе.
— Необходимого для чего? И какой информации? И для чего тогда была вся эта морока с монархами и пророчествами, если дело было лишь за тем, что вы сказали?
— Я начну отвечать с последнего вопроса, если позволите. Это всего лишь мое предположение, но думаю, что оно верно. Во всяком случае, мне как ученому оно близко. Дело в том, что после досадной погрешности в предсказании гибели Антигона старик засомневался в своих расчетах и решил проверить себя, усложнив задачу. Я сам часто прибегаю в работе к этому приему. Оно, конечно, всегда неприятно херить новую и остроумную гипотезу, но это всяко лучше, чем уткнуться в тупик в конце долгого пути. А может быть, и это тоже вполне вероятно, он попросту хотел произвести на юного Хизкию правильное впечатление, чтобы тот ему поверил. Согласитесь, одно дело, когда к тебе пристает на улице какой-то всклокоченный безумец, и совсем другое — человек, которого ты встретил в царской опочивальне.
— Да, это звучит здраво. Предположим, что все так и было. Так какое же положение должен был обрести Хизкия, и зачем? И, наконец, какую информацию ему мог сообщить ессей?
— Тсс!.. — Беэр вдруг схватил Веру за локоть, заставив ее поморщиться от боли, и показал глазами в глубину леса. — Вы его видели?
— Кого? — спросила она, незаметно потирая руку.
— Ну вон же, смотрите! Видите, орешник шевелится? — досадливо прошептал великан и, расчехлив ружье с оптическим прицелом, вскинул приклад к плечу.
— Не сильна я в ботанике, уж извините, — прошипела Вера недовольно. — Кого вы там, черт побери, углядели? Снова этих? В сером?
— Да нет же! Ох, какой красавец! Вот, сами полюбуйтесь! — Беэр нехотя оторвался от окуляра и протянул Вере штуцер.
— На кого любоваться-то?
— Возьмите чуть правее, вот так, — Беэр тихонько отклонил дуло ружья вправо. — Видите?
— Олень как олень. Большой, с рогами. Я таких в зоосаде видела. Уф… как вы меня напугали!
— Ой, Верочка, неужели вы не видите, что это не просто олень! Это же король-олень! Даже нет, это бог-олень!
— Да по мне хоть черт-олень, не до этого сейчас. Мотя, не морочьте мне голову. У меня такое ощущение, будто вы нарочно увиливаете от интересующей меня темы. Зоология же меня интересует еще меньше, чем ботаника. И я вам уже говорила, что не люблю охоту, в отличие от этой вашей англичанки.
— Откуда вам известно про англичанку? — Беэр помрачнел.
— Прочитала… в вашем досье. Простите. Я не должна была… Просто у меня уже сил никаких не осталось терпеть все эти недомолвки.
— Надо же, как глубоко они копают.
— На тех, кого считают шпионами, копают и глубже. А на вас собирал материалы еще сам Блюмкин.
— Блюмкин?
— Не делайте вид, что не знаете, кто это. Вы с ним встречались как минимум дважды.
— Я и не делаю, а пытаюсь вспомнить. Я же своего досье не читал в отличие от вас. А на какую разведку я работал, позвольте спросить?
— Они считают, что на военную британскую.
— Ну, разумеется, как и все выпускники Оксбриджа. — Беэр саркастически усмехнулся.
— А разве нет?
— Весьма условно. Я выполнял для них кое-какие работы по криптографии, но в штате никогда не состоял. Да и было это давным-давно.
— У них другие сведения. Вас считают действующим агентом. И сейчас вы работаете на…
— …На меня, — сказал неожиданно появившийся Шоно. — Простите, что вмешиваюсь в вашу беседу, свидетелем которой я сделался невольно по причине старческой бессонницы. — Он уселся на мох перед собеседниками, скрестив ноги. — Посудите сами, дражайшая Вера, ну чем таким могла соблазнить нашего титана государственная служба, коли он избыточно богат — ведь он умудрился удесятерить доставшееся от родителя наследство — и к тому же невероятно своенравен?
— Я не знаю, может быть — общественным положением? Какой-нибудь особый статус, орден, титул, наконец…
— Что они могут мне предложить? Орден Бани? Баронство? — Беэр по-моржовьи фыркнул. — Это так мелко! Вы, право, держите меня за какого-то тщеславного Портоса и чрезвычайно этим расстраиваете, так и знайте! — Он демонстративно надулся, что не очень-то вязалось с веселым блеском его глаз.
Вера проигнорировала эту выходку и обратилась к Шоно:
— Чего же такого вы наобещали вашему столь привередливому другу, что сумели завербовать? Теряюсь в догадках.
— Я обещал Беэру поделиться властью над миром, когда захвачу ее с помощью открывшейся мне древней магии, — напыщенно ответил Шоно.
— О господи!
Беэр неприлично захрюкал, и Шоно посмотрел на него укоризненно, затем перевел взгляд на Веру:
— Верочка, милая, признайтесь, вас ведь частенько посещает мысль, что наша троица — компания опасных маниаков?
— Вернее сказать, она меня в последнее время не покидает. Разве что на те моменты, когда я более склонна считать безумной себя, а вас — жестокосердными клоунами. Впрочем, обе эти мысли прекрасно уживаются в моей бедной голове.
— И правильно! Никакую возможность не стоит сбрасывать со счетов. Однако, дабы дальнейший разговор наш имел смысл, давайте предположим все-таки, что мы не умалишенные.
— Давайте!
— Прекрасно! — Шоно повернулся к другу: — Ступай-ка, составь Марти компанию, мальчик мой! До наступления темноты есть еще пара часов, а ночью ты нужен мне бодрым и свежим.
— Слушаю и повинуюсь, о повелитель! — Беэр встал и с ужасающим хрустом потянулся. — Будешь тереть лампу — три посильнее, иначе не разбудишь.
