12 год до нашей эры

Вифлеем Иудейский

Яаков бен Азария, владелец Бейтлехемского пундака, сидел под смоковницей своей в приятной послеобеденной прострации и, время от времени разлепляя сонные веки, поглядывал на большую дорогу. Делал Яаков это, скорее, по привычке, а не по надобности — недостатка в постояльцах он не испытывал, особенно теперь, когда среди них было двое таких, что стоят десятка обычных, — оба занимали по отдельной комнате, платили исправно и, что самое удивительное, совсем никуда не торопились. Стоило ли суетиться, завидев вдалеке приближающегося пешком путника без поклажи? Однако чутье на особых людей, коим Всевышний щедро наделил хозяина гостиницы, заворочалось, заворчало, словно сторожевая собака спросонья, и он сам того не заметил, как оказался у ворот.

— Благословен всяк приходящий в мой скромный дом! — со всею возможной учтивостью поприветствовал Яаков странника. — Зайди и отдохни, добрый человек, а если надо, здесь ты за умеренную цену найдешь самый лучший стол и кров во всем Бейтлехеме!

Говоря эти затертые слова, он жадно разглядывал пришельца, пытаясь сообразить, что в облике последнего заставило его встрепенуться. Конечно, редко встретишь человека, странствующего налегке вдали от дома. А то, что человек этот был нездешним, Яаков знал достоверно, но на своем веку он навидался всякого, даже совершенно нагих путешественников. Обладая недюжинным любопытством, он, тем не менее, придерживался правила: не задавай вопросов, если желаешь знать побольше, а жить — подольше. Посему ограничился беглым осмотром незнакомца, и осмотр сей дал ему богатую пищу для размышлений. Во-первых, путник был совершенно очевидно переодет. Объяснить свою уверенность словами Яаков бы затруднился, просто его опытный глаз всегда умел отличить крестьянина от разбойника, а простака — от книжника, в какие бы одежды те ни рядились. Например, этот косматый муж в скромном платье городского ремесленника смотрелся бы куда более естественно в пророческом рубище или в белом ессейском облачении. Во-вторых, он пришел по иерусалимской дороге, но вовсе не выглядел как человек, проделавший на своих двоих путь хотя бы в пару парсангов. Было еще и в-третьих, и в-четвертых, но с выводами Яаков не спешил. Одно было совершенно ясно — гость имеет причину скрывать свое имя и положение, и спрашивать его о них смысла не имело, да и ни к чему это — лишний раз вынуждать человека лгать.

Человек, однако, назвался сам, и по тому, как он сказал свое имя, Яаков понял, что оно — вымышленное:

— Меня зовут Йосеф бар Гиора. Я — э… садовник из Иерусалима.

«Ага, — подумал хозяин гостиницы, — в таком случае, я — казначей Ирода. Видали мы руки садовников. Старик-то совсем врать не умеет. Значит, человек порядочный». Любопытство его разыгралось не на шутку. Старик, впрочем, оказался не так уж и прост — уловив мимолетное выражение лица собеседника, тотчас пояснил:

— В прошлом. Удалился на покой. Вот, присматриваю дом в ваших краях.

Яаков кивнул:

— Да, места у нас славные. Не Галилея, конечно, но для покоя — в самый раз. Присаживайся, прошу, вот здесь в тени! Выпей вина!

Гость уселся на подушки, но от выпивки отказался, попросил простой воды. «Нази́р! Не пьет, волос и бороды не стрижет, не завивает», — мелькнула в голове Яакова догадка, и он тотчас задал вопрос с тем, чтоб в ней утвердиться:

— А велика ль семья у господина? Я затем спрашиваю, что дома на продажу-то тут имеются, но ведь тебе же не всякий дом подойдет, верно?

— Верно. У меня только жена и сын.

«Вот те и раз! Выходит, что не назир. А ведь я был готов руку дать на отсечение. Правда, слыхал я, что ессеи иногда заводят семью. Может, он из таких? Сейчас выясним!» — Так подумал Яаков, а вслух произнес:

— О, понимаю! В нынешние лихие времена трудно воспитывать сына в столице. Столько языческих соблазнов для молодых людей! Хоть и близко к Храму, да благочестия в тамошнем народе ни на грош. Да и чего ждать при таком-то царе? — Яаков проговорил эти рискованные слова совсем тихо, как заединщик.

Йосеф же сделал вид, что их не расслышал:

— О нет, мой сын еще совсем маленький. Вчера родился.

— Да будет он благословен! Но для маленьких детей Иерусалим, говорят, тоже нехорош. Слишком много народу, того и гляди начнется поветрие какое-нибудь… А еще я слыхал… — Яаков сделал многозначительную паузу.

— Что ты слыхал?

— Да глупости всякие болтают… Дескать, Ирод только притворяется иудеем, а сам тайно приносит Молоху в жертву младенцев, как в древние времена в Гинноме.

— Вот уж действительно глупости.

— Может, и глупости, да только на пустом месте слухи не растут. Не далее как вчера прискакал гонец из Иерусалима, зачитал царский приказ: всем семьям, где родился или должен скоро родиться ребенок, немедленно известить о том местные власти, а если кому известно станет о таких, что не сообщат, вменяется в обязанность на них доносить. Но ты не бойся, я тебя не выдам, господин мой, не таков я, чтобы способствовать этому выскочке-идумеянину, этому римскому лизоблюду в его черных делах! Мои дед и отец всегда стояли за Хасмонеев.

— Это хорошо, сын мой, это хорошо, — пробормотал Йосеф, погруженный в тревожные думы.

— Я так понимаю, что жену с младенцем ты неподалеку оставил, — это мудро. Как стемнеет, приводи ко мне, уж я вас укрою надежно.

— А что, много ль у тебя постояльцев?

— О них не беспокойся! Местные жители у меня, само собой, не останавливаются, а приезжие о приказе не знают. Да и уедут сегодня трое, а оставшиеся двое тебе не опасны.

— Кто они?

— Бог знает. Чужаки. Один — египтянин из Александрии, голова бритая, стыдно смотреть. Он ее оливковым маслом смазывает, чтоб ярче на солнце блестела. Зовут то ли Атентетыр, то ли Асонсосер, не разобрал. Про себя называю его фараоном. Другой — не пойми кто. То ли перс, то ли индиец, с востока. Лицом темен, что твой ку́ши, волос красный — хной крашенный, не иначе, а имя тоже такое, что и не выговоришь, не упомнишь — бартрахартра какая-то, я и не трудился запоминать. Этот у меня — халдей.

— Как же ты с ними ладишь?

— Хорошо лажу. Они хоть и пага́ны, но люди честные, тихие, состоятельные, особенно «халдей». По всему видать — во дворце жить ему привычнее, чем в таком убожестве. — На этих словах Яаков не без гордости развел руками, показывая свои немалые владения и основательный каменный дом в два этажа. — Говорю с ними по-гречески, когда надо, да немного-то и надо им со мной говорить. Они целыми днями друг с дружкой болтают.

— Так они вместе пришли?

— В том-то и дело, что нет! — Хозяин гостиницы хлопнул одним махом целый кубок кислого вина, сморщился, заел сахарным фиником. Не замечая, он сам стал отвечать на вопросы. — «Фараон» прибыл с караваном три недели назад, а «халдей» — полторы. Ему сюда надо было, а он по ошибке сперва в галилейский Бейтлехем попал. У меня они и познакомились. Ведь за одним делом они здесь…

— И за каким же?

Яаков напустил на себя таинственный вид и даже оглянулся по сторонам для убедительности:

— Да все за тем же… Сначала «фараон» стал допытываться про родившихся в городе младенцев мужского пола. Город наш невелик, все на виду. Я разузнал, что за последний месяц родилось трое — две девочки и один мальчик, но он не выжил. Тогда «фараон» расстроился и говорит: «Неужто я ошибся в расчетах?» Я, конечно, спросил, о чем это он? А он отвечает рассеянно так, мол, знаю, что у вас читать будущее по звездам запрещено. Ну да, отвечаю, на то пророки имеются. У нас же, говорит, — это первейшая из премудростей, и я в ней достиг некоторых успехов. И вот звезды мне открыли, что где-то здесь исполнится древнее предсказание и родится царь всего мира. Я, говорит, про это в одной рукописи нашел в александрийском книгохранилище. Мне занятно стало, как звезды могут точное место указать? А он объяснил, что вся хитрость в наблюдении за ними. Два пергамента дорогих исчеркал какими-то закорюками, про углы говорил, про то, что ход небесных тел на земле отражается, да я все одно ничего не понял. Кроме того, что где-то тут ходы эти и пересеклись. Правда, сказал, место рождения неточно дано, он думает, по… погрешность измерения, потому как в том месте только змеи да скорпионы родятся. Я, понятное дело, решил, что он с придурью, и думать забыл. Как тут является второй, «халдей», — с караваном богатейшим из страны Син, каких у нас от роду не бывало — такие водят все больше вдоль моря, ну или Царской дорогой! Караван ушел себе на Хеврон, а «халдей» у меня остался. И сразу спрашивать — кто тут у вас родился? Ну, думаю, принесло еще одного безумца на мою голову! Родились, говорю, две девочки. Он опечалился: «Я — царь толкователей снов, а свой собственный сон понять не сумел! Горе мне!», и все такое прочее. Я спрашиваю — что за сон? Снилось мне, отвечает, три ночи подряд, что в доме хлеба рожден будет Сын Света, о котором предрекал Затар… Затра…

— Заратуштра?

