Скрижали судьбы

Барри Себастьян

Часть вторая

 

 

Глава двенадцатая

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

«Каждый день — только дождь», — пела Гвен Фаррар, а руки Билл и Майерля порхали над клавишами. Наверное, она родилась в Слайго, потому что уж так печально она это пела: «Родились под зонтом, под зонтом и живем…»

На Слайго всегда изливался дождевой потоп, заливал улицы и улочки, дома от него дрожали и жались друг к другу, как болельщики на футбольном матче. С неба лило бесконечно, ведрами, водами сотен рек.

И сама река, Гарравог, вдруг набухала, заставая врасплох прекрасных лебедей, которых подхватывало потоком, сносило под мост, откуда они выплывали, будто неудачливые самоубийцы — в их таинственных глазах тьма и ужас, их таинственная грация по-прежнему безупречна. Какие же они все-таки дикие, даже во всей своей знаменитой красоте. Дождь заливал и тротуар перед кафе «Каир», где я, управляясь с бойлерами и котлами, глядела через запотевшие стекла на улицу усталыми глазами.

Так мне это видится сейчас. Кем я была тогда? Чужачкой, и эта чужачка до сих пор прячется во мне, в самых моих костях и крови. Прячется в этом морщинистом платье из кожи. В той девчонке, которой я была.

* * *

Вчера я начала было писать про кафе «Каир», но застыла от какого-то ужасного чувства. Казалось, будто у меня все кости превратились в воду, в холодную воду. Все из-за чего-то, что на прощание сказал доктор Грен. Слова его для меня были как каменная плита, которую с размаху опустили на засохший цветок. Я весь день проворочалась в кровати, чувствуя, что я старая, немощная, напуганная. Пришел Джон Кейн, и мой вид удивил даже его, так что он ничего не говорил, а только торопливо прошелся по полу своей ужасной шваброй. Наверное, я была похожа на настоящую сумасшедшую. Известно ведь, что с людей все время сходят целые лавины из частичек мертвой кожи. На этой его швабре, наверное, есть понемногу от каждого местного пациента. Он ведь ей в каждой комнате елозит. Не знаю, к чему это я.

Я чувствую, что отвлекаюсь от своей цели. Странно, конечно, что я тут пытаюсь записать свою бесполезную жизнь, а на большинство его вопросов не отвечаю. Уж ему бы, наверное, хотелось это прочесть, пусть и только потому, что это облегчит его задачу. Что ж, если после моей смерти кому-то придет в голову заглянуть под эту расшатанную половицу, он это прочтет. Пусть читает, и тогда мне не придется отвечать на все расспросы, а он ведь непременно начнет меня расспрашивать, если рукопись попадет к нему сейчас. Быть может, я и вправду пишу это для него, так как он единственный, кого я знаю, в самом буквальном смысле этого слова. А ведь он только недавно начал регулярно ко мне захаживать. Помню, раньше я видела его два раза в год, на Пасху и под Рождество, когда он, бывало, заскочит, спросит, как я себя чувствую, и снова уйдет. Впрочем, у него, наверное, сотня пациентов, может, и больше. Интересно, сейчас здесь что, людей поменьше стало? Быть может, мы тут живем как какой-нибудь жалкий монашеский орден, из тех, что постепенно вымирают в древних монастырях. Но этого мне никак не узнать, разве что я сама обойду это место, что маловероятно.

Я уверена, внизу, во дворе, где снова сильно подморозило, несмотря на все подснежники Джона Кейна, старая яблоня тоже ужасно мерзнет. Этому дереву, наверное, лет сто. Много-много лун тому назад меня выпускали во двор. Там вокруг ствола деревянная скамейка, как в старых английских деревушках, что-то такое из истории Англии. Общинный луг. Но там просто собирается больше всего солнца, когда весной оно выходит, чтобы нагреть старое дерево. И тогда на нем распускаются огромные цветы. Но сейчас им еще не время, и даже если оно осмелилось высунуть наружу парочку бутонов, мороз из всех вычернит, и дереву придется начать все заново.

Одна девчушка, которая работала на кухне, бывало, приносила из кухни остатки огромных кусков хлеба и бросала их в самодельную птичью кормушку. Туда слетались все птички-синички и все голодные зяблики, какие только были в Роскоммоне. Наверное, уже давно нет той девчушки. Только яблоня всех переживет.

Эта старая яблоня любого дрозда превратит в философа. Яблоневый цвет потише вишневого, но его все равно так много, он заполняет все сердце. По весне он у меня вызывал слезы. Были заморозки, не было заморозков — яблоня всегда зацветала. Как бы я хотела снова это увидеть. Мороз может лишь немного придержать старое дерево, но никогда не сможет победить его. Но кто меня туда отнесет?

А сливки в ведрах — что твой лед, В кулак подув, пастух идет… [24]

У моего тестя, старого Тома, был замечательный огород возле дома. Особенно он любил зимние овощи. Помню, как он говорил, что, мол, мороз только идет на пользу капусте и салату. Он был прямо как одержимый, овощи у него поспевали круглый год, хотя, верно, это можно сделать, если знать как. Это так почти в любом деле.

Старый Том Макналти. И по сей день не знаю, был ли он мне другом или врагом. И по сей день я не знаю, что и думать про всех них, про Джека… Нет-нет, наверное, отца Гонта мне есть за что проклинать, и эту старуху, мать Тома и Джека, настоящую миссис Макналти, так ее можно назвать. А с другой стороны, я ведь ничего не знаю наверняка. Миссис Макналти, по крайней мере, всегда меня открыто ненавидела, в то время как Джек и отец Гонт вечно прикидывались друзьями. Ох уж эта мучительная неизвестность.

Ну вот, вдруг возникла дурная мысль: а разве доктор Грен не прикидывается моим другом? Ну, строго говоря, профессиональным другом. Но абсолютной истиной не владеют ни друзья, ни враги. Не владею ей даже я — вот еще одна мысль, которая меня мучает и беспокоит.

Тяжело было слышать как он вот так, вскользь, обронил, будто мой отец служил в полиции. Не стоило ему этого говорить. Я и раньше слышала подобные обвинения, только не помню когда, от кого. Это все ложь и ложь гадкая. В старину за такое и пристрелить могли, а расстрелы в Ирландии были одно время в моде, взять хотя бы тех, кого расстреляли при новом правительстве — те знаменитые 77 человек.

А ведь все казненные в прошлом были их товарищами. Повезло Джону Лавеллу, что он сбежал и не стал семьдесят восьмым. Впрочем, я уверена, были и тайные убийства, тайные расстрелы, которых никто не считал, которых никто не помнит. Хладнокровные, трагические, глупые убийства мальчиков в горах, вроде того, что я видела своими глазами — то есть видела, чем все заканчивается, как закончилось все для брата Джона, Вилли.

После всего этого просто носить форму официантки в кафе «Каир» было настоящим облегчением. В кафе безо всякого предубеждения обслуживали всех подряд. Владела им семья квакеров, и нам было велено привечать каждого. Так что там можно было увидеть, например, и нищего одинокого старика, который пил чай и, думая, что никто его не замечает, грыз пару жалких кусочков сыра, припрятанных в кармане. Я его хорошо помню, он носил старый коричневый костюм и казался мне таким же старым. А ему-то и было, наверное, всего семьдесят! Однако присутствие и куда более немытых персонажей никак не мешало местным дамам частенько заглядывать сюда, чтобы посплетничать с подружками. Они рассаживались за столами, что твои наседки в курятнике, а болтовня и слухи так и летели от них во все стороны, будто пыль, поднятая караваном верблюдов. Некоторые из них были чудесными, умными женщинами, которых мы — в смысле официантки — очень любили, любили каждый день встречать их в кафе и обслуживали с радостью. Конечно, попадались среди них и настоящие бой-бабы. Но то был целый калейдоскоп разных личностей, кафе мне и впрямь стало школой жизни, я столько всего узнала, поднося чай и вежливо улыбаясь, и как знать, может, все это могло стать началом хорошей судьбы.

Наверное, я могла бы устроиться туда, как все — увидеть в окне объявление, зайти, каким-то образом дать понять, что, хоть по мне этого и не видно, но я пресвитерианка, а следовательно, подхожу им (хоть в кафе и пускали всех, но католички тут не работали, кроме разве что Крисси, которая хоть и была католичка, но училась в протестантской школе). Но все случилось совсем по-другому.

Мать, которая и без того вечно молчала, после смерти отца стала, выражаясь языком этого заведения, демонстрировать признаки ухудшения. Однажды утром я спустилась на кухню, чтобы заварить ей чаю, а когда вернулась, в спальне никого не было. Я ужасно перепугалась, помчалась вниз, стала ее звать, искать везде, выбежала на улицу и искала ее, искала. Я забежала в кладовку и в окно увидала, что она лежит, свернувшись, как сторожевой пес, возле ржавеющего отцовского мотоцикла. Ох, тогда я привела ее домой, уложила в кровать, а простыни-то, стыдно сказать, были совсем черные, потому что она давно не мылась. И так мне было тяжело и грустно, что я в тот день ушла из Слайго и дошла аж до самого Россес-Пойнт, где был прекраснейший пляж — думала, поброжу по полям для гольфа, где то и дело натыкаешься на маленькие озерца из одиноких птиц или вдруг видишь вдали виллы у самого берега, которые будто бы спустились к водопою (вода, конечно, была соленая, да ну и ладно). И вот я пришла туда, миновав дома Россес, остров Кони, видневшийся за потоком Гарравог, и дивную умиротворяющую фигуру Металлического человека, который стоит там, в старой железной куртке синего цвета и черной шапке, вечно простирая руку к водным глубинам, показывая путь кораблям. Это всего лишь статуя на камне, но мне кажется, что никто еще не придумал лучшего способа указывать на «глубокие воды». Мне как-то рассказывали про его дублинского брата, который, уж не знаю зачем, стоит в Далки, в маленьком парке на берегу моря.

Там, за островом Кони и статуей Металлического человека, начинается Страндхилл, и там же находится пляж поменьше, где позже меня настигла беда.

Когда я вышла к берегу в Россес-Пойнт, поднялся такой кусачий ветерок, и хотя возле дюн было припарковано несколько черных машин, их владельцы, должно быть, в них и сидели, потому что на самом пляже никого не было. Одни только дрожащие всплески ветра. Но одна фигура вдали виднелась, и вскоре я поняла, что это женщина в развевающемся белом платье, которая рывками толкала перед собой большую черную коляску. Когда я подошла поближе, то услышала, что она что-то кричит, но ее слова затухали и оживали только по воле ветра. Наконец я подошла к ней совсем близко и увидела, что, несмотря на зябкий ирландский июнь, она вся обливается потом.

— Ах, боже мой, боже мой! — сказала она точь-в-точь как Белый кролик из «Алисы в Стране чудес». — Я ее потеряла, потеряла!

— Кого вы потеряли, мэм? — спросила я, решив по ее выговору, что она какая-нибудь важная дама, а значит, скорее всего, обращаться к ней надо было уважительно.

— Дочь, я потеряла дочку! — голос у нее резко сорвался на крик. — Я заснула в дюнах, на солнышке, малышка играла рядом, а когда я проснулась — ее не было. Ей всего два года. О господи, о господи!

— И в коляске ее не было? — уточнила я.

— Нет, я не вожу ее в коляске, она уж ходит. В коляске ее братик, спит себе крепко! А моя дочка Уинни уже ходит. Уинни, Уинни!

И тут она вдруг побежала дальше, будто бы решив, что от меня не будет никакой помощи, потому что я ровным счетом ничего не знаю о колясках.

— Я вам помогу, — сказала я. — Помогу вам искать.

Я даже за руку ее ухватила. Под белой тканью платья рука оказалась такой тоненькой. Она остановилась и взглянула на меня. Уставилась влажным зеленым взглядом.

Я побежала к старой тропке, которая петляла между дюн, — мы с отцом ходили по ней десятки раз. Тропка резко уходила в гору, и вскоре я выбралась обратно к машинам. Прилив уже начал прикусывать каменные подошвы скал на побережье. Инстинктивно я ринулась к воде, потому что вспомнила про одну пещеру, которую там видела, странное такое, узкое ущелье — ни один ребенок такого не пропустит. Отец рассказывал, что в этой пещере были найдены следы древнейшего человеческого поселения в Ирландии: какие-то первобытные люди — отважные, смелые и в то же время, я уверена, до смерти перепуганные тем, что оказались одни посреди лесов и болот, — нашли себе здесь пристанище. Ступив в полумрак пещеры, я поняла, что инстинкт меня не подвел. Маленькая девочка, сидя на корточках, ковырялась в песке: задница вся мокрая, рот до ушей. Я подхватила ее на руки, и она даже не испугалась, видимо, сочтя меня каким-то созданием из своей игры. Выйдя из пещеры, я увидела, как вдалеке ее мать мечется между таких же скал на другой стороне пляжа.

Самое отчаянное, самое неправильное зрелище на свете: материнство, обреченное на поражение. Как же мне тогда захотелось, чтобы моя мать искала меня с таким же рвением, так же взмокнув от ужаса, чтобы так же хотела отыскать меня на затерянном берегу мира, спасти, позвать на помощь людей, снова крепко обнять меня, так же отчаянно, как хотела этого мать счастливого создания у меня на руках.

Но что тут поделаешь, и я пошла к ней навстречу по песку, усыпанному мириадами ракушечных осколков, пока ветер повсюду собирал море в складки. С полдороги мать вдруг почувствовала, что я иду к ней, — вдалеке расплывчато замаячило ее повернутое ко мне лицо. Даже с такого расстояния я ощутила отблеск неведомого мне таинства, ее невероятной паники, а затем вся она будто вспыхнула жаром облегчения, потому что, как она и думала, как и надеялась, ее ребенок сидел у меня на руках. И я как могла быстро пошла — шурх-шурх — по хватавшему меня за ноги песку. Теперь мать мчалась мне навстречу, по-прежнему толкая перед собой огромную коляску, и когда между нами осталось всего-то несколько ярдов, она радостно заухала, иначе и не скажешь, чуть не сбила меня коляской с ног, выхватила девочку у меня из рук и теперь плакала, визжала, ревела. Я как будто вернула ей дочь из мира мертвых, и уж верно так она и подумала, когда я рассказала ей про пещеру и начинавшийся прилив.

— Не передать словами, — сказала она, — какой бесконечный ужас я испытала, когда увидела, что ее нет рядом. В голове моей будто кричали тысячи чаек. В груди такая боль была, словно туда лили кипящее масло. И весь берег кричал мне в ответ своей пустотой. Дорогая моя девочка, дорогая моя, дорогая девочка!

Это она ко мне так обращалась, вцепившись в другую свою «дорогую девочку», а теперь ухватив за руку и меня.

Так я познакомилась с миссис Пранти, женой хозяина кафе «Каир». Ей не составило труда выведать мою историю, которую я рассказала ей, тщательно подбирая слова, пока мы ехали обратно в Слайго в ее большом черном автомобиле. И она с радостью предложила мне поработать в кафе «Каир», раз уж учеба моя закончилась, отец умер, а мать, как я выразилась, «болеет» и не выходит из дому.

* * *

Я точно не помню, когда Том первый раз зашел к нам в кафе, но в голове у меня до сих пор жив его образ, будто запечатленный на фотокарточке с золотыми уголками, вроде изображений на афишах возле кинотеатра в Слайго, которая хранит его дух, его безграничный оптимизм — на ней Том коренастый, крепко сбитый, почти толстый парень в добротном и аккуратном костюме, не то что у его брата Джека, костюмы которого были скроены и пошиты с куда большим изяществом, и пальто у него еще было такое шикарное, с воротником из мягкой кожи, прямо как у кинозвезды. Оба они носили расточительно дорогие шляпы, хотя и были всего-навсего сыновьями портного из психиатрической лечебницы Слайго: наверное, он-то и кроил эти простоватые костюмы Тома, но уж к нарядам Джека он точно никакого отношения не имел. Но их отец еще и руководил местным джаз-бэндом — оркестром Тома Макналти, а потому в те бессребренные времена сребреники у них всегда водились. Отца его — еще одного коротышку, который в то обжигающее лето вечно появлялся у нас в канотье и полосатом пиджаке, какие можно было увидеть разве что на завсегдатаях скачек, по средам проходившие на окраине Слайго, — звали Старый Том, а сам Том был Молодым Томом, что было весьма разумно, потому что он тоже играл в этом знаменитом оркестре, и неважно, что знаменит он был только в окрестностях Страндхилла и в мечтах жителей Слайго.

К тому времени, как я узнала о существовании братьев Макналти, я проработала в кафе «Каир» уже два года или даже больше. Те годы, что я провела, работая официанткой, были простым, счастливым временем — я крепко подружилась с Крисси, такой же одиночкой, и мы стали друг другу в этом мире поддержкой и опорой. Она была такая вся миниатюрная, ладная, добрая, эта Крисси, бывают на свете и такие люди. Не все ж одни задиры и грубияны попадаются. И хотя я редко видела саму миссис Пранти, но всегда ощущала ее присутствие там, за кипящими бойлерами, утонченными многоногими подставками для пирожных, серебряными реками ножей, ложек и изящных вилочек, которыми едят только самые воздушные торты. Я была уверена: где-то там, за дверями с вычурной резьбой и штришками Египта, где никто никогда не был, будто квакерский ангел, порхала миссис Пранти, говоря обо мне только хорошее. Так уж мне представлялось. Я зарабатывала кое-какие деньги, кормила и купала мать и почти каждый вечер пропадала в кинотеатре, где перевидала тысячи фильмов, выпусков кинохроник и прочих чудеснейших чудес, будто пришедших из самых удивительных, невероятных сновидений. И как-то так вышло, что тогда мне этого хватало, и я никогда не соглашалась «гулять» с кем-то, ни с одним парнем не танцевала больше раза или двух за вечер. Мы, молодые девчонки из города, теснились в стоявшем у самого моря танцевальном зале Тома Макналти, будто поток роз у обочин серых дорог, а иногда, в невероятном порыве простоты и веселья, мы даже выплескивались танцевать на берег, к дороге, которая спускалась из Страндхилла, туда, где столбики на песке указывали путь по мелководью до острова Кони. Вы бы, наверное, сравнили нас с чайками, элегантными белыми птицами, вечно парящими, вечно зовущими, которые всегда летали у берега, будто бы в море бушевал непрекращающийся шторм. Да, семнадцати-восемнадцатилетние девчонки умеют жить и любить эту жизнь, нам только дай волю.

Я говорила, что в Египте никто никогда не был, но Джек-то еще парнишкой ушел служить в Британский торговый флот и успел перебывать в каждом порту на свете, но я тогда еще этого не знала. Эпос о похождениях Джека — совсем маленький, местного значения, но все же этот эпос был мне пока неизвестен. Все, что я видела или пока что замечала, так это двух братьев-щеголей, которые заходили к нам выпить чаю: для Тома — любой китайский, для Джека — всегда «Эрл Грей».

* * *

И еще темная история с их братом Энусом, о которой я еще долгое время ничего не знала, да и не скажешь — узнала ли. Так, какие-то обрывки, пара страниц из его истрепанной книжки. Можно ли полюбить человека за одну ночь, познав его в библейском смысле этого слова? Не знаю. Но то была любовь — нежная, страстная, настоящая любовь. Господи прости.

Записи доктора Грена

Mirabile dictum (вот и пригодилось чтение Вергилия на школьных уроках латыни, хотя бы эту фразу помню) из психиатрической лечебницы Слайго прислали кое-какие документы. Пришел оригинал старого отчета, у них в архиве условия хранения, наверное, получше наших, потому что все страницы целы. Должен сказать, меня чрезвычайно заинтересовала описанная здесь история Розанны — теперь мне есть что дорисовать к фигуре, которую я видел только на больничной койке. Дорисовать что-то вроде человеческого пейзажа из событий и бед, словно на какой-нибудь картине да Винчи, вроде холмов и замка позади самой Моны Лизы (если я все правильно помню, может, там и нет замка). И поскольку сама Розанна по-прежнему очень закрыта, я с трепетом предвкушал, как прочту этот отчет, будто бы там содержатся все ответы на мои к ней вопросы, хотя на это, конечно, не стоит очень уж надеяться. Письменный документ вроде бы имеет некоторую силу, но ее там может и не оказаться. Мне не нужно стремиться непременно заполнить этими словами ее молчание, хотя соблазн и велик, потому что это кратчайший путь, обходной. Отчет — семнадцать страниц убористой машинописи — выглядит как полное описание всех событий, которые привели к ее, хотел сказать — заключению, но, конечно, в виду имелась госпитализация. Он состоит из двух частей: в первой описывается ее жизнь до замужества, затем перечисляются причины, которые привели к аннулированию ее брака — если только это правильный термин. За этим, судя по всему, последовал период невероятных потрясений, действительно невероятных, ужасных и трагичных. Все это случилось так давно, в жестокой сказке, которой была Ирландия в двадцатые и тридцатые годы, хотя самые большие беды Розанны пришлись на «кризисные годы», как назвал Вторую мировую войну де Валера.

Сам я, положа руку на сердце, не очень понимаю, что из этого отчета ей можно показать. Судя по ее недавней реакции, что-то я сомневаюсь, что эти новые сведения, которые для нее могут оказаться вовсе не новостью, помогут ее разговорить. Если все написанное тут — правда, то правда эта ужасная и тяжкая. Нам в подобных заведениях не стоит слишком уж много думать о вопросах морального или хотя бы судебного воздаяния. Мы похожи на тюремных священников, которые имеют дело с тем, что осталось от человека, после того как свой приговор вынес мирской суд. Мы все пытаемся сказать человеку: на старт, внимание, марш — куда марш? К топору и гильотине здравости? К смертному приговору, которым и является жизнь?