— Ты ведь доверишь мне продолжить твой проникновенный спич?
— Кому же доверить, как не тебе, златоустому? Верочка, позвольте откланяться, я и впрямь не спал уже двое суток.
Когда он удалился, Шоно некоторое время молча жевал сосновую хвоинку, а потом спросил:
— Что вы думаете по поводу услышанной истории?
— По правде сказать, я с гимназических лет с историей не в ладах. Все эти имена и даты наводят на меня тоску, хотя память на них имею цепкую.
— Это вы по молодости. История без дат и имен ведь превращается в сказку: давным-давно в тридевятом царстве жил-был царь… А для нас, стариков, прелесть сказок как раз и заключается в этих мелких деталях. Сюжеты-то их все давно не новы. Вот и наша — это старая, как мир, история о погоне за чудом, исключительная лишь тем, что каждый в нее посвященный неизбежно становится ее участником.
— Я пока что не чувствую себя посвященной, при том что участвую уже, кажется, в полной мере.
— Отнюдь не в полной, а ровно в той же, в какой посвящены. Вы вовлечены и подготовлены, но на вас еще нет ответственности за происходящее. Узнав все, вы разделите ее с нами. Сейчас же вы еще можете уйти в сторону.
— В этих словах мне слышится какая-то угроза? Кто помешает мне уйти потом? Вы?
— Сама история не отпустит вас. Я сознаю, что это звучит по меньшей мере странно, но поверьте, что так оно и будет. Итак, каково ваше решение?
— Ну, разумеется, я с вами. Куда я уйду… выбора-то особого у меня все равно нет.
— У вас есть хотя бы его видимость. — Шоно грустно улыбнулся. — Нас с Марти попросту затянуло, словно водоворотом.
— А Беэра?
— О, тут совсем другое! Как вы верно заметили, он прирожденный авантюрист и искатель приключений…
— Вы и это слышали? Однако…
— Простите великодушно, но у меня все чувства обострены от рождения. Такой, знаете ли, курьез натуры. Но не извольте волноваться! Как писали в романах времен моей молодости: «На устах моих печать молчания».
— Пустое! Так что Беэр?
— Он сам вершит свою судьбу, а она ведет его, куда ему надо. Он — единственный здесь волонтер.
— Вы же говорили, что он работает на вас! Или это была очередная шутка?
— Помните наш разговор в авто? Про монархов и прочее? Так вот, в отношении меня это правда — я действительно вот уже многие годы возглавляю борьбу за секуляризацию и независимость Тибета. Беэр же по велению широкой и бескорыстной (здесь я серьезен, как никогда) души примкнул к нашему движению и оказал неоценимую помощь в различных вопросах, связанных с… так скажем — получением информации.
— Иными словами — был вашим шпионом?
— Говоря по-русски, я, как и ваши бывшие коллеги, предпочитаю слово «разведчик». Но принципиально вы правы.
— Скажите, это как-то касается вашего… нашего нынешнего предприятия?
— Ни в коей мере! Для меня это нынешнее началось много позже того, а для Беэра — раньше. Мы познакомились с ним в библиотеке Берлинского университета очень забавно — схватившись за одну и ту же книгу на полке. Для этого мне пришлось встать на цыпочки. Гигант и карлик. Смешное должно было быть зрелище…
— И вовсе вы не карлик.
— Рядом с ним все мы карлики. И не только в смысле роста.
— И даже Марти?
— Марти — это случай особый. Как простой человек он не дотягивается пока что до уровня Беэра, но Мартина нельзя мерить тем же аршином, что и всех. В нем заложен некий потенциал… Нет, лучше поговорим об этом позже. Сейчас получится невнятно и путано. Лучше пойдем по порядку. Вас же интересует наша мотивация… — Шоно посмотрел поверх деревьев в розовеющее небо, глубоко вдохнул и спросил: — Вот вы верите в волшебство?
— Нет, разумеется.
— Хорошо, а в чудеса?
— Никогда не видала, к сожалению. Нет, в чудеса я тоже не верю.
— А в детстве верили? Вот когда впервые увидели, как фокусник вытаскивает из своего только что расправленного шапокляк настоящего зайца — неужели и тогда не верили?
— Верила, конечно. Но я уже давно не наивное дитя.
— То есть вам объяснили, как это делается, и ощущение чуда моментально исчезло?
— Я не помню, но, вероятнее всего, так и было.
— Значит, все дело именно в объяснении, а чудо по определению — это нечто необъяснимое.
— Наверное, да.
— Ну, а теперь вообразите, что перед взрослым и ребенком одновременно достают кроликов из своих цилиндров два волшебника, при этом один из них на самом деле достает кролика из обычной шляпы, которая секунду назад была пуста, а другой из потайного кармана, или откуда там они их обычно достают? Ребенок будет уверен, что увидел настоящее волшебство, а взрослый — что это был всего лишь фокус. Кто из них более близок к истине?
— По-моему, они равноудалены. Хотя нет! Взрослый ближе, потому что ведь первый волшебник делает то же самое, что и второй, только каким-то другим способом. Нам его секрет неизвестен, но самому-то фокуснику — да. Ведь так?
— А если нет? Помнится, в первую нашу встречу речь зашла об электричестве, которым пользуются почти все, не имея ни малейшего понятия, что оно собою представляет. Так почему тот же волшебник не может применять в своих трюках неведомые ему силы, если он эмпирическим путем этому научился? Но, как бы то ни было, вы выбрали правильный ракурс — ведь все дело действительно в методике. Кто такие ученые? Разрушители чудес. С непосредственностью ребенка, ломающего музыкальную шкатулку, дабы посмотреть, как та устроена, они спешат вскрыть и уяснить любой природный механизм. А затем, развенчав очередное чудо, тотчас создают его подобие из подручных материалов. То же самое относится и к художникам, в широком смысле этого слова.