— Вот-вот, он самый! И, говорит, бросил я все, что имел, — тут он приврал, конечно, потому как немало с собой захватил, — и пустился по свету искать дом хлеба. Счастливая звезда моя вела меня на запад и вот остановилась тут… — он, вроде бы, как-то так сказал, мудрено его греческий понять — и я узнал то место, которое видел во сне. И надо ж такому случиться, что все оказалось зря! Пожалел я его и говорю: не один ты с этим сюда пришел, так что, может, и не ошибся вовсе, а просто твой этот Сын Света еще не родился пока. Он как про второго искателя услыхал, чуть ума не решился от радости, даже заплясал, будто пьяный на поминках. Веди, кричит, меня к этому достойному человеку, и целый динарий мне в руку сует.

— И что же дальше?

— Вот они вдвоем с тех пор время и коротают. То рисуют что-то, то фигурки резные двигают на клетчатой доске — колдуют, верно, то спорят, то ссорятся — правда, тихо, без тумаков, потом мирятся и музицируют.

— Музицируют?

— Ну да. «Фараон» — на лире, а «халдей» — на свирели. Очень складно выходит, мне нравится.

— Послушай… Ох, забыл спросить, как зовут тебя!

— Яаков к твоим услугам.

— Вот что, Яаков. Прими-ка и мой динарий да познакомь меня с этими господами! Я — человек любопытный, а ты уж больно занимательно про них рассказал.

Ночь на 2 сентября 1939 года

Роминтенская пуща

красивая женщина в синем покрывале на золотых волосах подошла и присела рядом и было как-то понятно что она это я хотя и другая лицом и светлая но во сне так часто бывает и не удивляет совершенно когда сон про кого-то другого а вот что увидела себя удивило и подумала еще это к смерти но не испугалась а наоборот успокоилась а она погладила по плечу и ничего не сказала но стало ясно что все понимает как никто никогда не

Проснулась от поцелуя в макушку, теплого и щекотного, — сначала даже подумала — отец? Открыла глаза — словно очутилась в кинозале, когда на экране показывают ночь. Мгновением позже поняла, что ночь и есть. Марти стоял на коленях, положив руки мне на плечи, и смотрел так, будто ждал ответа. Ответила, конечно, «да» — хотя и не слышала вопроса. Он кивнул, притянул, прижал к себе — всего-то на пару секунд, помог подняться.

Мотя с наступлением темноты успел побывать в поселке на берегу озера — он сказал, кажется, Билленау. Около него торчал неизвестный в брезентовом дождевике, кепке и рыбацких сапогах. При ближайшем рассмотрении — скелетоподобный человек с треугольными впадинами вместо щек и узко посаженными глазами-дырочками в глубокой тени белесых надбровий. Харон-Хароном. Впрочем, в лунном свете все выглядят несколько потусторонне. «Идемтихобыстро!» — бросил незнакомец по-немецки с неявным акцентом, не дожидаясь, пока я надену рюкзак, повернулся и резво зашагал по одному ему заметной тропинке. Мотя лишь развел руками и извиняюще бросил, когда я поравнялась с ним: «Не в духе. Говорит — война началась, рискуем сильно. Плату двойную взял…»

Шоно шел вторым, Марти следом за мной, Беэр — в арьергарде. Луна ленивой рыбой плыла справа, то и дело подныривая под сети ветвей, и вполглаза следила за нашим отрядом. Редкие восклицания и всхлипы ночных птиц гнетущей тишины не нарушали — подчеркивали.

Идти по однообразным холмам под такой аккомпанемент стало невыносимо тоскливо уже через пять минут. Я попыталась привести в порядок мысли, да только на них все время наплывал огромной черной кляксой вопрос: «Что с нами будет?» Поскольку единственно верный ответ на него можно было узнать лишь одним способом, плюнула на размышления и начала просто считать шаги. Так и заснула бы на ходу, кабы Мотя, не менее моего изнывающий от молчания, не стал подавать реплики драматическим шепотом. А может, просто хотел меня подбодрить. Сказал, что проводник наш — литовец, женатый на немке. Знает эти места не хуже, чем мальчишка содержимое своих карманов. Что в последние три месяца переход границы для прикордонных жителей с обеих сторон был значительно облегчен и патрулирование производится больше для порядку, да и вообще, всей пограничной стражи в Литве — кот наплакал. Что главное — не наткнуться на внеурочный немецкий патруль, который может встретиться на пути по причине военного времени, но если соблюдать осторожность…

Здесь проводник остановился и злобно прошипел: «Яжесказалтихо!», и весь дальнейший путь мне пришлось мыкаться в бессловесной тоске.

Лес скоро кончился, потянулись плешивые холмы, два раза по четверти часа пришлось лежать в кустах, пережидая нечто, видимое лишь проводнику. А потом вдруг резко потянуло свежим озерным запахом, и мы нырнули в плотный, как овсяный кисель, туман. Одежда тотчас сделалась волглой, на лицо налипли тысячи холодных капелек — это бодрило. Берег окончился так неожиданно, что мы чуть не посыпались в воду брейгелевскими слепцами — с трехэтажной высоты. «Харон» ощутимо успокоился, в своей скупой и вязкой манере сообщил, что «туманхорошо» и что «здесьезероузко, обрыввысокяй, никтонеждет», после чего счел разъяснения исчерпывающими и стал копаться в корнях громадной кривой сосны. Вытащил из тайника веревку, ловко принайтовил к стволу, показал вниз. Шоно ушел первым — как в воду канул. Проводник повернулся ко мне — лица его было не видно, но поняла — сомневается. Неожиданно для себя возмутилась — хотя казалось бы — чем? — и в три секунды соскользнула дюльфером. И тут же была наказана за гордыню — обожгла бедро и чуть не убилась о торчащую из склона корягу. Еле удержалась, чтобы не вскрикнуть от боли, но не вскрикнула — от стыда. Остальные спустились без приключений.

За вцепившимися в узкую кромку песка кустами оказался обширный песчаный грот — рукотворный, укрепленный изнутри деревянными брусьями, а в нем большая лодка. «Харон» бесшумно спустил ее по каткам на воду, осмотрел нашу команду и велел Моте сесть на весла, Марти с Шоно отправил на носовую банку, меня усадил на дно в ногах у Моти вместе с кладью, а сам устроился у руля.

Перекрестился — чем удивил. Скомандовал: «Вперед!»

Два вооруженных человека шли по тропинке вдоль берега. Тот, что постарше, нес карабин на плече, шагал размеренно и привычно, зевая и ежась от сырости, второй — передвигался в синкопированном ритме, зыркал по сторонам, а оружие держал на груди, несмотря на то что ремень нещадно натирал ему тонкую шею, — словом, вел себя как положено новичку.

— Беда с тобой… как тебя там? — скучно сказал старший.

— Гинтас, — буркнул младший. — Третий раз уже спрашиваешь.

— Ладно, не злись, а то еще прыщ на носу вскочит. Ну, суди сам, разве не беда с тобой, Гинтас?

— Это почему так?

— Да потому, что на кой ляд ты мне тут нужен?

— Я что, навязывался, что ли? Мне приказали — я пошел.

— А в «Шаулюсаюнга» тебе кто приказал идти, молокосос? Мамочка? Тоже мне — стрелок! Ты стрелять-то умеешь хоть?

— Умею, и получше тебя! У меня медаль…

— Ага, две медали. Ври больше — скорее поверят!

— Не веришь — не надо! И чего ты ко мне привязался, а? Я, что ли, виноват, что тебе спать не дали?

— А кто виноват? Если б таких, как ты, долбовольцев не было, никому бы в голову не пришло вами границы усиливать. Да кончай уже по сторонам пялиться и винтовку не тереби, а то пальнешь в меня ненароком! Я второй год служу, знаю — никаких нарушителей тут не бывает. Сам подумай, дурья башка, кому здесь надо тайком переходить?

— Второй год служишь, а даже одной лычки не выслужил!

— Это потому, что я перед начальством не выпендриваюсь. А геройство тут проявить никак нельзя. Йэх… Да ты молодой еще, тебе не понять. Сколько тебе?

— Восемнадцать.

— Врешь! Тебе и семнадцати нет, я же твои документы видал, дурень! Кабы не было здесь спокойно, думаешь, послали бы таких сопляков на подмогу? Да нас тут на всю границу с немцами всего человек двести, и ничего, как-то справляемся.

— Так зачем нас сюда послали, по-твоему? Командование, небось, не глупее тебя, а сидит повыше и видит подальше.

— Вот я и говорю — дурной ты еще. Начальству главное — что?

— Что?

— Жопу прикрыть, вот что! И чтоб на бумаге все было красиво. Приказано усилить пограничную охрану — вот, усилили вдвое. А что толку от вас — зеленых, необученных, — ноль, так об этом в реляциях не пишут.