Документ, на который я взираю с таким интересом и даже легким трепетом, подписан отцом Алоизием Мэри Гонтом, и это имя показалось мне знакомым. Я все вертел его в голове и потом вдруг вспомнил, что это же он был викарным епископом Дублина в пятидесятых и шестидесятых годах, соорудив из наметок и намеков ирландской конституции свое право духовной власти над городом, как тогда поступали его собратья. Человек, в каждом слове которого сквозило желание упрятать всех женщин по домам, а всех мужчин поголовно заставить заниматься спортом и блюсти целибат. Сейчас это кажется смешным, тогда это смешным не казалось.

Будучи молодым кюре в Слайго, отец Гонт, судя по всему, очень хорошо знал Розанну Клир. Получается, что она была дочерью сержанта Королевской Ирландской полиции (о чем я уже успел прочесть в поврежденной копии отчета, которую нашел здесь). Де Валера, молодой предводитель войны за независимость, объявил, что любого полицейского, который встанет на пути революционного движения, следует пристрелить на месте. Поэтому эти полицейские, которые хоть и были ирландцами и по большей части — католиками (отец Розанны был пресвитерианин), и их семьи все время были в опасности и находились под угрозой смерти. Понятно, что время было такое, революционное, но интересно, понимала ли это Розанна в свои двенадцать лет. Все случившееся для нее должно было быть подлинной трагедией, подлинным ужасом и смятением.

Только что взглянул на часы и увидел, что уже без десяти восемь, времени как раз в обрез, чтобы успеть на обход в десять минут девятого. Надо бежать.

NB: Строители сказали, что еще полтора месяца и новое здание будет закончено. Сведения самые достоверные, потому что я сам на днях был на стройплощадке и опрашивал их, как заправский шпион. Ну ладно, хватит.

 

Глава тринадцатая

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Забавно, но «повстречала» я Тома вовсе не в кафе «Каир», а совершенно в другом месте. В самом море.

Именно на пляжах этого мира так отчаянно заметно, как это почетно — иметь детей. Ведь для старых дев и бездетных пар сущая пытка — видеть, как все эти ангелочки и бесенята копошатся в воде у берега. Будто большой выводок каких-то кочующих животных. Человеческое животное началось с извивающегося червячка, который зародился в глубинах древних морей, а затем с неохотой выполз на сушу. Поэтому-то нас вечно так и тянет к морю.

Я не то чтобы совсем бездетная.

И эта история тоже родом из моря, точнее, с его берега.

Мое дитя. Мое дитя отправилось в Назарет, вот что они мне сказали. Вот что я услышала. Но тогда я ничего особенно не слышала, ничего не могла услышать. Они могли сказать что угодно, хоть Вайоминг.

Берег Страндхилла узкий, вспученный, опасный, и кажется, будто песчаные холмы подтягивают свои огромные колени поближе к груди, чтобы уберечься от того, что творится под ними. Там проходит длинная бугристая полоса променада, возле которой теснились двуколки, телеги, мотоциклы с колясками, пролетки и автомобили; их пассажиры высыпали на берег, все как один — с нетерпением: дети рвутся вперед, отцы смеются и чертыхаются, матери волнуются и читают нотации — кругом суета и переполох нормального человеческого счастья. Купальные костюмы до колен теперь соперничают в вечности с невероятными бикини, которые я видела только в изредка попадавшихся мне журналах. Вот бы и мне тогда такое!

Сначала, несомненно, только несколько смелых домишек выстроились на болотах, акрах зыбучего песка и пырея, а земля все поднималась и поднималась, пока не коснулась Нокнари, где королева Медб спит в своей каменной могиле. С вершины Нокнари видны пляжи Страндхилла, но люди оттуда кажутся размером с иголку, а дети так и вовсе — будто пылинки в глазу.

Я глядела оттуда вниз, рыдая, заламывая руки.

Вся эта земля потом стала «моей» землей. Страндхилл, Страндхилл — полоумная из Страндхилла.

Сначала только несколько домишек рискнули ступить на эту зыбкую почву, за ними последовал старый отель, за ними — лачуги и опять дома, а уж потом, в исчезнувших ныне двадцатых, Том Макналти построил там танцевальный зал «Плаза». Роскошное складское помещение, обшитое гофрированным железом, с круглой крышей, квадратным каменным фасадом, до странного неприметной дверью и окошком кассы — яркий свет оттуда так и зазывал, так и подманивал, и каждую пятницу мечты вливавшейся туда толпы бурным вихрем уходили в небо, добираясь, несомненно, до самого Господа, чтобы развеять его сомнения в напрасности его творения.

И такая была работа у Тома Макналти, отца и сына, — продавать каждой мечте по билету. И я со страстной ясностью понимала, что такая мечта живет и во мне.

Я сижу здесь, пишу все это, и руки у меня старые, как у Мафусаила. Взгляните на эти руки. Ах да, этого вы сделать не можете. Кожа на них тонкая, как — видели когда-нибудь раковину двустворчатого моллюска? Ими было усеяно все побережье возле Россес. Так вот, их раковины покрыты такой прозрачной пленочкой, похожей на подсохший лак. Странная такая штука. Вот у меня теперь такая кожа. Кажется, я и кости все свои могу сосчитать. По правде говоря, руки мои выглядят так, будто их уже похоронили, а потом вдруг откопали обратно. Вы бы испугались, если б их увидели. Я не смотрелась в зеркало пятнадцать лет.

В Страндхилле, в воде на пару футов от берега, было вполне безопасно. Летом будто в ванне сидишь. Мне всегда казалось, что море тут даже не пытается шевельнуться. Может, вода была такой теплой, потому что дети тут вечно писали.

Но там было хорошо. Я, Крисси, другие девчонки из кафе «Каир»… Миссис Пранти всегда старалась нанимать только приличных девушек — приличных и прилично выглядящих, а это уже совсем другое дело. По-моему, все мы были похожи на юных богинь. Мэри Томпсон можно было фотографировать для журналов, а Уинни Джексон даже и фотографировали как-то раз, для «Слайго Чемпион». «Мисс Уинни Джексон наслаждается прекрасной погодой в Страндхилле». На ней был закрытый купальный костюм, который ей привезли из дублинского «Арноттс», на поезде из Дублина до Слайго. Вот это был шик тогда. У нее была прекрасная пышная грудь, и, уж я думаю, парни, глядя на нее, чувствовали одно только отчаяние, потому что были уверены — им и заговорить с ней не светит.

В дымящуюся августовскую жару кожа у нас становилась самая что ни на есть африканская. По вечерам лица у нас так и горели, когда мы, все обожженные, возвращались с пляжа домой, а затем, укладываясь спать, не могли даже терпеть, когда простыни касались плеч. Счастливые. А на следующее утро кожа остывала, и нас снова тянуло на пляж, а затем снова и снова. Счастливые. Самые обычные мы были, самые простые девчонки. И уж как нам нравилось, чтобы парни из-за нас страдали.

А парни маячили возле нашего счастья, как акулы, пожирая глазами нашу красоту. Иногда на танцах я болтала с парнями, но они больше молчали, а если уж заговаривали, то не могли сказать ничего стоящего. Но так оно и должно было быть. На танцах собирался всякий народ: важные городские шишки и парни, у которых штанины были такие короткие, что из-под брюк выглядывали носки или даже голые ноги в разбитых ботинках. На улице всегда была привязана парочка ослов, вместе с клячами-доходягами и старыми телегами. Горы сплевывали своих сыновей и дочерей, будто какую чудную лавину. Прекрасное человечество.

Отец Гонт вечно туда захаживал, а если не он, то какой-нибудь другой кюре — чисто цапля промеж мелкой рыбешки. Господи, да ведь был даже какой-то указ издан про этот танцевальный зал. Или это я все напридумывала. По-моему, они все выступали у себя в церквях против танцев, но этого я уж никак не могла слышать. Касаться друг друга мы особенно не касались. Странные были такие танцы, чопорные — никаких прикосновений. А хорошо было в самом конце танца прижаться к парню — ты потеешь, он потеет, и летом от него еще пахнет мылом и дерном. И они еще тогда все мазали чем-то волосы, кажется, это называлось «бриллиантин». Были там и парни, чьи родители в горах, наверное, еще говорили по-ирландски, но они-то, сходив пару раз в кино, думали, что просто обязаны выглядеть как звезды экрана, хотя, может быть, они просто старались выглядеть как настоящие патриоты, что было тоже вероятно. Майкл Коллинз очень любил как следует намазать волосы. И де Валера был вечно прилизанный.

И оркестр Тома Макналти уж как следует всех встряхивал. Молодой Том вставал у самого края сцены, в руках кларнет или труба, и как пойдет реветь модные тогда мотивчики. Танцевали все только под джаз, хотя случалось, что вспоминали и фокстрот, и даже вальс. Том даже записал пластинку — «Рэгтайм Тома Макналти», и с каким же исступлением весь зал под нее танцевал! Том тогда весь так и светился. В те времена Том, конечно, был большим человеком, с которым я никогда не говорила, разве что в кафе: «Что будете заказывать?» И ответом мне чаще всего было: «Китайский чай и булочку с изюмом. И „Эрл Грей“ для моего брата». Он просто обожал эти булочки с изюмом. Интересно, пекут ли их там еще.

Тогда это было святое, нельзя было и представить, чтоб в каком-нибудь кафе не было таких булочек — без них и смысла не было открывать кафе. Забавно, как из года в год тогда ничего не менялось. Булочки с изюмом, пирожные со взбитыми сливками, вишневые пышки с белой глазурью — все это было таким древним, незыблемым, как киты, дельфины, скумбрия — явления природы, естественная история кафе.

Я по-прежнему тосковала по отцу, но каким-то образом мне удавалось упрятать эту тоску под покрывало из моих волос и заснуть под ним вместе с ней. Я не могла ничего поделать со всем моим счастьем, когда просыпалась по утрам — и да, мне еще надо было приглядывать за матерью, но я справлялась: кормила ее, ходила за ней, а она все молчала и вечно сидела дома, никогда не снимая своего домашнего полосатого платья. Во мне бушевала энергия, я была будто мотоцикл, который ревет, когда кто-то жмет на газ — вдруг каждое утро я была готова нестись вперед, как мотоцикл, я вся пылала энергией и неслась вон из дому, проносилась по улицам Слайго, влетала в стеклянные двери кафе «Каир», и вот уже Крисси целует меня в щеку — с добрым утром! — и миссис Пранти, если она там оказывалась, застенчиво мне улыбалась, и так мне радостно, так радостно!

Нужно держать в голове каждый счастливый миг, потому что в жизни случается столько всяких других вещей, что лучше уж отмечать счастье, пока можешь. В том состоянии все мне казалось прекрасным: секущий дождь был как серебро, мне все было интересно, со всеми мне было легко, даже с парнями, которые стояли на углу и щурились в мою сторону, пальцы у них были желтые от папирос, у каждого на губе вечное желтое пятно, потому что сигарет они изо рта не выпускали. А уж выговор у них был, будто кто-то бутылки бьет в подворотне.

Ну вот, сколько непрошеных воспоминаний. А я ведь сегодня хотела написать про Тома и море. Тома, который спас меня из моря счастья.

* * *

Я нырнула. Думала, что знаю, куда плыву. Любопытно, что сейчас я так отчетливо помню, как легкий трикотажный купальный костюм касается моей кожи. На нем было три широкие полосы разного цвета, на этот костюм я всю зиму копила. Лучше костюма в Слайго было не найти. Жаркий день в Ирландии — это такое чудо из чудес, что мы все вмиг становились безумными туристами. Как дождь, так все прячутся по домам, и история приходит туда же. В жару же — везде одно прекрасное ничего, и оттого, что мир наш по сути своей такой мокрый, неожиданная зелень лесов и холмов, кажется, так и светится чудом, дивом. Вся природа нравится самой себе, а девчонки и парни на пляже все раскрашены в рыжие и желтые цвета, в зелень и лазурь моря, и все они так и светятся, так и светятся. Или уж так мне казалось. И кажется, что на пляже собрался весь город, и у каждого в груди сердце так и взмывает, и все движутся, сливаются друг с другом. Не помню, построили ли уже тогда «Плазу» — наверное, должны были, потому что я слушала там Тома Макналти, но вряд ли это было раньше 1929 года, а тогда я уже была далеко не девчонкой, но тут я что-то путаюсь. Трудно понять, сколько лет человеку в купальном костюме, который весь с ног до головы залит солнечным светом, вот и я не вижу, сколько мне, мысленно вглядываюсь в прошлое, но вижу одно только сказочное сияние. И под водой все так же сияет, все так же увязано, пересыпано чудесами, и глаза там так чудно слепнут, все в них расплывается, потому что море — это громадная линза, и ты плывешь, а на лице у тебя — море. И тогда оно становится похожим на картину, на безумное рвущееся вон из рамы полотно — в городской библиотеке таких картин была целая книжка, про ребят, которые рисовали во Франции, а над ними все смеялись и говорили, что они рисовать не умеют. Не рискну писать, как их звали, но я всех помню — жесткие, тяжелые имена — и в пару к ним беспокойные судьбы, я сейчас пишу и мысленно произношу эти имена. Но стыдно будет, если напишу их с ошибками. И вот я там, под водой, все мое тело такое невесомое и такое осязаемое — в легких сначала полно воздуха, но потом они начинают пустеть, и вот голове уже легче, лучше, а прохладные воды все глубже и глубже, и они омывают мое лицо, ощупывают всю его форму, до мельчайших черточек. Вдруг мне ужасно захотелось рассказать об этом доктору Грену, не знаю, с чего бы, думаю, ему будет интересно послушать, ему будет приятно это услышать, но я еще боюсь, что он тут углядит что-нибудь этакое. Он все старается интерпретировать, а это опасно, очень опасно. Итак, пляж Страндхилла, самый прилив — сначала так хорошо, а потом тебя сносит вглубь, и внезапно ты оказываешься в могучих волнах залива, в его огромной мышце, громадной, как знаменитая река Гудзон — ну, не такой уж большой, конечно, но мне казалось, будто бы я нахожусь не в воде, а в чьих-то мощных объятиях, которые сжимают меня прямо перед лицом Господа. Чувствовала ли я, что это потихоньку тянет меня к себе, туда, в самую глубину? Не знаю. Знаю, что я отдалась этому всем сердцем, чувства меня так и переполняли, может быть, я даже расплакалась, хотя можно ли вообще плакать под водой? Сколько же я там плавала, не поднимаясь на поверхность? Минуту, две, три, словно ныряльщики за жемчугом в южных морях, где бы они ни были, какими бы они ни были. Там были только я и мой купальный костюм, а с внутренней стороны костюма у меня был маленький кармашек, а в нем два шиллинга — деньги на обратный билет до Слайго, которые я засунула туда, чтобы не потерять, в таком кармашке католик, наверное, мог бы спрятать наплечники. И вот вся моя юность, моя мягкость, моя тяжесть, мои голубые глаза и желтые волосы ускользали вниз, под воду, где было, наверное, три сотни акул, и я была к ним все ближе и ближе, но как чудесно, как чудесно, что мне было совсем все равно. Я сама будто стала акулой.

Течение вцепилось в меня мощной хваткой, я была как слово, потерявшееся в звуках музыки.

И тут у меня внезапно отняли все счастье, вытащили из кармана, выхватили чьи-то руки, опытные руки, руки с хитрецой — я это даже чувствовала. И этот человек, скользкий, круглый, сильный, потянул меня вверх, через безумное сверкание, мы вынырнули на поверхность, и снова вокруг нас грохотал мир, вздымались волны, и над нами снова было небо, или под нами, я уже не понимала. Пловец потащил меня к берегу, туда, к мальчишкам и девчонкам, ведеркам, старой пушке, нацеленной в море, домам, «Плазе», осоловевшим осликам, паре-другой автомобилей, Слайго, Страндхиллу и моей судьбе, судьбе столь же горестной, как судьба отца, к моей нелепой, дурацкой, жестокой участи.

Никто, кроме Тома Макналти, и не мог тогда выудить меня из моря. Никто другой. К тому же он был известный пловец, у него и медаль уже имелась за спасение утопающего, которой его наградил сам мэр Слайго, и как говорил Том, она-то и протащила его в политики. В тот раз он спас старика, которого смыло волной с самого берега, такая уж у моря манера шутить, — тогда он спас старика, но он был не таким старым, как я сейчас. Нет-нет.

— Я тебя знаю, — сказал он, все его тело лоснилось на фоне песка, а на приятном, широком и круглом лице расплывалась улыбка. Вокруг нас уже собралась целая толпа, и его брат Джек тоже был там — на нем были неброские черные шорты, а тело у него, казалось, будто и не плоть вовсе, а камень какой, мышцы и жилы путешественника. — Ты девчонка из кафе «Каир».

А я рассмеялась — попыталась рассмеяться, в горле у меня булькала соленая вода.

— Ох, черт, — сказал он, — да ты глотнула океану. Наглоталась, ага. Господи, и где же твое полотенце? Полотенце у тебя есть? Есть? А одежда где? Ага, ну идем тогда. Идем со мной.

И вот мне на плечи накинули полотенце, а Джек аккуратно собрал всю мою одежду, и меня повели по раскаленной дороге к «Плазе» — там, где было можно, мы старались идти по траве у обочины, и, миновав пустыню автопарка, мы оказались в билетной будке, и Том все смеялся, уж, наверное, ему было легко и весело от того, что он меня спас. Не помню, получил ли он за меня еще одну медаль, но надеюсь, что получил, потому что, если хорошенько подумать, ее он точно заслужил.

Господи, как же трудно вспоминать радость тех дней, но, с другой стороны, мне ведь выпала редкая удача — пережить такую радость, такое счастье.

Я понимала, как мне повезло, как понимает это воробей, которому вдруг в одиночку достается целая крошка хлеба.

Да еще и гордость, ведь я так гордилась им, гордилась его известностью, его уверенностью в себе. Вот мы с ним идем между живых изгородей, поднимаемся по ступенькам в кинотеатр. Мы были будто голливудская парочка: я, наверное, Мэри Пикфорд, хотя, честно говоря, Том ростом не вышел для Дугласа Фэрбенкса.

Одно только было плохо — в Слайго все ужасно пили. Мужчины, вроде Тома и его брата, к ночи уже так надирались, что потом уж ровным счетом ничего не помнили, да и вряд ли хотели бы вспоминать, так что им это было только на руку.

И вот я, бывало, стою в зале, и так хорошо мне одной — я гляжу на сцену, где выстроился оркестр Тома, а там его щеголеватый папаша знай наяривает на кларнете, да хоть на каком угодно инструменте. Ближе к ночи Том обязательно играл «Замечательную девчонку» и так и косился на меня, будто коршун. Как-то раз мы с ним гуляли по пляжу в Россес, и он дразнил меня, напевая «Когда гаснут в Каире огни», потому что я была девчонкой из кафе «Каир».

Был такой певец — Кеван О’Коннор, которому он вечно подражал, потому что считал его величайшим певцом на свете. Но потом Том увлекался и Джелли Ролл Мортоном, и, как и все трубачи, сходил с ума по Бабберу Майли, даже сильнее, чем по самому Луи Армстронгу. Том говорил, что Баббер встряхнул Дюка Эллингтона, тут и сомневаться нечего. Для Тома это все было так же важно, как и политика. Но едва он заводил про политику, как я тотчас же переставала его понимать. Все это было совсем неинтересно, не то что музыка. Вскоре я уже подменяла их пианиста, когда тот заболевал. У этого огромного парня, родом откуда-то с самых окраин Нокнари, была чахотка. Black Bottom Stomp — можно сказать, это был его коронный номер. Джек со сцены никогда не выступал, но любил спеть что-нибудь, когда только-только начинал набираться и становился такой веселый-развеселый. Тогда он заводил «Розы Пикардии» и «Путь далек до Типперери», потому что еще совсем мальчишкой он попал в Британский торговый флот, но об этом я, кажется, уже писала. Побывал во всех портах, от Коба до Каира, но и про это я, по-моему, писала тоже. Быть может, оно стоит того, чтобы написать об этом дважды.

Джек то и дело ненадолго куда-нибудь уезжал. Одно время получал подряды на работу в Африке. Том страшно гордился Джеком, Джек ведь в Голвее получил сразу два диплома: по геологии и инженерному делу. Умнейший был человек. Должна признаться, что выглядел он раза в три лучше своего брата, да только это не имело никакого значения. Но он был хорош собою, похож на какую-нибудь кинозвезду в роли провинциального паренька, и вот сидишь, значит, в кино, смотришь какую-нибудь «Бродвейскую мелодию» или еще что-нибудь такое, а потом зажигают свет, и все снова оказываются в проклятом Слайго — все, кроме Джека. Был в нем какой-то голливудский лоск.

Но Джек держался от меня на расстоянии, и уж сколько между нами было метров, я даже не знала. Дружелюбным его назвать было сложно — уж слишком он был ироничен, все шутил да подсмеивался, и иногда я замечала, что он на меня как-то не так смотрит. Нет-нет, не так, будто хотел за мной приударить, а как-то неодобрительно. Подолгу так смотрел, когда думал, что я его не вижу. Всю оценивал.