— Понимаю. Мимесис. Как сказал Сенека: Omnis ars imitatio est naturae.
— И был безусловно прав. Конечно, в сравнении с природой получается покуда плохонько, однако даже эти поделки способны привести в священный трепет какого-нибудь дикого туземца. Но занятнее всего то, что всегда найдется один туземец, который попытается в меру способностей и воображения сымитировать, к примеру, увиденный им аэроплан. Вот эта необъяснимая, а оттого наводящая на мысль о своем чудесном происхождении склонность к подражанию, свойственная, кстати, также птицам и приматам, и движет нами — учеными, артистами, престидижитаторами. Только она да врожденное любопытство. Жажда власти, денег, славы — все это безыскусные погремушки в наших глазах. Нам хочется настоящих волшебных игрушек! И когда кому-нибудь из нас выпадает наткнуться на что-то никем не виданное, он не знает покоя до тех пор, пока не доищется до сути явления или хотя бы не создаст его подобие.
— Например, самолет, который очень похож на настоящий, да только не летает?
— Пусть бы и так! Ведь вполне возможно, что эта машина принесет какую-то пользу. Допустим, некогда люди стали свидетелями истинных чудес, а в результате появились фокусники, чьи хитроумные изобретения очень продвинули механику и оптику, и алхимики, коим мы обязаны всеми достижениями современной химии…
— Все это замечательно, прекрасно и возвышенно, но слишком неконкретно и расплывчато. Вы говорите — допустим. А на каком, собственно, основании? Кто их видел, эти чудеса, где доказательства?
— Так ведь в том-то и дело, что никто не видел и нигде нет никаких доказательств! Все эти левитации, трансмутации, оживления покойников и вообще превращения неживого в живое на поверку всегда оказываются фикцией, но! Это вовсе не означает, что настоящее чудо невозможно! Просто все большее количество исследователей, обнаружив очередную подделку, опускают руки и становятся скептиками. Но нам, кажется, повезло…
— Кажется? По русской традиции в таких случаях советуют перекреститься.
— Будет надо — и перекрестимся, и через плечо поплюем, и по дереву постучим. Нет людей суевернее ученых…
— Я это уже сегодня слышала.
— …Поэтому я и говорю — кажется, хотя все за то, что нам и впрямь несказанно повезло столкнуться с чудом взаправдашним, самым что ни на есть. Более того, именно теперь мы обладаем всем необходимым для его воспроизведения.
— Кроме подходящей обстановки. Трудно, должно быть, заниматься чудотворчеством, когда за тобой гонятся вооруженные люди с дурными намерениями.
— Кудесники и волхвы во все времена подвергались преследованиям. Помните, мы разговаривали о тайнах? Я тогда еще упомянул особую породу охотников до чужих секретов. Они, подобно акулам, чующим кровь за версту, улавливают слабейший аромат тайны. Как правило, это не слишком умные люди, движимые примитивными чувствами. Таких бывает нетрудно обмануть и отвадить. Но иногда среди них встречаются чрезвычайно ловкие и хитроумные субъекты, и вот эти чрезвычайно опасны. Абсурдность же ситуации состоит в том, что никакого проку им с нашей тайны не будет.
— Отчего же?
— Да оттого, что речь идет не о сокровищах, философском камне или эликсире бессмертия! Чудо, которое мы намерены совершить, не принесет нам никакой личной выгоды, кроме удовлетворения исследовательского азарта и, уж простите за патетику, гуманистических наклонностей.
— Я, кажется, догадалась! Вы собираетесь исправить весь род человеческий!
— Именно, причем без малейшей иронии. Ирония хороша для прикрытия небольших слабостей, а человечество — наша большая слабость.
— Надо же, я полагала вас законченными мизантропами!
— Я не вижу здесь никакого противоречия. Нелюбовь ко многим людским проявлениям влечет за собой желание их искоренить. Можно, конечно, подойти к проблеме хирургически и искоренять проявления вместе с людьми, но нам как-то ближе метод терапевтический.
— И каким же образом вы собираетесь исцелить человечество?
— Мы будем счастливы, если нам удастся его хотя бы чуточку улучшить. Впрочем, у нас есть все шансы не дожить до результатов. А ответ на свой вопрос вы получите, дослушав до конца невероятную историю, собранную нами по крохам из самых разных источников. Вы готовы?
— Сделайте одолжение! Итак?
— Итак… О Хизкии, про которого рассказал вам Беэр, известно, что у него родился сын Элиэзер. Вы помните, кто такой был Марк Лициний Красс?
— Смутно. Это он был триумвиром вместе с Цезарем и Помпеем и разгромил восстание Спартака?
— Совершенно верно. Но в нашей истории он упоминается совсем по другому поводу.
lomio_de_ama:
По поводу Красса и прелестей перевода. Недавно читаю вполне себе прилично написанную по-русски историческую статью. И вдруг натыкаюсь на следующее лирическое отступление:
Весной 53 г. Ород потребовал объяснения у Красса относительно похода, а на заявление, что ответ будет дан в Селевкии, надменно приказал сказать, что «прежде вырастут волосы» на пальме, показанной послам, чем он увидит Селевкию.
И я даже не о том, что из фразы совершенно неясно, кто на ком стоял. Но ты же помнишь, что царский посол показал Крассу при этом на самом деле.
8note:
Свой Palm Pilot?
Жабры! А вот интересно, вдруг выражение «волосатая лапа» уже в те поры обозначало взяточника? И парфянин просто намекал, что готов устроить Крассу визит в столицу за приличный бакшиш?
