Скрижали судьбы

Барри Себастьян

Часть третья

 

 

Глава восемнадцатая

Бездонная ярость. Без дна. Не оттого ли мне так трудно, что воспоминания мои и мои фантазии глубоко запрятаны в одном и том же месте? Или они громоздятся друг на друге, будто слои песка и ракушек в куске известняка, что слились в единое целое, и мне нелегко отличить одно от другого, разве что вглядеться, вглядеться как следует?

Потому-то я так и боюсь разговаривать с доктором Греном, чтобы не поведать ему одни лишь фантазии.

Фантазии. Какое милое слово для трагедий и безумств.

* * *

На годы, на многие годы они оставили меня, потому что годы требовались для того, чтобы уладить то, что они там пытались уладить — Джек и отец Гонт, и, несомненно, множество других людей, — ради спасения Тома Макналти. Сколько прошло — шесть лет, семь, может, восемь? Нет, не припомню.

Написав эти слова пару минут назад, я отложила ручку и закрыла лицо руками, пытаясь нащупать самое дно этих лет. Трудно, как трудно… Что правда, что неправда? Каким путем я пошла, с какого пути свернула? Тонкий лед, зыбкая почва. Исповедуясь перед Богом, я думаю, надо говорить правду, одну правду. Это не перед людьми ужом вертеться. Господь будет знать всю правду, еще до того, как я запишу ее, так что легко сможет поймать меня на вранье. Нужно тщательно отделить одно от другого. Если осталась у меня еще душа — хотя, может, и нет ее уже, — то ее спасение зависит от этого. Ведь может такое быть, что в особо тяжелых случаях души аннулируют, списывают их в какой-нибудь небесной конторе. Приходишь к небесным вратам, и не успел Святой Петр и слова сказать, а ты уже понимаешь, что не по адресу.

Но все так темно, так трудно. И я напугана только потому, что не знаю, как мне продолжить. Придется тебе, Розанна, сейчас перепрыгнуть пару канав. Придется тебе отыскать в своем дряхлом теле силы для прыжка.

* * *

Ведь могло быть и так, что я провела все эти годы в своей хибарке без единого события — забирала продукты из лавки каждую неделю, ни с кем и словом не перемолвилась? Кажется, так оно и было. Я пытаюсь быть точной. Говорю, событий не было, и в то же время я знала, что в Европе началась война, совсем как тогда, когда я была маленькой. Только теперь я не видела ни одного солдатского мундира. Моя хибарка была будто центр огромного циферблата: вот в Страндхилле меняются времена года, вот субботним вечером мимо с ревом проносятся машины, дети с ведерками, скворцы всю зиму, гора то темнеет, то светлеет, вереск, как снегом, усыпан крохотными цветочками — такое утешение, и я сама пытаюсь растить розы у крыльца, ухаживаю за ними, подрезаю к зиме, жду весеннего цвета и день за днем наблюдаю, как крепнет год и набухают их бутоны — кажется, это был сорт «Сувенир де Сент-Анна», выведенный в Дублине из той знаменитой розы, что Жозефина вывела в память о любви к ней Наполеона — «Сувенир де Мальмезон».

А теперь, дорогой читатель, я на мгновение нареку тебя Богом — Боже, милый, милый Боже, я пытаюсь все припомнить. Прости, прости меня, если я что-то вспомню неправильно.

А ведь лучше мне вспомнить все, как оно было, чем так, чтобы обернуть все в свою пользу. Для меня это недозволенная роскошь.

* * *

Когда отец Гонт наконец вернулся, вернулся он один. В каком-то смысле священники ведь всегда одни. Место подле него всегда пусто. Вдруг показалось, что он постарел и выглядит уже не такой важной фигурой, и еще волосы у него на висках начали редеть, они отхлынули назад — и прилива уже никогда не будет.

Лето было в самом разгаре, и ему, похоже, жарковато пришлось в шерстяном костюме. Одежду он заказывал в Дублине, из лавки на Мальборо-стрит, торговавшей церковным облачением — теперь уж и не упомню, откуда я это знала. Наряд его выглядел новым и до странного щегольским: такую сутану и женщина в случае чего могла надеть на бал — ну, разве что покороче и другого цвета. Я возилась с розами, когда он открыл калитку, удивив меня, даже перепугав до смерти, потому что вот уже много-много времени одна я и звякала задвижкой, выбираясь по ночам в дюны, чтобы пройтись по топкой земле, которая теперь, после нескольких относительно жарких недель, была сухой и пружинила у меня под ногами. По-моему, тогда я выглядела пристойно — не то что потом, — волосы я подравнивала, глядясь в зеркальце, перед которым раньше брился Том, да и платье на мне было чистое, приятно жесткое, каким становится хлопок, когда сушишь его на кусте.

В руке у него был маленький кожаный чемоданчик, кое-где потертый и поцарапанный после долгих лет усердной службы. Вот уж правда, человек этот мог сойти за старого друга, ведь я так долго знала его, так долго с ним общалась. И уж он точно мог написать весьма откровенную историю моей жизни, раз уж ему довелось стать свидетелем некоторых ее занятных моментов.

— Розанна, — начал он тем же тоном, каким говорил со мной все эти годы, как будто это было всего лишь продолжением наших с ним бесед. И никаких тебе здравствуй-как поживаешь, никаких заминок. Вообще он держался как врач, который вот-вот сообщит тебе что-то серьезное, не то что дружеская осторожность доктора Грена, когда он в очередной раз аккуратно пытается пробиться к моим «секретам».

Можно ли сказать, что я испытывала к нему неприязнь? Нет, не думаю. Но и понять его я не могла. Что дарило ему радость в жизни, что его поддерживало? Правда, на розы мои он взглянул, поднимаясь по ступенькам в темную хибарку.

Я обтерла пальцы о деревянный порог, так, чтоб хотя бы сок зеленый сошел, и пошла за ним.

Не было ли то невероятной покорностью — остаться в этом доме, как он повелел? Стыдно, но я почти готова думать, что так оно и было. Быть может, мне следовало наброситься на него тогда, вцепиться ему в горло и в горло Джеку, вонзить зубы в его выпирающий кадык и вырвать этот его голос? Обругать их, накричать на них? Но что бы это дало? Только ярость, бесполезная ярость рассыпалась бы в белую пыль страндхилльской дороги.

— Мне нечем угостить вас, отец, — сказала я. — Могу только развести в стакане бичемовского порошка.

— C чего бы мне пить желудочный порошок, Розанна?

— Ну, на пакетике написано, что это освежающий летний напиток. Потому я его и купила.

— Это для тех, кто позволил себе лишнего, — сказал он. — Но спасибо.

— Пожалуйста, отец.

Тут он уселся ровно на то место, где сидел и в прошлый раз, да и мне казалось, что двигать куда-то стул было совершенно незачем. Солнечный свет проследовал за нами в комнату и улегся вокруг пыльными мерами.

— Дела твои идут неплохо, как я погляжу, — сказал он.

— Да.

— Конечно, за тобой приглядывали мои шпионы, — в его голосе не было ни тени стыда. Шпионы.

— Вот как, — сказала я. — А я их не заметила.

— Естественно, — ответил он.

Тут он раскрыл чемоданчик, лежавший у него на коленях, — поднятая крышка скрывала его содержимое. Из чемоданчика он вытащил аккуратную чистенькую стопку бумаг, на самой верхней я углядела какой-то внушительный герб или печать.

— Мне удалось, — сказал он, — освободить Тома.

— То есть? — спросила я.

— Если бы несколько лет тому назад ты последовала моему совету, Розанна, и обратилась бы к истинной религии, если бы вела себя благопристойно, как и подобает жене католика, то теперь этих трудностей не возникло бы. Однако я готов признать, что виновата ты лишь отчасти. Ведь нимфомания — это по сути своей помешательство. Это, конечно, можно назвать заболеванием, но по большей части это помешательство, вызванное определенными физическими причинами. В Риме согласились с подобной оценкой, и, по правде сказать, в комитете, который рассматривает подобные случаи — по счастью они довольно редки, — с этим не только согласились, но и выдвинули сходные предположения. А посему можешь быть уверена в том, что твоим делом занимались беспристрастные и хорошо осведомленные лица, которые подошли к нему честно и старательно, не имея каких-либо дурных намерений.

Я поглядела на него. Опрятный, черный, чистый, чужой. Один человек в берлоге другого человека. Говорит серьезно, взвешенно, легко. Никаких следов волнения, триумфа — ничего, кроме обычного осторожного, сдержанного тона.

— Я не понимаю, — сказала я, хотя, кажется, все поняла.

— Твой брак аннулирован, Розанна.

Поскольку я не вымолвила ни слова, он где-то через полминуты добавил:

— Этого брака никогда не было. Его не существует. Том волен жениться на ком угодно, как если бы он никогда не был женат. Впрочем, повторяю, он и не был.

— И вот чем вы занимались все эти годы?

— Да, да, — отозвался он с легким нетерпением. — Это огромное и сложное предприятие. Подобное разрешение не так-то просто получить. В Риме все тщательно, тщательно обдумали — так же как и мой епископ, разумеется. Они все взвесили, все измерили: и мой собственный отчет, и слова Тома, и старшей миссис Макналти, которой по работе доводилось неоднократно сталкиваться с женскими проблемами. Джек, конечно, сейчас воюет в Индии, иначе он тоже бы смог внести свой вклад в это дело. Суд очень осторожно подошел к принятию решения. Белых пятен не осталось.

Я по-прежнему не сводила с него взгляда.

— Можешь быть уверена — с тобой поступили по всей справедливости.

— Я хочу, чтобы сюда пришел мой муж.

— У тебя нет мужа, Розанна. Ты не состоишь в браке.

— Я разведена?

— Это не развод! — вдруг вспыхнул он, будто бы само это слово осквернило мне рот. — В католической церкви разводов не бывает. Этого брака никогда не было. Причина тому — помешательство одной из сторон на момент заключения брачного договора.

— Помешательство?

— Да.

— И отчего вы так думаете? — спросила я после паузы, говоря с большим трудом — слова у меня во рту были неуклюжими, неповоротливыми.

— Мы не верим в то, что твоя распущенность свелась лишь к одному проступку — проступку, которому, как ты сама помнишь, я был свидетелем. Невозможно, чтобы проступок этот не имел под собой никаких прошлых отношений, особенно если припомнить твое собственное прошлое, не говоря уже о состоянии твоей матери, которое, судя по всему, передалось тебе по наследству. На стебле безумия, Розанна, могут распускаться самые разные цветы. Побеги безумия, пущенные из одного корня, могут вытянуться в разные растения. В случае твоей матери — это глубокий уход в себя, в твоем — тяжелая, хроническая нимфомания.

— Я не понимаю, что это слово означает.

— Оно означает, — сказал он, и да, теперь у него в глазах промелькнул страх, потому что он уже раз употребил это слово и думал, что я его поняла. Но он знал, что я говорю правду, и вдруг внезапно перепугался, — оно означает помешательство, которое проявляется в желании иметь беспорядочные отношения с другими людьми.

— Что? — переспросила я.

Объяснение было таким же темным, как и само слово.

— Ты знаешь, что это такое.

— Не знаю, — сказала я, потому что не знала.

Последние слова я прокричала — в ответ на его же крик. Он поспешно сунул бумаги обратно в чемоданчик, хлопнул крышкой и вскочил с места. Отчего-то я вдруг заметила, какие у него начищенные ботинки, с небольшой каемкой придорожной пыли, которая появилась, когда он, конечно, с явной неохотой вылез из машины и направился к моему дому.

— Больше я ничего объяснять не стану, — его чуть ли не распирало от гнева и раздражения. — Я попытался доходчиво объяснить тебе твое положение. Думаю, мне это удалось. Тебе ясно, в каком положении ты находишься?

— Что это было за слово? — закричала я.

— Отношения! — прокричал он в ответ. — Отношения! Соитие, половое соитие!

— Но, — произнесла я, и, видит Бог, то была правда, — у меня никогда не было отношений ни с кем, кроме Тома.

— Разумеется, можешь прикрываться мерзкой ложью, как пожелаешь.

— Спросите Джона Лавелла. Он не будет врать.

— А ты не следишь за судьбой своих дружков, — сказал он с заметной издевкой. — Джон Лавелл умер.

— Как это — умер?

— Он вернулся в ряды ИРА, думая, что эта немецкая война нас ослабит, застрелил полицейского, за что и был справедливо вздернут. Ирландское правительство специально для этого выписало самого Альберта Пьерпойнта из Англии, так что уж будь уверена — работа была выполнена на совесть.