Еще у Джека был «форд», в пару к кожаному воротнику его пальто. И мы вечно куда-то ездили в этом авто, видели тысячи ирландских пейзажей через его переднее стекло, стряхнули с него миллионы тонн дождя этими маленькими дворниками: туда-сюда, туда-сюда, а уж сколько галлонов виски они там выпили, пока мы разъезжали всюду. Самым шиком считалось добраться по мелководью до пляжа на острове Кони, так, чтобы с воплями и весельем промчаться по этой лужице воды. С нами всегда была куча друзей: самые хорошенькие девчонки, которые увивались за парнями из бэнда, и модники из Слайго и Голвея. И самое забавное — у Джека ведь была подружка, на которой он прямо собирался жениться, Май ее звали, но мы ее и в глаза не видели, потому что она жила в Голвее с родителями, которые были людьми очень состоятельными. Отец у нее был страховой агент — Джека это очень впечатляло, и в Голвее у них был не просто дом, а Дом с Названием, что тоже не могло не впечатлить человека, отец которого обшивал сумасшедших в психиатрической лечебнице Слайго. Они познакомились в университете, где она была одной из первых девушек-студенток, да и вообще она много в чем была первой, потому и смотрела на меня сверху вниз. Хотя тут я несправедлива, наверное, я и видела ее всего-то раз в жизни.

Вообще-то дурную услугу я оказываю Тому, когда пишу тут все это. Ведь его кузен был владельцем «Слайго Чемпион», и еще он был депутатом в нижней палате парламента — самого первого настоящего парламента, как про него тогда говорили, парламента, который образовался после подписания Договора. А Джек всегда говорил — я вечно слышала, как он рассказывал это каждому новому знакомому, — что был кузеном того самого Эдварда Карсона, бессердечного Карсона, который молниеносно отрекся от фристейтеров, будто крыса, которая соскочила с тонущего корабля, которая надеялась, молилась, что он потонет. Том рассказывал, что его родня импортировала — или экспортировала? — масло в Слайго, и у них были торговые суда, прямо как у Джексонов и Поллексфенов. И что второе его имя было Оливер — Томас Оливер Макналти, — потому что во времена Кромвеля у них отняли все их земли, когда Оливер Макналти отказался переходить в протестантство. Говорил, а сам осторожно косился в мою сторону, я ведь сама протестантка. Но я, наверное, была не из тех протестантов. Джеку нравились протестанты-помещики, потому что сам он себя причислял к католической аристократии. Он уж, наверное, не думал об ирландских пресвитерианах. Это же был рабочий класс. Фраза-страшилка.

— Из этого парня рабочий класс так и прет, — то и дело говаривал Джек. После Африки у него появилось еще несколько странных присказок, вроде «будь как белый человек». И еще «хамма-хамма». А из-за того, что ему довелось перевидать сотни пьяных пирушек, он еще любил говорить: «Выпил — убери за собой!» Человека, который, по его мнению, не заслуживал доверия, он называл «хитрожопым».

Волосы у него были рыжие — каштановые даже, он их зачесывал назад. Черты лица резкие, взгляд пронзительный. Да уж, вылитый Кларк Гейбл, или еще лучше — Гэри Купер. Красавец.

* * *

Я все ищу мать в этих своих воспоминаниях и не нахожу ее. Она просто исчезла.

 

Глава четырнадцатая

Записи доктора Грена

Сегодня утром по пути на работу я проехал мимо склона с ветряными генераторами, которых раньше не замечал. Быть может, я не замечал их потому, что их раньше там не было, но в таком случае я не заметил и того, как их там строили, а это, наверное, случилось не в один день. Вдруг, совершенно внезапно — и эти ветряки-мельницы. Бет говорила, что я вечно витаю в облаках. Как-то раз я пришел домой — на улице шел дождь, — сел на кушетку, а через пару минут, проведя рукой по волосам, спросил: «Отчего это у меня вся голова мокрая?» Бет обожала всем рассказывать эту историю, когда, конечно, еще было кому ее рассказывать.

И тут вдруг, из ниоткуда, взялись эти мельницы. На холме (хотя, наверное, это даже гора, если у нас в Ирландии и бывают горы), который называется Лабанакаллах, там еще лес начинается, Наджентов лес, и он растет аж до самой заснеженной макушки холма. Кто такой был этот Наджент, почему он посадил этот лес, уж никто не знает, разве что старожилы какие-нибудь. И вот я еду мимо него в своей «тойоте», на душе погано, в дурной моей голове все гудят упреки и обвинения, и тут вижу — мельницы вертятся серебристо, и сразу у меня сердце встрепенулось, будто перепелка вспорхнула из болота.

Встрепенулось. Такие красивые эти мельницы. Сразу вспомнились мельницы на картинах, и от одного только воспоминания такие странные чувства. Наверное, это все из-за Дон-Кихота. Всегда было грустно смотреть на разрушенные мельницы. Волшебные это постройки. Современные ветряки — это, конечно, не то же самое. И, конечно, против них все всегда протестуют. Но они красивые. Они вдохнули в меня оптимизм, чувство, будто бы я и впрямь могу чего-то достичь.

Ночью я проснулся от ужасающего чувства стыда и беспокойства. Если бы я только мог составить опись своих переживаний, сделать из своего горя статью в каком-нибудь журнале, то оказал бы миру большую услугу. Но горе, думается мне, запоминать очень трудно, и к тому же горе всегда невидимо. Но все равно, это вой души, и мне более никогда не стоит переоценивать то, как оно может разъедать и другие души. Поэтому я попробую запастись этим новым знанием, хотя бы в надежде на то, что, когда горе утихнет, я сумею сохранить для науки хотя бы его скелет.

Спасибо тебе, Господи, за эти мельницы.

Но да, я проснулся на рассвете. Думаю, опять из-за того таинственного стука — до сих пор не знаю, откуда он. Это Бет заклинает меня не забывать ее. Но этого ей бояться не стоит. Я перечитал свои записи о Розанне Клир, но отметил только глупости, которые написал про Саддама Хусейна. Хорошо, наверное, что я личность настолько незначительная, что все мои мысли, особенно самые постыдные и неуместные, никогда не станут публичными.

Когда умер Папа Иоанн, тоже были какие-то странные чувства. Меня глубоко тронула смерть человека, который помогал не только моим верующим пациентам, но еще и геям, и даже, боже мой, женщинам. При жизни его казалось, что жить так, как жил он, и есть вершина существования. Но в смерти своей он был великолепен, отважен. Как будто смерть еще больше приблизила его к людям, потому что смерть хватает все подряд, ничто человеческое ей не чуждо — она ненасытно берет все без разбору. Смерть, не тщеславься. Пусть так, но смерть все же могущественна и ужасна. И Папа Иоанн победил ее.

Что-то слишком много я думаю о смерти. Но так уж звучит музыка нашего времени. Миновал миллениум — и наивные дурачки вроде меня решили было, что теперь-то нас ожидает мирное столетие. Но Клинтон с его сигарой был не в пример лучше Буша с его ружьем.

* * *

Чем больше я вчитываюсь в отчет отца Гонта, тем больше я ему верю. Это потому, что пишет он таким классическим стилем: таким оборотам и такому синтаксису его, верно, научили в Майнуте. Его письмо кажется мне латинизированным, что-то подобное я видел, когда продирался через Цицерона в корнуолльской школе. И его страстное желание поведать эту историю, обсессия даже, говоря языком психиатрии, так и проступает через весь текст.

Он изливает душу, будто бы кается в грехах на исповеди. В словах его, конечно, нет ничего святого. Но он не отступает. Он идет вперед. Он ничего не страшится. Он добросовестно отмечает каждую деталь.

Полицейским в Ирландии, как правило, старались давать посты подальше от родных мест, чтобы те, видимо, не имели возможности потрафить тем, кого знали с детства. Отец Розанны попал в число редких исключений из этого правила, он родился и вырос в Коллуни, это недалеко отсюда — уж точно недостаточно далеко от Слайго. А потому округу он знал, наверное, так, что это было опасно для его здоровья. Кто-то, быть может, воспринимал его присутствие в городе как личное оскорбление, в особенности после того, как туда подтянули дополнительные полицейские отряды, сформированные из офицеров — участников Первой мировой — и «черно-пегих», которые в основном воевали там же. Это было ответом на «беспорядки», которые, по большей части, заключались в том, что борцы за независимость устраивали засады и расстреливали солдат и полицейских — они называли их «войсками Короны».

Таким образом, ее отец мог прекрасно понимать, что именно творится в городе. Быть может, он мог даже собирать информацию так, как этого никогда бы не сумел сделать чужак. По вечерам завсегдатаи пабов могли гораздо охотнее делиться с ним новостями и слухами. Алкогольная закалка у ее отца, конечно, была впечатляющей, потому что он не хуже портового грузчика мог опрокинуть пятнадцать пинт портера за вечер и потом еще вырулить к дому. Его дочь Розанна, должно быть, всякий раз с тревогой поджидала звук его шагов с улицы, чтобы затем втащить его в дом.

Местом для игр Розанне служило кладбище, которое начиналось прямо за их домом. Там она знала каждую тропинку, каждый уголок, но больше всего любила руины старой часовни в самом его центре: играла в какие-нибудь классики в полуразрушенном портике. Отец Гонт пишет, что однажды вечером ей довелось увидеть странные похороны. Несколько мужчин принесли на кладбище гроб, без участия священника или какой-либо церемонии опустили его в разрытую могилу и тихонько закопали под покровом темноты — только мерцавшие огоньки сигарет да приглушенные голоса выдавали их присутствие. Розанна, как и положено послушной дочери, тотчас же побежала к отцу и все ему рассказала. Похоже, она решила, что то были кладбищенские воры, хотя гроб-то опустили в могилу, а не вытащили из нее, да и таких краж ни в Ирландии, ни где бы то ни было еще уже лет пятьдесят не случалось.

Не совсем ясно, откуда отцу Гонту стали известны все эти подробности, и действительно, я сейчас перечитываю все это и просто поражаюсь его всеведению, но, с другой стороны, в те времена к всеведению стремился каждый священник.

Но как бы то ни было, а на следующее утро отец Розанны в присутствии отца Гонта выкопал гроб обратно, но вместо тела там лежало оружие, которое во время войны за независимость было на вес золота и добывали его с превеликим трудом, зачастую, например, снимая с трупов убитых полицейских. И действительно, выкопанное оружие по большей части оказалось полицейским, плюс добыча с разных засад и облав. Отец Розанны, наверное, видел в этом напоминания об убитых товарищах.

Свежевырезанная надпись на надгробии сообщала о том, что под ним лежит некий Джозеф Брэди, но в городе не было покойников с таким именем.

Невероятно, но мужчины зарыли там не только оружие, но и отчеты с тайных собраний, куда каким-то уж совсем чудесно-идиотским образом затесались некоторые имена и адреса, в том числе и тех, кого давно разыскивали за убийство. Экая удача привалила полиции. Никто и опомниться не успел, как кое-кого из списков уже похватали, и один из них был убит «при попытке бегства», им оказался некий Вилли Лавелл, чей брат, согласно доброму священнику, в дальнейшем сыграл заметную роль в судьбе Розанны. По какой-то причине этот Вилли Лавелл был потом похоронен в той самой могиле, где так неудачно было припрятано оружие. Найденные оружие и документы, а также это убийство вызвали целую бурю среди подпольщиков, которые все это прятали.

За этим, несомненно, последовала целая волна распоряжений, в которых приказывалось мстить полицейским всеми возможными способами. Но это произошло не сразу, и семье Розанны пришлось довольно много времени прожить под гнетом этого ежедневного, ежеминутного страха. Уверен, они изо всех сил надеялись на то, что мятеж будет подавлен и в Ирландии вновь воцарится мир. Наверное, они и сами сказали бы, что на это остается только надеяться.

Я перебираю хрупкие страницы отчета, написанного отцом Гонтом, и снова спрашиваю себя, могу ли я его использовать. Могу ли я просить Розанну снова пережить все это? Необходимо все время помнить о том, что первоочередная задача для меня — понять не суть ее страданий, а их последствия, истинную причину, по которой ее поместили в клинику. А это возвращает меня к тому, с чего все и началось — к необходимости подтвердить или опровергнуть ее безумие, установить законность ее пребывания здесь и возможность или невозможность ее возвращения в общество. Думаю, смогу решить это без ее помощи или только с той помощью, которую она сама захочет мне оказать. Я должен вынести заключение на основании того, что я вижу, а не того, что мне рассказали, или того, что подсказывает интуиция.

Колокола в церкви Святого Фомы прозвонили восемь. Я опаздываю, как кролик из сказки Кэрролла.

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Том перезнакомил меня с кучей людей, потому что человек он был общительный до невозможного, но матери он показал меня только через несколько лет после нашего знакомства. Про то, что мать у них есть, я, конечно, знала — братья, бывало, то и дело о ней заговаривали. Я даже вполне ее себе представляла: представляла ее маленькую фигурку, ее слабость к альбомам, куда она вклеивала все, что имело хоть какое-то отношение к сыновьям — дорожные билеты Джека, вырезки из «Чемпиона» с объявлениями о выступлениях Тома сначала на танцевальных вечерах в «Плазе», а затем с речами на самые разные темы по всему городу. У меня сложилось впечатление, что они с мужем частенько не ладили, что Старый Том, по ее мнению, слишком уж много времени тратил впустую. Но, быть может, она уж точно знала цену времени. И сама его никогда зря не расходовала. Я знала, что она пообещала отдать дочь в монахини, когда та была еще совсем маленькой, и девочку, Тизи, вместе с денежным взносом в свое время действительно отправили к «Сестрам милосердия». Был такой нищенствующий монашеский орден, жили они тогда в общине, которую называли «Назаретом». Такие общины у них были по всей Англии и даже в Америке. Не знаю, мечтала ли мать о духовной карьере для своих сыновей, но уж, наверное, думала, что, отдав в монастырь хотя бы дочь, свою бессмертную душу она всяко подстраховала.

И, конечно, был ведь еще один сын, Энус, но о нем всегда упоминали лишь вскользь, хотя пару-тройку раз он вроде бы пробирался из огромного мира домой, где, судя по всему, целый день спал, а на улицу выходил лишь с наступлением темноты. В те времена великих тайн то была совсем маленькая загадка, и я тогда, кажется, и вовсе о ней не думала.

— Отчего это твой брат Энус почти никогда не бывает дома? — спросила я Тома как-то раз.

— Да так, есть за ним один грешок, — вот и все, что поначалу отвечал мне Том.

Но как-то раз мы с ним в городе повстречали его соперника, из республиканцев, что вдруг быстро начали набирать популярность, и тот отпустил в адрес Тома какую-то непонятную шутку. Звали его Джозефом Хили, и негодяем он уж точно не был.

— Да это же Том, — сказал он, — брат полицая.

— Чего? — переспросил Том, и в голосе его не было слышно привычного веселья и добродушия.

— Ничего, ничего. У всех у нас есть свои скелеты в шкафу.

— Ты что же, Хили, хочешь к муниципальным выборам из этого что-то состряпать?

— Что? Нет, нет, — ответил Джозеф Хили, будто оправдываясь, потому что, хоть они и были противниками, Тома все любили, да и Хили, как я уже сказала, был человеком вполне достойным. — Я просто дразнил тебя, Том.

И они обменялись вполне сердечным рукопожатием. Но я-то видела, что настроение у Тома переменилось, и потом всю дорогу он был мрачен и молчалив. В стране шкафов, в каждом из которых после гражданской войны лежало по скелету, этого было никак не избежать. Но я понимала, что Тому это обидно, чуть ли не до слез. Ведь у Тома был план, намеченный путь, что для такого юноши, как он, было весьма похвально. Но вот без скелетов в шкафу он уж точно мог бы прекрасно обойтись. Мать его была того же мнения. Она обожала популярность Джека, она обожала популярность Тома, даже если Джек рядился в заношенные наряды старинных порядков, а Том примеривал на себя новомодные шляпы новой Ирландии. Все это я вызнала из их разговоров, и всякий раз, когда они заводили разговор о матери, я навостряла уши, будто шпион, который ходит по барам и слушает пьяную болтовню, потому что я как чувствовала — однажды мне пригодится каждая кроха такой информации, если я хочу пережить встречу с ней.

А если в этой игре и выпадала дурная карта, то это всегда была пустая, черная карта моей матери.

* * *

В те странные времена, когда уж если что-то неожиданное могло случиться, оно всегда и случалось, страну возглавил мистер де Валера.

— В нижней палате снова полно оружия, — угрюмо сказал Том.

— То есть как это, Том? — спросила я.

— Да им так страшно там находиться, что они на заседания приходят вооруженными.

Теперь Том говорил с вполне понятным отвращением, потому что именно этих людей его партия всеми силами старалась усмирить, бросить в тюрьму и, увы, казнить. И как же это так вышло, что те, кто выступал против Договора, те, кого парни вроде Тома хотели навеки вымарать из истории Ирландии, теперь управляли страной… Прямо почувствовать было можно, как жизнь в Слайго вдруг переменилась. На коне вдруг оказались парни вроде Джозефа Хили. С учетом всего происходившего, Тому это было страх как горько и обидно. Сама бы я была рада вообще ни о ком из них не думать, но Том умудрялся приплетать политику и к любовным разговорам.

Этот разговор у нас состоялся, когда мы с ним лежали на вершине огромной песчаной дюны, которая, собственно, и дала имя Страндхиллу. Для будущего Тома то было самым серьезным препятствием из всех возможных. Сам-то он к оружию не привык, так как в войну был еще совсем мальчишкой. Ну и, надо отдать ему должное, он сам считал, что теперь с помощью оружия ничего не решить. Ему казалось, что Север все-таки как-то можно объединить с Югом, но на каких-то совершенно безумных условиях, вроде того, что Карсон, например, станет, как он шутил, первым «королем Ирландии». Люди вроде Тома все еще носились с этими старыми идеями. Идеи у него в голове порхали туда-сюда, будто танцевали свинг под его музыку. Джозеф Хили охотно пристрелил бы Карсона, если б только это можно было провернуть без лишнего шума, а потом спокойно пойти бы домой, к семье.

Теперь во все эти дела были вовлечены целые семьи и даже дети, а не как раньше — одни молодые парни да кое-какие девчонки.

Но как бы то ни было, а вскоре он вновь принялся меня целовать — в тиши дюн, под возмущенные вопли чаек, которые одни только нас и видели, пока море уносило героические разглагольствования Тома на другой берег. Извечный страндхилльский ветер то и дело принимался ворошить прибрежные водоросли. Холодно было — ужас, но мы грелись поцелуями.

И всего-то пару недель спустя, на мосту подле отеля «Лебедь» меня останавливает — кто бы вы думали — изрядно потрепанный жизнью Джон Лавелл.

Он по-прежнему казался молодым, но какая-то тень будто уже легла на его лицо. Выглядел он так, будто тяжко ему пришлось в Америке или где уж он там был, и когда я глянула вниз, то увидела, что подошвы его ботинок протерты чуть ли не до дыр. Я представила, как он бродяжничает, прыгает с одного поезда на другой и шатается по миру без дела и цели. Хотя худое и посеревшее его лицо было по-прежнему привлекательным.

— Гляньте-ка, — сказал он. — Тебя и не узнать.

— Да и тебя, — ответила я.

Я была одна, но все равно держалась настороженно, потому что Слайго что твоя проклятая большая семья, все про всех всё знали, а если уж чего и не знали, то из кожи вон лезли, чтобы узнать. Думаю, Джон Лавелл заметил, как я осторожно посматриваю по сторонам.

— Что такое? — спросил он. — Говорить со мной не хочешь?

— Нет-нет, — сказала я. — Хочу. Ну и как поживаешь? Был, значит, в Америке?

— Была у меня такая мысль, — ответил он. — Но все не бывает вот так просто. Скажи Богу о своих планах…

— Ну да, верно, — сказала я.

— Зато в Ирландии я теперь свободный человек, — сказал он.

— Свободный?

— Ну, раз Дев теперь у руля.

— А, точно. Ну, хорошо, значит.

— Уж получше, чем в сраной тюряге в Куррахе.

От ругательства я аж вздрогнула, но, думаю, у него было право так выражаться.

— Это там ты был?

— Там.

— Ну, давай, Джон. Как-нибудь еще увидимся.

— Я собираюсь домой, на острова, но да, ты меня уж точно еще увидишь, это верно. Я нашел себе работенку в муниципалитете.

— Так ты что, в выборах участвовал?

— Нет, нет, — ответил он. — Дорожные работы. Для муниципалитета. Копать буду, ну и все такое.

— Это хорошо. Это настоящая работа.

— Это работа. А работу сейчас найти трудно. Даже в Америке, говорят. Сама-то работаешь?

— В кафе «Каир», — ответила я. — Официанткой.

— Молодец. Вернусь в Слайго, загляну к тебе.

— Да-да, конечно, — ответила я и внезапно стушевалась, устыдившись сама не знаю чего.

* * *

Только что Джон Кейн принес мне супу.

— Эта чертова работа меня до смерти доведет, — говорит он. — Уж лучше кротов ловить в Коннахте.

И все это время кадык у него так и дергается.

— Но в Коннахте кроты не водятся, — говорю я.

— Да они по всей Ирландии не водятся. Вот и была бы чудная работка для старика, верно? Чертовы ступеньки!

И ушел.

* * *

Мать их жила в очень милом домике, но там повсюду стоял запах вареной баранины — и так меня трясло от страха, что на языке все вертелось: баранина, мол, из жертвенного барашка. Чувствовалось, что где-то в доме булькает в горшках капуста с огорода Старого Тома — цветная капуста, кочанная капуста — и баранина вместе с нею булькает, булькает, выплевывая свой отчетливый, влажный, пресноватый запах в коридор. Такое у меня было впечатление. К этому дому я приближалась всего два раза в жизни, и оба раза чуть не умерла на пороге. Тогда мне от одного запаха мяса становилось тошно. Но запах вареного мяса был хуже всего. С чего бы, сама не знаю, потому что моя мать обожала всякое мясо, даже ливер и требуху, от вида которой и хирурга бы замутило. Баранье сердце было для нее превосходным ужином.