28 января 1161 года
Константинополь
— Паче честолюбия Красс отличался неутолимою страстью к злату. Ничем не брезговал он ради получения выгоды и готов был даже на святотатство. И вот по пути в Парфию, где тоже намеревался захватить богатые трофеи, не упустил случая наложить руку на сокровищницу Иерусалимского храма, кою, замечу, благоразумно не тронул Помпей, захвативший город десятью годами ранее, хотя и он осквернил Святая Святых, войдя в нее. Тем и была предопределена печальная участь последнего — через пятнадцать лет он пал от меча бывшего подчиненного… — Соломон прервал свою речь, чтобы глотнуть воды.
Дэвадан с трудом сдержал смешок:
— Видимо, он получил такую долгую отсрочку за то, что не позарился на достояние храма.
Рабби сделал вид, что не уловил иронии:
— Именно так! Красс же сей поплатился за свое злодеяние на следующий год. Говорят, парфяне залили расплавленным золотом рот его отрубленной головы и играли ею в шары. Но я затем лишь упомянул его недостойное памяти имя, что хранителем сокровищницы Храма, изо всех сил пытавшимся — увы, безуспешно — не допустить ее разорения римлянами, был не кто иной, как сын Хизкии, Элиэзер.
Так бывает — сидишь в первом ряду, глядишь на сцену, видишь все па примы, аплодируешь в нужных местах, но основное внимание отчего-то более всего притягивает развязавшаяся лента на туфле кордебалетной девочки — ох, как бы не запнулась! Или выглядывающий из-за кулис красавчик-премьер — интересно, имеет смысл познакомиться или он тоже из «этих»? Вот и тогда — слушала, кивала, запоминала, а думала при этом совершенно о другом. Поняла — наконец! — в чем причина безотчетного страха перед Шоно — на его лице совершенно не было морщин. Не лицо, а непроницаемая — для меня — личина. Ничего, что свидетельствовало бы о возрасте, жизненном опыте, слабостях, страстях, — ничего из того, что умею хорошо читать. Мимика же его, при всей живости, была столь неординарна и неожиданна, что казалось, будто он старается оживить свой лик только потому, что знает — у людей так положено, но не очень знает, как именно, и оттого выбирает выражение совершенно случайным образом. Хотя, возможно, причиной моей — уже не неприязни, но все еще неспособности принять его близко к сердцу — была попросту дремучая ревность. Ведь он был ближе к Марти, на тысячу лет ближе меня! Так, верно, христиане ревновали иудеев к их общему Богу… Впрочем, отчего не испытывала ничего подобного в отношении Моти? Оттого ли, что на него Марти не смотрел такими глазами?
Между тем Мотя был мужчиной того редкого типа, что меня всегда будоражил и притягивал — в той жизни. Надежный, обаятельный, остроумный, воинственный, щедрый и при всем этом искренне простой и прочный человек с какой-то детской ясностью в душе. Меня пленяло в нем сочетание проявлений первобытной мощи и высочайшей образованности, равно маскируемых невинным бахвальством или насмешками над всем и вся, и в первую голову над самим собой. Оттого был столь естествен образ ученого медведя, который он создавал (медведя из волшебной сказки, а не из цирка, разумеется), цирковых мне всегда было жаль. А в отличие от большинства женщин, особенно русских, жалость для меня исключала желание. Ощущать влечение после сострадания не могла, а поскольку почти все мужчины рано или поздно пытаются найти в женщине мать и утешительницу, почти все же мои влюбленности оканчивались торопливой кодой — скомканной, как слишком маленькие чаевые в приличном ресторане. Неудивительно, что я была и плохой матерью, и никудышной женой.
Но с Марти все это мое прежнее не имело никакого значения. С ним была готова на все — восхищаться, защищать, благоговеть, терпеть, служить, и только на то, чтоб сдохнуть — если без него. Чисто пригретая собачонка.
Слушала складный рассказ Шоно о каких-то древних евреях, в полной мере испытывая то самое чувство богооставленности, о которой толковал Дэвадан. Как там было: Ελωι ελωι λεμα σαβαχθανι? А Марти спал…
Мартин не спит, пытаясь справиться с самой трудной задачей в своей жизни. Решение задачи известно, трудность же состоит в том, чтобы это решение принять. Более всего Мартину хочется быть сейчас с Верой, но это абсолютно невозможно. Ей не должно достаться ни капли из чаши, предназначенной ему.
отец!
я?
ах да
прости, что отрываю от важных дел
ну что ты, я так
но сейчас мне необходимо выговориться
рад
ну, разумеется!
я даже не предполагал, что ты
надеюсь, что ты меня слышишь
конечно, конечно слышу!
я знаю, что ты не ответишь
и не жду
ох
я не знаю, как я
ответа
ты когда-то говорил со мной, но теперь я не умею слышать тебя
могу тебе
ты отнял у меня эту способность, а научиться снова я не смог
да и не хотел
уж извини
если не оправдал твоих чаяний
да что ты такое говоришь
марти
это не твоя
но посуди сам — как можно понять отца, если сам так и не стал отцом?
вина
впрочем
я не предъявляю претензий
просто послушай
отвлекись от других миров
да тут я!
моя изначальная вера в тебя иссякла
иссохла
истлела
орган веры во мне надорвался тогда, когда
я знаю, знаю
впрочем, ты знаешь, когда
и превратился в болезненный рубец
каждое движение души задевает его
причиняет страдание
но я привык жить с этим
за неимением лучшего я стал фаталистом
и приучился довольно ловко скакать на этом протезе
но если так, то зачем ты ко мне
ты спросишь
обращаешься
где же логика — обращаться к тому, в кого не веришь?
и?
я отвечу — мне не до логики теперь
но если хочешь,
допустим, что произошло чудо,
и деревянная нога калеки пустила корни
и зацвела, как посох аарона
ощутила на миг ток жизни в омертвелых сосудах
и угрызения жука-древоточца
я говорю
допустим
потому что в самом деле
это всего лишь мой мысленный эксперимент
напрягая глаза под закрытыми веками, можно вызвать подобие видений
глазам будет больно, но я готов потерпеть
однако довольно метафор
ты ведь у нас вездесущ и всезнающ, не так ли?