Ох, Джон, Джон, глупый Джон Лавелл. Упокой и прости Господь его душу. Признаюсь, я часто гадала, что с ним сталось, куда он делся, чем занимается. Вернулся ли он в Америку? Стал ли ковбоем, грабителем поездов, Джесси Джеймсом? А он застрелил полицейского. Ирландского полицейского в ирландском государстве. Ужасное деяние. И все же он оказал мне великую милость, убравшись подальше, не преследуя меня, хоть я того опасалась, — он держался на расстоянии и ни разу не побеспокоил меня, без сомнения понимая, в какую беду он втянул меня тогда, на Нокнари. Так он пообещал мне и слово свое сдержал. После того как священники ушли, он схватил меня за руку и пообещал мне это. Он с честью выполнил свое обещание. Честь. Не думаю, что мужчина, стоявший передо мной, вообще знал, что это такое.

Отец Гонт хотел обойти меня, чтобы выйти на улицу через узенькую дверь. На мгновение я преградила ему путь. Преградила путь. Знаю, что захоти я — и у меня хватило бы сил убить его, тогда я это почувствовала. Я знала, что могу схватить что-нибудь — стул, да что под руку попадется, и обрушить ему на голову. И это было тоже правдой, такой же правдой, как и то, что я ему сказала. Я бы — если не с легкостью, то уж точно с радостью, со всей душой, с яростью, с изяществом — убила бы его. Не знаю, почему я этого не сделала.

— Ты угрожаешь мне, Розанна. Отойди от двери, будь добра.

— Добра? И это говорите вы?

— Это всего лишь выражение, — сказал он.

Но я отошла от двери. Я понимала, понимала, что любая нормальная приличная жизнь для меня окончилась. Слово такого человека все равно что смертный приговор. Я всей кожей чувствовала, как меня обсуждает весь Страндхилл, весь Слайго перешептывается за моей спиной. Я и так давно это знала, но одно дело — знать свой приговор, и другое — услышать, как его произносит судья. Быть может, они все придут сюда и спалят меня в моей хибарке как ведьму. И вернее всего было то, что никто мне не поможет, никто не встанет на мою защиту.

Отец Гонт аккуратно убрался из мерзкого дома. Падшая женщина. Безумная женщина. Мой Том, мой прекрасный Том получил свободу. А что получила я?

Записи доктора Грена

Вчера вечером в доме было снова совершенно тихо. Будто бы ей, после того последнего звонка, больше не надо звать меня. Мысль эта заставила меня сменить страх на совершенно иное чувство. На что-то вроде гордости за то, что любовь во мне все-таки была, хоть и погребенная во внутреннем хаосе. И что, быть может, у нее эта любовь была тоже. Я снова прислушался, но не в страхе, а скорее в безрадостном томлении. Зная при этом, что мне никто ничего не ответит и ничего не спросит. Странное состояние. Наверное, это счастье. Длилось оно недолго, но я, словно сломленному пациенту, терзаемому горем, велел себе отметить это счастье, запомнить его, поверить в него изо всех сил, когда тьма снова навалится на меня. Трудно очень быть героем без зрителей, хотя в каком-то смысле все мы герои занятного, наполовину провального фильма под названием жизнь. Нет, боюсь, это замечание не выдерживает никакой критики.

Что там говорится в Библии про ангела, который живет в каждом из нас? Или что-то в этом роде. Никак не припомню. Думаю, что ангел этот — та незапятнанность, что есть в нас, — вот он является большим знатоком счастья. Уж ему захочется им стать, ведь он немного его отведал. И все же… Хватит.

Ангелы. Для психиатра это печальный предмет. Но я уже стар и отведал горя, которое, как мне казалось поначалу, убьет меня, освежует, вздернет, так что — хотя бы в личных записях — почему бы и не поговорить о них? Я смертельно устал мыслить рационально. Что это за существо получается? Небесный педант?

Я снова принялся перечитывать отчет отца Гонта. Интересно, остались ли еще на свете такие всезнающие, суровые и совершенно беспощадные священники? Наверное, остались, но, как и прежде, стараются не слишком этого показывать. Быть может, потому что происхождение де Валеры было столь неясным и загадочным, он находил особенное утешение в несгибаемости церковников.

Конечно, он закрепил их права в своей конституции, но верно и то, что он отказал тогдашнему архиепископу в самой значимой его просьбе — сделать католическую религию государственной. Слава богу, до этого он не дошел, хотя и зашел достаточно далеко, возможно, куда дальше, чем следовало бы. Он был вождем, который боролся с ангелами и бесами — иногда в одном и том же теле. Во время войны за независимость он состоял в ИРА, которую в те годы представляли противники Договора, и после гражданской войны даже попал в тюрьму, но, придя к власти в тридцатых, он обнаружил, что все силы надо бросить на подавление своих бывших соратников, которые для ровного счета отринули и Договор, и его самого.

Должно быть, он страшно горевал, не спал ночами — как и любой бы на его месте. Отец Гонт описывает также судьбу некоего Джона Лавелла, фигурировавшего в истории Розанны, которого безо всякого снисхождения повесили в самом начале Второй мировой. Остальных его товарищей высекли плетьми, а я и не знал, что порка была узаконена в Ирландии, не говоря уже о повешении. Отец Гонт пишет о тридцати шести ударах плетью, но это уже как-то чересчур сурово. Но для де Валеры это, наверное, было как вешать и пороть собственных сыновей или сыновей и наследников тех, с кем прошла его молодость. И от этого что-то еще в нем надломилось. Чудо, что страна вообще оправилась от тех ранних бед и потрясений, и де Валеру, которому пришлось столкнуться с этими необходимыми ужасами, остается только пожалеть.

Возможно, где-то здесь и кроется причина необычайной преступности последнего поколения ирландских чиновников, не говоря уже о том, сколько священников прошлись по невинности наших детей плугом и бороной растления. Абсолютная власть таких людей, как отец Гонт, ведет к абсолютной развращенности, так же как день ведет к ночи. У меня возникла недостойная мысль о том, что, быть может, де Валера так страстно стремился избежать участия во Второй мировой вовсе не потому, что опасался внутреннего врага, опасался расколоть надвое юную страну, а потому, что это, по сути, стало дальнейшей попыткой выхолостить всякую сексуальность. Что-то вроде распространения намерений церкви. И, если эта мысль не слишком примитивна и очевидна, тогда это было направлено на мужскую сексуальность.

Я так устал, что даже не знаю — не банально ли все, что я тут написал. Позже вырву, если что.

Этот Лавелл, хоть и много лет назад мог сидеть в одной тюрьме с Девом, а позже был повешен у него на глазах, ангелом, как говорится, все же не был. По словам отца Гонта, он привел пойманного им полицейского на взгорье, начинавшееся сразу за Слайго, надел ему мешок на голову и приставил пистолет к виску. И затем снова и снова крутил барабан и взводил курок. Надо думать, несчастный гарда вскоре был вне себя от ужаса. Лавелл пытался выпытать у него, когда в казармы приносили жалованье, потому что хотел украсть у полицейских само их содержание. Довольно мудреный преступный замысел, как мне кажется. Но гарда то ли был слишком смел, то ли ничего не знал, поэтому не хотел или не мог дать ему никакого ответа. Лавелл все щелкал курком. Несколько его сообщников похитили жену и дочь гарды, и держали их в заброшенном доме в Слайго, и Лавелл грозил ему, что их убьют, если он будет молчать. Но по правде сказать, бедняга вряд ли что-то знал. В конце концов Лавелл застрелил его. Информация об этом преступлении выплыла наружу, потому что один из его подельников стал свидетелем обвинения и отделался вышеупомянутой поркой. Но тут началась война, и де Валера очень боялся того, что ИРА вновь наберет силу, так как знал — связь с немцами у них уже налажена. А у Дева нейтралитет был второй религией, которую он защищал до последнего. И потому он никак не мог пощадить Лавелла. И, честно говоря, невелика была потеря.

Пишу это все так, будто бы я какой-нибудь монах, что сидит себе в каменной хижине на Скеллиге. Конечно, это не так. Думаю, нужно признать, что для нынешних грехов все мы одинаковы. И гражданская война — это зло, которого каждому выпадает поровну.

Хотя не было ничего такого в моем обучении, что вообще позволяло бы мне рассуждать о грехах.

Думаю, все, что отец Гонт пишет в этом отчете, — это своего рода титаническое цицероново усилие, цель которого впутать — хотя нет, это не совсем верное слово — скорее вплести Розанну в это узловатое полотно, заловить ее туда. И на это отец Гонт чернил не пожалел. Это поистине примечательный документ, иерейский, подробный, убедительный. Он, как лесной пожар, уничтожил все ее следы, прошелся по ее истории и обратил все в пепел и золу. Крошечная, безвестная, позабытая Хиросима. Во всем документе ощущается какое-то беспокойство, которое иногда прорывается избыточными и, я бы даже сказал, неожиданными подробностями. Отец Гонт будто под микроскопом анализирует сексуальность Розанны. Необычайно странно, конечно, читать такое про ту Розанну из прошлого, когда женщина с этим именем уже достигла столетнего возраста и находится под моим наблюдением. Уж и не знаю, большая ли честь — получить доступ к такой информации. Иногда это чтение — какое-то очень вуайеристическое, морально сомнительное занятие. Отчасти потому, что мораль самого отца Гонта очень старомодного сорта. Каждый взмах его пера выдает густую ненависть если не к женщинам, то к их сексуальности или сексуальности в целом. Для него это бесовские рога и копыта, в то время как для меня — это спасительный дар жизни. Я не противник Зигмунда Фрейда. И еще кристально ясно то, что протестантизм Розанны для отца Гонта — очевидное, хрестоматийное зло. Он безмерно разгневан из-за отказа Розанны перейти в католичество по его приказу — еще до того, как она вышла за своего мужа-католика, не переменив веры и тогда. Для отца Гонта это было по-настоящему противоестественно.

Поэтому он с самого начала твердо верит в то, что она, если и не зло во плоти, то особа упрямая, сложная, непонятная, быть может. Даже не стараясь сделать вид, что понимает ее, он, тем не менее, утверждает, что ему известна вся ее подноготная. Она позволяла всему городу себя разглядывать, выставляла напоказ свою красоту, просто потому, нужно заметить, что была красива. Такое впечатление, будто она, совратив все мужское население Слайго и поймав в свои сети Тома Макналти, этого подающего надежды гражданина новой страны, вдруг опустилась до дикаря вроде Джона Лавелла, которого отец Гонт называет «варваром из самого глухого уголка Майо».

И вот, учинив такое и немедленно получив предложение помощи от отца Гонта, она эту помощь отвергает. Так и чувствуешь, как его гнев вспыхивает с новой силой. Гнев. Ей велено оставаться в Страндхилле, в развалюхе с железными стенами, где она снова будто магнитом притягивает к себе похоть всего Слайго. Ужаснее всего то, что стараниями отца Гонта ее брак в Риме признали недействительным, после чего Розанна таинственным образом забеременела и родила ребенка. Родила ребенка, пишет отец Гонт и добавляет к этому лишь три слова с присущей ему жесткостью: «И убила его».

Если бы много лет назад я прочел эти слова, подкрепленные к тому же авторитетом священника, то мне и самому бы ничего не оставалось, кроме как упечь ее в психушку.

 

Глава девятнадцатая

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Джон Кейн с каждым днем становится все загадочнее. Теперь он и вовсе перестал разговаривать, однако же сегодня утром выдал нечто, что я сочла улыбкой. Это, конечно, было довольно странное, одностороннее движение. Кажется, левая сторона лица у него немного обвисла. Уходя, он снова ухитрился со звонким щелчком наступить на расшатанную половицу. Не пытается ли он намекнуть, что знает — там что-то спрятано? Но, если и знает, ему это не кажется достаточно ценным или у него нет привычки заглядывать под половицы. Стоя у окна и наблюдая за ним, я все пыталась припомнить, сколько же лет я его знаю. Кажется, что моя память о нем тянется еще из простывшего пепла моего детства, хотя это, конечно, не так. Но все равно уже очень-очень долго. И надо сказать, что уже лет тридцать, как он носит все один и тот же денимовый халат. Он хорошо сочетается с моим ветхим гардеробом. Подойдя к окну, я устыдилась своей ночной сорочки — до того стало заметно, как она вся спереди заляпана и забрызгана. Первым моим порывом было отойти, но раз уж я забралась так далеко от кровати, то не решилась снова отступать. Мне хотелось расспросить его о том, как там снаружи обстоят дела с весной, если уж он показал себя таким ботаником — ну или какого ботаника, кроме него, я тут еще могу найти. Белый, желтый, голубой — такой порядок. Подснежники, нарциссы, колокольчики, и едва распускаются нарциссы, как начинают отцветать подснежники. Интересно, почему это так. Интересно, почему все так.

Тут подле окна голова у меня закружилась, а в руках и ногах возник какой-то крен, будто самые мои конечности решили сложиться пополам. Я подняла руки и попыталась опереться о стену. Джон Кейн, надо отдать ему должное, еще не успел выйти в коридор, вернулся и помог мне дойти до кровати, хотя это и не его работа. Действовал он довольно аккуратно и все улыбался. Я взглянула ему в лицо. У него на лице волосы растут, но бородой это не назовешь, они скорее будто островки вереска на болотах. Глаза у него отчетливо голубые. И тут я поняла, что он вовсе не улыбается, просто рот у него как будто заело, и он не может особо двигать губами. Мне захотелось спросить его об этом, но я побоялась смутить или огорчить его. Глупо, наверное, с моей стороны.