— Ну, а зачем нужен какой-то толк, если ты сам говоришь, что тут все равно никто не ходит? А? Съел, умник? Самому-то двадцать всего, а гонору на все тридцать.

— Во-первых, двадцать один. Во-вторых, я и вправду не знаю, что тут может стрястись. Да ведь начальство и само не знает, чего ждать, вот и принимает меры на всякий случай, только толку от этих мер ни при каком раскладе не будет. В чем, по-твоему, состоит задача пограничной стражи? В том, чтобы при внезапном вторжении противника оказывать посильное сопротивление вплоть до прибытия подкрепления. А теперь прикинь, какое сопротивление мы с тобой можем оказать с нашими двумя пукалками, если на нас немцы попрут или поляки? Да они и не станут озеро форсировать — сбоку влегкую обойдут. Так что все, что мы можем, — это нарушителей ловить, а в этом проку от тебя не будет.

— А с тебя, значит, будет? Откуда ты знаешь, если никогда их не ловил?

— Будет. Меня-то этому учили. И вообще, отстань от меня и иди тихо, а то по тыкве схлопочешь!

— Я и не приставал, очень надо.

— Вот и заткнись!

Некоторое время пограничники шли молча. Первым голос подал младший:

— Шарунас!

— Чего тебе?

— Вот ты говоришь, что нарушителей тут не бывает…

— Ну?

— А это тогда кто? Святые апостолы? — Гинтас торжествующе показал на выплывавшую из туманного сгустка лодку.

— Ах ты, мать честная! Ну и везение у тебя, парень! Ох… Вот что… Тут метров сто пятьдесят, пока они причалят, пока наверх вскарабкаются… Ты это, Гинтас, шуруй что есть духу на заставу, поднимай в ружье! А я пока за ними прослежу. Далеко уйти не успеют. Дуй давай!

По лицу новобранца было понятно, что роль мальчика на побегушках его не устраивает. Он нерешительно потоптался на месте и спросил:

— А почему мы это… не вступим в бой? А на заставе бы услышали и прибежали.

— Ты дурак или как? Какой бой? Их четверо, а за спиной у них не удочки торчат, а стволы, и они их не просто так носят, как некоторые. Ухлопают тебя, а мне отвечать! Короче, я приказываю: одна нога здесь, другая там! — Шарунас демонстративно отвернулся и припал к биноклю.

Гинтас нехотя повернулся и небыстро побежал, хлопая голенищами здоровенных сапог. Его напарник во все глаза вглядывался в быстро приближающуюся лодку. Теперь он видел, что людей в лодке не четверо, а пятеро, — один сидел на дне и оттого был малозаметен из-за спины гребца, и неудивительно, поскольку этот гребец был сам шириной с лодку. Не успел Шарунас порадоваться, что послал за подмогой, как тишину разодрал выстрел. Лодка тотчас начала разворачиваться — тут слева громыхнуло снова, и один человек из нее рухнул в воду. Шарунас лишь теперь сообразил, что происходит. Гигантскими скачками он понесся в направлении, в котором послал мальчишку, и едва успел толкнуть того под локоть, так что пуля, предназначавшаяся кому-то из пассажиров лодки, обиженно взвизгнув, ушла в туманное молоко.

Гинтас обернулся недоуменно:

— Ты спятил? Я бы сейчас второго снял! — И тут же получил тяжеленную затрещину по лучащемуся гордостью и ликованием лицу. Размазывая хлынувшую из носа кровь по юным щекам, крикнул: — За что?

— За что?! — заорал в бешенстве Шарунас. — А за что ты его убил, идиот несчастный?

— Он же нарушитель… — пролепетал Гинтас.

— А что, за нарушение границы у нас смертная казнь без суда и следствия, говнюк ты этакий? Да он даже на берег не вышел! Тебе же, засранцу, литовским языком объясняли — граница проходит по нашему берегу! Господи, ну откуда ты взялся на мою голову, стрелок ты недоделанный?

Первый выстрел расщепил правый борт совсем близко от меня — в щеку брызнули деревянные иглы, — и в тот же миг слева снизу — вода. «Харон» крикнул: «Жми!» и резко заложил руль влево, Мотя выругался матерно и замолотил веслами с бешеной скоростью. Потом еще выстрел — почти не услышала его — из-за грохотания собственного пульса в ушах, почувствовала, что корма резко приподнялась. Обернулась, а «Харона» нет. Был еще, кажется, третий выстрел, а после — ничего, только сумасшедший плеск воды и паровозное дыхание Моти. Поднялась и села к рулю, хотя смысла в том было мало, но зато убедилась, что Марти и Шоно живы.

Мотя домчал нас назад с невероятной скоростью — лодка врезалась в песок с такой силой, что я не удержалась на банке, упала на колени в стремительно прибывающую воду. Спешно выгрузились на сушу, по счастью, всего метрах в пятидесяти от схрона. Оттолкнули полузатопленное суденышко от берега, не сговариваясь, кинулись в грот. Первое, что сказал Мотя, рухнув на деревянный настил и отдышавшись: «Как вам повезло, что я когда-то был загребным в Кембриджской сборной! Самым тяжелым за всю историю, между прочим». Потом добавил по-русски: «Жалко Донатаса. Хороший был мужик, хоть и жадный. Вода ему пухом». Марти спросил: «Что будем делать?» Шоно ответил: «Пережидать переполох в курятнике».

Старый лис как всегда оказался прав. Через несколько минут издалека донеслось монотонное гудение лодочного мотора, — быстро наросло до forte, — пронеслось мимо нашего укрытия fortissimo, убыло — morendo, потом вновь вернулось — и вновь убыло.

— Си большой октавы, — вдруг сказал из кромешной темноты Мартин.

— Скорее, си с четвертью, — поправил его Мотя, когда звук вернулся опять.

— Это тебе из-за эха кажется, — вступил Шоно. — Тут чистое си.

Под это чистое си я заснула — как будто меня выключили.

барух ата адонай элокейну мелех а олам

иже еси на небеси

ну и так далее

ты знаешь

  сказать по чести, не очень-то

  но чувствую себя самозванцем

я никогда ни о чем тебя не просил

ну разве что тогда

  я помню

  да

но никогда за себя

уж это точно

мне вообще ужасно не нравится весь этот а идише шахер-махер

с тобой

я думаю

тебе очень трудно с нами

я даже наверное сочувствую

хотя это смешно

да

в моем нынешнем положении

кто лучше тебя знает

какая у меня в душе сейчас срань господня

ой

прости господи

  ничего

  у меня тоже

вырвалось

просто

с'из мир ништ гит

черт кому я объясняю

идиот

ты же меня как облупленного знаешь

что я грешен

людей убивал

  стечение обстоятельств

  это на мне

но никогда никогда не делал никакого паскудства

нарочно

по крайней мере

я думаю

а ты?

  истинная правда

господи

я рехнулся совсем

я ведь всегда чувствовал

что ты меня любишь

как родного

  и это правда

ты столько мне дал

я благодарен изо всех сил

  не стоит

ты не думай

  благодарности

но я все-таки тебя только разочек попрошу

сделай пожалуйста так

чтобы все это не зря

  ох

  я

пусть даже я не узнаю

  очень

зачем оно было нужно

  постараюсь

и пусть она

ну ты понимаешь

  надеюсь

  что да

бикицер

я рассчитываю на тебя

цум видер зеен

омейн

  до свидания

  я тоже

во сне знала что сплю потому что снова явилась та в небесно-голубом на золотых волосах положила мою голову себе на колени и стала гладить нежно как старшая сестра она сперва казалась так молода а потом начала говорить и стало ясно что она древняя старуха хотя на лице не было ни морщинки но глаза глаза а потом она стала рассказывать свою жизнь по-арамейски и мне все было понятно и совсем не удивительно потому что когда я пошутила про третий сон Веры она тоже поняла и засмеялась а ведь казалось бы откуда ей знать

27 год нашей эры

Восточная Галилея

Впервые я увидела его, когда уж решила: все — конец мой пришел. Так уж били меня, так били… По всей деревне протащили за волосы, одежду изорвали — наготу нечем прикрыть. Вот ведь, меня убивать волокут, а я про стыд думаю. Это я к тому, что бесстыдницею никогда не была. Грешницей, конечно, но я про свои грехи все знаю получше прочих. Вот гордыню, к примеру, никак не изживу. А что мужчин у себя принимала, так ведь жить как-то надо было. Я пришлая была, чужая. Говорить по-местному не умела. После того как муж мой умер, никто меня к себе пускать не хотел — женщины, понятно. Не по душе им было, что их мужья на меня заглядываются. И как тут прокормишься, если единственное ремесло мое городское — женщинам красоту наводить? Выживали меня из селенья. Я бы и сама ушла с радостью, да только некуда было податься. Все, что у меня было, — дом да коза. А тут приходит мужчина и говорит, чтобы я легла с ним за плату. Я сначала на порог его не пускала, так он пригрозил, что если не отдамся ему, со свету сживет. И сжил бы, я не сомневалась, — бедную вдовицу защитить некому. Так и покатилось — один другому похвастал, другой — третьему… Денег у меня прибавилось, а вот жизнь легче не стала — за водой ходить затемно приходилось, чтобы не встречать женщин. Особенно Двора колченогая по прозвищу Пророчица меня ненавидела. Как встретит, так начнет честить на чем свет стоит! А мне и ответить нечем — правда ее была. Но один раз не выдержала и бросила ей, мол, меня за деньги все хотят, а ты и даром никому не нужна. Зря, конечно. Нажила смертельного врага — да и только. Это ведь она всех и подстрекала меня камнями побить. И добилась своего. Мужчины, которые прелюбодействовали со мной, все больше в сторонке держались, но один из них — Эйтан, муж той самой Дворы, — меня таки и выволок за косы из дома. Он всего раз ко мне приходил, но ничего у него не получилось, так он деньги назад потребовал. Я отказала, а он силком отобрать попытался. Ну, я ему лицо-то и расцарапала. А теперь он отыграться решил.