марти
ну
что за сарказм
с чего ты решил, что я
я не пытаюсь проникнуть в твой замысел
сам что-то
но я хочу попытаться его принять
я ведь довольно ясно вижу, к чему ты клонишь
?
я даже вижу выбор, перед которым ты меня поставишь
??
он бесчеловечен, но было бы странно ожидать от тебя иного
да что ты такое говоришь???
разве это я
но черт побери
ставлю
зачем бросать зерно в почву, которую сам иссушил и выжег?
зачем посылать веру слепому сердцем?
что я могу ей дать, из того, чего она заслуживает?
ладно — я
но ради чего должна страдать она?
они?
ради чуда?
я должен на него слепо надеяться, да?
и к чему вообще этот дурацкий каламбур на непонятном языке?
прости
мой дорогой
прости
прости
мне эти риторические вопросы
я схожу с ума
о, господи
от любви, на которую неспособен
единственное, что мне хотелось бы знать наверняка
это
ведаешь ли ты сам, что творишь
отче
мне очень хочется верить, что да
очень
боже мой
если б ты только знал
если б ты только мог знать
мой дорогой
13 апреля 1204 года
Константинополь
— Почтенному Элиезеру, сыну Хизкии, достигшему волею судеб весьма высокого положения при Храме, Господь даровал пятерых детей, но речь пойдет лишь о единственном сыне, родившемся, когда отцу было уже сорок, в год гибели Красса. Его назвали Абба. Имя это произносится почти точно так же, как слово, означающее на арамейском «отец», хотя и пишется на одну букву иначе — alef-beth-hey — вот как у тебя тут, — Дэвадан показал пальцем точно в середину груди Марко, будто то была его собственная, — и вследствие этого взаимные обращения отца и сына друг к другу звучали одинаково. Младенчество Аббы пришлось на смутное время. Иудея, на те поры уж десять лет как утратившая независимость и превратившаяся в римскую провинцию, управлялась племянником упомянутого ранее Аристобула — Гирканом Вторым, человеком излишне мягким и вялым, отчего поначалу он был оттеснен от кормила своим деятельным младшим братом Аристобулом Вторым. В последовавшей междоусобице Гиркан взял верх, отдавши страну — и жизнь брата — римлянам, а бразды правления народом — своему другу и советнику идумеянину Антипатру. Этот Антипатр потихоньку прибрал к рукам всю власть и, хоть был иудеем лишь во втором или третьем поколении, ухитрился положить на могилу рода Хасмонеев надгробный камень, ставший краеугольным для новой династии — сын Антипатра Ирод в скором времени стал царем иудейским — вопреки закону, — он ведь не был из рода Давидова, — впрочем, и потомки Хасмонеев в глазах народа тоже не обладали безоговорочным правом на престол. Конец же сих последних был бесславным — Аристобула Второго отравили сторонники Помпея, старшего его сына Александра обезглавили по приказу Сципиона, а младший сын Антигон пребывал в изгнании. Пытаясь переломить свою жалкую судьбу, он искал участия у Юлия Цезаря, но тот благоволил Гиркану и Антипатру, оказавшим ему неоценимые услуги. Однако Антигон, известный в своем народе как Маттатия бен Иуда, не пал духом и стал выжидать. И вот в правление Марка Антония, когда парфяне, воспользовавшись беспечностью увлекшегося Клеопатрою императора, захватили Сирию, Антигон решил, что настал его час. Обещав парфянам богатую добычу, он заручился их поддержкой и вскоре захватил Иерусалим. Парфянам удалось пленить Гиркана, но его соправитель Ирод сумел ускользнуть и бросился искать помощи у римлян, каковая ему была оказана. Меж ним и Антигоном завязалась кровавая распря.
Прошедшее время похоже на пыль — к древности спрессовывается в камень. Настоящее — острее всего чувствуется, когда глядишь на закат. Будущее существует лишь в грамматике.
38 год до нашей эры
Иерусалим
Аббе тогда исполнилось тринадцать. Он уже был bar-mitzva — сыном Заповеди — и усердно готовился к храмовому служению по примеру отца.
На следующий день после того, как парфяне захватили Иерусалим и провозгласили Антигона Маттатию царем и первосвященником, Элиезер, не говоря ни слова, отвел сына к деду и оставил их наедине.
Хизкия, подслеповато щурясь, так долго рассматривал Аббу, что мальчик не выдержал:
— Это я, дедушка!
— А я уж было подумал ангел смерти. — Старик усмехнулся, выпростал из-под покрывала сухую и скрученную, как корень оливы, руку и, ухвативши внука за полу хитона, притянул к себе. Усадил на край ложа, потрепал по золотой голове, вздохнул: — Смотрел я на тебя, а видел себя самого много лет назад…
Хизкия замолчал, а внук степенно кивнул:
— Понимаю. Ай!
Дед сильно дернул его за ухо:
— Что ты там себе понимаешь?
— Э… Что похож на тебя…
— Я в твоем возрасте никогда не перебивал старших! Похож, конечно, ты же мой внук, — Хизкия снова погладил его по кудряшкам, — но не о том речь. Шестьдесят лет назад все было точно так же — древний старик говорил с цветущим юношей о самом важном в его жизни… И только сейчас я осознал, что все эти годы, всю эту долгую жизнь я прожил одной лишь надеждой на то, что это важное произойдет. И вот на пороге смерти — сбылось! Предвечный в благости своей сжалился надо мной, продлив годы мои до сего счастливого дня! Кто бы мог подумать, что Маттатия все же станет царем?