Том привел меня в парадную гостиную. Я чувствовала себя там домашней скотиной, я чувствовала то же самое, что когда-то, наверное, чувствовали корова, теленок и свинья, когда их заводили в дом на ночь. Было время, когда в Ирландии люди и скот спали все вместе, в одном доме. Потому-то во многих деревенских домах на кухне пол по-прежнему покатый, чтобы очаг, альков с кроватью или лестница наверх, в спальню, оставались на возвышении и дерьмо и помет туда не затекали. Хлев для людей получался. Но я чувствовала себя скотиной и то и дело неуклюже натыкалась на мебель, хотя обычно за мной такого не водилось. А все потому, что мне там быть не следовало. Никак не суждено мне было там оказаться. Думаю, сам Боженька обомлел, увидев меня там.

В ее гостиной стояли несколько кресел и диван, обитые темно-темно-красным плюшем, и такие они были старые и бугристые, что казалось, будто там, под плюшем, что-то давным-давно умерло и застыло навеки вот такими подушечками. И отовсюду несло бараниной. Ох, не хотела я писать это «несло», не хотела я писать про все это так плохо. Господи, прости.

Она поглядела на меня очень ласково. Меня это очень удивило. Но говорила она не так мило, как глядела. Теперь я думаю, что она тогда, наверное, пыталась быть любезной, пыталась произвести хорошее впечатление. Женщина она была миниатюрная, а волосы у нее ото лба росли, как тогда говорили, вдовьим мыском. Одета она была во все черное, в платьице из какого-то черного материала, который подозрительно лоснился, будто ткань на локтях священнической сутаны. И как раз на шее у нее висел очень красивый золотой крест. Я знала, что она работает швеей в местном сумасшедшем доме, там же, где ее муж, Старый Том, был портным. Да, да, познакомились они за раскройным столом.

— На нее свет падал из окна, и она была прямо ангел, — однажды сказал мне Старый Том.

Уж не помню, к чему он мне говорил и когда это было. Наверное, еще в самом начале, когда все было куда лучше. Помню, что мысли у него вечно разбредались в разные стороны. Он был невероятно доволен собой и, думаю, имел на то полное право. Но она теперь отнюдь не казалась мне ангелом.

— Коленки-то совсем острые, — сказала она, строго оглядывая мои ноги.

— Какие? — переспросила я.

— Острые, острые.

— Ну, знаешь, а то детям будет неудобно сидеть, — пришел Том мне на помощь, но что-то мне это никак не помогло.

— А-а, — сказала я.

На лице у нее были прочерчены странные белесые дорожки, будто легкая сыпь первого снега у обочины. Наверное, она напудрила лицо. А солнечный свет, который день за окном буквально втолкнул в комнату, ее выдал.

Нужно мне постараться писать о ней справедливо.

Тут Старый Том усадил меня в одно из бугристых кресел. На каждый подлокотник было нашито по салфеточке, на которой простой гладью были вышиты цветы. Скромная, опрятная работа. Сама миссис Макналти уселась на кушетку, где лежала небольшая стопка книг — то были ее альбомы. Ради такого случая она даже отложила их, как любитель сладкого, страшно терзаясь, откладывает подальше плитку шоколада. Старый Том подтянул деревянный стул поближе ко мне. Уж он-то держался весело. В руках у него была маленькая флейта пикколо, и он без лишних разговоров начал мастерски наигрывать на ней какой-то ирландский мотивчик. Потом остановился, рассмеялся и сыграл еще один.

— На виолончели умеешь? — спросил он. — Нравится, как она звучит?

Конечно, в бэнде он никогда не играл ни на флейте, ни на виолончели, и теперь казалось, что он вместо слов говорит со мной при помощи этих, куда более редких инструментов. Но я никак не могла уловить, что же именно он пытался сказать. В «Плазе» мы с ним часто болтали, но тут казалось, что этих разговоров и вовсе не было. Как будто бы я вообще не встречала его раньше. Все это было очень странно.

Миссис Макналти фыркнула, встала с кушетки и выплыла из комнаты. Это ее фырканье могло означать что угодно, и я надеялась, что это было всего лишь характерное восклицание, как писали в старых романах. Старый Том еще прошелся немного по своему репертуару, а потом тоже поднялся и вышел. И Том вышел тоже. На меня он даже не поглядел.

И я осталась сидеть там. Только я, комната, эхо музыки Тома да еще одно эхо — миссис Макналти, которое разгадать было так же сложно, как мелодии О’Каролана.

Наконец Том вернулся, подошел ко мне и помог мне встать с кресла. Сказать он ничего не сказал, так, мелькнул улыбкой, будто бы говоря — ну вот так, что ж тут поделаешь. Мы с ним вышли на Страндхилл-роуд, где помимо этого дома стояли еще четыре или пять таких же, по акру земли на каждый. Было что-то незаконченное в этой улице, незавершенное, и какой-то уж очень незавершенной вышла эта встреча с миссис Макналти.

— Я, что, ей не понравилась? — спросила я.

— Ну, ее беспокоит твоя мать. Можно сказать, у нее профессиональный интерес. Но это не главное. Нет, не главное. Я думал, что все дело будет в этом, но нет. Мама очень религиозна, — сказал Том. — Вот что самое сложное.

— А-а, — сказала я и взяла его под руку. Он улыбнулся мне почти ласково, и мы с ним довольно мило зашагали вместе по направлению к узким старым улочкам городских окраин.

— И вот еще что, — сказал он, — она хочет, чтобы ты побеседовала с отцом Гонтом, если это возможно.

— Зачем? — спросила я.

А сама подумала, господи боже, так она еще и с отцом Гонтом дружбу водит.

— Ну, понимаешь, — сказал он, — про всякие там что да как. Дурацкий этот Ne Temere и все такое прочее. Черт дери, да мне наплевать, будь ты хоть индуской, но сама понимаешь, это все из-за пресвитерианства. Господи Иисусе, да мне кажется, до того ни один протестант не ступал на порог ее дома, вот уж точно тебе говорю.

— Но я-то, я сама ей понравилась?

— Не знаю, — ответил он. — Про это она ничего не сказала. У нас в кладовке было чисто заседание комитета, только официальные вопросы.

Том еще не просил моей руки или что-нибудь в этом духе, но все же я знала, что все эти разговоры как-то связаны с замужеством. Внезапно мне самой не захотелось идти за него или за кого другого, вообще замуж расхотелось. Мне было слегка за двадцать, а в те времена двадцать пять — уже старая дева, и тогда тебе даже какого-нибудь горбуна в мужья не достанется. Тогда в Ирландии девушек было куда больше, чем парней. Женщины поумнее в два счета срывались в Америку и Англию, пока еще не успели увязнуть навечно в ирландской трясине. А Америке женщины были страсть как нужны, мы шли на экспорт в Америку, что твое золото. Они уезжали сотнями, сотнями — каждый божий год. Красавицы и толстушки, низенькие, страшненькие, крепкие и изможденные, молодые и старые, да всех мастей, черт подери. Я думаю, что они ехали за свободой, следуя зову своих инстинктов. Уж лучше сидеть без денег в Америке, чем без мужа в этой чертовой Ирландии. Вдруг меня накрыло отчаянным, страстным, яростным даже желанием последовать за ними. Запах той баранины въелся в мою одежду, и мне казалось, что избавиться от него можно только перебравшись через Атлантику.

Но, видите ли, любила я этого Тома. Господи, помоги.

 

Глава пятнадцатая

Записи доктора Грена

Непонятные и неприятные новости про Джона Кейна. Сегодня на собрании обсуждали доклад одного из санитаров. Родственница одной из пациенток обнаружила, что та чем-то сильно расстроена, пациентка эта — еще довольно молодая женщина из Лейтрима, ну, молодая по сравнению с местными стариками, так-то ей, наверное, слегка за пятьдесят. Она у нас недавно, страдает от острого психоза — она-де мессия в женском обличии, которой не удалось спасти этот мир, и за это она себя регулярно бичует. Для бичевания используется колючая проволока. И все это происходило на самой обычной лейтримской ферме, в самой обычной и даже, кажется, счастливой семье. Вот, одна трагедия уже есть. Но та родственница, по-моему, сестра, сегодня утром пришла к ней в палату и застала ее в сильной тревоге: ночная сорочка задрана, между ног — подозрительные следы крови. Крови не то чтобы много, так, пара пятнышек. Как обычно, все сразу заподозрили самое худшее, отсюда и собрание всего персонала. Все, как один, думают на Джона Кейна, потому что за ним и раньше вроде бы замечали подобное, но доказательств особых не было. Но с другой стороны, он ведь такой старый, неужто он еще на что-то способен? Хотя, наверное, уж это мужчина всегда сумеет. Но доказательств у нас нет, ни единого, поэтому нам всем нужно просто быть начеку.

Снова поражен тем, до чего же все на этих собраниях обычно перепуганы, как боятся, что о событиях в клинике придется докладывать кому-то постороннему. Что придется в чем-то отчитываться перед какой-нибудь комиссией, и неважно, что именно эта комиссия пришла проверять. И этот страх я наблюдаю на каждом собрании, даже если речь идет о легком пищевом отравлении, которое пациентам устроили повара. Весь персонал собирается вместе и будто бы сжимается в клубок, ощетинивается иглами. Должен признаться, я и сам чувствую то же самое. Человека со стороны, наверное, должно шокировать то, на сколько нарушений мы просто закрываем глаза, даже на очевидные катастрофы. И все же этот инстинкт очень силен, особенно, как мне кажется, в психиатрической лечебнице, где работа и без того тяжелая, дикая даже. Здесь уровень стресса каждый день зашкаливает до отметки «ураган» или «цунами». Поэтому всегда лучше справляться своими силами. Однако я пока не знаю, что там решит родственница.

Как же непривычно постоянно напоминать себе, что скоро все эти люди, все эти комнаты, да все эти проблемы отправятся на все четыре стороны, после того как это здание спишут.

Странно, что на этой же неделе у Джона Кейна обнаружили рецидив рака горла. Ему об этом, конечно, не сказали, нет. Ему просто трудно глотать, вот и все, что он знает. Если б не все случившееся, его было бы ужасно жалко. Конечно, если все случившееся — его рук дело, то нам остается только пожелать, чтоб, как говорят ирландцы, он перед смертью вопил как осел. Впрочем, в его возрасте такой тип рака может прогрессировать очень медленно. Хотя, точный его возраст мне так и не удалось узнать. Он сам сказал, что свидетельства о рождении у него нет, так как он вырос у приемных родителей. Что ж, надеюсь, у нас с ним только это общее. Он тут все еще работает только потому, что никому как-то в голову не пришло отправить его на пенсию — никто же не знает, сколько ему лет. И кроме того, такая это черная работа, что найти ему замену будет практически невозможно, вряд ли за нее возьмется даже очень старательный китаец, босниец или русский. Да и сам Джон Кейн не выказывает пока желания сдать метлу. И он по-прежнему упорно карабкается по лестнице в палату Розанны, хотя эти ступеньки его когда-нибудь прикончат, и ему давно сказали, что там может убираться кто-нибудь другой. Но нет, стоило об этом заикнуться, как он впал в шамкающую «гневливость».

Должен признать, что из-за Бет я почти перестал обо всем этом думать. То есть попытался перестать. Голова у меня и без того нафарширована горем, как гранат — своими красными зернами. Из меня сочится одно только горе, больше ничему места нет. Пока регистратор и медсестры разговаривали о несчастной пациентке, которая подверглась насилию — если и впрямь подверглась, — у меня в голове все так и ревело. Сижу там с ними, а голова разрывается от какого-то грохота.

Затем я поднялся к миссис Макналти и немножко посидел с ней. Мне показалось, что так будет логичнее всего. Даже если это логика бедного мистера Спока, который никогда ничего не чувствовал. Но во мне было столько разных чувств! Я не стал дальше дознаваться, как она оказалась в этой клинике. Просто не смог. Ужасно, конечно, в этом признаваться, но так оно и есть.

Сидел там, в ее сумеречной комнатке. Наверное, она за мной наблюдала. Но не произнесла ни слова. Я думал о том, чего никогда, ни при каких обстоятельствах, не смог бы при ней произнести вслух. Дичайшая смесь старых желаний и бесконечно новых сожалений.

Пытался встряхнуться, как говорят янки. Потому что вчера была еще одна странная ночь. Не знаю, что бы я себе сказал, если бы пришел сам к себе на сеанс терапии. То есть больше не знаю. Выходит, есть такие глубины горя, о которых знает только сам горюющий. Это путешествие к центру земли, огромная, тяжеленная машина, которая вгрызается в земную кору. А за пультом управления — маленький до смерти напуганный человечек. Ему страшно, очень страшно, но назад пути нет.

Меня довел этот стук. Такая мелочь! Но из-за него я постоянно чувствую себя так, будто у меня все нервы оголены. Нервы! Теперь я начал выражаться прямо как викторианский доктор.

Впрочем, все это ужасно отдает викторианщиной: нервы, спиритические сеансы, послания живым, уходящие в небытие мавзолеи на кладбище Монт-Жером, приобретенные в вечное владение, а потому — неприкосновенные, плесневеющие, потому что некому больше смахнуть пыль с надписей на надгробиях. Взгляните на мои великие деянья, владыки всех времен, и так далее.

Прошлой ночью тьма сделала ко мне еще один шажок. Я лежал в кровати, но у сторожевого пса сон теперь крепче, чем у меня. И вдруг, в кромешной темноте, в самый безлюдный ночной час, начинает звонить телефон Бет, прямо у меня над головой. Я провел ей вторую линию, потому что она жаловалась, что я вечно торчу в интернете и она никуда не может позвонить. Она говорила, что друзья вечно просят ей что-то передать, а я так ничего и не передаю. Поэтому я провел вторую линию, хотя это обошлось мне недешево. Телефон стоит прямо возле ее кровати. И вдруг он зазвонил, и я так подпрыгнул, просто как в мультике. С химической точки зрения, это, наверное, было похоже на инъекцию адреналина прямо в голову, как-то так. В то же время ощущения были отвратительные — вся эта странность, внезапность. А телефон все звонил и звонил, ну а что ему еще оставалось, ведь трубку взять было некому. И я уж точно не собирался идти туда посреди ночи. Тут мне пришло в голову, что чудно это, что автоответчик не сработал, как бывало обычно в отсутствие Бет. Наверное, телефонная компания его отключила. Тотчас же в голову закралась противная мысль о том, что я ведь вроде бы пару недель назад и впрямь звонил в телефонную компанию и просил отсоединить эту линию. Если я им и вправду звонил (не помню точно), то этот звонок — результат каких-то неполадок. Ох, ну как же тошно было лежать там и слушать, как он надрывается.

И тут звонки прекратились. Я попытался успокоиться, нащупать в себе какое-то облегчение. И вот тут-то случилось самое ужасное. Господи боже, воистину. Я яснее ясного услышал, прямо у себя над головой, немного приглушенное, потому что ему пришлось пробраться через половицы и старую побелку потолка: «Алло?» Голос был Бет.

Я так перепугался, что чуть не утратил контроль над мочевым пузырем. В голове пронеслось видение — огромный монстр обвивает меня кольцами, будто анаконда, и начинает сдавливать. Анаконда убивает, сжимая внутренние органы жертвы так, что у того лопается сердце. От одного этого слова у меня чуть сердце не лопнуло. Я ужасно скучаю по Бет, но, честно, я совсем не хотел услышать ее голос, услышать его вот так. Я желал живую, теплую женщину, а не это единственное слово, которое слетело ко мне, которое пронзило меня.

И я было начал думать, что это все какая-то страшная ошибка, что ее смерть мне просто привиделась, что я похоронил ее заживо — но других безумств такого рода понапридумывать не успел, потому что тут подоспело еще одно слово, меня позвали, звонко и четко: «Уильям!»

Господи Иисусе, подумал я, так это меня к телефону. Вот ведь безумная мысль. Ну то есть, черт подери, к телефону никто не мог подойти, ну как тогда могли звонить мне? Меня позвали по имени. Голос тот же, что и всегда, тот же самый тон, в котором слышались нетерпение и недовольство тем, что я опять кому-то дал ее номер и вот кто-то звонит ей вместо меня.

Я не знал, что и делать.

— Что? — вырвалось у меня.

Теперь я уже не мог все вот так оставить — это какой-то очередной виток безумия, я не мог дальше бездействовать. Я вылез из кровати, сам мертвее мертвого, будто бы оказавшись в одном из рассказов М. Р. Джеймса, которые так любила Бет. Я с огромной неохотой вышел за дверь и босиком прошлепал по коридору. Покажусь ей в таком виде, думал я, а она отругает за то, что хожу без тапочек. Я вышел к лесенке, которая вела на чердак, и принялся подниматься наверх, ступенька за ступенькой.

Я добрался до пролета, где она тогда боролась за жизнь, почти ожидая снова ее там увидеть. Я щелкнул выключателем — темнота, наверное, лампочка давно уж перегорела, а я и не заметил. На лестнице были пятнышки лунного света, так — легкая светлая пенка. Я оставил дверь в комнату Бет чуть приоткрытой, чтобы воздух не застаивался и плесень не появилась. Я подошел к двери, еле волоча ноги, которые вдруг стали свинцовыми, и остановился.

— Бет? — позвал я.

Несчастье так и обрушилось на меня. Не знаю, какие там химические вещества сотрудничают со страхом — адреналин, наверное, и вся эта братия, — но они насквозь пропитали мой мозг. Колени в буквальном смысле подгибались, а в желудке будто плескалась вода. Меня затошнило. Давным-давно, еще мальчишкой я попал на бойню в Пэдстоу и видел, как коров расстреливали по одной и как они в ожидании своей очереди от ужаса исходили мочой и дерьмом. А теперь и я был такой коровой. Что-то во мне так и рвалось в комнату, но в то же время я куда больше страшился этого, как живым и полагается страшиться мертвых. Это такой жизненный закон, который сидит в нас глубоко-глубоко. Мы сжигаем или зарываем наших мертвецов, потому что хотим отделить их телесность от наших воспоминаний и нашей любви. Мы не хотим, чтобы они и после смерти лежали у себя в кроватях, мы хотим и дальше хранить их в памяти живыми, полными жизни.

И вдруг так же внезапно во мне, будто первое дуновение штормового ветра, всколыхнулось желание увидеть ее там, увидеть ее. Я толкнул дверь и ворвался в комнату, желая, чтобы Бет оказалась там, желая обнять ее так нежно, как я не обнимал ее уже много-много лет, и рассмеяться, и объяснить ей все, объяснить ей, какую я чушь выдумал, как я вдруг решил, что она умерла, и пусть она, пожалуйста, пожалуйста, простит мне этот дурацкий Бандоран, и, может, мы начнем все сначала, поедем куда-нибудь в отпуск, да хотя бы в Пэдстоу, навестим старый дом, и будем есть во всех этих дорогих новомодных ресторанах, и отлично отдохнем…

Пусто. Конечно, там было пусто.

Наверное, если б кто меня тогда увидел, то он решил бы, что увидел призрака — призраком был я сам. Шестидесятипятилетний старик с обезумевшим взглядом стоит в спальне умершей жены, совсем тронулся от горя, хотел узнать, нет ли тут для него спасения и прощения, как нормальные люди обычно хотят узнать, сколько времени. Обычный путь, который проделывает каждая мысль о Бет. Бет — спасение, спаси меня, прости меня. А гаденькая правда-то в том, что ей давно надо было меня вышвырнуть вон.

Я сидел в палате Розанны, обдумывал это все.

Ничего из этого я ей не мог рассказать. Я находился в палате пациента, предположительно — проводил диагностическую беседу с целью выяснить возможность ее «возвращения в социум». Вот еще одна примета режима миссис Тэтчер, можно даже сказать, тэтчеровская мода, которая до сих пор сохранилась в Англии. Розанна сидела на кровати, в этой своей белой шали, которая в полумраке выглядит будто измятые крылья, будто юные крылья бабочки до того, как в них заструится кровь и она вдруг, несомненно, дивясь сама на себя, расправит их и взлетит. Диагностическая беседа. Внезапно все это представилось мне таким абсурдным, что я расхохотался. Диагностировать в этой комнате надо было как раз меня.

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Мы поженились в Дублине, в саттонской церкви, так было проще всего. Священник был приятелем Тома, они в Дублине в одно и то же время учились в колледже, и неважно, что колледжи были разные. Том всего-то пару месяцев продержался на юридическом в Тринити-колледже, но успел за это время обзавестись друзьями в столице. Том мог выудить закадычного дружка даже из толпы, собравшейся на ипподроме в день забега. Все, что было нужно — разрешение на брак, церковное оглашение и что уж там требуется, чтобы жениться на пресвитерианке, — все было сделано. Вряд ли наша свадьба произвела фурор в Саттоне, но пусть там и не было никакого шику-блеску, а все-таки к нам приехали несколько дублинских друзей Тома, а потом мы на целых две ночи сняли номер в отеле «Барри» и на второй вечер пошли танцевать в «Метрополь», потому что у Тома там в бэнде играл какой-то дружок, и мы вместе танцевали почти что первый раз в жизни. Странно, но в его собственном танцевальном зале мы с ним и не танцевали никогда. Да и вправду странно, наверное. Том, казалось, был всем доволен и даже не заговаривал о том, что на свадьбе не было никого из его семьи. Джек приехал бы, но он тогда был в Африке, зато сделал брату подарок к свадьбе — оплатил торжественный обед. За обедом Том выпил столько виски, что вечером в отеле немного что сумел, но полностью оправдал себя на вторую ночь, после танцев. Он был нежнейшим любовником. Именно так.

Мы лежали в нашем номере в отеле, в темноте. На Колледж-Грин, прямо возле своего старого колледжа, он купил пачку русских овальных папирос и теперь курил их. По-моему, мне тогда было лет двадцать пять, а Тому — немногим больше.