Вскоре после «визита» отца Гонта, хрусткой лунной ночью я бродила по дальним дюнам Страндхилла. С тех пор как он побывал у меня, я чувствовала себя в хибарке как под арестом, как будто он так никуда и не ушел. Каждый день я с превеликим нетерпением ждала темноты, которая по крайней мере дарила мне просторы дюн и болот.

У меня не было никакого желания кого-либо видеть или с кем-либо общаться. Иногда, во время таких прогулок с головой у меня становилось до того чудно, что я опрометью неслась домой, едва мне казалось, будто я вижу какого-то человека. И впрямь иногда мне мерещилось, что я на самом деле вижу людей, которых там вовсе не было — тростник со мной какую шутку сыграет, птица вспорхнет с болота, — и в особенности меня «преследовала» фигура человека, который иногда появлялся, как будто появлялся всегда вдалеке, одетый во что-то вроде темного костюма и вроде как в коричневой шляпе, но несколько раз, стоило мне набраться храбрости и пойти ему навстречу, как он тотчас же исчезал. Но в те дни такое случалось сплошь и рядом.

Одну ночь я особенно запомнила, потому что мне довелось увидеть, наверное, самую необычную вещь в своей жизни, а уж кое-что необычное мне в жизни пришлось повидать.

Мне нужно быть очень осторожной с этими «воспоминаниями», я ведь понимаю прекрасно — кое-каких сцен из того беспокойного времени, что так живо встают у меня в памяти, попросту быть не могло. Но та ночь, уж какой бы невероятной она ни казалась, а все же, думаю я, не из их числа.

Судить, насколько велик был мой позор, можно было по тому, что я не стала, как любила бывало, карабкаться на песчаный холм (хоть тут и всегда был риск натолкнуться, а точнее — споткнуться о влюбленные парочки), а вместо этого дошла до конца всего, где в море проливалась глубокая узенькая речушка и днем столовались чайки.

Я стояла на песке. Прилив схлынул, вокруг было безупречно тихо. Вдалеке, справа от Нокнари, какая-то извилистая тропинка забавлялась с огнями невидимого автомобиля — вот они исчезнут, вот вновь появятся. Но никаких звуков до меня не доносилось, я была слишком далеко.

Ветра не было, небо было огромным, эмалево-синим от лунного света. Несложно было представить, что одно-единственное человеческое существо занимало тут самое незначительное место. Море убегало вдаль, акр за акром укрытой, сонной воды.

И вдруг откуда-то — еле слышное рычанье. Я даже оглянулась, думая, вдруг какой бешеный пес забрел на пляж. Но нет, звук раздавался откуда-то очень издалека, по правую сторону. Я взглянула туда, через весь пустой берег, до самых огоньков прибрежных домов, что стояли футах в двухстах от меня. И тут я увидела, как линия горизонта — наполовину суша, наполовину море — стала пронзительно желтой.

Я подумала, что Господь явился, чтобы, как и отец Гонт, отречься от меня. Не знаю, с чего я это взяла, разве что и впрямь чувствовала себя такой виноватой.

Тоненькая мерцающая линия все ширилась и ширилась. И шум все нарастал, а я босыми ногами ощущала, как дрожит песок, дрожит внизу, глубоко подо мной, будто что-то подымается из самых недр земли. Свет разросся, расширился, затем взревел, все сгущаясь и сгущаясь, пока не стал похож на край чудовищного ковра-самолета, а шум превратился в грохот огромного водопада, и я глядела наверх, и вправду как помешанная — и уж точно чувствовала себя безумной, что твой шляпник, а шум и огни становились все гуще и гуще, больше и больше, и вот я уже различала отдельные круглые брюшки, и металлические носы, и гигантские вертушки — самолетов, десятков самолетов, даже, может быть, сотен, которые в лунном свете все были будто звери какие-то, но чудные, с маленькими прорезями окошек спереди, и, наверное, во мне и впрямь говорило безумие, потому что мне казалось, что я различаю крошечные головы и лица, и все они, как говорится, шли клином — мрачно, гибельно, будто неся с собой конец света.

И оттого, что все самолеты летели вместе, шум их вырос до истинно библейских размеров, чего-то из Книги Откровения, и небо над моей головой полнилось ими — их металлом, светом, ревом, они так и хлынули на меня, летя над морем так низко, что мощь их двигателей втягивала воду, рвала воду на лоскуты, которые падали обратно со змеиным свистом. И я чувствовала, как эти самолеты вцепились в меня, вцепились в сам берег, пытаясь сдернуть нас с наших мест, выдернуть мозги у меня из черепа, глаза — из глазниц. И они все лились и лились на меня сверху, ряд за рядом, сколько их было там — пятьдесят, сто, сто пятьдесят? — минута за минутой они все лились на меня, а затем стали удаляться, оставив в небе после себя будто огромный вакуум, оставив тишину, которая ранила чуть ли не сильнее их грохота, словно эти таинственные самолеты высосали весь кислород из неба над Слайго. И улетели дальше, расшатав и разбив все побережье Ирландии.

* * *

Несколько дней спустя я возилась с розами у крыльца. При всех моих бедах занятие это приносило мне капельку утешения. Но ведь ясно, что эти потуги на садовничество, даже столь случайные и хаотичные, как мои, всего лишь попытка притянуть к земле небесные цвета и ценности. День выдался холодным, и мои голые руки покрылись гусиной кожей. От самого присутствия роз, еще невидимых, спеленутых так плотно и тайно в зеленых бутонах, у меня голова чуть ли не шла кругом.

Услышав, что кто-то идет по дороге, я оглянулась. Идет или едет — судя по звукам, там мог плестись и старый осел. А я, хоть и так покойно мне было с моими розами, не желала, чтобы меня видели — ни люди, ни животные. Может, в этом году цветы будут другими — не расцветут совсем в «Сент-Анну» или «Мальмезон», а потихоньку превратятся в «Сувенир де Слайго», память о Слайго.

Но то был не осел, то был человек, и очень странным он мне показался, потому что его коротко остриженные волосы курчавились, будто у негритянского джазмена, а костюм на нем был цвета пепла. Нет, это даже не костюм был, а что-то вроде форменной одежды. Даже лицо его казалось до странного сизым. И тут, к своему удивлению, я увидала, что это Джек. Конечно, потому и форма, ведь он же в Индии, сражается во имя короны, но если он в Индии, тогда что же он делает в Страндхилле, на этой ничейной земле?

И тут вдруг сделалось куда холоднее обычного холода изменчивого дня на ирландском побережье, и на гусиную кожу моих рук будто наросла еще одна гусиная кожа. Разве этот странный призрак не враг мне теперь?

— Джек? — все равно крикнула я, отбросив всякую осторожность. У меня мелькнула безумная мысль — вдруг он помочь мне пришел. Но что с ним такое случилось? Чем ближе он был, тем чуднее казался, и, если б это не было так неправдоподобно, то я бы даже сказала, его будто подпалили — точно, подпалили.

Мужчина остановился, может, удивившись, что я с ним заговорила. По правде сказать, выглядел он напуганным.

— Джек Макналти? — спросила я, будто это могло как-то помочь. Ведь знает же он, как его зовут. Теперь, уж точно, я растерялась не хуже него.

Он заговорил так, будто не открывал рта несколько дней, слова спотыкались о его губы.

— Что? — выговорил он. — Что, что?

Он был так искренне перепуган, что я спустилась к калитке и подошла к нему поближе. Мне показалось, что он вот-вот прянет дальше, и вправду как осел. Но я была всего-навсего маленькой женщиной в хлопковом платье.

— Вы ведь не Джек Макналти, верно? — спросила я. — Вы очень на него похожи.

— Кто вы? — спросил он и оглянулся назад, на море, будто опасаясь засады.

— Никто, — сказала я, имея в виду — никто, чтоб меня бояться. — Я Розанна, жена Тома — была его женой, наверное.

— А, я про вас слыхал, — сказал он, но без ожидаемого упрека в голосе. Внезапно показалось, будто он рад тому, что может поговорить со мной, рад, что повстречал меня. На мгновение он вскинул правую руку, словно хотел протянуть ее мне для рукопожатия, но тотчас же ее опустил. — Да.

Мне так легко стало, так радостно, что он так говорит со мной, и мне захотелось сказать ему что-то шутливое, что-то приятное, рассказать ему обо всем, что случилось — даже всякие пустяки, про двух крыс, например, что вчера вечером пытались стянуть у меня яйцо, протащив его через дырку в стене, такую маленькую, что одна крыса прижимала яйцо к брюху, а вторая в это время пыталась ее в эту дыру протолкнуть! Чушь какая. Но это все дружелюбие, которое прозвучало в его голосе, простое, обычное дружелюбие, которого я так долго не слышала, даже не понимая, как мне его не хватало.

— Я Энус, — сказал он. — Брат Тома.

— Энус? — спросила я. — Что ты здесь делаешь?

— Я не то чтобы здесь, — ответил он. — Меня тут быть не должно, и скоро мне нужно будет уйти.

— А в чем это ты весь?

— В чем? — спросил он.

— Ты весь черный, — сказала я. — И серый, будто в пепле.

— Святая правда, — ответил он. — Я был в Белфасте. Знаешь, я во Францию возвращаюсь. Я солдат.

— Как Джек, — заметила я.

— Как Джек, только он офицер. Я был в Белфасте, Розанна, ждал своего корабля, спал в одной гостиничке, как вдруг взвыла пара их паршивых дряхлых сирен, и через несколько минут — бомбардировщики, их десятки, десятки, десятки, и они преспокойно сбрасывают бомбы, и ни одной нашей зенитки не слышно, а вокруг взрываются дома, улицы. И как я только выбрался оттуда, мчался по коридорам что твой черт, вопил, уж точно, яростно молясь за всех жителей Белфаста, и вскоре сотни людей высыпали на улицу, и все, как я — орут да молятся, люди в пижамах и нагишом, будто младенцы, бегут, кричат, и мы уж на окраине города, и все бежим, а самолеты волнами идут за нами, сбрасывают бомбы безо всякой жалости. И через час или около того я залез на самый верх огромной черной горы, оглянулся, а Белфаст — огромное огненное озеро, горит, полыхает, языки пламени прыгают, будто какие-то красные твари, тигры какие-то, допрыгивают до самого неба, и все, кто со мной бежал, тоже глядят туда и плачут, и звуки такие, будто плачет пророк Иеремия. Тут я вспомнил про библии, которые обычно раздают в моряцких миссиях, куда я до войны часто захаживал, скитаясь туда-сюда, — и те, кто записан в Книге жизни, будут брошены в озеро огненное, и я дрожал, дрожал перед гневом Господним, только то был не Господь, то были немцы там, возле самых звезд, глядели на свою работу и, наверное, думали, что это хорошо, — глядели, как и мы.

Тут этот Энус умолк. Он дрожал снова. Ему было очень худо. Отсвет того огненного озера все еще полыхал у него в глазах.

— Зайди, — сказала я, — зайди на минутку, отдохни.

Не знаю, проснулся ли во мне материнский инстинкт или сестринский. Но вдруг меня накрыло огромной волной нежности к нему. Я подумала — мы ведь с ним чем-то схожи. Мир тоже отрекся от него, мир Слайго. И я бы не сказала, что он походил на преступника. Не сказала бы, что он похож на кровожадного полицейского из той стародавней истории, хотя тогда я той истории еще не знала. Вот ведь, вот же ведь, как мало я о нем знала, как редко братья говорили о нем — одними вздохами да многозначительными взглядами.

— Нет, не могу, — сказал он. — Ты меня не знаешь. Такого гостя ты вряд ли захочешь в дом пустить. Еще попадешь в беду из-за меня. Тебе что, не говорили, что на мне смертный приговор? Мне нельзя быть здесь, в Слайго. Я ушел из Белфаста, прошел весь Иннишкиллен, и вот оказался здесь, как голубь, который против воли все равно летит домой.

— Входи, — сказала я, — и не беспокойся ни о чем. Я ведь тебе невестка все-таки. Входи.

И он вошел. Пока он шел, с него летели крошечные хлопья сажи. Он прошагал пешком весь путь из Белфаста, вернувшись в Слайго, будто голубь — будто лосось в устье Гарравога. Он показался мне самым печальным человеком на свете.

Я завела его в дом и показала, чтоб безо всяких церемоний снимал свою форму. Первым делом я принесла ему попить воды в чашке, на которую он совершил небольшую атаку, выпив воду так, будто ему нужно было затушить пожар внутри. У меня было старое жестяное корыто, мне пришлось пару раз сходить к колодцу, чтобы наполнить его доверху, пока на плите грелся чайник. Затем я не согрела, а только немного разбавила студеность воды кипятком. Все это время маленький серый мужчина стоял в длинных кальсонах посреди комнаты, и я поразилась тому, каким чистым было его белье.