Вытащили меня на улицу, наземь швырнули, как падаль, стали камни собирать. Мне бы молиться да пощады просить, вдруг бы они сжалились, а я, как назло, все молитвы забыла и будто онемела — только плачу тихонько. Страшно мне было и горько — ведь всего-то на ту пору неполных двадцать лет на свете прожила. Подняла я голову — в последний раз на небо посмотреть, да один глаз подбитый — не открыть, а в другом все от слез расплывается. Но все же углядела неподалеку двоих незнакомцев.

Один из них и спрашивает, вроде негромко, но так важно, что все вдруг замолчали и к нему обернулись:

— Мир вам, уважаемое общество! Позволено ли мне будет осведомиться, чем так прогневила вас девица, что вы ополчились на нее столь рьяно?

Так он говорил — точно по-писаному, — и все слова его я стала запоминать с той самой минуты и хранить в сердце. Памятью-то меня Господь не обидел. Но пуще слов мне тогда в душу голос его запал. Такого ангельского голоса ни у кого никогда не слышала и, верно, уж не услышу, пока не умру.

И все вокруг тоже что-то такое почувствовали и оробели. А может, и не поняли его толком, ведь он не по-галилейски говорил, а, скорее, по-нашему, по-иудейски. Поэтому он вопрос повторил попроще да построже:

— Люди, за что вы ее убиваете?

Тут Двора хромая опомнилась и как закричит, мол, шлюха она бесстыжая, прелюбодейка, развратница, приблуда мужебесная, разрушительница семей, грешница, семью бесами одержимая, и все в таком роде, а ты сам-то кто такой, мы твоего имени знать не знаем и ответ держать перед тобой не намерены, может, ты и вовсе проходимец, вор или разбойник!

А он усмехнулся и говорит:

— Может, и разбойник, а может, и нет. Зовут же меня Йеошуа. А вы здесь, как я понимаю, все праведники, особенно вон те, что поодаль, потупясь, стоят? Никто из вас ни разу не прелюбодействовал даже в сердце своем? Чужого не возжелал? Субботу не нарушил? Не солгал? Коли так, закидайте и меня камнями, ибо в отличие от вас грешен аз!

Тут Менаше-дурачок булыжником в него и запустил со всей своей дури. А он хоть умишком был слабже трехлетки, да мышцею силен — по-бычьи. Но Йеошуа камень, что ему прямехонько в голову летел, посохом отбил запросто, а другие, увидав такое, кидаться побоялись. Он тогда засмеялся и сказал:

— Что же, больше безгрешных нет среди вас? Тогда ступайте по домам и не грешите, и помните, что убиение себе подобного — самый великий грех. А с девицей сею я сам буду говорить. И бесов изгоню, коли они в ней сидят.

И вот диво — все мигом разбрелись покорно, как овечки, будто ветром их сдуло! Одна Двора и осталась стоять, уж больно не хотелось ей передо мною слабость показывать, но только долго и она не выстояла, плюнула да так с камнем и поковыляла восвояси, выбросить забывши.

Тут только до меня дошло, что я чудом жива осталась, — кинулась к нему в ноги, обхватила колени его что было сил, да и чувств лишилась.

Когда очнулась — уже вечерело. И снова — чудо! Ничегошеньки у меня не болело, а самое удивительное — глаз подбитый почти совсем открылся! И вот я вижу, что лежу под хлебным деревом, тончайшей, что твой виссон, тканью прикрытая, а спаситель мой рядышком сидит и со своим спутником беседует негромко. А о чем, мне непонятно, потому что не по-нашему.

Лишь теперь и смогла его хорошенько рассмотреть — украдкой, ведь лучше всего человека разглядывать, когда он о том не знает. Что худой он и росту высокого, то я еще раньше заметила, а вот сейчас увидела, что волос у него темно-рыжий, жесткий, густой и вьющийся — такой стричь да укладывать одно мучение, уж я-то знаю. Борода курчавая, обильная, чуть не из-под самых глаз начинается, лицо бронзовое, обветренное, а больше ничего видно не было — он боком ко мне сидел. А потом вдруг обернулся, словно взгляд мой почувствовал, я и обомлела — глаза у него были зеленые-презеленые, как первые листочки на дереве. Таких я у людей никогда не видела, только у кошек, а слева на медных волосах белоснежная прядка и посерединке на левой брови — тоже, будто на него сметаной плеснули. На это сначала было не очень приятно смотреть, и отчего-то боязно, а потом, когда привыкла, стало даже нравиться — ну, с непривычными вещами оно всегда так. Вот и тогда я вздрогнула и взгляд опустила, но он это по-своему понял, улыбнулся и говорит своему приятелю, но так, чтобы и мне понятно было, — по-гречески:

— Видишь, Пандит… — Я тогда подумала, что это того зовут так, но потом оказалось, что это как наше «рабби» по-индийски. — Видишь, как она стыдливо опустила глаза? Можешь ли ты поверить в ужасные преступления, в которых люди ее обвиняли?

Пандит этот — сухонький такой старичок, весь черно-белый, только щеки бурые, как перезрелый гранат, глаза агатовые прикрыл, головой качнул из стороны в сторону — очень серьезно.

— Вот и я не верю. А ты людям прости, — это он уже ко мне обратился, — ибо не ведают они, что творят. Ведь никто, от Каина до наших дней, никто в целом свете не знает, что такое смерть… — Йеошуа вздохнул очень горько, а потом спрашивает: — Скажи, в том, что они о тебе говорили, была доля истины?

А я словно язык проглотила — так мне и впрямь перед ним стыдно сделалось. Вот лежу и моргаю, как глупая корова, а он, видно, решил, что я по-гречески не понимаю, и переспросил по-арамейски. Я снова молчу, только слезы на глазах выступили. Он руками развел, обернулся и что-то своему индийцу сказал с сожалением — верно, решил, что я не только грешная, но и убогая вдобавок. Да откуда ему было знать, что я и по-гречески, и даже по-латыни не только читаю, но и писать умею? По-латыни пишу, алиба́ де эме́т, не очень ловко — добрый муж мой преставился пред очи Всевышнего раньше, чем успел меня как следует научить. Что-то такое Йеошуа, видно, увидел в моих глазах, потому как спросил:

— Ты ведь не глухонемая, нет? — Я головой помотала, и он снова спросил ласково-ласково, так что весь страх и стыд мой сразу куда-то улетучились: — Как зовут тебя, красавица моя?

— Мириам, — отвечаю, а голос дрожмя дрожит, и в груди невозможно жарко и тесно сделалось оттого, что он меня красавицей назвал, — хотя уж какая там красавица, с разбитым-то лицом.

— Вот как? — говорит. — Мою мать так же зовут. Она в Иерусалиме живет. Я тебя с ней познакомлю, Бог даст. Нам с тобой теперь разлучаться никак нельзя, а то ты снова пропадешь.

Я как про то услышала, снова чуть в обморок не свалилась, даром, что и так лежала. Но с духом собралась и спрашиваю, почему, мол, снова? А он улыбнулся загадочно:

— Потому что встретились мы неспроста, ведь я тебя повсюду искал — от Ливийской пустыни до Индийского моря.

А я про себя тогда подумала — за тобой теперь на край света пойду. Но вслух не произнесла, понятно. Йеошуа же продолжает спрашивать:

— Откуда ты родом? Кто твои родители?

И тут меня точно прорвало — все ему про себя выложила. Слезы по щекам, что ручьи по весне, слова арамейские с греческими мешаю, и говорю, говорю, и остановиться не могу. Ведь целых полтора года мне было словом не с кем перемолвиться, а он слушал так внимательно и по голове меня гладил ласково.