— Знаешь, — сказал он, — а тут ведь очень неплохо. Интересно, смог бы я прижиться в Дублине?

— И что, не скучал бы по западу?

— Наверное, скучал бы, — ответил он, выпустив кольцо русского дыма в полумрак комнаты.

— Том? — говорю я.

— Ага?

— Ты меня любишь?

— Еще бы! Конечно, люблю.

— Это хорошо, — сказала я. — Потому что я люблю тебя.

— Вот как? — отозвался он. — У тебя хороший вкус. Это значит, ты очень умная, точно.

И тут он рассмеялся.

— А ведь знаешь, — сказал он, — я тоже.

— Что — тоже? — спросила я.

— Ну, то есть я не просто так языком болтаю. Я тоже. Тоже люблю тебя.

И думаю, он говорил святую правду.

* * *

Человек он был наипорядочнейший. Очень важно про это упомянуть.

* * *

Последствия знаменитой торговой войны мистера де Валеры были видны из окна поезда. Поженились мы весной, и поскольку овец тогда никто не покупал, фермеры резали ягнят прямо в поле. Поэтому, когда поезд проезжал эти поля, то там, то тут виднелись гниющие тушки. Тома все это очень огорчало. К власти пришли люди де Валеры, а для него это было все равно, как если бы страну захватили вооруженные головорезы, захватили ту самую страну, которую они же всеми силами старались стереть с лица земли после заключения Договора. Парням вроде Тома это было как острый нож по сердцу. Том был молод, только-только оперился и уж, наверное, хотел заполучить себе эту страну, превратить ее во что-то достойное. Он был совершенно уверен в том, что де Валера, который и без того пытался придушить новое государство во младенчестве, теперь и от детства его камня на камне не оставит, а следовательно, и в люди ему не даст выбиться. И у самых крепких фермеров тогда сердца кровью обливались, когда им приходилось забивать ягнят, а овец и вовсе девать было некуда — тогда передушили все их мечты.

— Ну прямо что твой гребаный дурдом, — сказал сидевший рядом Том, глядя на разоренные фермы. И уж он-то знал, о чем говорил, потому что у него мать с отцом работали в дурдоме. — Да вся Ирландия сейчас — один дурдом.

Поэтому-то отцу Тома пришлось скроить и сшить ему голубую рубашку, и Том принялся ходить на всякие собрания и демонстрации в Слайго, чтобы понять — можно ли как-то переменить ход вещей. Был там такой, О’Даффи его звали, он там верховодил, раньше он управлял полицией, но потом почему-то этой должности лишился и теперь был кем-то навроде тех типов, Муссолини и Франко. Том им очень восхищался, потому что тот, когда был министром, пытался провести разные законы о защите детей в Ирландии. Это ему не удалось, но все-таки! И говорил он всегда так пылко, красноречиво, а Том-то думал, что всех великих людей поубивали во время гражданской войны, это он, конечно, Коллинза имел в виду. А О’Даффи всегда выступал на стороне Коллинза. Так что для Тома все в любом случае было яснее ясного. В жизни не встречала никого, кто потел бы сильнее Тома — после каждой демонстрации его рубашку выжимать можно было. Пару раз мне приходилось ее даже подкрашивать, потому что подмышками ткань становилась такой блеклой, что это было уж очень заметно. Я ни разу не видела, как Том маршировал на демонстрациях, но, как и положено жене, мне всегда хотелось, чтобы он выглядел прилично.

Меж тем мы выстроили себе дом на маленьком холмистом пятачке земли, на задворках Страндхилла. Не дом даже, а так, хибарку, но зато рядом с танцевальным залом и подальше от Слайго. С другой стороны, если Тому нужно было в город, то ехать было всего ничего. Наша спальня окнами выходила на Нокнари, оттуда была даже видна гробница королевы Медб на самой ее верхушке; странно это было — мы, молодая пара, лежим тут на кровати, на дворе современность, тридцатые, а она лежит там — в своей постели, в своей leaba, как говорили, и спит себе там вот уже четыре тысячи лет. Еще с нашего шаткого крылечка открывался неплохой вид на остров Кони, и хотя высь острова его закрывала, я-то знала, что там, за ним, стоит Металлический человек, вечный, незыблемый — и я мысленным взором видела, как он все так же стойко и преданно указывает на глубокие воды.

«Полет в Рио». «Цилиндр». Перед глазами всей страны стояло не узкое и беспокойное лицо де Валеры, а узкое и беспокойное лицо Фреда Астера.

* * *

Самые важные шишки — и те ходили в кино. Была бы это церковь, им бы, наверное, поставили именные скамьи. Но в кинозале все их меха в основном занимали балкон. Весь прочий Слайго теснился внизу. Тут был бы настоящий бедлам, но мистер Клэнси и его братья служили в армии, а потому строили местных завсегдатаев, как непослушных новобранцев. Едва какой парень начинал хулиганить, как его тотчас же за ухо выводили в темную дождливую ночь, а этого мало кому хотелось. О, против поцелуев мистер Клэнси ничего не имел, он ведь был не священник, да и что он мог поделать, когда выключали свет. Нет, то была не церковь, там было лучше, чем в церкви, гораздо, гораздо лучше. Только в кино можно было оглядеться и увидеть вокруг такие просветленные взгляды, какие священники да пасторы только мечтают, наверное, увидеть на лицах своих прихожан. Весь Слайго, стиснутый в потную толпу, самые разные люди из самых разных слоев, принцы и нищие — всех их объединили эти чары. Можно было сказать: вот она, Ирландия, свободная и единая, и в кино так оно всегда и было. Хотя Том и держал меня в Страндхилле в карантине, ждал, пока мать совладает со своей неприязнью ко мне, но по субботам он все-таки выпускал меня на волю. Мы с грохотом въезжали в город на его маленьком автомобильчике и занимали свои места в кинотеатре, будто бы опасаясь, что если не пойдем, то пропали наши души.

В кино все так и отпускали шуточки в адрес соседей, а многие парни так и вовсе костерили друг друга на чем свет стоит. Намеки делали и насчет разных политических пристрастий, которые когда воспринимались совершенно беззлобно, а когда и вполне серьезно, и в тридцатые стало заметно, как мало-помалу ситуация накаляется. О состоянии страны можно было судить по тому, какая ругань стояла в кинотеатре субботним вечером. Мистер Клэнси, разумеется, соблюдал нейтралитет, да и в целом, по-моему, не очень-то интересовался политикой. За сквернословие отсюда могли и навсегда выставить, так что, если верить Тому, тут все было строже, чем в самом парламенте.

— За то, что можно безнаказанно произнести в Дойл-Эрен, тебя вон вышвырнут из «Карнавала», — говаривал Том.

Перед фильмом всегда крутили кинохронику, и если, например, показывали новости о гражданской войне в Испании, тут же начинались смешки и шуточки в адрес «голубых рубашек». И мистеру Клэнси с братьями приходилось немало потрудиться, чтобы выцепить из толпы всех шутников.

— Тупая деревенщина, — обычно говорил Том.

— Хитрожопый народец, — говорил Джек, когда не был в Африке. Хотя он и не поддерживал «голубые рубашки».

— Хитрожопый он, этот твой дружок О’Даффи, — бывало, говорил он Тому.

Но Том только хохотал в ответ, потому что любил своего брата Джека и не обращал внимания на то, что тот говорил. В этом-то и заключалось самое большое очарование Тома — как друга и как брата. Добродушие у него было в крови. И еще он считал Джека гением, потому что тот получил аж два диплома в Голвее — по геологии и инженерному делу, в то время как сам Том всего лишь пару месяцев проучился на юридическом. Все словечки Джека Том подхватывал сразу, так повелось с давних времен, когда они были еще совсем мальчишками. Не знаю, как в эту их дружбу вписывался их брат Энус. Хотя тогда я, конечно, про бедного Энуса ничего толком и не знала.

Однажды вечером, на показе «Цилиндра», я шла в дамскую комнату, как вдруг у меня на пути выросла знакомая темная фигура. Холостые мужчины, как правило, нечасто позволяли себе заговаривать с замужними женщинами, но Джон Лавелл был не из тех, кто соблюдает правила. Теперь, когда его партия надежно укрепилась у власти, он, казалось, процветал, хоть и всего-навсего косил на муниципальном жалованье чертополох по обочинам. Но все ж это лучше, чем быть в бегах или хлебать арестантскую тюрю в Куррахе. Ему, верно, нравился черный цвет, потому что одевался он только в черное и потому здорово походил на ковбоя — с этим своим бледным лицом и волной темных волос. Для обычного дворника он недурно разбирался в жилетах. Сама я была одета в свое выходное лиловое платье, что само по себе вместо меня говорило о многом. Хотя Джону Лавеллу всегда было наплевать на то, как следует поступать, а как не следует.

— Привет, Розанна. Эх, до чего же ты хороша!

Вот уж не ожидала услышать от него такое. Да и ни от кого не ожидала. Он ведь никогда даже не пытался за мной приударить. Если б не та ужасная трагедия, мы и не познакомились бы вовсе. Быть может, он все еще считал, что это я тогда привела к ним тех солдат-фристейтеров. Быть может, эти его слова — своего рода изощренная месть. Но что бы там ни было, а всерьез я их не восприняла, протиснулась мимо него и пошла себе дальше. Да и мочевой пузырь у меня чуть ли не лопался.

— По воскресеньям я обычно в Нокнари, — сказал он мне вслед. — По воскресеньям, в три часа я всегда возле Медб.

Я вся зарделась от смущения. Рядом выстроилась небольшая очередь из женщин и девушек, которым тоже понадобилось в туалет, но все они молчали, потому что позади нас шел фильм. На самом деле трудно было разобрать, что там сказал Джон Лавелл, но я все расслышала. И надеялась, что слышала его только я одна. Быть может, он просто старался быть со мной повежливее. Быть может, он просто хотел сказать что-то вроде: эй, я знаю, ты там живешь неподалеку, ну и частенько бываю в тех местах.

На танцах я его ни разу не видела. Вы учтите, что теперь я бывала в «Плазе» не так часто, как раньше, когда была незамужней девчонкой и могла играть на пианино сколько влезет. Но в те времена замужние женщины не работали. В те времена мы были что твои мусульманки, мужчины так и старались упрятать нас по домам, выпуская только тогда, когда показывали отличный фильм.

Но Джон Лавелл был не просто прохожий. Не какой-нибудь там мужлан, который пройдет мимо тебя на улице да отпустит у тебя за спиной какую-нибудь сальность, нет, Джон Лавелл был важный человек, потому что он знал моего отца и знал кое-что про моего отца. Можно сказать, нас связывали две смерти — смерть его брата и смерть моего отца. Нам бы быть врагами, но отчего-то мы с ним совсем не враждовали. Против него я ничего не имела, даже если и за него не была. Все это мне по сей день непонятно. Видела я его редко, а в снах моих он то и дело появлялся. В моих снах он всегда погибал от пули, как это случилось с его братом в реальной жизни. Во сне я часто видела, как он умирает. Держала его за руку, ну и все такое. Как сестра.

Но с Томом я про это никогда не говорила. Не хотела. Да и что бы я сказала? Том меня любил, ну или любил меня такой, какой знал или какой видел. Не хочу показаться развязной, но Том всегда нахваливал мой зад. Вот клянусь.

— Стоит мне загрустить, — как-то раз сказал он мне, — и я сразу думаю о твоей заднице.

Не слишком романтично, но в то же время очень, очень романтично. Мужчины ведь не совсем люди, ну, то есть для них всегда главнее другие вещи. Хотя, если честно, я не знаю, что там главнее для женщин, ну или знать-то знаю, но сама того не чувствую. И самой мне вечно ужас как хотелось Тома. Всего, с ног до головы. Не знаю даже. У меня от него голова так и шла кругом. Бывает в жизни такое, чего вечно хочется еще и еще. Шоколада вот иногда не хочется. Но вот кое-чего другого! Я любила быть с Томом, любила быть с ним по-всякому. Обожала вместе с ним распивать чай. Уши его целовать любила. Я, наверное, никогда не была нормальной женщиной. Господи, помилуй. Наверное, самая моя большая ошибка была в том, что я вечно ощущала себя его ровней. Чувствовала, что вот есть он, а вот есть я, и мы с ним вроде Бонни и Клайда, которые как раз в то время колесили по Америке, убивая людей и выражая любовь друг к другу всякими удивительными способами.

Ну так и что же тогда меня дернуло пойти к гробнице Медб в следующее же воскресенье? Сама не знаю. Потому что меня о том просил Джон Лавелл? Нет. Я знала, что поступаю очень дурно, что совершаю ошибку. Ну а с чего лосось возвращается к себе, в Гарравог, хотя перед ним открыты все моря?

Записи доктора Грена

Вначале семейной жизни мы каждый год неизменно проводили отпуск в Бандоране. Теперь над Бандораном принято подсмеиваться, люди думают: вот, мол, типичный старомодный ирландский курорт — насквозь отсыревшие гостинички, вечный дождь, отвратительная еда и все такое прочее. Но нам все это нравилось, нам с Бет. Мы тоже все время над ним подсмеивались, но добродушно, как над безумной двоюродной бабушкой. Мы обожали туда ездить — можно сказать, что мы туда сбегали, чтобы припасть к священному источнику молодости Бандорана.

Нет лучшего физиономиста, чем солнечный свет. Наши ежегодные поездки туда превратили лицо Бет в своего рода календарь. Каждый год — новая история, новая картинка — на каждый год. Мне следовало бы каждый раз фотографировать ее на одном и том же месте, в одно и то же время. Она всегда так ворчала и переживала из-за того, что стареет, подмечала, едва та появлялась, каждую морщинку, будто бы сторожевой пес, который спит-спит, но тотчас же вскакивает, стоит ему заслышать, как к дому приближается кто-то чужой. Она и тратилась-то только на баночки ночного крема, вкладывалась в войну против морщин. Она была очень умная, могла наизусть цитировать огромными отрывками Шекспира, которые знала еще со школы, когда она попалась в руки одному из тех безвестных учителей с горящими глазами, и он пытался и из нее сделать учителя. Но когда дело доходило до морщин, ум ее не спасал, тут включался какой-то древний, первобытный инстинкт. Я, если честно, этих ее морщин и не замечал никогда. Это одно из чудес брака: каким-то волшебным образом мы друг для друга навсегда остаемся молодыми. Да и наши друзья, кажется, вовсе не стареют. И это такой дар судьбы, о котором в молодости даже и не думаешь. Но, с другой стороны, а как же иначе? Всякий старик, попав в дом престарелых, с удивлением оглядывает других его жителей. Там же одни старики, кому охота вступать в этот клуб. Но для самих себя мы навеки остаемся молодыми. Потому что уплываем к закату на ладье нашей души, а не тела.

Надо же, и это пишу я — самый закоренелый агностик во всей Ирландии. Ну, как обычно. Мне не хватает слов, чтобы выразить свои мысли. А я хочу сказать, что любил Бет, да, любил, моя душа любила ее душу, и все морщинки ее, все складочки были частью какой-то другой истории, ее невеселым прочтением собственной жизни. Я ни в коем случае не умаляю ее переживаний. Ей казалось, что внешность у нее самая простая, и ей совсем не хотелось становиться простой старухой. Но я бы поспорил насчет этой ее простоты. Бывали случаи, когда лицо ее вдруг вспыхивало и озарялось какой-то собственной красотой. Вот тогда, когда мы с ней стояли рука об руку в церкви, я взглянул на нее, за миг до того, как она произнесла: «Согласна», услышал эти слова — и тут ее лицо просияло тем невероятным светом, и этот свет пролился на меня. Это была любовь. Никогда не думаешь, что вот так тебе доведется увидеть любовь. Уж я точно такого не ожидал.

Так почему же я предал ее именно в Бандоране?!

Повод для поездки был вполне невинный, я поехал один, но на конференцию, которая происходила в новом отеле у моря. Это и вправду была психиатрическая конференция. На повестке дня было обсуждение гериатрических психозов, старческой деменции и тому подобное. Я выступал с докладом о различных типах памяти: об абсолютной фашистской безжалостности памяти, о том, как память может держать человека в постоянном страхе. Полагаю, что нес обычную для человека средних лет чушь, но тогда эти идеи казались мне радикальными, чуть ли не революционными. На конференции мое выступление сочли неосторожным. Вроде как я не сумел обуздать собственный ум. Поэтому, наверное, нет ничего удивительного в том, что после всего этого я не сумел обуздать и тело.

Бедная Марта. Дома у нее было четверо мальчишек, и муж — один из самых талантливых младших барристеров в своем поколении. Замкнутый, беспокойный человек, но наверняка достойный. Все получилось до ужаса просто. Мы с ней слишком много выпили, вместе добрели до коридора из одинаковых гостиничных комнат, внезапно потянулись друг к другу, я поцеловал ее, мы побарахтались в темноте, она даже трусиков не сняла, Боже правый, я запустил туда руку, она кончила, да вот и все, что было. Это был регресс, слабость, откат назад, в подростковый период, когда такое барахтанье казалось героическим, поэтичным.

Марта приехала домой и поведала все доброму своему супругу. Думаю, она не собиралась этого делать, сама того не хотела. Думаю, она по-настоящему хотела только одного — чтобы этого вовсе не случалось. Мир отнюдь не полон предателей, он полон людей, у которых самые честные намерения и самое искреннее желание поступить по совести с теми, кто их знает и любит. Это не самая известная истина, но истина тем не менее. Я это установил опытным путем, за годы работы. Знаю, мысль невероятная, но уж какая есть. Мы любим говорить о людях как о жестоких, похотливых, примитивных созданиях, но лишь затем, чтобы отстраниться от них. Но мы не волки, мы агнцы, которых лето и солнце застали врасплох на краю поля. У Марты, у нее весь мир рухнул. И у меня тоже. Я это заслужил, не сомневаюсь. Но ее муж не заслужил того, через что ему пришлось пройти, и Бет своих страданий не заслужила тоже.

Потому что не людям судить о верности, а Богу.

Ну вот, опять я за свое.

* * *

Интересно, что сказал бы об этом отец Гонт? Неутомимый отец Гонт, который с таким рвением разоблачает Розанну, саму ее натуру, ее позорное прошлое.

Отчет лежит в другом кабинете, и я так устал, что неохота за ним идти. Посмотрим, что удастся воспроизвести по памяти. Так, про события на кладбище я написал.

Тут провозгласили независимость, королевскую полицию распустили, от чего, я подозреваю, отцу Розанны пришлось жить еще в большем страхе, а затем… наверное, прошло какое-то время. Они стали меньше бояться или больше? Тут отец Розанны получил работу все на том же кладбище. Должность эта находилась в ведении муниципалитета, и сложно понять, как это человек с такой дурной репутацией смог устроиться на такую синекуру, разве что место это было настолько незавидное, что работать там считалось унизительным. И действительно, через какое-то время его оттуда уволили и назначили крысоловом, что уж точно унизило его дальше некуда. Отец Гонт пишет, довольно пристрастно: «И поскольку он, как крыс, ловил своих соотечественников, то можно сказать, это ремесло было ему знакомо». (Ну или что-то в этом роде.) Но в Ирландии забывчивость соседствует со злопамятностью, как это всегда бывает там, где войны. Начавшаяся вслед за этим гражданская война еще более смешала все самые добрые устремления парней Слайго. Наконец вспомнили и об отце Розанны, и его настигла загадочная и мучительная смерть.

Как-то вечером его схватили на углу, когда он возвращался домой. Он, как обычно, был пьян, и дочь, как обычно, ждала его. И мне кажется, да и отец Гонт пишет об этом с полной уверенностью, что Розанна боготворила своего странного папашу. В общем, какие-то молодчики скрутили его и потащили на кладбище. Розанна побежала за ними. Отец Гонт полагает, что они хотели затащить его на верхушку башни, которая стояла на кладбище, и сбросить оттуда вниз, что-то в этом роде.

В рот ему напихали белых перьев — несомненно, в знак о его предыдущей работе, хотя я никак не вижу тут трусости, даже если он и совершил много других ошибок. А затем они его отделали молотками и попытались выкинуть в маленькое окошко на самом верху башни. Розанна стояла внизу и смотрела на это. Сверху, несомненно, раздавались ужасающие вопли. Им удалось наполовину просунуть его в окно, да только его живот, округлившийся от выпитого им за все эти годы пива, не давал ему вывалиться в ночь. Забить его молотками им тоже не удалось, и когда он кричал, из его рта летели перья. Отчаявшись, они яростно втащили его обратно, и кто-то из парней швырнул эти проклятые молотки из окна. Перья полетели вверх, молотки — вниз, один из них угодил Розанне в голову, и она упала без чувств.

Его решили казнить по-другому, не так театрально, просто повесили в заброшенном доме неподалеку. Времена тогда были такие, что вряд ли кто-то стал по нему убиваться. Он ведь выступил против своих же соотечественников. Его казнили молодые парни, которые хотели отомстить ему за великое злодеяние, а молодежь легко заводится и зачастую действует неуклюже, напролом. Нет, никто не стал бы убиваться по такому, как он.

Никто, кроме Розанны.

И вот как я ей все это выложу? А я ведь пересказал только первую часть отчета, а там есть еще продолжение, где речь идет о дальнейшей жизни самой Розанны. И против нее там выдвинуты невероятно тяжелые, ужасающие обвинения. Одно дело — грехи отца, а вот грехи матери… Ладно. Нужно снова напомнить себе, зачем я взялся ее диагностировать. Нужен профессиональный подход. Нужно держаться отстраненно. В конце концов, хоть я и был в какой-то степени ирландским ребенком, но рос в Англии, а потому эти странные периоды в ошеломляющей истории Ирландии все же мне не слишком близки.