Старец снял руку с головы внука, чтобы вытереть заслезившийся глаз, и мальчишка, осмелев, спросил:
— Но что ж тут хорошего, что он стал царем, дедушка? Отец сказал, что Антигон — разбойник и у-зурпатор почище покойного папаши. Говорят, он вчера откусил своему дяде ухо, чтоб тот больше не мог быть первосвященником! А еще отец сказал, что добра от всего этого не жди, и…
— Твой отец не знает того, что знает твой дед! Я хотел было рассказать это тебе. Но ты вновь перебил меня, и я засомневался — можно ли доверять великую тайну столь непочтительному и своевольному мальчишке!
От перспективы узнать настоящую взрослую тайну, о которой неведомо даже отцу, у Аббы занялся дух. Он умоляюще сложил руки у груди и жалостно попросил:
— Ой, прости, прости, дедуля! — Но тут подумал, что ведет себя несолидно, и смешался.
Дед, питавший к единственному внуку понятную слабость, сердился единственно для того, чтобы скрыть волнение:
— Ну, так молчи и слушай! Чтобы понять, что Маттатия, — старик упорно не желал называть нового царя греческим именем, — принесет много бедствий народу, не нужно быть гением. Одно хорошо — долго ему не править. Мне было предсказано одним ессеем, что последнего царя из Хасмонеев будут звать Маттатией, и умрет он позорной смертью не более чем через три года от восшествия на престол. А из семени человека, который предаст земле его останки, родится Мессия. И человек сей будет моим потомком. Ты понял?
— Не совсем. А кто будет этот человек?
— Да ты же, дурачок! Ты похоронишь Маттатию и станешь отцом истинного Царя иудейского!
— Ух ты! — Абба даже зажмурился от восторга, однако в следующее мгновение встревожился: — Но я же из коэнов! Ты сам говоришь: род наш — от Аарона! Как я могу прикоснуться к покойнику?
— Придется оскверниться. Сам подумай — на кону спасение народа! Да что там — всего мира! Что тут твоя чистота? Да и храм земной уже не понадобится, ибо сказано, что будет храм в сердце каждого, и будет сердце каждого храмом — по пришествии Мессии! Кому тогда понадобятся священники? Понимаешь?
— Кажется… Но не очень. А что мне теперь делать? И как у меня получится его похоронить?
— Для начала ты должен стать близким ему человеком, его наперсником, его тенью. У тебя есть все, что для того потребно: ты родовит, и смышлен, и красив. Со своей стороны я помогу, чем смогу, — у меня еще остались кое-какие связи.
— А отец? Он ведь за Гиркана. Ну, то есть против Антигона… Говорит, что тот навлечет на народ еще пущие бедствия. Да и в Храме теперь новые люди, того и гляди отца сместят с должности.
— Не сместят. И чинить тебе препятствия он не станет, когда я посвящу его в подробности.
— Но почему только теперь, дедушка? Зачем ты раньше ему ничего не рассказывал?
— Затем, что это было ни к чему. Хотя бы до сих пор он, в отличие от меня, жил спокойно. Теперь же, когда предсказанное начало сбываться, настало время ему узнать, что он столь ревностно хранил все эти годы.
— Как — что? Сокровища Храма.
— А что такое, по-твоему, сокровища?
— Ну… Золото, драгоценности, завесы из виссона…
— Глупости! Золото, драгоценности — это все пустое! Металл и камни! — Старик разгорячился. — Сколько раз язычники грабили Храм — и что? Он снова и снова, хвала Всевышнему, обретал былой блеск и величие. Но главное сокровище в нем вовсе не это!
— А что же?
— Ты это скоро узнаешь, мой мальчик. Теперь уже скоро. Мы с твоим отцом должны все хорошенько обдумать. Ступай пока и помни: пусть даже небо упадет на землю, но ты должен быть рядом с царем до последнего и во что бы то ни стало придать его останки погребению по обычаю!
— Я обещаю, дедушка! Но…
— Что?
— Почему ты так уверен, что этот твой ессей не ошибся?
— Потому что иначе моя жизнь потеряла бы всякий смысл. Понял?
Ночь на 2 сентября 1939 года
Роминтенская пуща
Мартин подошел бесшумно, но Шоно, кажется, был способен услышать даже шелест крыльев бабочки:
— Ты очень кстати, мой мальчик. Будет правильно, если следующую часть истории расскажешь ты. А я пойду будить Беэра.
— Желаю удачи! Не приближайся к нему слева!
— Ничего, я хорошо уворачиваюсь.
Он удалился, притворно покряхтывая. Вера и Мартин некоторое время неловко молчали, точно жених и невеста, впервые оставленные наедине. Затем она виновато вздохнула, подвинулась к нему, взяла за руку:
— Ты злишься на меня?
— Бог мой, да за что же мне на тебя злиться?
— Если бы не я, вы плыли сейчас на пароходе в Америку.
— Не бывает никакого «если бы». И злюсь я не на тебя, а на себя. За свою слабость. Но давай, пожалуйста, не будем говорить об этом!
— Как скажешь, любимый. Давай будем говорить о древних. Что там дальше случилось с этим Аббой?
— Известно, что после трех лет беспрерывных сражений Антигон проиграл Ироду вчистую — его ставка на парфян оказалась фатальной ошибкой. По взятии Иерусалима Ирод добился от Антония того, чтобы свергнутый царь был обезглавлен топором, до тех пор римляне никогда не казнили плененных монархов таким позорным способом. Произошло это в Антиохии, куда Антигона доставили в цепях, ибо изначально Антоний предполагал использовать его для своего триумфа в Риме. Захваченного же вместе с царем Аббу ввиду малолетства всего лишь жестоко бичевали, а затем продали в рабство в Вавилонию на шесть лет. Но и по прошествии этого срока возвращение на родину Аббе было заказано под страхом смерти — навсегда. Вавилония, напомню, была частью Парфянского царства.
— Как так? Продали в рабство врагам?