сестра сестра как же я тебя понимаю вскричала а она наклонилась и поцеловала

Лишь когда сказала ему, что родом из Антиохии, он отчего-то бровью своей меченой повел, а все прочее выслушал, в лице не меняясь и молча. Я сперва хотела скрыть про то, отчего вся моя жизнь кувырком покатилась, а потом подумала — ну и пусть узнает. И все рассказала — как двоюродный брат меня обесчестил, когда мне двенадцать было, а потом объявил всем, что это я его соблазнила, и как поверили ему, а не мне, потому что его отец — дядя мой — важная фигура в общине, главный заступник перед римлянами. Кто же против него в здравом уме голос поднимет? А мой отец простой переписчик, человек тишайший, но тут чуть с ума не сошел от горя и позора. Брат хотел с ним по-свойски договориться, деньги сулил, а он ни в какую. Ясное дело, что в суде отец проиграл, а брат ему мстить начал. Ославил меня на всю общину прелюбодейкой и бесноватою. «И что же люди, так запросто поверили?» — вопрошает спаситель мой. Пришлось признаться, что и прежде меня дерзкою юницей считали — и не без причин, а оттого поверить во все наговоры даже близким было нетрудно. С тех пор сделалась жизнь моя несносной, замуж брать меня никто, понятно, не желал, да оно бы и ладно, но ведь и обеих сестер моих сватать не торопились, отцу стало меньше работы перепадать, а матери на рынке проходу не давали. Уж не знаю, что бы мы делали, если бы старинный друг отца не взял меня за себя. Он, верно, немолод был, но добрее человека я не встречала. Муж мой, Ихиэль, состоял на государственной службе, имел римское гражданство и большие связи — надежнее защитника и представить нельзя. Порешили они с отцом, что лучше всего будет увезти меня куда подальше, пока все не забудется. Так и сделали — Ихиэль выхлопотал себе перевод в Александрию Египетскую. Взаперти он меня никогда не держал, разрешил заниматься делом, и я выучилась у тамошних умелиц уходу за волосами и кожей лица и прочим подобным вещам. А потом муж мой вышел в отставку, купил дом в Галилее, в своей родной местности, куда он всегда мечтал вернуться. Тут уж мне заняться было вовсе нечем, и, чтоб я не заскучала, Ихиэль стал обучать меня чтению и письму. Ну, а потом умер скоропостижно.

— Так ты, выходит, гражданка Рима? — спрашивает Йеошуа. — Как же эти люди не побоялись тебя преследовать?

— А никто бы ничего не узнал, — отвечаю. — У них тут круговая порука, да и римлян они терпеть не могут, то всем известно.

— Да, — говорит, — я здесь недавно, а уж заметил. Значит, осталась ты совсем одна?

Поняла я, на что он намекает. Рассказала, что детей у нас с Ихиэлем не было, но то не по моей вине. У него и с первой женой ничего не получилось. Тогда он спросил, отчего не вернулась обратно в Антиохию к семье, а я сказала — ну как поеду в такую даль одна, без денег? «Верно, верно, — отвечает. — Скажи, а вот женщина, на хромую ворону похожая, кричала, что ты… — тут он мне руку на голову положил, — что у тебя андромания и что ты одержима бесами… Я в это, конечно, не верю, но знаю, что порою с людьми случаются странные вещи, вроде припадков, и тогда эти люди не отвечают за свои деяния. С тобой ничего такого не приключалось?» «Да нет, — говорю и чувствую — кончились слезы, — не помню за собой такого. Грешила я, всегда в здравом уме пребывая. И хотя верно, что с мужчинами стала ложиться по принуждению, но верно и то, что отнюдь не всегда мне это было противно. В ином случае предпочла бы умереть, наверное. Так что правильно меня на смерть осудили, и не надо было меня спасать». А он вместо того, чтобы разозлиться, сказал тихо: «Кто я такой, чтобы судить тебя? Все мы ищем любви — каждый на свой лад. Никакой же грех смертью искупить невозможно, жаль только, что люди этого не понимают. Прости, если обидел тебя».

Вот такой он был человек. Никогда никого не осуждал и не обличал, но каждый при нем тотчас сердцем свою греховность понимал. Одних это толкало на путь исправления — и они всем сердцем любили его, другим — было невыносимо, и они его от всего сердца ненавидели. Само собой получалось, что среди последних все больше были власть имущие да законоучители, а вот первые… Тут надо сказать, что никого он за собой не звал, не соблазнял и никому не проповедовал, а просто ходил по городам вместе со своим индийцем-учителем, пользовал людей, так как был врачом от Бога, — совершенно бесплатно, а на пропитание добывал, показывая на рынках всякие невероятные чудеса. Мог висеть в воздухе, стоять на голове подолгу, лежать на гвоздях или, накрыв тем самым тончайшим шелковым платом пустой кувшин, вытащить из него птицу, превратить свой посох в змею, а простую воду в вино, и многое в таком роде. Я поначалу пугалась очень, но он объяснил мне, смеясь, что такому волшебству можно кого угодно выучить — хоть бы и меня, только надо очень долго упражняться. «Настоящее чудо, — говорил он, — это когда человек исцеляется не моим умением, а одною верой в исцеление. Сего я ничем, кроме Божественного промысла, объяснить не могу. Отворить же нарыв, вырвать зуб или даже вырезать опухоль — дело, конечно, хитрое, но многим доступное». Не сразу, но уяснила я смысл его речений. А вот те, прочие, что ходили за ним, как привязанные, были людьми темными и безграмотными и почитали его за великого чародея и пророка. Он же по доброте своей их от себя не гнал и даже пытался что-то втолковывать, хотя бы на пальцах.

Когда позже в день моего спасения встретила сих привязавшихся, поняла, отчего так поспешно разбежались мои гонители, — видно, слух о спутниках Йеошуа до них дошел. Недаром в Иудее говорят: увидел галилеянина — увидел разбойника. А еще говорят: галилеянин днем рыбу ловит, а ночью — человеков. Эти вот как раз такими рыбаками и были по большей части. Мне потом их вожак Шимон бар Йона по прозвищу Це́фа, то есть гадюка, поведал, что они ввосьмером пытались поймать Йеошуа и его товарища, а вышло так, что это те их поймали — и без всякого кровопролития, одними словами. А люди то были все опасные, с острыми лезвиями под полою и со многою кровью на руках, — братья Яаков и Йоханан, которых Йеошуа называл Бней-рэгеш — сынами чувства, в шутку, разумеется, поскольку проще вообразить взволнованным камень, чем этих двоих, и Шимон — другой — Кана́й, сиречь ревнивец, завистник, и не пропускавший ни одной юбки Иуда по прозванию Тума́ — невинность, и Йосеф-Андреос — брат Шимона-гадюки, и Йона-Фелефе́й, прозванный так оттого, что раньше служил в царской охране, и Натаниэль бар Толмай по кличке Каца́в — мясник, и Маттатия Леви, которого называли Мохе́с — мытарь, потому что его любимой забавой было перегородить в узком месте дорогу и взимать с путешественников мзду за проход — и ведь многие безропотно платили, а все потому, что Леви почтенно выглядел, умел писать и красиво говорил.

Я как-то спросила Йеошуа, отчего не отвадит всю эту шайку, ведь в глазах окружающих он представлялся ее предводителем, а это могло ему повредить, если бы стало известно властям. А он ответил ласково, но твердо:

— Я не могу, Магдали, — ма́гда ли, услада моя, — так он называл меня, с тех пор, как сделал своею женой, — я чувствую, что в ответе за них. Они невежественны и наивны, как дети, и, чтобы донести до них даже самую простую мысль, мне приходится измышлять притчу, и все равно я никогда не бываю уверен в том, что они понимают ее правильно. Зато теперь они никого не грабят и не убивают, хотя порой еще приворовывают, я знаю, но надеюсь рано или поздно отучить их и от этого.

Так они и шастали за ним повсюду, жадно ловя каждое слово его, каждый взгляд, ссорясь и соревнуясь между собой за малую толику его внимания, за место подле него, сияя от похвал и приходя в отчаяние, когда он отказывался принимать от них подношения, добытые нечестным путем. Число следующих за Йеошуа прирастало день ото дня — весть о чудесных исцелениях опережала его, как молния гром. В ближний круг вскоре вошли еще несколько человек — из них я хорошо запомнила некоего Иуду. В отличие от прочих, он не был ни галилеянином, ни простолюдином. Напротив, происходил из весьма достопочтенной и богатой семьи перуши́м, помимо Закона Божия знал латынь и греческий и был ярым ненавистником римлян. Он первым начал величать Йеошуа Мессией, узнав, что тот происходит из рода Давидова, и то и дело заводил разговоры о вооруженном свержении богопротивной власти Кесаря. Йеошуа всегда от этих разговоров уклонялся, ссылаясь на то, что всякая земная власть от Бога и, покуда она не мешает народу исполнять Моисеевы заповеди, не стоит менять ее на другую. Иуда же горячился и подзуживал остальных, утверждая, что римляне уже не раз пытались осквернить Храм, — вот и недавно префект Пилатус приказал поместить в нем изображения Августа, а в отместку за всеобщий протест конфисковал храмовые деньги с тем, чтобы выстроить на них в Иерушалаиме водопровод. На это Йеошуа отвечал, что Иерушалаиму не лишне будет отмыться от царящей в нем нечистоты, а Храм в гораздо большей степени оскверняют заполонившие его менялы и бездельники — и тому подобное. Услыхав такое, Иуда всякий раз хватался за голову и со скорбными воплями убегал прочь. Однако при первой возможности возвращался к этому разговору, полагая, наверное, что долбящие беспрерывно в камень капли способны его проточить, как говорится в римской поговорке. За это Йеошуа весело дразнил Иуду «кликушей» — иш крийо́т. Все наши разбойники-галилеяне его недолюбливали, потому что он был чужак и единственный из всех умел разговаривать с Учителем на языке книжников. Мне бы Иуду привечать — ведь я и сама для них была такая же, как он, но я тоже его не особо любила — из ревности, наверное, потому как если Йеошуа кого и считал своим учеником, так это Иуду, и оттого много времени проводил в беседах с ним. Он считал, что сумеет того переубедить, а я как раз боялась обратного.