Да и разве не все наши истории так перепутаны, что почти чужды нам, точнее, нашему воображению? Когда умерла моя мать — как же несправедливо это было, совсем несправедливо, и в голову мне приходит только один положительный результат всего этого — именно ее смерть «вдохновила» меня на изучение психиатрии в Даремском университете, будто бы я в безнадежном, посттравматическом порыве решил застраховаться от подобных происшествий.

Она жила в райском уголке, через реку от Пэдстоу, в доме, который всегда вызывал зависть и восхищение у тех, кто бывал там летом, — он стоял на самом берегу реки, в окружении деревьев.

Конечно, она была не моей «настоящей» матерью, как и отец.

Выйдя на пенсию, они каждый год вместе ездили в Озерный край. Однажды утром отец решил прогуляться в горы без нее. Добравшись до вершины, он поглядел вниз, на расстилавшуюся перед ним долину и озеро, и увидел, как крохотная фигурка заходит все дальше и дальше в воду. Он был слишком далеко, его криков не было слышно. Он сразу понял, кто это там.

Года через три после того, как они меня усыновили, отчаявшись завести собственного ребенка, собственный ребенок у них все же появился — мой брат Джон. Он обожал меня. Когда мы с ним в детстве рыбачили в местной речке, он мог часами, подвернув брюки, торчать в воде, пытаясь наловить в банку из-под варенья всякую мелюзгу мне на приманку.

Когда мне было четырнадцать, мы с ним каждое утро на велосипедах огибали устье реки, чтобы поспеть к автобусам: я ехал в католическую среднюю школу, а он — в приготовительную, куда я и сам ходил, когда был поменьше. Остановки были рядом, но стояли через дорогу друг от друга, так как его школа находилась в другой стороне. Дорога была тихая, проселочная, начиналась сразу за деревней, а автобусы тогда были такие блестящие, коренастые.

Однажды утром — как же быстро все сворачивается в историю, хоть пиши прямо «давным-давно, предавно», — мы с ним, как всегда, закинули велосипеды за изгородь, и я увидел, что наши с ним автобусы подъезжают к остановкам с противоположных сторон дороги.

Джон, которому тогда было около десяти, чмокнул меня в щеку, обнял и побежал через дорогу. Я заметил, что у меня в руках так и остался его плащ, поэтому крикнул: «Эй, парень!»

Джон остановился и обернулся.

— Плащ забыл! — сказал я, и размахнулся, чтобы бросить ему плащ, а Джон улыбнулся и сделал пару шагов в мою сторону. Но тут с нами поравнялись оба автобуса, и даже если водители и видели заранее мальчонку, который переходит дорогу, то мой окрик сыграл тут злую роль — мой автобус переехал Джона, пока я все протягивал ему плащ.

Вот таким оно было, горе моей матери. Величайшее горе. Невообразимое. От самого ее сердца ничего не осталось. И все же, чего-то в нем я так до сих пор и не могу ухватить. Не могу понять по-настоящему.

Во всех других смыслах жизнь ее удалась. Она жила в раю. Да ведь и отца моего она в раю оставила. А я разве на нее не злился? Не злился на то, что меня одного ей было недостаточно? Или отца? На то, что она не вытерпела. Это все очень нечестно, я знаю. Но есть такая вещь, как терпение, качество такое. Кажется, я тут пытаюсь написать, никоим образом, конечно, не желая как-то неуважительно отозваться о матери, что Розанна ведь все стерпела, хотя ее жизнь едва тянет на медный грош.

Написал это, и самому от себя стало немного тошно.

И что это я вдруг плачу?

С изумлением перечитал все, что сейчас написал. Сделал какую-то побасенку из трагической смерти брата, в которой — и это видно по сдержанному синтаксису — я явно виню себя.

Даже в Дареме, когда мы студентами упражнялись друг на друге в психоанализе, я это никогда не обсуждал. Я об этом даже не думал никогда, за последние пятьдесят лет я к этим воспоминаниям ни одной ниточки не протянул. Вот какую постыдную тайну я в себе укрывал. Глядя на голые факты, я так ясно это понимаю. Ну и как же мне начать снова думать об этом, как же мне себя вылечить? Это мне не под силу. Амурдат Сингх, единственный человек, с которым я мог бы об этом поговорить, уже давно в могиле. И мой отец тоже. Как он, должно быть, страдал, в своей прекрасной английской сдержанности.

Но это все к делу не относится. Судя по всему, я вполне доволен своей неизлечимостью. Это отвратительно. Для записи: я не только сейчас плачу, меня еще и трясет.

Жизнь Розанны, конечно, охватывает все на свете, она — это самое большее, что мы сейчас можем узнать о мире, о последней его сотне лет. Ей бы быть символом нации, местом паломничества. Но она никто и живет нигде. У нее нет семьи и нации почти нет. Она пресвитерианка. Многие подчас забывают, сколько усилий было вложено в то, чтобы собрать в первом ирландском парламенте сторонников самых различных мировоззрений, но усилия эти быстро прогорели. Наш первый президент был протестантом — то, что выбрали его, было красивым, поэтическим жестом. Но факт остается фактом: в нашей истории не хватает стольких нитей, что всему полотну ирландской жизни только и остается, что рассыпаться в прах. Нет ничего, что могло бы связать его воедино. Первый порыв ветра, любая крупная война — и нас разметает до самых Азорских островов. Розанна — всего лишь клочок бумаги, который ветром унесло на самый край пустыря.

Понимаю, что как-то уж слишком ей увлекся. Может быть, у меня это стало навязчивой идеей. И я не только не могу перестать думать о ней, у меня в руках еще находится версия ее жизни, от которой она, наверное, откажется. А мне еще надо опросить с десяток пациентов, выслушать их, понять, можно ли их вернуть в «социум». Господи, тут такая разруха, такая разобщенность, у меня столько дел, столько дел.

Но каждый день меня так и тянет к ней в комнату, часто я чуть ли не бегом туда лечу, будто там что-то срочное, как в конце того старого фильма «Короткая встреча». Как будто, стоит мне задержаться, и ее там уже не будет. Впрочем, так оно может и оказаться.

Без Бет мне жить невозможно. Но теперь придется научиться.

Быть может, я и пытаюсь научиться этому через Розанну, человека, которым я восхищаюсь и который в то же время зависит от меня? Именно сейчас мне необходимо очень хорошо понимать, что мной движет, потому что, боюсь я, в прошлом с Розанной мало кто поступал по справедливости, не говоря уже о серьезности того проступка, а точнее, наверное, слухов о проступке, в котором ее обвиняют. И хоть она до какой-то степени похоронена здесь, она все же не Саддам, который прячется в какой-то жуткой дыре, ее нельзя вытащить оттуда, проверить ей зубы, как лошади (на заметку: зубами ее, кстати, следует заняться, я заметил, что у нее во рту сплошная чернота). Проверить ей зубы, а тело освидетельствовать, обезглавить, обесчестить.

 

Глава шестнадцатая

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Только что ненадолго заходил доктор Грен. Войдя, он наступил на расшатанную половицу, под которой я прячу эти страницы, и она прямо взвизгнула, будто мышь, когда ее пришпиливает мышеловкой, я аж вздрогнула. Но нет, доктор Грен не обратил внимания, он не обратил внимания даже на меня. Уселся в мое старое кресло и сидел молча. Слабый свет из окошка едва освещал его лицо. Со своего места на кровати я один только его профиль и видела. Он вел себя так, будто и впрямь был тут один, то и дело громко вздыхал, хотя, думаю, сам того не понимая. Это были бессознательные вздохи. Я ему не мешала. Хорошо, что он там просто сидел и никаких вопросов. Да меня и без того «занимали» собственные мысли. Хорошо тоже, что наши мысли у нас беззвучные, скрытые, непроницаемые.

И зачем я только пишу все это?

Наконец, когда я уже было решила, что он собрался уходить, у самой двери он, как сыщик в старом фильме, обернулся, поглядел на меня и улыбнулся.

— Вы помните отца Гарви? — спросил он.

— Отца Гарви?

— Да, он был тут капелланом. Лет двадцать назад.

— Такой маленький человечек, у которого волосы из носа торчали?

— Ну, про волосы я не помню. Я тут сидел и вдруг вспомнил, что вам не нравилось, когда он к вам приходил. Не знаю, с чего я вдруг это вспомнил. У вас на то была какая-то причина?

— А, — сказала я. — Да нет. Просто не люблю религиозных.

— Религиозных? В смысле, верующих?

— Нет-нет, священников, монашек, я про это.

— И тому есть какая-то причина?

— Они во всем так уверены, а я нет. Это вовсе не потому, что я пресвитерианка. Просто не люблю духовенство. Отец Гарви был человек добрый. Сказал, что прекрасно все понимает, — ответила я, потому что он и вправду все понимал.

Он все топтался у двери. Хотел еще что-то добавить? Наверное. Но он промолчал, только пару раз кивнул.

— Но против врачей, надеюсь, вы ничего не имеете? — спросил он.

— Нет, — сказала я. — Против врачей я ничего не имею.

Он рассмеялся и вышел.

* * *

Фред Астер. Не красавец. Он сам говорил, что петь не умеет. Всю жизнь он лысел. Но в танце он двигался как гепард, с грацией первого человека на земле. Это я про ту, первую неделю творения. В один из этих дней Господь сотворил Фреда Астера. В субботу, наверное, кино ведь по субботам крутили. Стоило увидеть Фреда Астера, и все сразу налаживалось. Он был как лекарство. Его закупоривали в фильмы, и по всему миру, от Каслбара до Каира, он исцелял хромых и слепых. Это святая правда. Святой Фред. Фред Спаситель.

Я могла бы тогда ему молиться.

* * *

У подножия горы, на мокрой от дождя тропинке, я подобрала миленький гладкий камушек. Был такой старинный обычай — принести на вершину камень, чтобы положить его на гробницу. И ох да, беспокоилась я сильно. Не из-за подъема на гору, тогда мне это было нипочем. Нет, просто у меня голова «шла кругом», как писали в дешевых любовных романчиках. И не могу сказать, от чего именно, а знала только, что делаю что-то дурное. День выдался совершенно благостный, совершенно спокойный, облачное небо было вспорото лазурными шрамами, но у меня настроение было совсем под другую погоду. Когда бури обрушивались на Нокнари, проливались на Страндхилл невидимыми армиями и невероятными летучими змеями, которые сражались между деревенскими домами и морем. Я подняла камень голыми руками — даже несмотря на всю свою тревогу, постаралась выбрать камешек получше — и пришла туда с голыми руками, с оголенным сердцем.

Своя судьба была у моего отца, значит, и у меня она, наверное, была тоже.

Дорогой читатель, я прошу твоей защиты, потому что теперь мне страшно. По моему старому телу даже дрожь пробегает. Все это было так давно, а мне по-прежнему страшно. Все это было так давно, а я все наклоняюсь и чувствую камень у себя в руке, совсем как тогда. Как такое может быть? И могу ли я вновь ощутить ту энергию, с какой я так неутомимо взбиралась в гору? Вверх, вверх, без устали, без устали. Быть может, я и сейчас чувствую это, так, самую малость. Ноги и руки так и горят огнем, кожа гладкая, как металл, и молодость во мне — незамеченная, неоцененная. Отчего же я так мало знала тогда? И отчего так мало знаю сейчас? Розанна, Розанна, если бы теперь мне позвать тебя, мне самой крикнуть себе самой, услышишь ли ты меня? А если услышишь, то послушаешь ли?

* * *

На полпути в гору я повстречала людей, которые спускались вниз — сначала был слышен их смех, да то и дело вниз скатывался какой-нибудь камешек. И вот они поравнялись со мной, все сплошь габардиновые пальто, фетровые шляпы, шарфы и еще больше смеха. То были жители Слайго, из приличных, и я даже знала там одну женщину, потому что она частенько захаживала в кафе «Каир». Я даже припомнила, что она обычно заказывала, и, кажется, ей это тоже пришло в голову.

— Привет-привет! — крикнула она. — Какао и вишневую булочку, пожалуйста!

Я рассмеялась. В ее словах, конечно, не было ничего уничижительного. Ее спутники взглянули на меня с легким интересом, готовясь тоже вести себя со мной по-дружески, если она того захочет. Но она им толком меня и не представила. Но зато тихонько прибавила:

— Слышала, вы замуж вышли за нашего замечательного музыканта из «Плазы». Мои поздравления!

Это было очень мило с ее стороны, потому что наша свадьба не вызвала в городе особой сенсации, а вызвала разве что сплетни. На самом деле я уверена, что наша свадьба произвела небольшой скандальчик, как и все в Слайго, что было из ряда вон. Это было очень маленькое место под дождем.

— Ну, рада была повидаться. Легкого подъема! Хэллоу!

И с этим прощальным американизмом она пошла дальше, и тропинка быстро утянула ее вниз, шляпы и шарфы быстро ушли под гору. И смех вместе с ними. Я слышала, как женщина говорит что-то своим приятным голосом: быть может, объясняя им, кто я такая, быть может, удивляясь тому, что я тут без Тома, уж не знаю что. Но меня в моем деле это не слишком поддержало.

А что у меня было за дело? Я и не знала. Почему я взбиралась на Нокнари по просьбе человека, который в прошлой гражданской войне был ополченцем, и на жизнь, наверное, ополчился тоже? Арестант, который в Слайго роет канавы. И который, насколько я знала, не был женат и ни с кем не гулял. Я понимала, что это такое и на что все это похоже, но я не понимала, что же тащит меня в эту гору.

Быть может, то было безмерное любопытство, истоки которого крылись в моей любви к отцу. Мне нужно было снова очутиться подле его памяти или подле любого о нем воспоминания, которое сделало бы его более осязаемым, даже если это были воспоминания о той ужасной ночи на кладбище, о тех двух ужасных ночах.

На первый взгляд казалось, что на вершине никого нет, кроме разве что древних костей королевы Медб под гнетом миллиона камешков. Издалека, с низины, с побережья Страндхилла, ее гробница была отчетливо видна, но виделась маленькой.

И только когда я на своих гудящих ногах добралась до нее, то поняла, какая она громадная — труд сотен человек, которые давным-давно собрали с гор странный урожай камней размером с кулак, когда королева еще возлегала под несколькими тщательно подогнанными плитами, и постепенно, добавляя будто по травинке к огромному пласту дерна, по событию в огромное эпическое полотно, воздвигли великий курган над ее вечным сном.

Спит она, говорю я, но подразумеваю — рассыпается в прах, истончается, исчезает в недрах холма, сползает во влажную землю, подкармливая мельчайшие алмазы и проблески вереска и мха. На мгновение мне почудилось, будто я слышу музыку, взвизг старого американского джаза, но то лишь притомившийся ветер шатался по вершине горы. И вдруг в музыке я расслышала свое имя.

— Розанна!

Я огляделась, но никого не увидела.

— Розанна, Розанна!

Тут меня взял старинный детский страх — а вдруг я слышу голос из другого мира, а вдруг там, на вершине кургана, сидит сама баньши — щеки у нее ввалились, на голове только пара седых прядок и осталась — и хочет утащить меня к себе в подземное царство. Но нет, то был не женский голос, а мужской, и тут я увидела, что из-за небольшого каменного заграждения поднялся человек, черноволосый, в черной одежде и с белым лицом.

— Ну вот и ты, — сказал Джон Лавелл.

Я узнала время, глянув на часы в галантерейном магазине в Страндхилле, но до сих пор считаю, что мне повезло встретить его, располагая столь скудной информацией. В воскресенье, в три часа. Если бы в том была великая нужда, если бы это была встреча тайных отрядов армии, которые решили одолеть врага хитростью, то вряд ли бы тогда все так ловко вышло. Но судьба, как оказалось, — превосходный стратег, и уж знает, как подгадать со временем, чтобы подтолкнуть нас к погибели.

Я подошла к нему. Думаю, мне было очень жаль его, думаю, все дело было в том, что он потерял брата при столь страшных обстоятельствах. Он будто был частью истории моего детства, от которой я не могла себя оторвать. Он имел для меня какое-то значение, природы которого я никак не могла постигнуть.

Что-то вроде гибельного уважения к человеку, который, может, и был простым землекопом, но для меня все равно был героем, принцем в лохмотьях нищего.

Он стоял на невысокой каменной насыпи. Когда-то, наверное, над ним возвышалась каменная плита, которая давным-давно или сползла набок, или вовсе обрушилась.

— А я тут лежал, — сказал он. — Солнышко здесь отлично припекает. Вот, потрогай мою рубашку.

Он вздернул полу своей рубашки. Я легонько коснулась ее — рубашка была теплая.

— Вот что может сотворить ирландское солнце, — сказал он, — если ему дать волю.

Затем нам обоим было нечего сказать, и мы какое-то время молчали. Сердце у меня так и колотилось о ребра, я даже боялась, что он услышит. Нет, то не была любовь к нему. То была любовь к моему несчастному отцу. Я стояла рядом с человеком, который стоял рядом с моим отцом. Вот такая жуткая, опасная, необъяснимая глупость.

Внезапно до меня дошло. Внезапно я подумала: Том женился на сумасшедшей. С тех пор эта мысль посещала меня много, много раз. Но я почти горжусь тем, что была первой, кто такое подумал.

Я не могла противиться чарам реки. Открытое море меня так не притягивало. Лосось мечет икру на узкой полосе гальки в своей родной речке, где вода только-только вытекает из земли. Таинственный мир, тайна на тайне, королевы в камнях и подземные реки вокруг.

— Знаешь что, Розанна, — сказал он немного погодя, — ты как две капли воды похожа на мою жену.

— На твою жену, Джон Лавелл? — сказала я с внезапной злостью.

— На мою жену. Да, ты на нее похожа, или, быть может, у меня в памяти ее лицо сменилось твоим.

— И где же тогда твоя жена?

— На Инишке, на Северном острове. В двадцать первом несколько ребят с острова сожгли полицейские казармы. Не знаю зачем, ведь полиции там не было. Поэтому «черно-пегие» приплыли на остров, чтобы поглядеть, как тут можно отомстить. Мои близняшки тогда только-только родились. Китти, моя жена, стояла у двери нашего дома, и в каждой руке держала по мальчишке, чтобы, как мы говорим, «проветрить» их. «Черно-пегие» были далеко, но решили пострелять в нее. Ей прострелили голову, второй пулей убило Майкла а’Билли, а Шонин выпал из рук матери и ударился головой о порог.

Он говорил очень тихо, и еще как будто бы боязливо. Я схватилась за его рукав.

— Сочувствую, — сказала я.

— Ну, все-таки у меня есть Шонин, ему сейчас пятнадцать. У него с головой только не в порядке, ну, понимаешь, после падения. Странноватый он немного. Он такой, старается держаться с края, только поглядывает тихонько. Его воспитывает родня матери, поэтому и фамилия у него материнская — Кин, на островах это славное, старое имя. Но со мной он разговаривать обожает. В прошлый раз, когда я был дома, рассказал ему о тебе, и он задал мне миллион вопросов. А я ему сказал, что если со мной что случится, то он должен разыскать тебя, и он сказал, что разыщет, хотя не думаю, что он понял и половины из того, что я говорил, не говоря уже о том, где вообще находится Слайго.

— Зачем ты велел ему так сделать, Джон Лавелл? — спросила я.

— Не знаю. Разве только…

— Разве только — что?

— Разве только потому, что я не знаю, что со мной будет. Наверное, пора снова браться за оружие. Что-то не выходит у меня канавы копать. Это одна причина, и она пугает меня до смерти. А еще, видно, дело в том, что я никогда не видал никого краше тебя, только Китти.

— Ты мне чужой почти. Ненормально это все как-то.

— Ну вот да, — сказал он. — Чужой. Тогда в нашей стране все друг другу чужие. Ты права. И все-таки, что люди говорят, когда чувствуют то же, что и я? Я люблю тебя, наверное, говорят.

Мы стояли там уже довольно долго, и тут я услыхала другие голоса, новые голоса, подымавшиеся снизу. Я взяла себя в руки, вернула голову на место и прямо-таки метнулась к тропинке.

Другого пути вниз не было, только этот, хотя первой моей мыслью было рвануть через вереск, на восток по каменистой осыпи, но я помнила, что там, ниже Нокнари, скала обрывается вниз утесом и мне придется идти много часов, чтобы обогнуть его и выйти на дорогу.

Так много часов, что Том может наконец забеспокоиться, куда это я запропастилась, и даже поднять весь город на ноги, чтобы найти меня. Вот о чем я думала, когда ветер, вроде бы притихший к вечеру, хлестнул меня по лицу моими же волосами и снизу показалась небольшая группа людей.

Это были мужчины в черных плащах и сутанах. Маленькая компания священников на воскресной прогулке. Разве не было тут какого святотатства? Лучше бы их благочестие, их молитвы и их правила держали их поближе к городу. Но они принесли сюда свой другой смех, свои журчащие голоса. Я бешено заозиралась в поисках Джона Лавелла. А он стоял прямо позади меня, будто бы сам он был — часть ветра.

— Уйди! — крикнула я. — Спрячься! Нельзя, чтобы нас тут вместе видели!

— Почему нельзя? — спросил он.

— Почему? Ты что, рехнулся? Рехнулся, как и я? Давай, прячься там, за камнями!

Но уже было слишком поздно. Еще бы.

Компания священников уже шла прямо к нам, и все сплошь улыбки да «здрасте — добрый день!», все шляпы приподнимают. Все, кроме одного, которому ветер и дорога в гору докрасна отлупили лицо, откуда на меня глянул непроницаемый, бьющий в сердце взгляд. Это был отец Гонт.