Он был узкокостный, ладно скроенный, никаких округлостей, как у Тома, нет, с ним и не сравнить.

— Пойду в кладовку, возьму сыра для сэндвича, — сказала я.

Ради приличия я оставила его одного и слышала, как он чуть запнулся, стягивая кальсоны, залез в корыто и принялся мыться. Уж, наверное, будучи солдатом, он привык мыться в холодной воде — я надеялась. Но, как бы там ни было, а он ни звука не издал. Когда я сочла, что прошло достаточно времени, то зашла обратно. Уж оттер он себя как следует, корыто пенилось серыми мыльными пузырями, а сам он опять стоял посреди комнаты и застегивал кальсоны. Теперь было видно, что волосы у него цвета ржавчины, хоть и обгорели до самого скальпа. Кожа у него была мечена солнцем дочерна, а руки были загрубевшие, толстопалые. Я ему кивнула, будто говоря: ну как, ты в порядке, а он кивнул в ответ: в порядке, мол. Я протянула ему толстый кусок хлеба с сыром, и он тихонько заглотил его, прямо не сходя с места.

— Ну что ж, — сказал он, улыбнувшись, — хорошо, когда есть семья.

И я тоже рассмеялась:

— Уж я тебя понимаю, — говорю.

За окном начало смеркаться, и сова — мой старый товарищ — уже начинала прогревать мотор. А я теперь и не знала, что мне с ним делать. Вроде бы я его так хорошо знала — то есть лицо его знала и фигуру, — и в то же время я о нем не имела ни малейшего представления. Однако же никогда я еще не встречала такого мягкого и такого странного человека. Он стоял совершенно неподвижно, будто горная лань, которая застыла на месте, услышав, как хрустнула ветка.

— Спасибо тебе, — сказал он очень просто и очень искренне.

И так на меня это подействовало — то, что другой человек меня поблагодарил. Так на меня подействовало то, что другой человек заговорил со мной по-доброму и с уважением. И тут я тоже застыла на месте и глядела на него, чуть ли не потеряв дар речи.

— Давай-ка я выбью твою форму на улице, — сказала я, — а то иначе она не просохнет до завтра.

— Нет, — ответил он, — оставь как есть. Мне ее не полагается носить среди фристейтеров. Сойдет и такая, вся перепачканная. Доберусь до Дублина и там уж попытаюсь отыскать свою часть. Сержант будет за меня беспокоиться.

— Будет, уж точно, — сказала я.

— Знаешь, я ведь хороший солдат, — сказал он.

— Хороший, уж точно, — сказала я.

— Я не дезертир какой-нибудь, — прибавил он зачем-то. А мне это и так было понятно.

— Знаешь, — продолжил он, — я ничего такого не имею в виду, ну, то есть я вот тут стою в одних кальсонах и тебя впервые в жизни вижу, но вообще я вернулся в Страндхилл потому, что у меня была тут девчонка, мы с ней сюда ходили — на танцы, конечно, — Вив ее звали, а потом ей наговорили про меня всякого, мол, не стоит со мной водиться, ну и с тех пор я ее не видел. Но мне охота было постоять на берегу, там, где мы с ней, бывало, стояли вместе и глядели на залив. Вот так все просто. А Вив была прехорошенькая, вот правда. И вот я хочу сказать, не имея в виду ничего такого, что красивее тебя я никого не видал на свете, красивее тебя и ее.

Ну что ж, очень милая у него речь вышла. И ничего такого он не имел в виду, разве что только и хотел правду сказать. Внезапно во мне вспыхнула даже какая-то гордость, которой я не чувствовала уж очень давно. Этот мужчина, сам того не зная, говорил как мой отец, когда отец хотел сказать что-то важное.

Была в его словах какая-то чудная старинная пышность, будто бы слова эти взялись из книги, из той самой книги, что я до сих пор хранила и лелеяла, из старого сочинения Томаса Брауна Religio Medici. А ведь этот мальчишка жил в семнадцатом веке, так что я даже не знаю, как такое наречие добралось до Энуса Макналти.

— Я знаю, ты замужем, — сказал он, — а потому прости меня, и ты ведь замужем за моим братом.

— Нет, — ответила я ради самой правды и чтобы потом не передумать, — я не замужем. Или так мне сказали.

— Вот как? — спросил он.

— Нет, — повторила я. — Вот видишь, свой смертный приговор есть и у меня.

И вот он стоит там, и я стою там. Тогда я стала приближаться к нему, тихо-тихо, как мышка, чтобы не спугнуть ненароком, а потом взяла его загрубевшую руку и отвела его в соседнюю комнату, где сову было лучше слышно, а Нокнари лучше видно с убогой пуховой перины.

Потом, позже, мы лежали вдвоем, будто два каменных изваяния на надгробной плите, счастливые, как каждый миг из детства.

— Джек, кажется, говорил мне, что твой отец был в Торговом флоте, — сказал он спустя какое-то время.

— Да, был, — ответила я.

— Как и я, ну и как Джек тоже.

— Вот как?

— Вот так. А еще он говорил, что твой отец служил в старой полиции, верно?

— Это Джек так сказал? — спросила я.

— Да, кажется, он. Любопытно было услышать такое, ведь я и сам там служил. Что в конце концов мне вышло боком. Но тогда-то мы ни о чем не подозревали. Мы, парни Макналти, вроде как подписывались на серьезные дела. Джек вон сейчас в Королевских инженерах. И даже сам малыш Том отправился в Испанию вместе с этим Даффи, вон как.

— С О’Даффи. В Испанию? А я и не знала.

— Верно, с О’Даффи. А ведь я должен был его знать, ведь новую полицию потом он возглавил. Да, Том уехал, как мне сказали.

— И как там у него дела?

— Джек сказал, он вернулся через две недели. Не очень-то Джек верил в то, что Том бросится воевать за Франко. Нет. Ну и, как бы то ни было, а Том вернулся. В полном возмущении. Насовсем распрощался с О’Даффи. Они там сидели в окопах, крысы им ноги жрали, а сам О’Даффи где-то прохлаждался — в Саламанке, наверное. Веселился на всю катушку. Это уж точно.

— Бедняга Том, — сказала я. — Такой у него красивый мундир был и пропал зазря.

— Верно, — сказал Энус. — Так что, получается, отец твой не был в полиции? — спросил он.

— Это что, любовные речи такие? — сказала я, не желая огорчать такого невинного человека. А он все равно засмеялся.

— Ирландские любовные речи, — сказал он. — Одни войны, да на чьей ты стороне и все такое.

И снова засмеялся.

— А когда это все было, ну Испания и прочее? — спросила я.

— Ой, в тридцать седьмом, по-моему. Давненько уж, не правда ли? Кажется так.

— А еще какие-нибудь новости про Тома ты слышал, поновее?

— Ну, он-то процветает. Новое поколение, все дела. Тут он поглядел на меня — боясь, может, что огорчил. Но нет, вовсе нет. Хорошо, что он тут был. Его нога была прижата к моей — такая теплая. Нет, ничего я против него не имела.

* * *

Недавно приходил врач. Ему не понравилась сыпь у меня на лице, и еще оказалось, что у меня и на спине такая же. По правде говоря, я что-то немного утомилась, и так ему и сказала.

Это как-то странно, потому что с приходом весны я сама обычно оживляюсь. Так и вижу, как вдоль аллеи полыхают нарциссы, и так мне хочется выйти наружу, поглядеть на них, помахать им приветственно старой своей рукой. Так долго они таятся в сырой, холодной земле, и затем вдруг — такая ослепительная радость. Так что странно это все как-то, я ему так и сказала.

А он еще сказал, что ему не нравится, как я дышу, а я говорю: ну, меня-то все устраивает, а он засмеялся и сказал:

— Нет, мне не нравятся какие-то непонятные хрипы у вас в груди, пропишу-ка я вам, пожалуй, антибиотики.

И тут он мне доложил настоящие новости. Сказал, что весь главный корпус уже расселили, и всего-то пациентов осталось — два крыла в моей части здания. Я спросила, расселили ли всех старушек, и он ответил: да, мол, расселили. Сказал, что им тяжко с ними пришлось, из-за пролежней и болей. Сказал, что я молодец, потому что все время двигаюсь и потому у меня нет пролежней. Я ответила, что, когда только поступила в Слайго, они у меня были и мне это не особо понравилось. Он ответил:

— Я знаю.

— А доктор Грен про эти перемены знает? — спросила я.

— Конечно, — ответил он. — Он всем и руководит.

— И что станется со старым зданием?

— Снесут со временем, — ответил он. — Ну, а вас, конечно, переведут в другое место, получше.

— Вот как, — сказала я.

Я вдруг так распереживалась, потому что все думала про эти страницы под полом. Как же мне незаметно забрать их и оставить при себе, если меня будут перевозить? И куда это меня повезут? Мысли так и крутились, будто вода, которую прилив обрушивал в промоину утеса на дальнем краю залива Слайго.

— Я думал, что доктор Грен вам обо всем рассказал, иначе я бы не стал ничего говорить. Волноваться вам не о чем.

— А что будет с деревом под окном и с нарциссами?

— С чем? — переспросил он. — Ой, я не знаю. Слушайте, давайте-ка с вами обо всем этом доктор Грен поговорит. Сами понимаете. Это его работа, а я тут, боюсь, немного не в свое дело вклинился, миссис Макналти.

Я слишком устала, чтобы снова объяснять, в миллионный раз за все эти шестьдесят с лишним лет, что никакая я не миссис Макналти. Что я никто и никому на самом деле не жена. Я всего-навсего Розанна Клир.

 

Глава двадцатая

Записи доктора Грена

Катастрофа. Мистер Уинн, врач, которого я попросил осмотреть Розанну, случайно выронил шило из мешка — проболтался насчет новой больницы. То есть я-то думал, что она все знает, что ей кто-то рассказал. Но если и рассказали, то в голове у нее это никак не отложилось. Надо было быть умнее, надо было ее подготовить. Тут надо учесть, что я и сам не знаю, смог бы я преподнести ей это все как-то по-другому. Больше всего она, кажется, расстроилась из-за того, что увезли всех лежачих старушек. Вообще-то мне и самому кажется, что переехали мы куда как быстрее, чем нам самим хотелось, но новое здание в Роскоммоне было практически сдано, и в газетах пошли жалобы, что оно, мол, так и будет простаивать без дела. Поэтому нам пришлось поднапрячься для финального рывка. Остались только отделение, где находится Розанна, и мужчины в западном крыле. Эти в основном разномастные стариканы в черных больничных костюмах. Грядущий переезд их тоже здорово расстраивает и, собственно, задерживается все как раз из-за того, что податься им некуда. Не можем же мы вывести их на дорогу и сказать: ну все, ребята, в добрый путь. Они обступают меня, будто стайка грачей, когда я выхожу во двор, куда они выходят покурить и потоптаться. Некоторые здорово помогли нам той ночью, когда был пожар, — они взваливали старушек на спины, тащили их вниз по бесконечным лестницам, просто чудеса творили, а потом шутили еще, что давненько не гуляли с девчонками и как, мол, здорово еще разок пройтись в фокстроте, и тому подобное. У большинства из них с головой все в порядке, они просто «осколки системы» — так их называют. Одного из них я хорошо знаю, он воевал в Конго в составе ирландской армии. На самом деле тут много бывших солдат. Наверное, нам бы пригодилось местечко вроде казарм Челси или Дома инвалидов в Париже. Кто захочет быть старым солдатом в Ирландии?

Розанна лежала вся в поту, когда я зашел к ней. Может, это и реакция на антибиотики, но мне думается, что это просто-напросто страх. Тут, может, и ужасное место в ужасном состоянии, но она такой же человек, как и все мы, и тут ее дом, храни ее Господь. Удивительно, но я застал там Джона Кейна, который все лопотал что-то — бол-бол-бол, как индюк, — бедняга, хоть я и настороженно к нему отношусь, но он, казалось, и вправду переживал, хоть он и старый разбойник, а то и похуже.

По правде говоря, меня и самого все это очень беспокоит, я замотался и вымотался, хотя все-таки очень хорошо, что у нас будет новое помещение, без дождевых разводов на стенах и прорех в крыше, которые никто так и не рискнул залатать, потому что, как мне сказали, там рушатся сами балки. Да, да, все здание — настоящая западня, но на его обветшание все бесстыдно закрывали глаза и не выделяли никаких средств, поэтому все, что нужно было ремонтировать, просто послали к черту. И неискушенному взгляду место это скорее всего и представляется обиталищем чертей. Но не взгляду Розанны.

Розанна немножко ожила, завидев меня, и попросила подать ей одну книгу со стола. Книга называлась Religio Medici — старый потрепанный томик, на который я частенько обращал внимание. Она сказала, что это была любимая книга ее отца — говорила ли она мне об этом? И я сказал, да, говорила вроде бы. Сказал, что вроде припоминаю, как она однажды показала мне, что там написано имя ее отца.

