К Барнаульской заставе подкатили две повозки. Караульный солдат с фузеей вылез из будки.

— Кто едет? Извольте показать подорожную.

Человек в пыльном плаще, сидевший в передней повозке, достал и, не развертывая, помахал листком серой бумаги.

— Позвольте сюда, сударь. Я, чай, грамотный, — без улыбки сказал караульный.

Он прислонил фузею к каменному столбу и взял подорожную.

— «По указу ее императорского величества… и прочая, и прочая… пастору Лаксману с женой из Санкт-Петербурга…» — караульный читал по складам, с напряжением, даже сдвинул каску на затылок.

— Темно уж, не разберешь… «давать по две парных подводы, имея у него поверстные деньги…» К нам, значит. Ну, с приездом.

Караульный стал отвязывать бревно шлагбаума. Бревно поползло вверх, и лошади тронули.

— Ишь, копоти-то насело на вас. Долго ли ехали из Питера?

Вопрос попал во вторую повозку, ползшую мимо.

— Два с половиной месяца, солдатик, семьдесят четыре дня, — немедленно отозвался из повозки молодой и звонкий голос.

— У нас тут строго… — начал было подобревший караульный, но и слова и он сам исчезли в туче, пыли, поднятой колесами повозок.

Повозки проехали по прямым и широким улицам Барнаула и остановились у пасторского дома. Возница долго стучал кнутовищем в ворота и в закрытые ставни окон. Никто не отзывался. Из соседнего дома вышла баба с ребенком и уставилась на приезжих. Пастор выбрался из возка. Он помог жене освободиться от тяжелого плаща.

— А что, сорекс пигмеус жив? — спросил Лаксман.

— Бегает, — ответила жена и показала коробку, которую держала на коленях.

Пастор стал ходить около дома, разминая затекшие ноги.

— Эй, кто там есть? Оглохли! — закричал выведенный из терпенья возница.

— Тут никто не живет, — заявила баба. — Пастор уж с месяц переехал. А сторожом Михайла, балахонец. Он сейчас в харчевне.

— Что-ж ты молчала? — рассердился возница.

— А ты меня спрашивал?

Возница побежал в харчевню и вернулся с Михайлой. Сторож, торопливо прожевывая что-то, приблизился к приезжим, снял шапку и поклонился. Жена пастора легонько охнула: в вечерних сумерках она разглядела страшное лицо Михайлы. В путанице бороды чернели дыры вырванных ноздрей, на лбу выжжено было багрово-черное клеймо.

«Каторжник!» подумала пасторша и отшатнулась, но сейчас же овладела собой и ласково сказала: — Здравствуй. Тебя зовут Михель?

Михайла только покосился на нее и, надев шапку, загремел ключами у запора. Ворота распахнулись.

— Спать, спать, спать! — говорил пастор, когда вещи из повозок были перенесены в комнаты, когда дорожная пыль была смыта, а принесенное Михайлой молоко выпито.

— Спать, спать, спать! — повторила за ним жена. — Я так устала. Спать. Вот только кончу в дневнике последнюю дорожную запись. Знаете, Эрик, от Санкт-Петербурга мы проехали 4550 верст.

Но и в эту ночь пастору не удалось выспаться как следует.

Первым заметил огонь часовой у склада серебряных слитков. Часовой зажал подмышкой приклад тяжелой фузеи, наощупь подсыпал пороха и выстрелил. Ночная чернота помолчала после выстрела и разразилась вдруг тревожным стуком и звоном. Это ночные сторожа ударили колотушками в чугунные и деревянные била. Это поплыли набатом большие колокола трех барнаульских церквей.

Набат разбудил нового пастора в большом пасторском доме. Не легко было расстаться со сном. Голова едва оторвалась от подушки.

Лаксман вышел и постоял у ворот. Набат продолжался, но огня не было видно. Шаги невидимых в темноте людей торопились в одну сторону. Пастор пошел туда же. Все больше народу обгоняло пастора. Вместе с народом он повернул в узкую боковую улочку, навстречу ветру, и тогда стал виден пожар. Дорога из-под ног убегала вниз к реке. В неспокойной воде отражалось пламя.