* * *

Когда я вернулась в Страндхилл и пришла в наш домишко, Тома там не было, так как он, готовясь к демонстрации, которая должна была прошествовать по Вайн-стрит, отправился на железнодорожную станцию в Слайго — поприветствовать Генерала, чтобы подчеркнуть, как сам он выразился, с каким энтузиазмом движение генерала О’Даффи встречают в городе. Он упрашивал меня надеть ту синюю блузку, которую он хитростью заставил Старого Тома пошить для меня, но, по правде говоря, эта сторона Тома меня пугала. Думаю, в настоящем кафе «Каир» — в самом Каире, где и сама миссис Пранти уж точно не бывала — в каждом углу курили опий, не говоря уже о знаменитых танцовщицах «хучи-кучи», которые крутили животами. Я в жизни не видела ни одного курильщика опиума, но все мне казалось, что лицо Тома озарялось каким-то прямо сиянием Востока, когда он заводил все эти речи о Генерале, корпоративизме (думаю, и сам Том не знал точно, что это такое), и потом переходил к «этому предателю де Валера», «славному началу новой Ирландии» и прочей дребедени того времени. Пройдя маршем по Слайго, все они потом отправлялись в Страндхилл, на собрание в «Плазу». Страх, который осел во мне после встречи с Джоном Лавеллом, был во многом вызван тем, что вообще-то такие, как он, были врагами для движения Генерала. Не знаю, отчего меня это так беспокоило, но беспокоило. Я стояла в нашей крохотной гостиной, в которой было пусто, как на съемной квартире, но все же чисто и опрятно, и дрожала в своем летнем платье. Я дрожала все сильнее и сильнее, как вдруг вдали раздались звуки моторов, еле слышный рев, который все нарастал и нарастал, и тут я наконец бросилась к окну и увидела, как мимо проносится целый поток «фордов» и прочих машин — впереди на собственном автомобиле едет Том, с ним рядом сидит человек очень важного вида, на голове у него кепка с козырьком, а нос крючком почти как у его брата Джека. Мимо ехали десятки и десятки авто, издавая эту свою железную музыку, и от их колес подымалась белая пыль прибрежной дороги, словно они ехали по самой Сахаре. И все лица мужчин и женщин так и горели над синими блузками и рубашками тем странным сиянием, и до счастья на Востоке всего пара лугов — такая картина невозможного оптимизма, будто рекламный проспект из какого-нибудь американского журнала, которые иногда посылали сюда, родственникам, вместе со столь желанными американскими долларами.

И у меня возникло странное ощущение, что я гляжу на чей-то чужой мир, на чужого Тома, на чужой Слайго. Как будто сама я тут не задержусь, и была-то тут всего ничего или даже и не была вовсе. Я была сама перед собой как призрак, и такое со мной было не впервые.

Я пошла в спальню, улеглась на прохладные простыни и постаралась успокоиться, пыталась вновь стать собой, и все никак не могла отыскать ее. Розанну. Наверное, она от меня ускользала. Быть может, она ускользнула от меня еще давным-давно. В этой войне за независимость помирать пришлось не только солдатам и полицейским, и еще тем дуракам, которые, даже не подумав хорошенько, отправились на Великую войну, но и бродячим ремесленникам, и всяким побродягам. Люди, которые марали самые края всех вещей, люди, что теснились на самых краешках фотографий с изображениями красивых мест, отчего, по мнению некоторых, сами эти места начинали смердеть. Когда во время следующей войны немцы бомбили Белфаст, десятки тысяч бежали в провинцию, тысячи — из белфастских трущоб, и никто не хотел размещать их у себя, потому что они все были представителями позабытой дикарской расы и были так бедны, что в жизни не видали уборной и никакой другой еды, кроме хлеба и чая. В приличных домах они мочились прямо на пол. Никто их и не видел до тех пор, пока немцы своими бомбежками не выгнали их на поверхность, не выжгли их наружу. Будто несчастных крыс моего отца. Я лежала в своей кровати на чистых простынях, но чувствовала себя одной из них. Как и они, я оказалась недостаточно благодарной и осквернила свое собственное гнездо. Я знала, что, если бы все эти друзья Тома, которые сейчас собрались там, в «Плазе», узнали про меня всю правду, они бы захотели — ну, не знаю, уничтожить меня, осудить меня, вырезать меня с фотографического снимка жизни. С прелестного пейзажика обычной жизни. Конечно, тогда я ничего не знала про немцев, кроме того, что такие Генералы были еще в Италии, Германии и Финляндии — могущественные, шумные мужчины, которые хотели очистить, оздоровить и уравнять всех своим пламенем, чтобы потом выступить огромной толпой против тех, кто был гадок, грязен и убог. У меня где-то в сердце, где-то в паспорте моего сердца запечатлено мое настоящее лицо — немытое, обожженное, перепуганное, неблагодарное, больное и глупое.

Я проснулась уже после полуночи, от того, что Том тихонько ходил по комнате. Над Нокнари висела огромная луна, гробницу было видно будто ясным днем. На мгновение в полусне мне почудилось, будто на вершине гробницы кто-то сидит: фигура в темном одеянии, за спиной у которой были распростерты сияющие крылья. Но, разумеется, отсюда я не могла ничего такого увидеть.

— Не спишь, лапонька? — спросил Том, выпутываясь из подтяжек.

— У тебя лицо в крови, — сказала я, приподнявшись.

— Да вся моя ненаглядная рубашка в крови, — сказал он, — хотя на синем не очень-то это и видно.

— Господи боже, — сказала я, — да что случилось, Том?

— Ничего такого. Полицейские в Слайго немного посопротивлялись. Мы себе маршируем, чинно-мирно, как тут с Квей-стрит нам навстречу отряд парней, их было немного, но все на взводе, их, наверное, прислали из Коллуни, потому как они точно не из Слайго. Один из них так огрел меня палкой — больно-то было как, господи! И тут Генерал как начнет на них орать, а они ему в ответ орут: «Нет у вас разрешения тут маршировать!» А ведь всего пару лет назад Генерал всеми ими управлял. Ну да ладно. В общем, все больше орали да кипятились. Поэтому уж как мы были рады наконец добраться до «Плазы»! И вот там-то все было просто отлично. Ты столько народу и в жизни не видела.

Рассказывая, он переоделся в свою опрятную полосатую пижаму, затем подошел к умывальнику, с шумом поплескал себе в лицо водой, утерся полотенцем и завалился на кровать рядом со мной.

— А ты что делала? — спросил он. — Надо было тебе со мной пойти. Было здорово!

— Я гулять ходила, — ответила я.

— А-а, — сказал он, — вот как? Ну, тоже неплохо.

Левой рукой он обхватил меня, притянул к себе, и спустя какое-то время мы уснули, в крови и лунном свете.

Записи доктора Грена

Какая паника поднялась вчера в клинике! Нужно заметить, что такой уровень реакции меня чуть ли не приободрил, потому что в прошлом мне часто казалось, что над этой старой крышей будто нависло какое-то облако апатии. Та юная леди, которую обнаружили в смятении и пятнах крови, теперь пропала. Палатная медсестра была в ужасе, потому что к пациентке только что приходила сестра и принесла ей в подарок симпатичный новый халат. Сестра заметила, что поясок у халата сделан из того же светлого материала, что и халат, но у нее не хватило духу сразу отобрать этот поясок. Поэтому она металась по всем палатам, у каждого встречного спрашивала, не видели ли они эту бедняжку, отчего зашевелились даже самые древние пациенты — в первый раз за много лет. В конце концов обнаружилось, что она вовсе не повесилась, а в этом своем халате прошла в администрацию и выписалась из больницы, на что, согласно новому законодательству, имела полное право. Затем она вышла на шоссе, поймала попутку до города, там села на автобус до Лейтрима — и все в этом халате. Как будто это был волшебный наряд, вернувший ее обратно в Лейтрим. Вчера вечером нам позвонил ее муж, чтобы сообщить о ее возвращении, и голос у него был очень сердитый. Сказал, что лечебница должна служить прибежищем для слабых. Старшая сестра говорила с ним очень кротко, не то что старые матроны, которые работали тут раньше. Не знаю, какие у этого всего будут последствия, но мне все это очень напоминает побег на волю. Я желаю этой несчастной женщине всего самого наилучшего и сожалею, что мы принесли ей так мало пользы, даже наоборот. И еще я очень рад, что опасения медсестры не подтвердились.

Утром я поднялся в комнату миссис Макналти — нет-нет, в комнату Розанны — почти что в приподнятых чувствах. Конечно, положение той юной дамы по-прежнему не совсем стабильное, но я уже достаточно пожил на свете, чтобы знать, как ценна жизнь сама по себе.

В комнату бочком протиснулось немного весеннего солнца, свет будто бы прокрался через окно, почти что извиняясь за вторжение. Маленький квадратик солнца перечертил лицо Розанны. Да, она очень старая. Солнечный свет — самый жестокий проявитель возраста и самый правдивый художник. Мне на ум пришли строки из Т. С. Элиота, которые мы учили в английской школе:

Невесомая жизнь ждет смертоносного ветра, Как перо на ладони моей. [55]

Это слова Симеона, человека, который хотел прожить на свете столько лет, чтобы успеть увидеть народившегося Мессию. Не думаю, что Розанна ждет того же самого. Еще я вспомнил автопортреты Рембрандта ван Рейна, столь точно разрушающие наши представления о собственной внешности, которые мы держим при себе будто противоядие от жалости. Как мы решаем не допускать того факта, что кожа обмякает у нас на челюсти и провисает под подбородком, будто побелка, которая отходит от дранки на старом потолке.

Кожа у нее такая тонкая, что видны вены и все остальное, будто дороги, реки, города и памятники, отмеченные на карте. Будто бы эту кожу растянули, чтобы писать на ней. Однако же ни один монах не рискнет провести пером по столь тонкому пергаменту. И я вновь подумал, какой же она была красавицей, если даже сейчас, в столетнем возрасте она столь причудливо прекрасна. Добрая кость, как говаривал мой отец, словно бы, пока старел он сам и старели все вокруг него, он понял этому настоящую цену.

Но у нее сыпь на одной стороне лица, очень красная и, как говорится, «горящая», и еще мне показалось, что ей тяжело ворочать языком, он как будто слегка распух у самого корня. Нужно, чтобы мистер Уинн, врач, ее осмотрел. Ей могут понадобиться антибиотики.

Уж уловила ли она мое настроение или еще что, но она охотно шла на контакт, даже откровенничала. Была в ней какая-то странная непринужденность. Быть может, то было счастье. Знаю, что она невероятно радуется перемене погоды, ходу года. Самые большие ее надежды связаны с нарциссами, что растут по обеим сторонам аллеи, которые там приказала высадить еще какая-нибудь знатная дама, когда этот дом был огромным величественным поместьем, еще в старые, а ныне навсегда ушедшие времена. С боязливой деликатностью, стараясь брать пример с солнечного света, я наконец затронул тему ее ребенка. Говорю «наконец», будто бы я до того успешно затронул сотню других тем или старался аккуратно подвести ее к разговору о ребенке. Но этого я не делал. Конечно, я много думал обо всем этом, ведь, если правда то, что написал отец Гонт, тогда весь вопрос о ее состоянии и долгом пребывании и здесь, и в Слайго уж точно навсегда останется спорным. Кстати о Слайго, я им снова написал, попросил разрешения как-нибудь приехать туда и переговорить с администратором, который оказался моим старым знакомым — его зовут Персиваль Квинн, и думаю, это единственный Перси, о котором я слышал в наше время. Скорее всего, он как раз и потрудился раскопать отчет отца Гонта, и, может быть, там есть и другие документы, о которых даже Перси не решился мне сообщить, хотя не знаю. Мы, психиатры, иногда ведем себя как агенты МИ-5. Любая информация кажется хрупкой, уязвимой, тревожной — как мне кажется иногда, даже если речь идет о том, который сейчас час. Но все-таки я последую своему наитию.

Дома сегодня полнейший покой. Это почти так же жутко, как и то перестукивание. Но я благодарен. Я человек, я одинок, я старик, и я благодарен. Не будет ли неуместным написать прямо тут тебе, Бет, чтобы сказать: я по-прежнему люблю тебя, и я благодарен тебе?

Розанна была такой беззащитной, такой великолепной, такой открытой во время нашей с ней беседы. Я знал, что могу спросить у нее что угодно, задать любой вопрос и, вероятно, получить правдивый ответ, ну или тот, который ей кажется правдивым. Но я осознавал это свое преимущество и, если бы поднажал на нее, то, быть может, получил бы куда больше информации, но, скорее всего, что-нибудь и утратил. Сегодня она могла бы рассказать мне все, и именно сегодня я сделал выбор в пользу ее молчания, ее приватности. Потому мне кажется, что есть кое-что превыше справедливости. Кажется, это зовется милосердием.

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Приходил доктор Грен, очень бодрый, придвинул ко мне стул так, что сразу стало понятно — намерения у него серьезные. Меня это так поразило, что у нас с ним получилось даже нечто вроде беседы.

— Такой прекрасный весенний день, — сказал он, — что я набрался храбрости снова задать вам все те же утомительные вопросы, которые вам бы, наверное, хотелось и не слышать от меня вовсе. Но мне все же кажется, что от них будет польза. Вот только вчера я узнал нечто, заставившее меня поверить в то, что на свете нет ничего невозможного. Все, что поначалу кажется нам непроглядной, непролазной тьмой, может вдруг озариться светом, неожиданным светом.

Так он говорил какое-то время, а потом наконец задал вопрос. Снова про моего отца, и я с радостью повторила, что мой отец никогда не служил в полиции. Хотя, сказала я, полицейские были в семействе Макналти.

— Брат моего мужа, Энусом его звали, служил в полиции. Он устроился туда где-то в 1919-м, не самое удачное время для того, чтобы искать там работу, — так сказала я, ну или что-то в этом роде.

— Ага, — сказал доктор Грен, — так вы полагаете, что тут произошла какая-то путаница?

— Не знаю, — ответила я. — А что, нарциссы на старой аллее уже зацвели?

— Вот-вот распустятся, скоро грозятся зацвести, — сказал он. — Но, может, они боятся последних заморозков.

— Мороз нарциссам нипочем, — сказала я. — Они как вереск, хоть в снегу цвести могут.

— Да, — ответил он, — думаю, вы правы. Теперь, Розанна, я бы хотел перейти к другой теме — к разговору о вашем ребенке. В том отчете, о котором я говорил вам, упоминается и о ребенке. В какой-то момент.

— Да, да, был ребенок.

И больше я ничего не сказала — ну что тут скажешь. Боюсь, что расплакалась — так тихонько, как только сумела.

— Я не хотел вас огорчить, — очень-очень мягко произнес он.

— Я и не думаю, что хотели, — сказала я. — Просто, когда я вспоминаю прошлое, все это так…

— Трагично? — спросил он.

— Это слишком важное слово. В любом случае — печально, наверное, так.

Он сунул руку в карман пиджака и вытащил маленький бумажный платочек.

— Не беспокойтесь, — сказал он, — я им не пользовался.

Я с благодарностью взяла эту маленькую бесполезную вещицу. А почему же он им не пользовался, хотя у него самого горе еще свежо? Я попыталась представить его дома, в месте, о котором я, конечно, ничего не знаю. Вот он сидит дома, а жены его больше нет. Смерть, безжалостная, как и все любовники, забрала ее.

Я промокнула слезы. Я чувствовала себя Барбарой Стэнвик в какой-нибудь дурацкой мелодраме, ну или по меньшей мере Барбарой Стэнвик, которой исполнилась сотня. Доктор Грен глядел на меня с таким несчастным видом, что я рассмеялась. Тогда он приободрился и тоже рассмеялся. Мы смеялись вдвоем, только очень мягко и тихо, словно не хотели, чтобы нас кто-нибудь услышал.

* * *

Должна признать, что мои «воспоминания» любопытны даже мне самой. Доктору Грену мне бы этого говорить не хотелось. Мне кажется, что память, если ей пренебрегать, становится похожей на кладовую или чулан, как в старых домах: все там вверх дном, быть может, не столько из-за небрежения, сколько из-за беспорядочных поисков да ненужных вещей, которые просто туда сваливают на хранение. И я точно подозреваю, что… нет, не знаю, что я там точно подозреваю. У меня голова кругом идет при одной мысли о том, что все мои воспоминания могут оказаться… ненастоящими, наверное. Столько всяких бед случилось тогда, и я… и я что? Укрылась в других невозможных историях, в мечтах, в фантазиях? Не знаю даже.

Но если я крепко уверую в определенные воспоминания, то, возможно, они послужат мне мостиком, по которому я перейду поток «былого», и он не накроет меня с головой.

Говорят, мол, у стариков, по крайней мере, остаются воспоминания. Не думаю, что это всегда так уж хорошо. Я пытаюсь быть верной тому, что у меня в голове. Я надеюсь, что таким образом, я еще пытаюсь быть верной себе.

Все было проще не придумаешь. Он просто не вернулся домой. Я прождала целый день. Я приготовила рагу, как и пообещала ему утром, потому что Том питал слабость ко всякой разогретой мешанине, хотя моряком-то был не он, а его брат Джек. Моряки и солдаты обычно очень любят такое, мой собственный отец тому подтверждение. Но еда так и стыла под крышкой. Ночь поглотила Нокнари, залив Слайго и Бен Бульбен, где убили Вилли, брата Джона Лавелла. Там, на верхних склонах, в тишине редеющего воздуха и вереска. Убит выстрелом в сердце, верно ведь, или в голову, уже после того, как он сдался. Джон Лавелл видел это из своего укрытия. Его собственный брат. Ирландские братья. Джон и Вилли, Джек, Том и Энус.

Я сразу поняла, случилось что-то страшное, но можно знать это и не позволять этим мыслям забраться тебе в голову, забиться в висках. Вот они и крутятся где-то там, на задворках сознания, где с ними можно справиться. Зато в висках начинает ломить от боли.

Признаюсь, я сидела там, изнемогая от любви к мужу. От любви к его невероятной расторопности, даже к его решительному шагу по мостовым Слайго. К его жилетам, его габардиновому пальто и к его тренчу на четырехслойной подкладке, к его ботинкам на патентованной двойной подошве, которую никогда не нужно чинить (конечно, мы их чинили). К его сияющему лицу и румяному здоровью на щеках, к его сигарете в уголку рта, той же марки, что курил его брат, — Army Club Sandhurst. К его уверенности и к его музыкальности, к тому, как он все стремился добиться чего-то в этом мире. И не только добиться, он собирался завоевать весь мир, завоевать Слайго и все земли к востоку и западу, «От Португалии до самого моря», как говорится в старой пословице, хотя это и нонсенс, по правде-то говоря. Том Макналти, человек, который имел полное право на жизнь, потому что так почитал само наслаждение ею.

Господи, господи, вот так я там и сидела. И сижу там по сей день.

Я достаточно стара и понимаю, что течение времени — это всего лишь удобный трюк. Все всегда незыблемо и не перестает происходить, не перестает случаться. Прошлое, настоящее и будущее, они в голове навечно, будто щетки, гребни и ленты в сумочке.

Он просто не вернулся домой.

В Страндхилле по вечерам не было танцев, а когда изредка по деревне проезжала машина, начинала ухать сова. Думаю, она жила где-то под Нокнари, где земля обрывается и превращается в своего рода морской дол. Сова обитала достаточно близко, и это ее вечное уханье на одной ноте отчетливо долетало до меня через чахлые поля и пустоши. Она все ухала и ухала, будто бы хотела что-то сказать, а что — я и не знаю. Создания, что бодрствуют и охотятся по ночам, зовут ли они в ночи свою пару? Наверное, зовут. И я звала своим сердцем, посылала сигналы в этот сложный мир людей. Звала Тома домой, домой.

 

Глава семнадцатая

Две ночи прошло, а я, кажется, и с места не двинулась. Хотя это вряд ли возможно. Неужели я ничего не поела, не сходила в уборную за домом, не размяла ноги? Не помню. Или помню только, как все сидела там, а затем, стоило только сумеркам сгуститься над Страндхиллом, угомонившим все — даже яркость травы, даже ночной бриз, который несся с залива, шуршал о подоконник моими розами или их бутонами, — бум-бум-бум, будто сам Джин Крупа легонько прошелся по барабанам. И сразу же, будто по сигналу, пришли другие звуки — примчались по дороге, свернули за угол, и вот уже в дверь постучала мелодия «Цветка жимолости», сначала всего пара нот, но вот уже Гарри Б. ударил по барабанам, а затем вступил кларнет, на котором, как я предположила, выводил Том, и кто-то уселся за пианино — уж не я точно, но по хриплому стуку клавиш я догадалась, что, скорее всего, играл сам Старый Том, а вот и, наверное, Дикси Килти взял ритм-гитару, которую он любил как собственного ребенка, и вот они уже развертывали песенку, стебелек за стебельком, цветок за цветком, будто саму жимолость, хотя в этих краях она зацветала куда позже.

Тогда я и поняла, что была суббота. Теперь у меня был хоть какой-то ориентир.

Господи, до чего же то была прекрасная мелодия для гитары.

«Цветок жимолости». Пум-пум-пум — гудят барабаны, вверх-вниз, вверх-вниз — ходуном ходят гитарные струны. Даже самые прожженные парни в Слайго от этой песни чуть с ума не сходили. Мертвец бы и тот под нее затанцевал. Немой бы подпевал гитарному соло.

Говорили, ну, по крайней мере Том мне говорил, что Бенни Гудман на танцах отводил этой песне добрых двадцать минут. И я легко могла в это поверить. Ее можно целый день играть и все равно не высказать всего, что в ней есть. Ведь то была говорящая песня. Даже если петь ее без слов.

И вот.

И вот, я туда пошла. Пошла — с чернейшим, неизъяснимым чувством. Надела все самое лучшее, натянула выходное платье, «навела марафет» на скорую руку, причесалась, уложила волосы, сунула ноги в туфли для танцев — и только дышалось все как-то трудно, а затем вышла на ветер, и от холода у меня даже грудь будто сжалась на мгновение. Но мне было все равно.