Но до поры до времени все было тихо. Йеошуа оставался всю зиму вблизи Киннерета, далеко не уходил. Я уж надеялась, что осядем, заживем как люди. Да не тут-то было…

Когда появился этот старый египтянин, сразу поняла — его-то Йеошуа и ждал в Галилее, видать, заранее договорились. Имя у него было странное — Атенсотр, — не египетское, не греческое, серединка на половинку, такого я никогда не слышала, хотя в Александрии жила и египтян повидала немало. Думаю, это вообще было прозвище. Атенсотр был похож на местных жрецов тем, что брил голову наголо, но татуировки на верхних веках не имел и часто улыбался во весь рот, в котором желтые зубы сидели редко, как высохшие горошины в стручке. А лысина у старика была, что твое куропаточье яйцо — коричневая и вся рябая. У него нехорошо пахло изо рта, он о том знал и оттого все время жевал мастику, и с людьми разговаривал, повернув голову чуть вправо, — да и левым глазом он лучше видел. Йеошуа сразу кинулся египтянина обнимать, у меня кувшин и губку отобрал и сам ему ноги омыл, а потом сказал мне: «Этот человек, Магдали, — один из трех отцов, данных мне Всевышним взамен родного. Тринадцать первых своих лет жил я в доме его и набирался ума-разума». С приходом Атенсотра многое переменилось в нашем житье. Йеошуа теперь внимания мне уделял мало, хотя оставался по-прежнему ласков, а все больше времени проводил в разговорах со своими учителями — египтянином и индийцем — с глазу на глаз. Несколько раз уходили на неделю в пустыню вовсе без съестного и без питья. Я его спросила:

— Что вы там делаете?

— Сидим и молчим, — пожал плечами.

— Неделю? Зачем?

— Чтобы услышать музыку сфер, — это он по-гречески произнес.

— Но почему же не едите и не пьете?

— Это все отвлекает от слушания.

Как хочешь, так и понимай. А в самом начале месяца ада́р — еще зимние дожди не кончились — он вдруг заявил, что пришла пора подниматься в Иерушалаим.

Шли почти две недели — кое-где дороги так размыло, что ноги увязали чуть не по колено. Из-за коротких переходов несколько раз пришлось ночевать под открытым небом. Одежда не просыхала за ночь, огня было не развести. Все измучились и даже начали роптать, но Йеошуа поднял свою бровь убеленную и сказал, что никого за собой не тянул. Все утихли, но я позже, когда осталась с ним наедине, спросила: что, и меня тоже не тянул? Он, кажется, растерялся и пробормотал: «Это же не я тебя тяну, а судьба. Мне казалось, ты чувствуешь…» Я, помнится, рассердилась тогда на него — в первый раз — и говорю: «А этих — нищих духом? Верно, ты их не соблазнял нарочно, но они соблазнились и пошли за тобою — разве это не судьба?» Он повторил за мной: «нищие духом», улыбнулся мельком и спросил, сама ли я придумала это выражение, а потом сказал: «Открыть им, зачем иду в Иерушалаим, я никак не могу. Они или не поймут, или поймут ложно, что еще хуже. А притчами тут не обойтись. Да и незачем им знать, в том, что мне предстоит, они мне не помощники». «Вот как? — говорю, руки в бока уперев. — Ну а мне тоже знать не надобно? Или думаешь, не постигну своим слабым женским умишком?» Тут уж он совсем смешался и тихонько так — будто выдохнул — ответил: «Да я и сам-то толком не знаю… Знаю точно лишь, что без тебя у нас ничего не выйдет». — «Что не выйдет?» — «То, что предназначено сделать. Умоляю, не пытай меня до срока, я все равно не умею объяснить сейчас! Просто будь со мной — и увидишь все сама, если будет на то воля Всевышнего!» И тогда я узрела в его глазах такую боль и смятение, и так мне сделалось его жалко, что сразу бросилась ему на шею и вопросы задавать больше не стала. А вскоре мы пришли в столицу, и разговор тот у меня из головы и вовсе вылетел. Ведь я в Иерушалаиме до тех пор ни разу не бывала, да и поняла, как соскучилась по большому городу, хотя против Антиохии был он, прямо сказать, невелик, да и Александрии в роскошестве уступал, но зато было в воздухе нечто такое, от чего дух то замирал, то трепыхался в груди щекотно, как бабочка. Сладко и ужасно было представлять, что по этим самым камням ступала нога царя-песнопевца и сына его — мудрейшего из земных владык. И было это много веков назад, а ведь до того город долго был столицею иевусеев, мне о том мой добрый Ихиэль рассказывал. Это был древний, мудрый и совсем равнодушный к людям город. Нас там приютил некий Йосеф Раматянин, у которого жила мать Йеошуа Мирьям-парфянка — бодрая, смешливая старушка с точно такими же зеленущими, как у сына, глазами и пестрыми, словно дятлово крылышко, волосами. Второго мужа своего — отчима Йеошуа, — от которого у нее было шестеро уже взрослых детей, она схоронила давно и с тех пор, как родных, воспитывала и обихаживала детей этого Йосефа, потому что он тоже был вдовый. Дети ее любили и называли матерью, а Йеошуа почитали за старшего брата. Мирьям приняла меня очень хорошо и сразу взялась опекать. Сказала, что знает в городе многих состоятельных женщин, которым могут понадобиться мои услуги. А когда я поделилась с нею сомнениями по поводу способа, что ее сын выбрал для заработка, вместо того, чтобы лечить людей за плату, хотя бы только богатых, она засмеялась и говорит: «Чего еще ожидать от сына человека, который пытался нажить состояние, торгуя страусами в Китае?»

Хозяин дома владел тысячами голов скота и заседал в Большом Санхедри́не, и хотя не принадлежал к главенствующей там партии цдуки́м и, как объяснил мне Йеошуа, вместе с прочими перуши́м находился в оппозиции, а значит — и к Риму, однако был вхож к самому префекту Пилату как главный поставщик мяса и кож римлянам. Как говорится, политика политикой, а дело делом. Йеошуа в свое время исцелил его своими мазями от застарелой чесотки, и неудивительно, что этот Йосеф стал еще большим поклонником моего возлюбленного мужа, чем наши разбойнички, и теперь целыми днями таскал его за собой по разным собраниям. Мне это не нравилось прежде всего потому, что мы с Йеошуа стали редко видеться, а ему — оттого, что из него пытались сделать предводителя какой-то новой партии. «Эти еще хуже тех, — жаловался мне ночью. — Те просто ничего не понимают, а эти понимают, но выводы делают совершенно неверные! Они готовы ввергнуть страну в полымя едино ради своей гордыни и спеси!» А однажды — было это в конце адара — Йеошуа сказал мне, что пришло время нам пожениться по-настоящему, ведь до тех пор мы жили во грехе. Я, конечно, обрадовалась, как любая бы на моем месте, и стала в уме подсчитывать, сколько народу надо будет позвать и во что нам это все встанет. Но он вдруг добавил, что хочет все проделать тайно, а празднование отложить на потом. Я удивилась и спросила, почему так. А он ответил: «Потому что это будет необычное венчание. Ибо мы с тобой — необычная пара. И свидетели нам не нужны. Будем только мы и мои учителя». «Но они же иноверцы! Что же это тогда будет за свадьба — без брачного чертога, без песен?!» — вскричала я. «Как у праотца нашего Адама и праматери Хавы — перед Богом, благословенно имя Его. А песни будут, — ответил он. — Но если ты не согласна…» Понятное дело, я согласилась. В назначенный день сходила в ми́кве, завила и уложила волосы, оделась в белое, села ждать вечера, до которого было еще далеко. Свекровь спросила, отчего это я бездельничаю, как засватанная, — пришлось соврать, что болит голова, а что мне оставалось, коли даже от нее Йеошуа все в тайне держал? Да и делать я ничего не могла — так волновалась, что руки ходуном ходили. Мирьям губы поджала, но отступилась. После третьей звезды явился хозяин дома, взял меня под руку и молча отвел в самую дальнюю кладовую без окон, где уж поджидал нас Йеошуа со своими египтянином и индийцем. Йосеф, как мне показалось, надеялся остаться, но Йеошуа покачал головой, и тот вышел вон покорно, хоть и крякнул с досадой. Я оглядела помещение. По углам горели четыре светильника, а посреди стояло что-то вроде невысокого столбика, накрытого белой холстиной, а больше ничего не было. Атенсотр затворил дверь на засов. Я было хотела спросить, зачем это в кладовой запор изнутри нужен, но увидала, что у него уши заткнуты воском, смотрела на Пандита — и у того то же самое. Не успела удивиться, как тут любимый мой подошел, обнял крепко и велел ничего не бояться, молчать и глаза держать закрытыми крепко-накрепко, а потом их мне платком завязал. Только он по доброте своей побоялся больно сделать, оттого затянул не туго, так, что я подглядывать могла — как в детстве, когда в жмурки играла. Мне бы его послушаться, но уж больно я тогда была глупая, любопытная и своенравная. Вот чувствую, что-то в руки дают, на ощупь — вроде ткань. Голову назад запрокинула легонько, глянула в щелочку — и впрямь, тот самый холст, что на столбик был наброшен. Растянули его за четыре конца, и оказался он вовсе не квадратный, как я думала, — Йеошуа, что за противоположный конец держался, стоял на пол-локтя ближе ко мне, чем Атенсотр, но почти на локоть дальше, чем Пандит. Хоть я умом и понимала, что от Йеошуа ждать дурного нельзя, а все же было мне немного боязно и неприятно, но больше, конечно, странно. Но когда египтянин с индийцем вдруг запели, тут уж я про все забыла, оттого что удивилась по-настоящему. Ведь эти двое вовсе ничего не слышали с залитыми-то воском ушами, а пели так стройно и красиво, что у меня даже дух захватило! Чуть погодя я догадалась, что это Йеошуа им ритм задает, свой уголок полотна подергивая.