— Не совсем. Продали тамошним иудеям, с которыми Ирод, в отличие от тех, что были ему подвластны, всегда прекрасно ладил. По закону еврея можно было продать только единоверцу и не более чем на шесть лет.
— Как гуманно! И часто такое практиковалось?
— Нередко. Как правило — за долги. Отношение к долговым обязательствам было весьма и весьма серьезным. Клочком пергамента человека можно было заставить себе служить, словно голема. Поэтому люди брали взаймы только в самых крайних случаях.
— Разве сегодня что-то изменилось?
— Нынешняя Ойкумена неизмеримо шире. В те времена изгнание — добровольное или вынужденное — зачастую означало гибель или неволю. Мало кто мог решиться на бегство.
— А что же, выкупить мальчика из рабства было нельзя? Он ведь, как я поняла, был из обеспеченной семьи.
— Отец Аббы Элиэзер ради того, чтобы приблизить сына к царю, сам сделался сподвижником последнего и был казнен Иродом в числе сорока пяти главных сторонников Антигона. Разумеется, он предвидел такой финал и сознательно пошел на жертву. Также он предвидел, что все его имущество отойдет к Ироду и Антонию, поэтому кое-что успел спрятать — и не только деньги, но старый Хизкия к тому времени уже опочил, а самому Аббе возможность добраться до тайника в южном предместье Иерусалима представилась только через четверть века.
— А что изменилось? Он был амнистирован?
— О нет, Ирод никого не прощал. И пока он был жив, ходу Аббе на родину не было. Но в том году, двенадцатом до нашей эры, Ирода вызвал к себе Октавиан Август для расследования многочисленных исков и жалоб, поступавших от иудеев на высочайшее имя, и вскоре по стране пролетел слух о том, что Ирод мертв. Это совпало по времени с восстанием в Трахоне — одной из подаренных Ироду Августом провинций, лежащей как раз на границе с Парфией. Едва прослышав об этом, Абба, к тому времени свободный сорокалетний купец, неоднократно доходивший с караванами до Китая, то есть человек бывалый и знающий цену риску, бросил дела и устремился через Трахон в Антиохию, взяв с собою молодую жену на сносях.
— А это-то зачем? Такая обуза в опасном предприятии…
— На то могло быть несколько причин, в том числе — пожелание самой Мириам…
— Так ее звали Мириам?
— Да. Ее впоследствии прозвали Мириам-парфянка — по месту рождения. О ней известно, что она происходила из тех левитов, что не вернулись в Землю Обетованную после вавилонского плена. Так вот, у меня есть основания полагать, что она попросту не отпустила мужа одного. Например, мотивировав это тем, что человек, путешествующий с женой, куда менее подозрителен, нежели одиночка.
— С беременной женой!
— Ну, в начале пути это было еще совсем не заметно.
— Предположим. Но объясни мне, пожалуйста, вот какую вещь: что мешало Аббе отправиться в путь раньше на несколько лет? Я вообще слабо представляю себе античные реалии, но тогда же не было удостоверений личности с фото, пограничных кордонов, виз и всего такого? Почему он не мог назваться каким угодно именем? Да и кто узнал бы его? Можно подумать, у каждого стражника был с собой список всех изгнанников!
— У каждого, разумеется, не было. Как не было паспортов и виз. Но система распознавания чужаков и мм… идентификации существовала и работала вполне успешно. Я уже говорил, что пределы обозримого мира были несравненно у́же нынешних, и людей, его населявших, было, вероятно, порядка на два меньше, чем теперь. В те времена назваться чужим именем значило подвергнуться страшной опасности — был очень велик шанс случайно встретить знакомого, а любой стражник при малейшем подозрении мог учинить очную ставку, и уличенный в подлоге человек был бы обречен, поскольку сокрытие имени априорно трактовалось как признак злоумышления. Ведь доброе имя было едва ли не главным достоянием человека. И, наконец, свободные люди в те поры относились к своим именам с куда большим трепетом, чем мы, — из соображений метафизического толка.
— Допустим, все так. Но это не отменяет моего первого вопроса: почему твой предок — ведь он твой предок, верно? — выбрал именно этот момент, чтобы тронуться в путь?
— Во-первых, в Трахоне, где поднялась смута, существовала довольно большая община недавних переселенцев из Вавилонии, которых поместил там благоволивший к ним Ирод. Абба справедливо рассчитывал, что при необходимости он сможет сказаться спасающимся от резни беженцем из их числа. Во-вторых, он к этому моменту сумел накопить некоторую сумму, позволившую ему предпринять путешествие. Ему ведь нужно было добраться до Антиохии, разыскать там останки Антигона, выкрасть их и перевезти в Иерусалим. На это, кстати, ушли все его средства, поэтому за склеп для захоронения Аббе пришлось выдать долговую расписку, в расчете на спрятанный отцом клад.
— Постой-постой! В городе появляется никому не известный человек и вот так запросто получает ссуду? И это при том, что он не почтенный негоциант с поручительными письмами, а фактически нелегальный иммигрант! Я не могу в это поверить.