— Мне сто лет, — затем сказала она, — и я хочу, чтобы вы для меня кое-что сделали.

— Что же? — спросил я, дивясь тому, как храбро она справилась со своей паникой, если то была паника — ее голос снова звучал ровно, несмотря на то что дряхлое ее лицо так и пылало от этой чертовой сыпи. Казалось, будто она прыгнула через огромный костер и окунула голову в его жар.

— Я хочу, чтобы вы отдали ее моему ребенку, — сказала она. — Моему сыну.

— Вашему сыну? — спросил я. — А где ваш сын, Розанна?

— Не знаю, — ответила она, и взгляд у нее резко помутнел, будто вот-вот погаснет, но тут она снова будто рывком привела себя в сознание. — Не знаю. В Назарете.

— Назарет далеко отсюда, — сказал я, подыгрывая ей.

— Отдадите, доктор Грен?

— Отдам, отдам, — сказал я, точно зная, что не отдам, не смогу никому ее отдать, если учитывать то, что безжалостно сообщает отец Гонт в своем отчете.

Да и столько воды с тех пор утекло. Даже если ее ребенок и жив, то уж в любом случае давно состарился. Наверное, я мог бы ее спросить: вы убили своего ребенка? Наверное, я мог бы спросить ее об этом, если б и сам был столь же безумен. Нет, такой вопрос не задашь любезным тоном, даже профессиональным тоном его не задашь. Впрочем, она так и не дала мне никаких ответов. Ответов, которые могли бы переменить мое мнение о ее состоянии — с медицинской точки зрения.

Ох, вдруг такая усталость навалилась, такая усталость, будто все ее годы и даже больше того теперь были моими. Я устал от того, что не смог вытащить ее обратно к «жизни». Не смог. Я себя даже вытащить не смог.

— Я уверена, отдадите, — сказала она, пристально глядя на меня. — Надеюсь, по крайней мере.

И тут, довольно невпопад, она забрала у меня книгу, а затем снова вложила мне ее в руки, кивнув, будто бы говоря: уж постарайтесь отдать, постарайтесь.

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Что-то мне не очень хорошо, худо мне, но надо продолжать, потому что я как раз подошла к той части истории, которую мне непременно надо вам поведать.

Дорогой читатель, Боженька, доктор Грен, кем бы вы ни были.

Где бы вы ни были, я вручаю вам мою любовь.

Я ж теперь ангел. Шучу.

Бью на небесах тяжелыми крылами.

Быть может. Как думаете?

* * *

Мне вспоминается страшная, мутная, темная февральская погода и самые тяжкие, самые ужасающие дни в моей жизни.

Тогда я была, наверное, месяце на седьмом. Но точно сказать не могу.

Я так располнела, что старое пальто уже могло скрыть моего «положения», когда я приходила в лавку в Страндхилле, хотя я выбиралась туда только по будням, в сумерках, перед самым закрытием, и тут зима была для меня спасением, темнело уже к четырем.

Из зеркала на дверце шкафа на меня смотрел белесый призрак женщины со странно удлинившимся лицом, словно бы под тяжестью живота я постепенно сползала вниз, как тающая статуя. Пупок торчал наружу, будто маленький нос, а волосы внизу живота, казалось, стали длиннее раза в два.

Что-то сидело во мне, как что-то там есть в речных водах, когда у лосося начинается весенний ход. Если только в несчастной Гарравог еще остался лосось. Иногда в лавке говорили о реке, что она, мол, вся помутнела из-за войны, потому что все верфи и пристани вверх по реке позакрывались на неопределенное время и землечерпалки больше не тащат наружу огромные ковши ила и песка. Еще судачили о подводных лодках в заливе Слайго, о нехватке продуктов, о том, что чая стало недоставать, зато товаров вроде порошков Бичема до странного вдоволь. Можно еще было упомянуть, что милосердия стало недоставать тоже. На дорогах почти не стало машин, и по вечерам возле моего домика почти всегда было тихо, хотя люди на велосипедах, телегах и пешком все равно собирались на танцы. У кого-то в Слайго был шарабан, и он приползал по песку, груженный гуляками, будто какая залетная машина из прошлого столетия. «Плаза» испускала лучи света, которые могли бы стать сигналом для какого-нибудь немецкого самолета, вроде тех, что я видела, когда они летели после своих трудов в Белфасте, но на головы танцоров обрушивалось только время.

Я была всего лишь наблюдателем. Интересно, какая слава обо мне ходила тогда: женщина в проржавевшей хибаре, падшая женщина, ведьма, женщина, «опустившаяся на самое дно». Будто на границе их мира был какой-то водопад, куда женщину могло смыть, вроде невидимой Ниагары на каждый день.

Безбрежная, высоченная стена кипящей, мутной воды.

Хорошенькая женщина, одетая в пальто с горностаевым воротником, как-то взглянула на меня, проходя мимо. Она была весьма обеспеченная — ботинки у нее были черные и блестящие, а тщательно уложенные каштановые волосы говорили о многих часах, проведенных у парикмахера. Через дорогу от моей хибарки стоял старый дом, окруженный высоким забором, и она как раз шла туда, а оттуда доносился шум вечеринки, граммофон играл ту песенку, которую пела Грета Гарбо. Мне показалось, что я ее знаю, поэтому я вдруг остановилась посреди дороги, сама того не желая, будто все было как-то по-другому. К своему непередаваемому удивлению, в воротах дома я увидела Джека Макналти, как обычно в шикарном пальто, но, должна сказать, лицо у него было осунувшееся, изможденное. Или, может, в те дни мне все таким казалось. Я подумала, не та ли это знаменитая Май, важная девчонка из Голвея, на которой он женился. Наверное, она это и была. И ведь выходит, что она моя невестка.

Мне вдруг показалось, что она разозлилась, занервничала. Вид у меня, конечно, был еще тот — заношенное пальто, которое и в лучшие-то дни ничего из себя не представляло, да коричневые ботинки, которые я носила как клоги, без шнурков, потому что шнурки для них нужны были длинные, тоненькие, а в лавках Страндхилла таких не водилось. Да и, наверное, снизу было видно, что чулок на мне нету — настоящее преступление — и живот еще торчал из-под пальто.

— Что, несладко приходится? — спросила она, и это все, что она сказала. Затем она вошла в ворота. Я глядела ей вслед и дивилась этим словам, спрашивая себя, однако, что это было: жестокость, отчаяние, констатация факта? Узнать это было никак нельзя. Они вместе вошли в дом, не оглядываясь, наверное, чтобы Май ненароком не обратилась в соляной столб, взглянув еще раз на Содом.

* * *

Погода все ухудшалась, и мне делалось все тошнее. Дело было не только в утренней тошноте, когда я выскакивала на задворки, чтобы на ветру проблеваться в тростник и вереск. То была тошнота другого рода, которая, казалось, вскипала у меня в ногах и скручивала мне желудок. Я стала такой огромной, что едва могла встать со стула, и до ужаса боялась, что вдруг застряну здесь, без единого гроша, и больше всего я боялась за ребенка. Иногда я видела у себя под кожей очертания маленьких локотков и коленок, а такое разве можно подвергать опасности? Я не знала, на каком я месяце, и со страхом думала о том, что начну рожать, а рядом никого не будет и никто не сможет мне помочь. Много раз я жалела о том, что не заговорила с Май и не окликнула Джека, и не знала, почему же я этого не сделала, разве только потому, что положение мое было заметно, но никакой помощи они не предложили. Я знала, что в американских прериях дикарки уходили рожать в одиночестве, под кустом, но я не хотела, чтобы Страндхилл стал моей Америкой, не хотела решаться на что-то столь одинокое и столь опасное. Одна я быстро освоила нехитрую тактику незаметности и выживания, но теперь я никак не могла ей обойтись. Я молилась Господу, чтобы Он помог мне, читала «Отче наш» тысячу, тысячу раз, и если не могла встать на колени, то вынуждена была это делать, сидя на стуле. Я понимала, что должна сделать что-то, не ради себя — было ясно, что мне никто не поможет и не посочувствует, — но ради ребенка. И вот в какой-то из этих февральских дней я отправилась в Слайго. Час или два я мылась. Накануне вечером я выстирала платье и всю ночь сушила его у слабенького огня.

Когда я его надела, оно было чуть сыроватым. Стоя перед зеркалом, я долго-предолго расчесывала волосы пальцами, потому что понятия не имела о том, куда подевался гребень. В единственном уцелевшем тюбике помады осталась последняя искорка красного — последний раз мазнуть по губам. Я жалела, что не было пудры, все, что мне оставалось — взять кусок известки с той стены, где был очаг и которая поэтому была сложена из камня, раскрошить его в руках и попытаться как-то поровнее замазать этим лицо. Я ведь в город собиралась, и потому нужно было до какой-то степени выглядеть респектабельно. Я трудилась над собой, как Микеланджело над своим потолком. С пальто я ничего поделать не могла, зато придумала оторвать кусок ткани от простыни и обернуть его вокруг горла, будто шарф. Шляпы у меня не было, но ветер так неистовствовал, что долго бы она у меня на голове не продержалась. И вот я отправилась в путь, поднялась выше в гору, куда не забиралась уж долгое время, прошла мимо протестантской церкви на углу и вышла на страндхилльскую дорогу. Как же мне хотелось, чтобы меня в своем брюхе подбросил до места один из виденных мной немецких самолетов, потому что передо мной тянулся долгий, страшный путь. Справа от меня высились горы, и я все спрашивала себя, неужто я когда-то ходила тут так ловко, так легко. Как будто сто лет прошло с тех пор.

Не знаю, сколько там было часов ходу, но ход этот был долгим, тяжким. Впрочем, по пути тошнота будто бы отступилась от меня, словно в нынешнем моем состоянии ей там не было места. Во мне вдруг воспрянула, затеплилась надежда, словно бы поход мой все же мог увенчаться успехом. Я твердила себе: она мне поможет, конечно, поможет, она ведь тоже женщина, и я была замужем за ее сыном. Ну или так оно было бы, не вычеркни они этот брак в Риме. Я думала, ну и пусть, что она тогда была очень холодна со мной, тогда, много лет назад, когда я впервые пришла к ней в дом, но ведь ее большой жизненный опыт поможет ей отбросить эту неприязнь… и так далее.

И снова, и снова, и снова я прокручивала это у себя в голове, милю за милей, пока я передвигала ноги, переваливаясь с боку на бок из-за своего огромного живота — не самое приятное зрелище, уж поверьте мне, и убеждала себя, что так все и будет.

Записи доктора Грена

Ведь даже дата сноса уже назначена, и уже довольно скоро. Должен постоянно себе об этом напоминать. И все равно как-то очень трудно вообразить, что это случится, хотя по всей клинике стоят коробки, упакованные к переезду, каждый день приезжают грузовики и фургоны, чтобы вывезти еще что-нибудь, огромные пачки писем и документов отправлены в архив, пациенты разъезжаются десятками — места для них находятся внезапно, неожиданно, из ниоткуда, как это обычно и случается, — нашлись они даже для моих черных костюмов, а кое-кого из них, в порядке эксперимента, вернули обратно — чуть не сказал, в мир живых. Выражаясь официальным языком, их отправили в дом престарелых, и в кои-то веки это и на человеческом языке звучит пристойно. Отправили, разумеется, с моего позволения. Основная их часть все-таки переедет в новое здание. Ох, как же мне хочется принять окончательное решение насчет Розанны.

Получил очень милое письмо от Перси Квинна из Слайго, пишет, что я могу подъехать в любое удобное время. Буду, значит, готовиться к поездке. Он так отзывчиво откликнулся на мою просьбу, что в ответном письме я спросил, не знает ли он, где в Слайго хранятся архивы Королевской Ирландской полиции, и не будет ли он столь любезен, если их отыщет, проверить, нет ли там сведений о неком Джо Клире. Годы гражданской войны принесли столько разорения, разрухи, что я не знаю даже, сохранились ли все эти древние сведения и потрудился ли вообще кто-нибудь их сохранить. Армия фристейтеров, пытаясь бомбежками выбить ИРА из здания Четырех судов, превратила в золу почти все свидетельства о рождениях, смертях и браках и прочие бесценные документы, уничтожив все записи о той самой нации, которой они пытались подарить новую жизнь, спалив коробки с самой памятью. А оружие им, если я правильно помню, дали или одолжили восторженные британцы, которые, без сомнения, пытались быть полезными новому правительству, с этой их пленительной британской склонностью к широкому жесту, в противовес их обычной кровожадности. Перси я, конечно, ничего такого не сказал. Когда я писал ему ответ, внезапно вспомнил, что он был на той злополучной конференции в Бандоране, хотя сам он точно про это не заговаривал, а я уж точно никогда ему об этом не напоминал.