Пели они так, как, верно, на Седьмом Небе Архангелы, Херувимы и Серафимы Самому Господу хвалу поют, — невозможно красиво! Атенсотр гудел тяжело, как шмель, а Пандит соловьем звенел. Пели без слов, да и понятно было, что никаких слов тут не надобно. Голоса то сходились, то расходились, то разом смолкали — и всякий раз в лад, и всякий раз — на новый. Я поначалу эти разы считать пыталась, да на пятом десятке сбилась — сомлела. В груди у меня будто начало что-то горячее набухать и теснить самое душу мою, точно надувают меня, как бычий пузырь через соломинку, — вот уж я и вздохнуть не могу, сердце замерло, в ушах завыло невыносимо — а потом это внутри меня как лопнет, как высверкнет что твои тысяча молний! Полотно из пальцев моих рванулось, точно живое, а больше я ничего не помню.

lomio_de_ama:

По шесть Имен необходимо петь в течение времени, равного числу 10 полных циклов дыхания, и, если божественное провидение не останавливает тебя, можно петь дольше. Так продолжать до Имени Мэвамэ (по порядку следования имен в таблице, справа налево, сверху вниз).

Божественный импульс придет к человеку, произнесшему 24 первых Имени, то есть <когда он> закончил на имени Хээва. Но, если же Святой, благословен Он, в силу твоей нечистоты не снисходит до тебя, начни читать второй стих, начиная с Имени Нутаэ.

И если достоин ты Высшей Воли, то явится перед тобой видение, подобное старцу и ребенку одновременно. И это есть ангел Метатрон. И поведает он тебе тайны Имени. И явится также ангел Габриэль, так как именно он преподает тайны ha-Шемэ.

В беспамятстве я пролежала долго. Очнулась от того, что кто-то сказал: «Тебе надо скрыться!» Я хотела посмотреть, кто мне это говорит, да не смогла веки приподнять, так ослабела. А голос, похожий на Йосефов, продолжает: «Еще немного, и его начнут ловить, а куда они придут первым делом? Сюда! И схватят тебя вместо него!» Тут я попыталась спросить, вместо кого меня должны схватить, но получилось только застонать тихонечко. Мне тотчас смочили губы, а голос воскликнул: «Вот видишь, она уже приходит в себя! Теперь с ней все будет хорошо, а ты уходи, пока не поздно! И не вздумай его искать, это мое дело!» На этих словах я поняла, что обращаются не ко мне, а вот к кому — сообразить не смогла и заснула.

Весь следующий день я проспала, а на третий мне стало уже лучше, и я даже немного поела из рук служанки и стала ждать Йеошуа и думать о том, что же со мной стряслось. Но он отчего-то все не приходил, и я начала переживать. После полудня зашла свекровь. Вид у нее был удрученный. Сначала не хотела ничего говорить, а потом не выдержала и поделилась горестно:

— Сын-то мой, похоже, в уме повредился. Дольше недели, что ты в бесчувствии лежала, от одра ни на шаг не отходил, а стоило тебе в разум вернуться, так исчез, слова никому не сказав! А нынче видали его возле Храма!

— Может, пошел жертву приносить за мое исцеление? — предположила я, хотя уж больно это было на Йеошуа непохоже.

— Кабы так! — Мирьям даже руками замахала на меня. — Он там проповедует! Сам весь в белом, и толпа вокруг него — человек тыща!

— Ну уж тыща, — усомнилась я, — привирают, поди, для красного словца. Да и не такой он человек, чтобы перед толпой проповедовать, уж мне ли не знать?

— Да какое там! Я сама туда побежала, благо недалеко, вместе с сыновьями. Да увидала его только издали, ближе было не протолкнуться. Кричу ему: «Йеошуа, сынок!», а он мне: «Чего тебе, жено?» Жено! Это мне-то, родной матери! — Свекровь утерла глаз кончиком платка и носом шмыгнула жалобно. — Я ему: «Я же мать твоя, и братья твои тут!», а он руками на этот сброд показывает и говорит: «Вот моя мать, вот братья мои!»

— А верно ли это он был? Издалека-то запросто можно обознаться!

— Ну как же не он? Мне ли родного сына не признать хотя бы и за сто шагов? Голос его ни с каким другим не спутаешь. Да и эти его бандиты с дрекольем вокруг стеной стояли что твои кре́ти уфле́ти царя Давида.

— Быть того не может! — ужасаюсь я и сама всхлипывать начинаю, а уж Мирьям и вовсе в слезы ударилась.

— Ох, я бы и сама хотела обмануться! Но сердце-то не обманывает! — запричитала, как по покойнику. — И что самое ужасное — седину себе хною закрасил, чтоб народ прельщать! И бровь свою с Божьей отметиной! А ведь это у него в знак спасения от гибели — ему десять лет от роду было, когда в него молния ударила! Видать, даром это ему все же не прошло…

Ну нет, думаю, в такое я не поверю, покуда своими глазами не увижу. К Йеошуа-то и со стрижкой было не подступиться — все ему недосуг, а уж волосы красить!.. А с другой стороны — ежели меня та волшба свадебная едва не убила, то и его вполне могла с ума свести. Кое-как успокоила свекровь, а когда она ушла, поняла, что сама успокоиться не смогу, ежели тотчас не отправлюсь искать Йеошуа. И пошла, хотя ноги подкашивались, голова кружилась, и в утробе беспрерывно ёкало.

Разыскать человека в Иерушалаиме в канун Песаха — все равно что найти кунжутное семечко в е́фе проса — можно только ненароком. Сто раз поблазнится, что вот оно, а на поверку окажется либо соринка, либо жучок. Вот и я вместо Йеошуа столкнулась в людской каше с Иудой. Он был мрачен, брел без цели, грыз бороду и глядел долу. Я к нему — знаешь ли, где Учитель твой? А он с неохотою отвечает, не знаю, мол, и знать не хочу, потому как не ученик я ему боле. Вот так новость, думаю, а что сказать, не знаю, только и вымолвила: «Что стряслось?» И вдруг он на меня посмотрел — прямо в лицо! — а ведь сколько с ним раньше Йеошуа ни бился, он, как все перушим, на женщин не смотрел никогда. Тут же просто-таки вцепился в меня взглядом — глаза синие, как васильки, а в них слезы стоят. Посмотрел на меня так, будто прочесть что-то надеялся, потом отвернулся снова и, эдак зло усмехнувшись, говорит: «У него теперь другие ученики… И ученицы тоже. Да и не учит он теперь, а поучает». «Чему поучает?» — спрашиваю. «Все тому же, — отвечает, — только прежде-то он объяснять старался, а нынче провозглашает. Оно и верно — такой толпе не наобъясняешься. И людей лечить перестал совсем. Времени-то нет. Слыхал я, что с людьми слава подобное делает, но от него не ожидал. Да что там, впрочем! Я бы, как эти блаженные, нынче ходил за ним, рот разинув, кабы он сам меня в свое время от этого не отучивал столь настойчиво». «Что-то мне в это не верится, — говорю, а про себя думаю, что уж и не то чтобы не верится, просто верить в такое не хочется. — Мне бы самой с ним встретиться. Ты же знаешь, где его искать, так скажи, прошу тебя!» «Вот и тебя он бросил, сестра, — отвечает прегорько. — Только ты еще о том не ведаешь. Хочешь обжечься — ступай и сама его ищи, а я тебе не помощник». С этими словами Иуда ушел прочь.

Йеошуа в тот день я так и не нашла, как не нашла его ни на другой, ни на третий. Все эти дни Мирьям ходила темнее тучи, готовая в любой миг пролиться дождем, а Йосеф появлялся дома поздно и на мои вопросы отвечал уклончиво, дескать, волноваться нечего, Йеошуа жив и здоров и передает мне приветы. Да только по лицу его было видно, что дела обстоят иначе. Сердце мое было не на месте, чуяло беду. И беда случилась.