Горело одинокое строение, обнесенное низеньким забором, уже поваленным с трех сторон. Ветер раздувал пламя. Толпа жалась к огню и не казалась встревоженной. Подбегали новые кучки людей, спрашивали что-то и успокоенный говор перекатывался по толпе. Временами слышен был даже смех. «Злой смех» — показалось Лаксману.

— Что это горит? — спросил пастор стоявшего рядом с ним мужика, босого, в полушубке и полосатых портках. Мужик неторопливо повернулся к пастору и оглядел его.

— Колдун горит, — сказал мужик и уставился в огонь.

Пастор не успел переспросить: в первых рядах толпы раздались крики: «Вот он!», «Выскочил!» «Глядите, глядите — цел ведь!»

От горящей постройки неверными шагами приближался к толпе человек. Он нес большую охапку бумаг, его кафтан дымился. Толпа медленно отступила перед ним. Впереди оказались пастор и мужик в полушубке. Спасшийся из огня опустил на землю свою ношу.

— Придержите, — прохрипел он, — ветром унесет. Я опять туда.

— Да христос с тобой! Что ты утруждаешься? — промолвил мужик и наступил босой ногой на бумаги. — Все сохранно будет.

Человек посмотрел на мужика с отчаянием, лицо его перекосилось. Он хотел что-то сказать, но вдруг сорвался и быстро помчался по откосу обратно в огонь.

Толпа завыла. Пастору стало жутко: он не мог понять, что выражал этот вой: нето страх за человека, нето злобную радость. Все снова придвинулись ближе к огню, опередив пастора и мужика.

— Где-же полиция? — спросил пастор. — И почему не тушат пожарные?

— Вот она, полиция, — показал мужик в сторону. — А тушить не приказано. Так-то лучше, без искр. Вишь, ветер-то на завод.

На большом валуне сидел полицейский. Унтер был пьян.

На большом валуне сидел полицейский. Пуговицы мундира блестели золотом, отражая огни пожара. Унтер был пьян. Он раскачивался на камне и мычал непонятное. Белый листок промелькнул мимо полицейского. Пастор перевел взгляд на мужика и увидел, что тот подкидывает ногой пачки бумаг. Ветер подхватывал листы и они неслись, словно испуганные белые голуби.

— Что ты делаешь? — закричал пастор.

Мужик, запахнулся полой полушубка и вдруг исчез в толпе. Пастор грудью кинулся на кучу бумаг и ловил трепетавшие листы. Когда он приподнялся, то вновь увидел человека в дымящемся кафтане с ношей посуды странной формы, блестящих трубочек и дощечек. Пастор не выдержал.

— Идите сюда! — крикнул он. — Я держу ваши бумаги. Чем я еще могу вам помочь?

Человек бережно положил посуду и дощечки на землю и обернулся к огню.

— Поздно! — пробормотал он. — Сейчас рухнет.

Сел и стал руками тушить тлеющие кружки на кафтане.

— Если вы не имеете, где переночевать, я могу предложить вам место, — говорил пастор и большая нежность стеснила его сердце. — Я сам первую ночь здесь и вижу, что в Сибири очень жестокий народ.

— Сейчас рухнет! — не слушая пастора, бормотал человек.

И строение рухнуло. Толпа растаяла в темноте, словно этого только она и ждала. Остались одни пожарные, которые встали цепью к берегу реки и передавали ведра с водой. Пламя стало с шипеньем гаснуть. Полицейский на камне вдруг громко запел песню, из которой, однако, ни слова нельзя было понять. Стуча по камням, скатилась телега, запряженная маленькой мохнатой лошадкой. Из телеги выпрыгнул юноша и подошел к человеку, спасшемуся из огня.

— Пока ловил… — сказал приехавший. — Пешком бы скорее. — И, сняв шапку, с отчаянием бросил ее о землю.

— Ничего, Черницын. Начнем сызнова. — Погорелец тяжело поднялся. Вдвоем они сложили на телегу бумаги и посуду. Черницын взял лошадь под уздцы и повел в гору. Погорелец посмотрел на пастора, но ничего не сказал и зашагал за телегой. Пастор остался один, если не считать полицейского, заснувшего на камне.