Вчера вечером пришел домой пораньше, усталый, и, как мне думалось, бесстрашно поднялся в комнату Бет. По-моему, я все же миновал стадию самобичевания и чувства вины. Ведь теперь, когда все закончилось, я остался один на свете, и нашей истории — конец. Я прилег на ее кровать, пытаясь ощутить ее присутствие. Я уловил слабый аромат ее духов, Eau de Rochas — в аэропортах я вечно высматривал их в дьюти-фри, когда они еще там продавались. Я чувствовал себя как-то легко и необычно, но грустно мне не было. Я просил о присутствии там ее отсутствия как о своего рода причудливом, извращенном утешении. На пару минут я почувствовал себя ею — я лежу на кровати, а я, другой настоящий я, сижу внизу, в нашей старой спальне — и что же я про себя думаю? Я ненадежный, я предатель, я не люблю ее? Я зачем-то нужен здесь, даже если между нами пол и потолок? Я не знал. Даже будучи Бет, я не знал Бет. Но опять же на пару минут я ощутил в себе что-то от ее силы, ее доброты и чистоты. Какое же прекрасное это было чувство!

Мой взгляд упал на любовно подобранную ей библиотечку книг о розах, я взял одну и принялся читать. Надо сказать, чтение оказалось очень интересное, поэтическое даже. Тогда я встал, аккуратно обхватил руками всю ее подборку книг, поднял их все вместе и перевернул, так чтобы удобнее было снести их вниз, будто добычу, будто награбленное. Я улегся на свою кровать и продолжил читать, и читал глубоко заполночь. Я словно бы читал письмо от нее или получил право узнать что-то, что уже давно было неотъемлемой частью ее самой. Rosa Gallica, простенькая розочка вроде тех, что на средневековых зданиях вырезали в качестве Rosa Mundi, была самой первой. А теперь пошли огромные чайные розы, которые в садах вечно напоминают задницы танцорок в кружевных панталончиках. Что же мы за создания такие, если за века превратили простой цветок вот в это, а шелудивых псов, питавшихся падалью подле наших древних стоянок, — в борзых и пуделей. Вещь сама по себе, вещь-начало нас ни за что не устроит, нам нужно все доработать, улучшить, опоэтизировать. «Чтобы затмить мимолетность нашей жизни» — наверное, как написал Томас Браун в той книге, которую Розанна велела передать ее сыну. Я вроде как прятался под навесом, натянув его от Religio Medici до «Роз» Королевского садоводческого общества. И от того, что Бет хотела и стремилась узнать все эти штуки про розы, я вдруг преисполнился счастья и гордости. Любопытно, кстати, что чувство это не сменилось затем виной и раскаянием. Нет, оно открывало во мне комнату за комнатой, розу за розой — дальнейшего счастья. Вчера был не только самый лучший день с тех пор, как она умерла, но и один из самых лучших дней в моей жизни. Как будто бы какая-то часть ее сошла с небес и помогла мне. И я был ей чертовски благодарен.

Да, забыл сказать (хотя кому я тут все это говорю?), что, когда я аккуратно отложил в сторону книгу Розанны, чтобы сосредоточиться на книжках Бет, оттуда почти вывалилось письмо. Очень любопытное это было письмо, потому что, кажется, конверт так и не вскрыли, разве что из-за сырости у нее в комнате он каким-то образом склеился снова. Более того, судя по штемпелю, письмо было отправлено в мае 1987 года, добрых двадцать лет тому назад. Я не знал, что и думать, да и что с этим делать не знал тоже. Отец всегда учил меня, что переписка — это святое и вскрыть чужое письмо — не только самое настоящее преступление, с чем я согласен, но и аморальный поступок. Боюсь, что испытываю огромное искушение совершить этот аморальный поступок. С другой стороны, может, письмо надо вернуть? Или сжечь? Нет, точно не стоит. Или так и оставить?

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Городские окраины встретили меня нелюбезно. Наверное, я была похожа на дикое создание, которое ветром принесло с болот. Маленькая девочка, сидевшая с куклой у окна — из-за непогоды только и остается, что сидеть дома, — помахала мне рукой с милосердностью маленьких девочек. Слава богу, далеко в город мне забираться не нужно было. Шаги по мощеному тротуару так и отдавались выстрелами у меня в желудке, но я не сбавляла ходу. И вот я уже стою у ворот дома миссис Макналти.

Садик Старого Тома — акр затаившейся красоты. Отсюда были видны грядки с аккуратно вкопанными саженцами и цветами, которые вот-вот проклюнутся бутонами, и подпорками, которыми они были подвязаны против ветра. Через пару недель вид тут будет превосходный, это уж точно. Какой-то мужчина орудовал лопатой на дальнем краю участка, быть может, то был и сам Старый Том. В широком плаще и основательной зюйдвестке, он копал себе, не обращая внимания на зигзаги ветра и хлещущий дождь. Я думала было подойти к нему, но не знала, кто мне враг. Или думала, судя по угрюмому взгляду Джека, тогда в воротах, рядом с моим домом, все они были врагами.

Я решила не подходить к нему. Вместо этого решила попытать счастья у двери. Помню, как в тот миг мышцы у меня в животе натянулись, как канаты, на которых акробаты крутятся под куполом.

Конечно, я была вся грязная и промокшая насквозь. Дорога сюда уничтожила все мои попытки выглядеть поприличнее. Зеркальца у меня с собой не было — одни темные окошки на двери, и в них отражался только упырь с диковинной прической. Уж это мне никак не поможет. Но что я могла поделать? Молча вернуться домой, признав поражение? Я была напугана, я до смерти боялась этого дома, но еще больше я боялась того, что могло случиться, если я не позвоню в дверь.

Я сижу тут, старая, высохшая, с ляжками, покрытыми сыпью, и пишу все это. И вроде как это совсем недавно, вроде как это никакая не история, вроде как ничего еще не прошло и не закончилось. Это что-то навроде ворот святого Петра, когда ты колотишься в эти ворота, просишься в рай, но с тяжелым сердцем понимаешь — слишком много грехов, слишком много. Но, может, хотя бы — милосердия!

Я вдавила плотную бакелитовую кнопку. Но звонок раздался, только когда я отпустила палец — в холле откликнулось его раздраженное дребезжание. Долгое время ничего не происходило. Я слышала, как мое беспокойное дыхание отдается в крохотной терраске. Мне казалось, я слышу, как бьется мое сердце. Мне казалось, я слышу, как бьется сердце моего ребенка, будто подбадривая меня. Я снова вдавила толстую кнопку. Как же мне хотелось, чтобы в эту дверь звонила какая-то другая я — посыльный из мясной лавки, коммивояжер, а не это грузное, запыхавшееся недоразумение. Перед глазами у меня возникла маленькая фигурка миссис Макналти — вся такая опрятная, лицо белое, будто цветы лунника, и едва я это себе представила, как послышался какой-то шорох, дверь распахнулась, и на пороге передо мной предстала сама миссис Макналти.

Она вытаращилась на меня. Не знаю, поняла ли она сразу, кто стоит перед ней. Может, приняла меня поначалу за попрошайку, бродяжку или беглую из дурдома, где она работала. Я и впрямь была вроде как попрошайка, попрошайничала снисхождения у другой женщины. Пропащая, пропащая — вот какое слово вдруг застучало у меня в голове.

— Чего тебе надо? — спросила она, поняв, хоть, может, и не сразу, что я это, та самая недостойная женщина, на которой ее сын женился и не женился. Думаю, она строила против меня козни еще задолго до того, но сейчас меня это не волновало. Я не знала, на каком я месяце. Я почти опасалась того, что начну рожать прямо у нее на пороге. Может, для ребенка было бы лучше, если б так оно и вышло.

Я не знала, что ей ответить. Я не знала никого в схожем со мной положении. Я не знала, что это за положение. Мне нужен, мне отчаянно нужен был кто-то, кто…

— Чего тебе надо? — повторила она, будто собираясь захлопнуть дверь, если я не отвечу.

— Я в положении, — сказала я.

— Это я вижу, дитя, — сказала она.

Я попыталась вглядеться в ее лицо. Дитя. Здесь, на терраске, это раздалось с силой, какая бывает у прекрасных слов.

— Я в отчаянном положении, — сказала я.

— Ты нам больше никто, — сказала она. — Никто.

— Я знаю, — ответила я. — Но я никак не знала, куда еще пойти. Никак.

— Никто и никак, — сказала она.

— Миссис Макналти, умоляю вас, помогите мне.

— Я тебе ничем не могу помочь. Как мне тебе помочь? Я тебя боюсь.

Это меня вдруг остановило. О таком я даже не думала. Боялась меня.

— Меня не нужно бояться, миссис Макналти. Мне нужна помощь. Я… я…

Я пыталась выговорить «беременна», но это не то слово, которое тут можно было сказать. Я понимала, что если произнесу его, то для нее оно будет значить то же самое, что «шлюха», «проститутка». Или что она расслышит эти порочащие слова в самом слове «беременна». Казалось, что во рту у меня будто кусок дерева, сидит во рту как влитой. Сильный порыв ветра налетел сзади, с тропинки, и попытался перевалить меня через порог. А она, кажется, подумала, что я хочу к ним в дом ворваться. Но у меня вдруг колени стали подгибаться, мне казалось, что я вот-вот свалюсь.

— Я знаю, что и вам в жизни нелегко пришлось, — сказала я, отчаянно пытаясь припомнить, что же тогда мне рассказывал в «Плазе» Джек. И рассказал ли он хоть что-то? Когда говоришь, лучше помалкивать.

«Беды, — сказал он. В прошлом?»

— Не смей! — закричала она. И крикнула: — Том!

А потом прошептала, так сбивчиво, будто сбитая птица.

— Что он тебе сказал, что Джек тебе сказал?

— Ничего. Просто беды.

— Грязные сплетни, — сказала она. — И ничего больше.

Не знаю, как Старый Том ее услыхал, наверное, выработалась уже привычка вечно прислушиваться к ее голосу, но уже через пару секунд он показался из-за угла, похожий в этой своей шапке и пальто на тонущего моряка.

— Иисус, Мария, Иосиф, — сказал он. — Розанна.

— Уведи ее! — сказала миссис Макналти.

— Пойдем, Розанна, — сказал Старый Том, — пойдем-ка, пойдем назад, за ворота.

Я покорно пошла за ним. Голос у него был дружелюбный. Он все кивал головой, пока подталкивал меня в обратном направлении.

— Иди, — сказал он, — иди-иди, — будто я была теленком, который забрел, куда не следовало.

— Иди.

И вот я снова оказалась на дороге. Ветер летел по улице, словно вереница невидимых грузовиков — с ревом и жужжанием.

— Иди, — сказал Старый Том.

— Куда? — спросила я с беспредельным отчаянием.

— Обратно, — сказал он. — Обратно.

— Мне нужна ваша помощь.

— Тут тебе никто не поможет.

— Попросите Тома мне помочь, пожалуйста.

— Том тебе не поможет, девочка. Том женится. Не знала? Том тебе не поможет.

Женится. Господи боже.

— Но что же мне делать?

— Иди обратно, — сказал он. — Иди.

* * *

Я пошла обратно не потому, что он велел, а потому что другого выбора у меня не было.

Я решила: если доберусь до дома, то пообсохну, отдохну и подумаю, что еще можно сделать. Чтобы только скрыться от дождя и ветра, чтобы суметь мыслить снова.

Том снова женится. Нет, не снова, а впервые.

Окажись он тогда передо мной, я б, наверное, убила его первым, что под руку бы подвернулось. Выломала бы камень из стены, оторвала бы доску от забора и отделала бы его, и убила бы.

За то, что любовью вверг меня в такую гибельную опасность.

Кажется, я и не шла тогда, а волокла себя по дороге. Маленькая девочка все так же сидела у окна, когда я прошла мимо ее дома, все с той же куклой, все еще ждала, пока буря уляжется, чтобы можно было поиграть на улице. Но на этот раз она мне отчего-то не помахала.

Говорят, мы произошли от обезьян и, может быть, животное, которое сидит в нас, нутром чует то, что сами мы едва ли осознаем. Что-то шевельнулось у меня внутри, будто часы пошли или механизм какой запустился, и я инстинктивно постаралась ускорить шаг, ускорить шаг и отыскать где-нибудь тихое укрытие, где можно было бы понять, что это за механизм такой. Была в нем какая-то спешность и какой-то запах, из меня вырывался диковинный шум, который тотчас же уносило ветром. Я уже вышла на щебеночную дорогу к Страндхиллу, меня окружали зеленые поля да каменные стены, и крупный дождь хлестал дорогу, отскакивая от нее будто даже с яростью. Казалось, что у меня музыка в животе, мощная, тянущая, пульсирующая музыка, захлебывающийся «Блэк боттом стомп», пианист, который дубасит по клавишам все неистовее и неистовее.