— А почему ты решила, что у него не было писем? У Аббы были и письма, и связи среди иудейских купцов, активно торговавших с вавилонянами. Более того, он состоял в тайных сношениях с антииродиански настроенными членами Синедриона, которые помнили и Элиезера, и Хизкию. К тому времени, когда Абба прибыл в Иерусалим и исполнил свою миссию, слухи о смерти Ирода столь умножились, что кончина ненавистного царя воспринималась многими уже как достоверный факт. В созвездии Льва, а Лев был символом Иудеи, в конце лета заметили яркую хвостатую звезду, приближавшуюся к звезде Мелех, то есть «царь» по-еврейски, — сегодня-то мы знаем, что это была просто комета Галлея, которая появляется на небе каждые семьдесят шесть с небольшим лет, а тогда она была воспринята как непреложное свидетельство скорого пришествия нового монарха. В народе вновь окрепли мессианские чаяния, надежды на возвращение трона Хасмонеям. В такой обстановке Аббе несложно было найти сочувствующих даже среди знатных людей. Он настолько уверовал в то, что вскорости будет восстановлен в правах, что велел выбить на каменном оссуарии Антигона буквально следующее:
я Абба сын коэна
Элиезера сына Аарона Великого
я Абба преследуемый мученик,
что родился в Иерусалиме и был изгнан в Вавилон
и поднял Маттатию сына Иуды и похоронил его
в склепе, что купил за вексель
«Поднял» в контексте означает «привез в Землю Обетованную». Поскольку она для иудеев — вершина мира, в нее можно только подняться. Сын Аарона Великого здесь значит «потомок».
— Потрясающе! Какая лапидарность — в прямом смысле этого слова!
— О да! С одной стороны, он из осторожности не пишет, что похоронил царский прах, с другой — дает понять, что дело было великой важности, раз уж он — коэн — пошел на такое. Ведь коэнам нельзя не то что прикасаться к мертвым, но даже ступать на кладбищенскую землю, а также счел нужным влезть в долги, что также среди священнослужителей было не принято.
— Однако тщеславия ему было не занимать!
— Думаю, ты не права. Он, конечно же, был горд своим подвигом, и по праву. Но поместил запись о нем в более чем укромном месте — в какой-то пещере на холме к северу от Иерусалима. Быть может, когда-нибудь археологи найдут оссуарий и станут строить догадки и предположения, и, вполне вероятно, даже догадаются о том, что речь идет об Антигоне Втором. Но вряд ли Абба в тот момент думал о вечности. Гораздо вероятнее, что он таким образом задокументировал свое деяние на тот случай, если к власти вернутся Хасмонеи. Тогда, предъявив могилу родственника, он был бы ими заслуженно возвышен. Но этой его надежде сбыться было не суждено — в конце сентября живой и невредимый Ирод вернулся из Рима и принялся наводить порядок в государстве железной рукой. Первым делом он лично отправился подавлять трахонитский мятеж.
— А что Абба?
— Он узнал о возвращении царя от людей, покидающих столицу в страхе перед новыми репрессиями. Отыскать отцовский клад оказалось вовсе не так легко, как он предполагал, — описание места, которое он помнил наизусть, как граф Монте-Кристо, было очень подробным, да только за двадцать пять лет на нем произошли кое-какие изменения — пастухи облюбовали его для стоянок при перегонах скота в Иерусалим. Поэтому Абба вынужден был грызть в отчаянии бороду, выжидая, пока очередное стадо не покинет заветную рощу.
— А где была его жена?
— Гостила у одного немолодого ессея по имени Йосеф — некоторые ессеи по каким-то причинам селились в городах отдельно от общины. Этот Йосеф-лекарь был близко знаком с Хизкией, и именно ему тот завещал позаботиться о внуке. Но получилось так, что позаботиться пришлось о правнуке. Абба сумел откопать клад и перенести в дом к Йосефу, однако на следующий день был схвачен во время тайного совещания планировавших вооруженное восстание в Иудее заговорщиков, один из которых предпочел этому более чем рискованному предприятию предательство. Главным несчастием Аббы стало то, что он опрометчиво сообщил сподвижникам о скором рождении Мессии и своей роли в грядущем событии. Это, разумеется, дошло до Ирода.
— Боже мой, какая легкомысленность! Теперь я представляю себе, насколько его распирало от гордости! Но что же Ирод? Неужели он принял это всерьез?
— Дело в том, что он знал историю с первым предсказанием Иуды Аристобулу, а услышав про второе, насторожился, тем более что оно затрагивало самую болезненную для царя тему.
— Да, я помню. Он не был законным правителем. Но он был трезвым и циничным человеком. Поэтому я и удивилась, что он поверил в эту… в это предсказание.
— Ты до сих пор не чувствуешь себя частью этой истории… А ведь наша с тобой встреча тоже была предсказана.
— Извини, я все никак не привыкну… Хорошо. Итак, Ирод поверил. Зная его репутацию детоубийцы, предположу, что над Мириам и ее будущим ребенком нависла страшная угроза.
— Разумеется. Узнав об аресте Аббы, Йосеф тотчас собрал самое необходимое, усадил Мириам на осла и отправился на юг — к Мертвому морю, возле которого располагалась самая большая ессейская община. Но далеко уйти они не успели — на подходе к Бейтлехему у Мириам отошли воды. Йосеф, будучи опытным лекарем, понял, что довезти ее до города невозможно. По счастью, поблизости оказались пастухи. Они отнесли роженицу в свою пещеру, развели огонь, принесли воды и ушли ночевать под открытым небом. Через четыре часа Йосеф принял у Мириам мальчика. Она нарекла его Йеошуа, что значит «Божья помощь».
— Вот как. Я ожидала чего-то в этом роде. Выходит, не плотник, а врач. И не родной отец.
— Он соблюдал безбрачие. Но в целях безопасности сперва фиктивно объявил Мириам своей женой, а потом решил плюнуть на свой целибат и сделал ей шестерых детей.
— А девственность Марии — откуда это пошло?
— В слове «парфянка», написанном по-гречески, первые четыре буквы совпадают со словом «партенос» — девственница, а если учесть, что писцы зачастую прибегали к сокращениям в целях экономии места и облегчения труда… Евангелисты, скорее всего, понятия не имели об истинном месте рождения Мириам, а волшебная история о непорочном зачатии пришлась им очень кстати.
— А теперь на сцене должны появиться восточные цари с дарами?
— Цари? Ах, ты о волхвах… Нет, конечно, царями они не были. Все это — красивая средневековая выдумка. Но в ней есть доля истины.