Уолли отказался от попыток заставить Фэй открыть глаза. Она уже давно ничего не говорила, а сейчас даже и не стонала. Уолли пытался сосредоточиться на том, чтобы поддерживать ее голову, но и сам уже очень устал, замерз и, боже, как он хотел пить. И хотя он старался об этом не думать, в уголки его сознания начала закрадываться мысль, что куда легче, куда приятнее будет, если все наконец закончится, каким бы образом оно ни закончилось.

Пока безысходность и капитуляция неумолимо овладевали душой Уолли, он думал о своей маме и удивлялся, почему его всегда так раздражала эта одинокая женщина, которая любила своего мальчика и всего лишь хотела испечь для него немного вафель. Когда он уходил на судно вчера вечером, миллион лет назад, она хотела дать ему свой зонтик, розового цвета, а он от него отмахнулся и сказал: мама, бога ради, он же розовый, – а она сказала: да, но с ним не промокнешь, а если промокнуть, то можно простудиться, – а он сказал: мама, бога ради, я же не ребенок, – и, стыдясь того, что он, мужчина, живет с мамой, тяжело вышел за дверь, даже не попрощавшись. Он даже не попрощался.

А теперь Уолли плакал, из-за себя, из-за своей мамы, из-за Фэй, из-за ее мамы и из-за ее девочки, которая любит играть в Белоснежку, и вот уже плач Уолли превратился в рыдания, и он надеялся, что Фэй не проснется, не увидит его в таком состоянии, попытался остановиться, но стало только хуже, Уолли ревел так, что из носа потекли сопли, ревел так, что ничего перед собой не видел, ревел так, что не услышал шум, пока он не навис прямо над ним, шум больших двигателей большого вертолета, из двери которого свешивался человек, а громкоговоритель говорил что-то, чего Уолли не мог разобрать. Но он понял, что это было что-то хорошее.