Дорога плавно свернула, и внизу показался залив. Кто мог бы помочь мне? Никто. Где был весь мир? Как же так вышло, что у меня нет никого в этом мире? Как же так получилось, что жители редких придорожных домишек не выбежали ко мне, не втащили меня к себе, не обняли? Во мне всколыхнулось дикое чувство, что я настолько мало значу для этого мира, что в помощи мне отказано, что священник, женщина и мужчина вынесли мне приговор: в помощи отказать, бросить меня на волю стихий — меня, двуногое животное, пропащую.

Тогда-то, может быть, какая-то часть меня от меня же отшатнулась, что-то покинуло мой разум, что-то вроде того. Убежище. Одинокое существо стремится в убежище. В домике у меня теплился огонь под золой, надо всего-то сбить золу с торфяного брикета да подкинуть еще торфа, и скоро огонь так и запылает. И можно будет содрать с себя старое пальто, и платье, и нижнюю юбку, и ботинки, и с наслаждением вытереться досуха в сухой комнате, хохоча, торжествуя, празднуя победу над бурями и семьями. В накрытом котелке меня ждала незатейливая похлебка, и я ее съем, а потом, сытая и сухая, улягусь в кровать, и буду лежать там, глядя на Нокнари, на старушку королеву Медб на ее каменном ложе, которой там, наверху, уж по полной достанется бури, и буду, как я это люблю, разглядывать свой живот, смотреть, как локотки и коленки появляются и исчезают, пока мое дитя там ворочается и потягивается. И до этого столь желанного укрытия идти мне еще было миль шесть. Сверху мне было видно, что если пойти берегом, где машины, бывало, проезжали во время отлива, то я срежу добрых две мили. Несмотря на мое состояние, я все же отметила, что был самый отлив, хотя берег было едва видно из-за армий и легионов наотмашь секущих дождевых струй. Поэтому я свернула с дороги на узкую тропку, почти не обращая внимания на острые камни, радуясь тому, что срежу путь, да и ноги у меня так онемели, что боли в них я почти и не чувствовала. Вся боль сидела у меня в животе, вся боль была в моем ребенке, и мне до смерти хотелось побыстрее добраться до дому.

Была я когда-то красива, но красоте этой пришел конец.

Внизу, на песке все будто кружилось в танце, словно сама «Плаза» раздалась и заполнила весь залив Слайго. Дождь был как широченные юбки — кружился, подскакивал, пока молотящие столбы ног обрушивались на землю, весь берег и море от Страндхилла до Россес были вымараны миллионами серых и серых мазков. Тут я подумала, что, наверное, не очень разумно было пойти песчаным берегом, или что я, по меньшей мере, не угадала с переменой непогоды — буря расползлась, раззвонилась до невозможности, раздирая меня и мой живот, мое крохотное существо, мои локотки-коленки.

Тут я захлюпала по мелководью и поняла, что сбилась с пути. Песок, по которому катались машины, проносясь с ревом на танцы, был гораздо выше, и летними ночами там было сухо. Я боялась, что меня снесет к руслу Гарравог — немыслимая беда, — но теперь не знала, куда мне свернуть. Где же гора, где возвышенность? Где Страндхилл, а где Кони?

Внезапно впереди замаячило чудовище — но нет, то было не чудовище, то были бугры из тесаного камня, столбы, линия из которых указывала путь к острову и шла по мокрому песку, ровно по тому месту, до которого доставало приливом. И прилив как раз начинался, это я поняла, потому что сквозь рев бури различала галопирующий звук моря, которое неслось со всех ног, чтобы обнять пустой берег. Но я как раз добралась до столба и немножко постояла, держась за камни, пытаясь успокоиться и капельку взбодрившись от того, что нашла его. Если только я каким-то образом не развернулась назад, то река, рассудила я, должна быть справа от меня и чуть выше, а Страндхилл — где-то слева. На верхушке столба торчала ржавая железная стрелка, указывающая на остров.

В бурю грозно будет стоять на своей скале Металлический человек, будет указывать на «глубокие воды», указывать, указывать. Не будет у него времени помогать таким, как я.

Я знала, останавливаться нельзя, замедлю шаг — тут и волны нахлынут, скроют песок у моих ног и медленно, медленно вскарабкаются по столбу. Вернуться к берегу я не осмеливалась, так как там вода могла подняться. Но в прилив почти все столбы скрывались под водой, и тут я не спасусь. Здесь будет водоворот из течений и рыб. Я встала к столбу спиной, ориентируясь на стрелку, и шагнула в бурю, молясь, чтобы мне не сбиться с прямого пути и добраться до Кони.

Тут бурю рассекло косой яростного голубого света, будто отрезали кусок безумного пирога, и я вдруг увидела очертания Бен Бульбена — он маячил впереди, будто огромный нос корабля, который вот-вот меня снесет.

Нет, нет, до него еще мили и мили. Но он был там, где я и предполагала, поэтому я сумела добраться до следующего столба. Ох, от всего сердца благодарила я Металлического человека. Теперь нечетко, но по мне так достаточно четко, виднелась впереди верхушка острова Кони. Я поволоклась к нему. Отойдя от столба, я почувствовала, как вода на мгновение отхлынула и ногам стало тепло. Еще сотня болезненных шагов, и вот уже первые камни, и черные водоросли, и я выбралась на покатую тропку. Если б буря не унялась тогда на мгновение, не знаю, что бы мне оставалось делать — только утонуть в спешащих волнах. Потому что теперь буря снова сомкнулась надо мной, будто пространство бескрайнего безумия — стены из воды, потолок из грохочущего огня, — задыхаясь, я опустилась на ложе из валунов и почти испустила дух.

* * *

Я очнулась. Буря все завывала рядом. Я едва помнила, кто я такая. Помню, что даже слова с трудом приходили на ум. Во сне или как еще назвать это мое состояние, я, уж не знаю почему, привалилась спиной к замшелому валуну. Буря завывала, дождь поливал меня потоками воды. Я лежала так неподвижно, что была у меня даже дикая мысль, будто я умерла. Но нет, до этого мне было еще далеко. То и дело, каждый час или каждую минуту — трудно было понять, что-то схватывало меня, будто сдавливая от макушки до самых пяток. Было так больно, больнее самой боли, я даже не знаю, как еще это описать. Я перекатилась на четвереньки, не по своему выбору, просто подчиняясь неведомой воле. Устремив вперед дикий взгляд, я вдруг будто бы увидала в водопаде дождя человека, который стоял и глядел на меня. И тут буря словно вымарала эту фигуру. Стоял там кто или нет, но я пыталась докричаться до него, я кричала и кричала. И тут меня охватил очередной удар боли, как будто мне копчик рассекли топором. Кто же там наблюдал за мной из дождя? Уж точно не тот, кто хотел бы помочь. Шли часы. Я почувствовала, как волны откатываются от острова, прямо кровью это почуяла. Буря жаром пылала с небес. Или это меня охватило огнем посреди всей этой влаги. Нутро у меня было будто хлебная печь, и она все накалялась. Нет, нет, быть такого не могло. Закончилось время человеческих часов, приливы и отливы боли были новыми секундами и минутами. Что, неужели боль теперь все ближе и ближе? Времени теперь проходит меньше? Ночь опустилась тайком, чтобы зачернить бурю? Я ослепла? И вдруг — внезапность, натиск, кровь. Я поглядела себе между ног. Почувствовала, что руки у меня вытягиваются будто крылья, чтобы подхватить то, что падало с неба. Но оно падало не с неба, оно падало из меня. Моя кровь обрушилась на насквозь промокший вереск и воззвала к Господу, прося помочь мне, Его страждущему животному. Раздался голос моей крови. Нет, нет, то было безумие, только безумие. Между ног у меня одни угли, кольцо углей, раскалившихся докрасна, и ничто живое не сможет пройти через это кольцо. И в этот миг безумия вдруг показалась маленькая макушка, а затем — плечико, все в ошметках кожи и крови. И вот оно, личико, и вот грудка, а вот животик и две ножки, и тут даже буря, казалось, затаила дыхание и умолкла, и наступило молчание — я посмотрела, взяла маленькое существо, за которым потянулась живая нить, поднесла ребенка к лицу и снова, даже не думая, перекусила нить, а буря набухла и давай выть, выть, и мое дитя тоже набухло, будто отвердевая в секущей темноте, втянуло свой первый бриллиантик воздуха и отозвалось воем в миниатюре, тоненько взывая к острову, к Слайго, ко мне.

* * *

Когда я очнулась снова, буря миновала, будто подолом изодранного платья прошуршала вон из Слайго. Где же маленькое существо? Где кровь, кожа, пуповина и послед? Я вскочила на ноги. Меня шатало из стороны в сторону, и сама я была не сильнее новорожденного жеребенка. Где мое дитя? Какое же дикое ощущение паники и потери обрушилось на меня. Я озиралась по сторонам с безумной тоской и жаром в голове, знакомым любой матери или самке. Я раздвигала низкие веточки и побеги вереска, я искала, ползая по кругу. Я звала на помощь. Небо было огромным, голубым — до самых до небес.

Давно ли миновала буря? Я не знала.

Я свалилась обратно наземь, ударившись бедром о камень. Из меня все еще струилась кровь ровной ниточкой, темная кровь, темная и теплая. Я лежала там, уставившись на мир, будто женщина, получившая пулю в голову — мирный берег, ржанки роют и ковыряют своими длинными клювами песок рядом с отступающими волнами.

— Пожалуйста, помогите, — все повторяла и повторяла я, но, кажется, никто меня не слышал, кроме этих птиц.

Ведь были же где-то на острове какие-то дома, упрятанные подальше от ветра? Ведь мог же кто-то прийти и помочь мне отыскать моего ребенка? Ведь мог же кто-то прийти?

Пока я лежала там, в груди у меня толкнулось странное острое чувство — пришло молоко, подумала я. Вот, молоко теперь есть, готово. Где же, где же мой ребенок, которого надо им напоить?

И тут я увидала, как по извилистой прибрежной тропке съезжает белый фургон. Я сразу поняла, что это скорая помощь, потому что в такой тиши сирену было издалека слышно. Фургон съехал в песок и поплыл вперед, точно как я шла в бурю — от столба к столбу. Я снова вскочила и принялась махать руками, как потерпевший кораблекрушение моряк, который наконец увидал вдалеке корабль, спешащий ему на помощь. Но не меня надо спасать было, а крошечного человечка, пропавшего оттуда, где ему надлежало быть. Когда мужчины с носилками подошли ко мне, я просила их сказать, где мой ребенок, умоляла их сказать мне.

— Мы не знаем, мэм, — сказал один из них, чрезвычайно вежливо. — И как это вы вздумали рожать тут, на Кони? Вот уж точно не то место, где следует рожать.

— Но где же он, где мой ребенок?

— Что, мэм, прилив был сильный, и малютку, спаси его Господь, волной смыло?

— Нет, нет, он был у меня в руках, и я заснула, и я его к себе прижимала, согревала. Я знала, что ему у меня на руках тепло будет. Смотрите, вот тут, я подле груди его держала, смотрите, даже пуговицы вот расстегнуты, ему тепло было, он со мной был.

— Ладно, — сказал второй, — ладно. Успокойтесь-ка. У нее кровотечение не прекратилось, — сказал он своему коллеге. — Надо попробовать его унять.

— Можем и не унять, — ответил второй.

— Надо быстро везти ее в Слайго.

И они погрузили меня в фургон. Но что же, мы бросили моего ребенка? Я не знала. Я уцепилась за двери, когда их закрывали.

— Ищите везде, — сказала я. — Там был ребенок. Он там был.

Ох, и когда они завели мотор, то я будто сквозь землю рухнула и потеряла сознание.

* * *

Вот, теперь начались трудности. Теперь дороги будто разошлись на две стороны в лесной чаще, и лес этот так занесло снегом, что кругом одна лишь белизна.

Кто-то забрал моего ребенка. Скорая помощь привезла меня в больницу. Знаю, что очень долго у меня не прекращалось внутреннее кровотечение, и в больнице думали, что я не выживу. Это я помню. Помню, что мне сделали операцию, потому что помню, что кровотечение прекратилось и что я выжила. Помню, что отец Гонт приходил и говорил, что обо мне позаботятся, что знает одно место, где я буду в безопасности, и что мне там понравится, и что ни о чем волноваться не нужно. Я снова и снова спрашивала про своего ребенка, и всякий раз он отвечал одним только словом: «Назарет». Я не понимала, что это значит. Я так ослабла, что, кажется, поступила как узник, который взывает к своему тюремщику, — я искала помощи у отца Гонта. Кажется, я просила его о помощи. Я точно очень много плакала и помню даже, как он держал меня на руках, пока я рыдала. Был ли там кто-то еще? Не припомню. Вскоре я увидала впереди две башни психиатрической лечебницы и была сослана в ад.

Я кричала, что хочу повидаться с матерью, но мне отвечали:

— Ты не можешь ее увидеть, никто не может ее увидеть, никому ее не увидеть больше.