Потому что я думала, что все еще может закончиться хорошо. Почему я так думала? Потому что плохих новостей я еще не слышала. Я столкнулась с какой-то загадкой.

Для танцев было еще рановато, но из Слайго уже ехали машины, а лучи их фар, будто огромными лопатами, вскапывали изъезженную дорогу. Лица в машинах так и светились предвкушением, а иногда парни даже стояли на подножках. Счастливое зрелище, самое счастливое зрелище в Слайго.

Чем ближе я подходила к «Плазе», тем больше мне казалось, что я призрак. Потом-то «Плаза» стала самым обычным домом отдыха, к ней сзади пристроили зал, так что фасадом она стала походить на самое обычное здание, только какое-то выровненное, как будто затертое. На крыше развевался красивый флаг с буквами П-Л-А-З-А на полотнище. Освещение там было никудышное, но кому нужно это ваше освещение, когда само здание виделось каждому в его повседневных мечтах и мыслях Меккой. Можно было всю неделю горбатиться на опостылевшей работе в городе, но пока на свете была «Плаза»… Посильнее любой религии, скажу я вам, были танцы. Они сами и были религией. Запрет танцевать стал бы чем-то вроде отлучения от церкви, недопущения к причастию, как не допускали до него солдат ИРА во время гражданской войны.

Солдат вроде Джона Лавелла, разумеется.

«Цветок жимолости». Теперь бэнд закончил с этой песней и начал другую — «Тот, кого я люблю», которая, как всем известно, куда медленнее, и я подумала, что для самого начала вечера это не лучший выбор. Играть в бэнде — это навсегда. Каждая мелодия хороша в свое время. Иногда такое время наступает редко — для старых рождественских песен, например, или промозглых старинных баллад, когда посреди зимы всем охота погрустить. «Тот, кого я люблю» — это для предпоследнего танца или около того, когда все уже еле ноги передвигают, но такие зато счастливые, и кругом все сияет — лица, руки, инструменты, сердца.

Когда я вошла, на танцполе было всего несколько пар. Я была права, для танцев было еще рановато. Но у всего бэнда вид был уже заполночный. Старый Том только завел соло на пианино, а сын перебивал его кларнетом. Мне аж не по себе стало. Быть может, люди видели и то, что Том, мой Том, казался немного навеселе. Его, конечно, качало из стороны в сторону, но мелодию он выводил ровно, до тех пор пока его будто заклинило, и он вытащил мундштук изо рта. Бэнд дотянул мелодию до конца последней музыкальной фразы и тоже умолк. Все повернулись к Тому, чтобы поглядеть, как он поступит. Том, как всегда аккуратно, положил кларнет на пол, сошел со сцены и шатающейся походкой направился за кулисы, где располагалась гримерка. Не знаю даже, видел ли он меня.

Я тоже направилась туда. Меня и старый занавес, за которым скрывалась дверь, разделял только танцпол. Я рванулась вперед, но внезапно путь мне преградил Джек, и лицо его в мерцающем полумраке было очень суровым.

— Чего тебе надо, Розанна? — спросил он таким ледяным тоном, какого я от него никогда не слышала, а уж он иногда мог быть прямо айсбергом.

— Чего мне надо?

Так забавно, я промолчала два или три дня, и теперь голос у меня был надтреснутый — их-х-х-х, будто игла скользнула по пластинке.

На меня, наверное, и не посмотрел никто. Со стороны, должно быть, казалось, будто мы стоим тут и болтаем, как пара старых друзей, как и все те тысячи старых друзей, которые останавливались тут поболтать каждую субботу. Да и что это была бы за дружба, если б не было «Плазы», не говоря уже о любви?

В желудке у меня, наверное, ничего и не было, но он все равно сжался в рвотном позыве. Так я отозвалась на ледяные слова Джека. Этот лед поведал мне больше любых его слов, слов, которые я, несомненно, вот-вот должна была услышать. Это не был голос палача, вроде того англичанина, Пьерпойнта, которого фристейтерское правительство привозило сюда в сороковых вешать членов ИРА, но то был голос судьи, который только что приговорил меня к смерти. И сколько убийц и уголовников уже видели — по одному лицу судьи, не говоря уже о черной шапочке, которую им надевали на головы, — какая судьба им уготована, хоть бы и каждая клеточка их тела протестовала против этого знания, и надежда теснилась у самого выдоха неотвратимых слов. Так пациент глядит в лицо хирургу. Смертный приговор. Вот что получил Энус Макналти за свою службу в полиции. Смертный приговор.

— Чего тебе надо, Розанна?

— Чего мне надо?

И снова эта сухая рвота. Люди начали поглядывать на меня.

Думали, наверное, что я махом вылакала полбутылки джина, что-нибудь в этом роде, как это обычно делали нервничавшие танцоры — «скользкие клиенты», как их звал Том. Меня так ничем и не стошнило, но мне все равно стало мучительно стыдно. И к этому стыду примешивалось еще какое-то глубокое, очень глубокое чувство — может, раскаяние, может, отвращение к себе самой, которое меня так и буравило.

Джек отшатнулся от меня, будто бы я была обрывистым утесом, чем-то опасным, что может раскрошиться у него под ногами и обрушить в гибельную пропасть. Как Мохерские утесы, как Дун-Энгус.

— Джек, Джек, — сказала я, но что хотела сказать — не знала.

— Да что с тобой такое? — спросил он. — Что с тобой такое?

— Со мной? Не знаю. Меня тошнит.

— Да не сейчас, твою мать. Розанна, что ты натворила?

— Что, что говорят, что я натворила?

Ну вот, теперь это даже на нормальную речь было не похоже. Что, что, что. Будто какой южный напев, старая негритянская песня. Но Джек ничего не ответил.

— Могу я пройти к Тому за кулисы? — спросила я.

— Том не хочет тебя видеть.

— Конечно, хочет, Джек, он ведь мой муж.

— Ну, Розанна, с этим-то мы разберемся.

— Это ты о чем, Джек?

И вдруг внезапно весь его лед сошел. Быть может, он припомнил старые времена, уж не знаю. Может, припомнил, что я всегда к нему относилась по-дружески и ценила всего его достижения. Видит Бог, мне всегда нравился Джек. Мне нравились его строгость и странная, иногда прорывавшаяся веселость, когда он вдруг принимался дрыгать ногами и выделывать то, что он называл африканским танцем. Иногда на вечеринках его вдруг ни с того, ни с сего могло охватить безудержное веселье, которое уносило его до самой Нигерии. Мне нравились его шикарные пальто и еще более шикарные шляпы, его тонкая золотая цепочка для часов, его авто, которое всегда было самым лучшим авто в Слайго, за исключением огромных крытых автомобилей, на которых ездили только богатенькие.

— Послушай-ка, Розанна, — сказал он. — Тут дело запутанное. В Страндхилле на твое имя открыт счет в лавке. С голоду не помрешь.

— Что?

— С голоду не помрешь, — повторил он.

— Слушай, — сказала я, — почему же мне нельзя поговорить с Томом? Всего пару слов. За этим я и пришла. Ради всего святого, я ведь не собираюсь снова играть в бэнде.

Это было не слишком логично, и, кажется, последнюю фразу я даже прокричала. Не лучший способ вести себя с Джеком, который легко смущался и превыше всего на свете ненавидел истерики. Не думаю, что его драгоценная голвейская подружка хоть раз в жизни закатила ему истерику. Однако Джек по-прежнему оставался невозмутимым, только придвинулся ко мне поближе.

— Розанна, я всегда был тебе другом. Поверь мне и теперь и возвращайся домой. Будут новости, я скажу. Может, все еще обойдется. Просто успокойся и иди домой. Давай-ка, иди, Розанна. Но мать уже про все это высказалась, а против нее не попрешь.

— Мать?

— Да, да, мать.

— Господи боже, и что же она сказала?

— Розанна, — тихо, яростно прошептал он, — есть в нашей матери такое, чего тебе никогда не понять. Есть в ней такое, чего и я никогда не пойму. В детстве с ней приключилось достаточно бед. Поэтому теперь ее ни в чем не переубедить.

— Бед? Каких бед?

Теперь он почти шипел, вроде бы опасаясь, как бы нас не подслушали, но в то же время он словно хотел убедить меня в чем-то, в чем убедить, наверное, ну никак было нельзя.

— Это все давняя история. Она решила, что у Тома все должно быть в жизни куда как лучше, потому что, потому что… а, это все ее прошлое, ее прошлое.

— Ты говоришь как чокнутый! — крикнула я.

Я словно прижгла его горящей палкой.

— Ну, послушай, послушай, может, все еще обойдется, — сказал он.

Где-то в глубине души я понимала, что если сейчас развернусь и уйду из этого зала, то все точно никак не «обойдется». Всякому разговору — свое время, как и каждой песне, и неважно, если это время выпадает крайне редко. И тут была та редкая минута, когда я знала, что если бы мне только увидеть Тома или, скорее, Тому увидеть меня, женщину, которую он любил так сильно, желал, почитал и любил, то все наконец наладилось бы.

Но Джек меня не пустил бы. Совершенно точно. Он стоял ко мне чуть бочком, будто рыбак, который забрасывает сеть, собираясь ловить лосося, и переносит всю тяжесть своего тела на левую ногу.

Джек не был подонком, он не был жесток. Просто сейчас родной брат был ему важнее свояченицы.

И еще он был чертовски огромным препятствием. Я попыталась рвануться вперед, проскочить мимо него одним усилием воли, но воля оказалась куда мягче его самого. Поездки в Африку сделали его железным, я будто в дерево врезалась, и он ухватил меня, а я все пыталась вырваться и все кричала, кричала, пытаясь докричаться до Тома, до милосердия, до Бога. Его руки сомкнулись на моей талии, крепко, так крепко — хамма-хамма крепко, если говорить на его африканском языке, на пиджине, который он так любил изображать и передразнивать, он притянул меня к себе, так что мой зад уперся ему в бедро, пришвартовался там намертво, и держал меня крепко, цепко, не размыкая рук, будто в жутком любовном объятии.

— Розанна, Розанна, — сказал он. — Тихо, женщина, ш-ш-ш!

А я все орала и выла.

Вот как я любила Тома и свою жизнь с ним. И вот как я отбрыкивалась от ненавистного будущего.

* * *

Вернувшись в свою хибарку, я места себе не находила. Улеглась было спать, но сон не шел. В голове царил какой-то холод, аж до боли, словно кто-то вскрывал мне заднюю стенку черепа острым-преострым консервным ножом. Хамма-хамма острым.

Есть такие страдания, позабыть о которых может любое живое существо, иначе нам бы никак не выжить среди других таких же существ. Так, мол, бывает с болью при родах, но с этим я не соглашусь. И ту боль, что я тогда испытала, позабыть тоже было невозможно. Даже сейчас я, усохшая старая карга, сижу тут и все равно помню эту боль. Все равно чувствую ее отголоски.

Эта боль, которая отнимает все, кроме себя самой, и потому молодая женщина, которая лежит там, на своем брачном ложе, — это одна сплошная боль, одно сплошное страдание. Вся я была в каком-то поту. Боль же в основном была вызвана невероятной боязнью того, что никто-никто — никакой цирк, никакие гарцующие янки на лошадях, ни одна живая душа не появится, чтобы избавить меня от нее. Что я так и буду вечно в ней плавать. И все же, я думаю, боль эта была такой незначительной. Мир не принимал меня в расчет во времена мрачных страданий, куда как горше моих, если, конечно, верить традиционной истории мира. Занятно, что теперь эта мысль меня даже утешает, но тогда мне это не помогло. Да и что может утешить женщину, которая корчится от боли на забытой кровати, на забытой земле Страндхилла — даже и не знаю. Была бы я лошадью, так меня пристрелили бы из жалости.

Не такой уж это пустяк — пристрелить человека, но в те дни это считалось сущей мелочью.

Во всем мире считалось. Я знаю, что вскоре после этого Том вместе с Генералом уехал в Испанию, сражаться за Франко, а там ведь стреляли только так. Они подводили мужчин и женщин к краям живописных пропастей, стреляли в них, и те у них на глазах падали в бездонные глубины. Пропасть тогда была сразу и историей, и будущим. Они выстрелами укладывали людей в самые развалины их страны, в разруху и руины, точь-в-точь как в Ирландии. На гражданской войне мы перестреляли достаточно народу, чтобы умертвить новую страну еще в колыбели. И даже больше, чем достаточно.

Это я за себя говорю, так мне теперь это видится. Тогда я мало что знала обо всем этом. Убийство, правда, я видела собственными глазами. И видела, как убийство на своем пути может сделать крюк и прихватить и другие жизни, безо всякого предупреждения. Вот она, смышленость, всеохватность убийства.

Следующее утро выдалось до абсурдного прекрасным. В дом залетел воробей и страшно разволновался и огорчился, когда я вышла из спальни в пустую гостиную. Я зашла в угол, взяла в руки это дикое трепыхание, которое напоминало летучее сердце, пошла к двери, которую, будучи во власти своего странного горя, позабыла закрыть накануне, вышла на крыльцо, вскинула руки и выпустила маленькую, бесполезную серую птичку назад, к солнцу.

И едва я разомкнула руки, как на тропинке, ведущей к дому, показались Джек Макналти и отец Гонт.

В те времена священники считали себя хозяевами страны, и, наверное, отец Гонт тоже считал, что он хозяин моей хибарки, потому что он, не говоря ни слова, прошел прямо в дом и уселся на колченогий стул, Джек проследовал за ним, а я чуть было не забилась в угол, как тот воробей. Но что-то я не думала, что они возьмут меня в руки и выпустят на волю.

— Розанна, — сказал отец Гонт.

— Да, отец.

— С нашего последнего разговора прошло много времени.

— Да, много.

— Не погрешу против истины, если скажу, что в твоей жизни с тех пор произошли кое-какие перемены. А как поживает твоя мать, я ведь и ее все это время не видел?

Что ж, не думаю, что он ждал ответа на свой вопрос, ведь это он хотел упечь ее в сумасшедший дом, да я бы и не смогла ему ответить, даже если бы захотела. Я не знала, как там поживает моя мать. Наверное, дурно с моей стороны было не знать этого. Но я не знала. Я надеялась, что с ней все хорошо, но не знала — хорошо ли. Кажется, я знала, где она, но не знала, как она там.

Моя несчастная, прекрасная, безумная, пропащая мать.

Конечно же, я начала плакать. Странно, но не по себе, хотя и могла бы наплакать целое море и реку в придачу, но нет, плакала я не по себе. По своей матери? А может ли кто вообще вычленить причину наших слез?

Но отца Гонта мои дурацкие слезы вовсе не интересовали.

— Э-э-э… Тут Джек хочет представить семейную точку зрения по одному вопросу, верно, Джек?

— Ну, — ответил Джек. — Мы хотим, чтобы все прибрали за собой. Мы хотим вести себя как белые люди. Решение всегда найти можно, даже если дело очень запутанное. Я в это верю. Вот в Нигерии бывали такие проблемы, которые казались совершенно неразрешимыми, но стоило приложить немного смекалки… Всякие там мосты через реки, которые каждый год меняли направление. Вроде того. Инженерам приходится решать такие проблемы.

Я стояла и терпеливо слушала Джека. Вообще-то это, наверное, была самая длинная речь, которую Джек произнес, обращаясь ко мне, по крайней мере в моем присутствии ну или хотя бы в некоторой близости от меня. Он был весь такой свежевыбритый, подтянутый, чистый, воротник кожаного плаща поднят вверх, шляпа сидит на голове идеально косо. От Тома я знала, что последние несколько недель он беспробудно пил, но этого по нему было незаметно. Он обручился с этой своей голвейской девчонкой, и от этого, как сказал Том, типично по-мужски запаниковал. Он собирался жениться на ней и увезти ее в Африку. Том показывал мне фотографии бунгало Джека в Нигерии и самого Джека с разными людьми, белыми и черными. И впрямь я была заинтригована, зачарована даже видом Джека в элегантной рубашке с расстегнутым воротом, в белых брюках и с тросточкой; на одной из фотографий был снят черный мужчина, быть может, тоже чиновник, но только тут не было никакого расстегнутого ворота, напротив, на нем был строгий черный костюм, жилет, галстук, и уж не знаю, какая там жара стояла, но с фотографии он глядел холодно и спокойно. Был еще снимок Джека в толпе полуголых людей, черно-черно-черно-черных, то, наверное, были рабочие, копавшие каналы, которые там строил Джек, ровные, прямые каналы эти, как рассказывал Том, прорывали в самое захолустье, чтобы доставить столь желанную воду на самые отдаленные фермы. Джек, спаситель Нигерии, повелитель вод, строитель мостов.

— Да, — сказал отец Гонт. — Думаю, все это можно поправить. Уверен, что можно. У всех же есть голова на плечах.

Я вдруг с легким трепетом представила свою голову вместо безжалостно остриженной головы отца Гонта или головы Джека под элегантной шляпой, но видение мое тотчас же рассеялось в парящих пылинках солнечного света, который пронзал комнату.

— Я люблю своего мужа, — произнесла я так внезапно, что сама чуть не вздрогнула от неожиданности.

До сих пор не пойму, с чего бы мне тогда говорить такое этим двум вестникам будущего. Я и представить не могла, на кого бы эта фраза могла подействовать еще меньше. То же самое, что пожимать руки двум несчастным солдатам, которым приказано меня расстрелять. Вот что я почувствовала, едва эти слова вырвались наружу.

— Ну что же, — почти с охотой подхватил отец Гонт, раз уж я сама коснулась этой темы, — теперь это все в прошлом.

Я отозвалась только какими-то всхлипами, набором гласных и согласных звуков, потому что мозг не понимал, какие слова выбрать, но наконец он выудил одно слово:

— Что?

— Мне понадобится некоторое время, чтобы понять масштабы этой проблемы, — сказал отец Гонт. — А до тех пор, Розанна, я бы хотел, чтобы ты оставалась тут, в этом доме, и когда я доведу это дело до конца, то смогу куда подробнее разъяснить тебе твое положение и предпринять некоторые шаги касательно твоего будущего.

— Том передал дело в руки отца Гонта, Розанна, — сказал Джек. — Он имеет право говорить от его лица.

— Да, — подтвердил отец Гонт. — Это так.

— Я хочу быть с мужем, — сказала я, потому что это было правдой и еще потому, что я только это и могла выговорить спокойно. Затмевая собой бескрайнее горе, во мне росло новое чувство — гнева, ненасытного дикого гнева, будто бы волк заворочался под овечьей шкурой.

— Раньше надо было об этом думать, — тон отца Гонта был таким же сухим, как и его слова. — Замужняя женщина…

Но тут он умолк. Или не знал, что говорить дальше, или знал, но решил промолчать, или ему не хотелось ничего говорить, или он не мог заставить себя произнести что-нибудь. Джек даже прочистил горло, как во время киносеанса в «Карнавале», и тряхнул головой так, будто у него волосы были мокрые. Отец Гонт вдруг внезапно смутился — страшно, мучительно, как и той ночью, когда тело Вилли Лавелла лежало — так неприкрыто, так мертво — в часовенке отца. Кажется, я догадывалась, о чем думал отец Гонт. Во второй раз он из-за меня оказался в ситуации, которая вызвала у него — что? Недовольство, негодование. Негодование и недовольство самой женской природой? Кто знает. Но вот я уже глядела на него с внезапным презрением. Будь мой взгляд пламенем, отца Гонта испепелило бы на месте. Я понимала его власть, которая сейчас была безграничной, и еще казалось, что именно сейчас я поняла самую его суть. Мелкую, до самых краев, куда ни глянь — на север, запад, юг или восток, — заполненную самоуверенностью и еще — смертоносную.

— Что же, — сказал отец Гонт, — думаю, Джек, тут мы закончили. Розанна, тебе надлежит остаться тут, каждую неделю забирать из лавки продукты и довольствоваться только собственным обществом. Кроме себя самой, бояться тебе некого.

Я все стояла на одном месте. Рада заметить, что тогда — захваченная врасплох, безо всякой надежды на подмогу — я ощущала, как во мне вздымается лютая, темная ярость, накатывает волнами, будто море, и чувство это было до странного утешительным. Лицо мое, наверное, отразило лишь малую тень этого чувства, как это вечно бывает с лицами.

Двое мужчин в темных костюмах вышли на солнечный свет. Темные костюмы, темные плащи, темные шляпы тянутся стать светлее в потоке прибрежной лазури, золота и зелени.

Ярость, темная ярость так и остается во тьме.

* * *

Но одинокая разъяренная женщина в жестяной хижине — величина невеликая, как я уже сказала.

Настоящим утешением служит то, что история мира вмещает в себя столько горя, что оно вытесняет все мои мелкие беды и они лишь тлеют угольками по краям костра. Я повторяю это снова и снова, потому что хочу, чтобы это оказалось правдой.

Хотя разум одного человека, дойдя до наивысшей точки страдания, кажется, охватывает собой весь мир. Но это иллюзия.

Я своими собственными глазами видела беды пострашнее тех, что выпали на мою долю. Своими собственными глазами. И несмотря на это, той ночью в хибарке, я в одиночестве, в бездонной ярости все кричала и кричала так, будто была единственным болящим существом на всем белом свете, вне всякого сомнения вызывая ужас и беспокойство у каждого прохожего. Я кричала и вопила. Я колотила себя в грудь, пока синяки не выступили, так что наутро казалось, что на груди у меня карта ада, карта богом забытого места или что слова Джека Макналти и отца Гонта и впрямь обожгли меня.

И какой бы ни была моя жизнь до того дня, после него началась совсем другая.

И это святая правда.