В канун Песаха пронеслась весть — Йеошуа разыскивают римляне. Люди болтали разное — одни утверждали, что он со своими сторонниками учинил погром в Храме и что в стычке то ли убили, то ли покалечили кого-то из храмовых стражей, другие же говорили, что это якобы римляне пытались разогнать толпу, следовавшую за Йеошуа, вследствие чего произошло кровавое побоище. Второе было вероятнее, ибо первое было внутренним делом общины и римский префект не стал бы в него вмешиваться, оставив на рассмотрение Санхедрина. Второе же было и гораздо страшнее, ибо на взвешенное следствие и справедливый суд там рассчитывать не приходилось — Пилат был известен судом скорым и жестоким. Несмотря на это, Йосеф держался на удивление спокойно, хотя в доме его все словно сидели шиву́. Глядя на него, я немного успокаивалась, но всякий раз ненадолго.

А за четыре дня до пасхальной субботы ночью прибежал Иуда и стал биться в дверь, всполошив всех и вся, — взмыленный, всклокоченный, с непокрытой головой и в разодранной одежде, забрызганной кровью из расцарапанного ногтями лица. Вбежав, упал наземь и разразился рыданиями. Когда удалось его утихомирить, он рассказал, что вечером таинственным образом обнаружил в своей комнате на постоялом дворе записку, в которой Йеошуа просил его о встрече с глазу на глаз — нынешней ночью в известной обоим оливковой роще внутри городских стен. Получив послание, Иуда тотчас забыл о своих обидах и в назначенный час примчался к условленному месту. Йеошуа уже был там, он обнял Иуду и попросил прощения за то, что не имел возможности объяснить ему происходящее. Затем он справился о здравии матери и жены, велел передать, что чтит и любит, как прежде. Когда же Йеошуа назвал Иуду любимым учеником, тот в восторге пал ему на грудь и поцеловал. В тот же миг из-за деревьев выскочили вооруженные кольями люди и с криками: «Попались, мерзкие мужеложцы!» бросились к обнявшимся. Йеошуа успел шепнуть Иуде: «Беги и передай Раматянину, что меня взяли. И главное — скажи: ло ноца́р эла бар а́бба!», а затем с посохом в руках преградил дорогу нападающим. Вот что поведал Иуда.

Услыхав сие, Йосеф взрычал громко, словно раненый лев, схватил Иуду за воскрылие одежды и потащил в свои покои. Дворня было заголосила, но под грозным хозяйским взглядом притихла и разбрелась по углам. А я без сил сползла по стенке, на которую спиной опиралась, да так и осталась сидеть до утра, пытаясь понять темный смысл последних слов моего мужа «не созданный, но сын отца».

Весь следующий день новостей не было — я могла только догадываться, что делают с Йеошуа в застенке, и оттого хотелось выть, как волчице, у которой отняли приплод. Поговорить было не с кем — Мирьям при упоминании сыновнего имени только плакала, все прочие же и вовсе меня сторонились.

Йосефа я видела лишь мельком — он вышел из дома в сопровождении четырех дюжих слуг на ночь глядя, облаченный, как для заседания Санхедрина, а вернулся лишь с первыми петухами. Наутро к нему пришли египтянин с индийцем, про которых я и думать забыла. Они долго о чем-то совещались, затем Раматянин вновь куда-то отправился в еще лучшем одеянии, под полой у него позвякивало. Так позвякивает только туго набитая мошна, и на сей раз с ним было четверо провожатых с дубинками. Возвратясь, выглядел спокойным и даже довольным. Я предположила, что он, пользуясь знакомством, ходил к самому префекту Пилату, который приехал из Кесарии в Иерушалаим по случаю Песаха. Известно было, что он сребролюбец и за взятку может смягчить участь узника.

То ли взятка оказалась мала, то ли дело зашло слишком далеко, чтобы давать ему обратный ход, но Пилат осудил Йеошуа на жуткую казнь распятием. Когда Йосеф сообщал мне об этом, он прятал глаза. Я еще надеялась, что в честь праздника казнь будет отменена или хотя бы отложена, ведь нельзя же казнить в канун субботы, да еще и пасхальной! Но какое дело было римлянам до наших праздников, а уж тем более Пилату — известному ненавистнику иудеев, убивавшему их тысячами? Какое ему было дело, что он обрек на смерть самый смысл жизни моей?

Тот ужасный день я помню смутно — все плыло и раскачивалось перед глазами. Кажется, я несколько раз ненадолго теряла сознание. Йосеф пытался отговорить меня присутствовать при казни, но как я могла не пойти, не увидеть мужа в последний раз? Он бормотал нечто, казавшееся ему утешительным — дескать, Пилат обещал ему, что все закончится быстро и что Йеошуа перед казнью дадут выпить особого напитка, замутняющего рассудок, и еще что-то в том же роде… Господи, как это все жалко и подло звучало! А потом я мельком поймала взгляд Иуды — он все это время отирался подле Раматянина — и во взгляде его мне почудилось торжество. Он тотчас отвел глаза, и лицо его сделалось виноватым, и я подумала — а ведь это он выдал Йеошуа властям. Никто, кроме него, не знал места их встречи. Я хотела сказать об этом Йосефу, но Иуда куда-то исчез, и я все забыла.

Начало казни я видела сквозь пелену слез издалека, ближе чем на сорок шагов нас не подпустили. Когда же раздались удары молотка, вбивающего огромные гвозди в щиколотки казнимых, а вместе с ними — душераздирающие крики несчастных, я лишилась чувств.

Очнувшись, узнала, что все кончено. Пилат сдержал слово — все закончилось до наступления субботы. Тело Йеошуа успели снять с креста и отнести в семейный склеп Раматянина, что находился недалеко от Гульгольты — к северу от Иерушалаима. Сам Раматянин к гробнице не приближался, поскольку был из коэнов. Он же запретил совершать помазание и наложение тахрихи́м, ибо нужно было поспеть вернуться в город до закрытия врат. Сказал, что это подождет. Тело просто обернули в плащаницу, а вход в пещеру завалили камнем от диких зверей. Все это мне рассказала Мирьям.

Не было в жизни моей горше дня, чем та праздничная суббота. Насилу дождавшись наступления второго дня Пасхи, я взяла кувшин с миром и лоскуты, надобные для пеленания, и в одиночку засветло отправилась к могиле любимого. Всю дорогу мне казалось, что кто-то идет за мной следом, но сколько раз я ни оборачивалась, никого не увидала. Когда же пришла на тот холм, про который говорила Мирьям, то поняла, что найти нужный склеп среди множества не могу. Села на камень и реву в три ручья. И вдруг краешком глаза заметила что-то белое на дальней скале, присмотрелась, а это ангел. Стоит и крылом куда-то указывает. Я туда и понеслась, не чуя ног. Но только я от ангела глаза отвела, чтоб под ноги поглядеть, так он и исчез. Прибежала я к тому месту, которое он указывал, — а там гробница отверстая. А в ней никого и ничего. Только саван, на каменном ложе распростертый, да кусок дерева, им прикрытый и белым холстом обернутый. Я платок в руки взяла и сразу его признала — тот самый, что на свадьбе в руках держала! Тут в пещере вдруг темно сделалось, обернулась и вижу — кто-то мне свет застит. Я обомлела, а он и говорит голосом, который ни с каким другим не спутаешь: «Не бойся, Магдали, это я!» Ноги у меня подкосились, но упасть я не успела — Йеошуа бросился, подхватил, прижал к себе, вынес на чистый воздух. И шепчет на ухо: «Прости, любовь моя, прости ради Бога, за то, что заставил тебя пережить такое!» А я ему отвечаю: «Да что же ты такое говоришь, любимый? Да ты ли это? Да верно ль ты жив?» и прочие глупости, а он все прощения просит, а я чувствую, что вот сейчас точно помру от счастья. Стала ему руки целовать, а на них следы от ран, такие, будто давнишние, поглядела в лицо — живое, плачет, смеется, а на нем словно тень смертная в морщинах залегла. А бровь, как прежде, бела. Я спрашиваю: «Как же так вышло, что ты из мертвых восстал, милый? Ведь видела своими глазами, как распяли тебя! Какое чудо тебя воскресило?» «Твоя любовь, — отвечает, — что же еще? Но надо мне уходить, пока не явились меня хоронить! Ты то полено и холст, что в склепе, с собой возьми и сбереги пока!» «Пока что?» — удивляюсь. «Пока я не вернусь к тебе насовсем. Нам сейчас вместе нельзя. Так ты возьми денег у Йосефа — он знает, что я жив, — и езжай в Антиохию! Я тебя там найду!» — и целует, целует. «Никуда я без тебя не поеду! — отвечаю. — Что это ты выдумал?» А он говорит: «Прошу тебя, Магдали, поезжай! Мне надо закончить здесь одно дело! Пойми, есть в жизни вещи, что важнее всего!» «Важнее нашей любви?», — спрашиваю. Он задумался, а потом ответил: «Да. Даже ее». «Что ж, — говорю, — если ты так считаешь, то, видать, это и впрямь что-то особенное. Я тебе всегда верила, отчего не поверить и теперь? Иди, а я буду тебя ждать». «Это будет недолго, обещаю!» — «Я верю тебе. Но что говорить про тебя людям?» — «Скажи, как есть — Йеошу́а ха-Ноца́р лемаанхе́м мэт вэ ке Бар Абба ле тхия́ кам». — «Да кто ж в такое поверит?» — «Тебе — поверят. Не сейчас, так потом. Когда-нибудь обязательно поверят…»