И тут моя память оступается. Именно так. Вздрагивает, будто двигатель, который пытается завестись от поворота ключа, но глохнет. Др-р-р, др-р-р, др-р-р. Ох, неужто это Старый Том и миссис Макналти там, во тьме, в темной какой-то комнате, и я там с ними, и они измеряют меня своими портновскими метрами для больничной робы, и не говорят ни слова — только замеры: грудь, талия, бедра? Так они обмеряют всех, кто к ним поступает, чтобы пошить им робы, и всех, кто уходит, чтобы пошить им саваны?

И тут память останавливается. Ее нет совсем. Я не помню даже ни страданий, ни боли. Нет их там. Помню Энуса в солдатской форме, который пришел ко мне как-то вечером, уболтав персонал, чтоб разрешили повидаться. Форма была майора, а я знала, что он всего-навсего рядовой, но он признался, что позаимствовал форму у Джека, и уж как хорошо он смотрелся в этих эполетах. Он велел мне побыстрее одеваться, сказал, что там, снаружи, меня ждет мой ребенок и он пришел меня освободить. И мы все вместе уедем в другую страну. Надеть мне было нечего, кроме тех обносок, что на мне были, я знала, что я вся грязная и завшивевшая, вся в коросте засохшей крови, и мы с Энусом крались по темному коридору, и потом он со скрипом отворил тяжелую дверь лечебницы, и мы с ним прошли под старыми башнями по щебенке — и мне даже острые камни были нипочем. И он вынул ждавшего нас ребенка из высокой коляски — такой это прехорошенький был мальчик, взял его на руки и повел меня, с кровоточащими ногами, по лужайке, и потом нам пришлось перейти вброд чистую речушку у самого подножия холма. Он перешел ее и вышел на прекрасный зеленый луг, поросший высокой травой. Лунный свет забрызгал реку, заухала моя знакомая сова, и когда я ступила в реку, то платье мое растворилось, и вода очистила меня. Я вышла на берег из камышей, Энус посмотрел на меня, и я сердцем поняла, что снова красива, и он дал мне моего ребенка, и я почувствовала, как грудь наливается молоком. Энус, я и наш ребенок — мы стояли на том лугу в лунном свете, и там еще был ряд огромных деревьев, покрытых зеленой листвой, которую нежно ворошил теплый летний ветер. И Энус снял ненужную свою форму, так тепло было, и мы там стояли, такие счастливые, какими только могут быть люди, да мы и были первыми и последними людьми на земле.

* * *

Такое прозрачное, такое чудесное воспоминание — и такое невозможное.

Я это знаю.

Голова у меня прозрачная, как стекло.

* * *

Если вы читаете это, значит, мышь, древоточец и жук пощадили эти листки.

И что же мне еще рассказать вам? Когда-то я жила среди людей и поняла, что в целом они холодны и жестоки, однако же могу назвать троих или четверых, которые были как ангелы.

Думаю, мы измеряем вес дней наших по тому, сколько ангелов нам довелось приметить среди нас, которые при этом на ангелов и не похожи вовсе.

И если по нашим подсчетам выходит, что страданий нам выпало много, то на закате дня сам дар жизни — это что-то безмерное. Это выше старых гор Слайго, это что-то трудное, но до странного яркое, это то, что уравнивает в падении молотки и перья. И как тот порыв, что заставляет старую деву разбить свой сад, с тощими розами и трепещущими нарциссами, это подсказка о какой-то грядущей благодати.

* * *

Все, что от меня нынче осталось, — это слух о красоте.

 

Глава двадцать первая

Записи доктора Грена

Наконец-то съездил в Слайго, выкроив время между всеми этими делами, связанными с переездом. Совсем короткая поездка получилась, но за все эти годы я туда почти и не выбирался. Прекрасный весенний день. Но даже в такой день психиатрическая лечебница Слайго выглядела так мрачно, с этими своими двумя малоутешительными башнями. Здание это огромное. В народе его зовут Постоялым двором Лейтрима, потому что, как мне объяснила Розанна, тут перебывала половина всего Лейтрима. Но то, несомненно, просто местное предубеждение.

Если учесть то, что мы когда-то очень дружили с Перси Квинном, странно, наверное, что мы по большому счету не поддерживали связь, хотя и жили в нескольких милях друг от друга. Иногда у дружбы, даже самой крепкой и интересной, быстро выходит срок годности, и продлить его никак нельзя. И все же Перси, с поредевшими волосами и откуда-то взявшейся полнотой, которой я не припомню, встретил меня невероятно радушно, когда я отыскал его офис, занимавший одну из башен. Я толком и не знаю, что у него за репутация, из прогрессивных ли он и до какой степени позволяет себе расслабиться, а всему вокруг — идти своим чередом, в чем меня, боюсь, можно было уличить довольно часто. Конечно, я готов признаться в этом только тут, но, уверен, у святого Петра все мои прегрешения записаны.

— Соболезную твоей утрате, — сказал он. — Я собирался приехать на похороны, но именно в тот день никак не смог выбраться.

— Все в порядке, не переживай, — ответил я. — Спасибо.

Я помолчал, не зная, что еще сказать, и добавил:

— Все прошло хорошо.

— По-моему, мы с твоей женой не были знакомы, верно ведь?

— Нет, нет, точно, не были. Мы с ней уже позже познакомились.

— Ну так ты, значит, вышел на охоту? — спросил он.

— Ну, я тут пытаюсь освидетельствовать одну пациентку, я тебе про нее писал — Розанна Клир, — на то есть много причин, но она не очень идет на контакт, поэтому приходится выкручиваться, как могу, заходить, знаешь, с черного хода.

— Я тут порылся, — сказал он, — и нашел кое-что для тебя. Меня, если честно, все это заинтриговало даже. У каждого, наверное, в жизни есть свои секреты. Слушай, позвонить Мэгги, чтоб принесла нам чаю?

— Нет-нет, спасибо, — ответил я. — Мне чаю не хочется. Себе если только.

— Нет-нет, — бодро отозвался он. — Во-первых, вот что может тебя заинтересовать. Сохранились архивы Королевской Ирландской полиции. Не поверишь, были в муниципалитете. Ты спрашивал про некоего Джо Клира, верно? Точно, было там такое имя, в записях за десятые-двадцатые годы, кажется.

Должен признаться, я был разочарован. Наверное, надеялся, что Розанна окажется права в своем отрицании. Но — вот оно.

— Думаю, это он и есть, — сказал Перси.

— Имя не самое распространенное.

— Не самое. А потом я снова просмотрел то, что у нас было помимо весьма своеобразного отчета этого отца Гонта, который я тоже перечитал. Ты переживал, что она убила своего ребенка, не так ли?

— Ну, не то чтобы переживал. Я пытался выяснить правду, потому что она все отрицала.

— Вот как? Это интересно. И что она говорила?

— Я спросил у нее, что сталось с ребенком, поскольку о нем написал отец Гонт и потому что эта история, без сомнения, и стала основной причиной, по которой ее поместили сюда, а она ответила, что ребенок в Назарете, что ситуацию никак не прояснило.

— Что ж, я кажется, знаю, что она пыталась сказать. Здесь, в Слайго, был сиротский приют, который назывался Дом Назарета. Теперь сирот там больше нет, сейчас там что-то вроде дома престарелых, но я обычно стараюсь отправлять людей туда, нежели… Ну, сам понимаешь.

— Да, понимаю — что ж, эта версия неплохо вписывается.

— Вписывается. И должен сказать, очень нечестно было и даже противозаконно со стороны отца Гонта писать такие страшные слова, если он знал, что это неправда. Я все пытаюсь как-то истолковать это его заявление. Разве что он имел в виду духовную смерть ребенка. Тогда, конечно, считали, что на незаконнорожденного ребенка переходят все грехи его матери. Может, это и имел в виду наш предприимчивый церковник. Постараемся великодушно поглядеть в прошлое. То есть если выяснится, конечно, что она и впрямь не убивала ребенка.

— Как думаешь, могу я пойти в Дом Назарета и спросить, не сохранилось ли у них архивных записей?

— Да можешь, наверное. Раньше из них бывало и слова не вытянешь про такие дела, если не знать к ним правильного подхода. Сейчас, я уверен, у них по-прежнему сохраняется эта тяга к секретности, но, как и многие подобные заведения, их в последнее время часто обвиняли то в одном, то в другом. Домов Назарета очень много, и говорили, что в прошлом в некоторых их заведениях творились поистине ужасные вещи. Поэтому может оказаться, что они пойдут тебе навстречу куда охотнее, чем ты сам думаешь. К тому же они уже привыкли иметь дело со мной. Мне они всегда шли навстречу. Все они монашки, конечно. Изначально это был нищенствующий орден. Благородная идея, сказать по правде.

Тут он умолк. Чтобы все «переварить», как говорила Бет.

— Было еще кое-что, — сказал он. — Думаю, что могу тебе это рассказать, чтобы доказать, что ничего не утаиваю. К сожалению, это все из наших строго конфиденциальных документов. Всякие внутренние запросы, сам знаешь, тому подобное.

— Вот как? — спросил я достаточно осторожно.

— Да. Это касается твоей пациентки. Был у нас тут мужчина по имени Шон Кин, санитаром работал и сам был чуток не в себе, выражаясь по-дилетантски, так вот, он пожаловался на другого санитара. Было это все, конечно, очень давно, еще в конце пятидесятых. Я даже не знаю того, кто составлял все эти документы, какой-то Ричардсон. Шон Кин обвинил этого, второго, чья фамилия была Брэди, в том, что он долгое время угрожал и, боюсь, что насиловал твою пациентку. Если не возражаешь, добавлю, что ее описывают как женщину «исключительной красоты». Знаешь, Уильям, я уже по одним закорючкам почерка могу сказать, что автору этого документа очень не хотелось про все это писать. Знаю, ты сейчас скажешь, что с тех пор мало что изменилось.

Но я промолчал. Кивнул только, чтобы не перебивать.

— Ну и вот, думаю, что именно потому твою пациентку и решили перевести в Роскоммон и таким образом замять это дело.

— А что сталось с предполагаемым насильником?

— Печально, конечно, но он оставался тут до самой пенсии — по документам я смог отследить его аж до семидесятых. Но — сам понимаешь.

— Понимаю. Все очень сложно.

— Да, — сказал Перси, — наша лодка вечно в бушующем море, поэтому ее стараются не раскачивать еще сильнее.

— Да, — ответил я.

— Неудивительно, кстати, что по документам Шон Кин исчезает отсюда примерно в одно время с Розанной Клир — наверное, решили от него избавиться. Ричардсон, несомненно, пытался восстановить какой-то мир.

Какое-то время мы оба молчали, размышляя над всем этим, быть может, и вправду спрашивая себя, а много ли с тех пор изменилось.

— Ее мать умерла тут. Ты знал? В 1941 году.

— Нет, не знал.

— Да-да. Серьезное психическое расстройство.

— Это очень интересно. Я и понятия не имел.

— Забавно, что клиники наши так близки, а мы с тобой никогда не видимся, — сказал он потом.

— Я как раз об этом думал, пока сюда ехал.

— Ну что ж, такова жизнь.

— Такова жизнь, — повторил я.

— Я очень рад, что ты сегодня заехал, — сказал он. — Надо бы постараться, чтобы это стало доброй традицией.

— Спасибо, что помог мне со всем этим. Я очень тебе благодарен, Перси.

— Ну ладно, — сказал он. — Слушай, ну так я позвоню в Дом Назарета, скажу, чтоб тебя ждали, объясню, кто ты такой, ну и вообще. Ладно?

— Спасибо, Перси.

Мы обменялись сердечным рукопожатием — да нет, не совсем сердечным, подумал я.

Мы оба как-то немного замешкались. Действительно — такова жизнь.

* * *

В Доме Назарета меня направили в новую часть здания, но и в ней уже ощущалась какая-то казенная унылость, пусть и не такая мрачная, как в старой лечебнице. В молодости я считал, что заведения для больных и безумных надо делать яркими, приятными глазу, придавать им что-то вроде праздничного вида, чтобы смягчить тем самым наши людские горести. Но, быть может, подобные места как животные — не могут переменить своих пятен и полосок, как не могут этого сделать леопарды с тиграми. Архивом заведовала монахиня, уже, как и я, достаточно пожилая, чтоб не сказать — старая, в удобном и современном одеянии. А я все смутно ждал, что увижу плат и рясу. Она сказала, что милейший Перси уже позвонил им, сообщил все имена и даты и что у нее есть для меня информация. «Новости», как она выразилась.

— Но если захотите выяснить все до конца, то придется вам поехать в Англию, — сказала она.

— В Англию? — переспросил я.

— Да, — в ее голосе был слышен неуловимый провинциальный выговор, в котором я все же, кажется, уловил Монаган, а то и места еще дальше к северу. — В нашем архиве, конечно, есть запись об этом, но все документы, касающиеся этих людей, находятся в нашем Доме в Бексхилле.

— Но как они там оказались, сестра?

— Я даже не знаю, но, сами понимаете, дело это давнее, может быть, в Англии, вам удастся узнать побольше.

— Но ребенок еще жив? Ребенок ведь был здесь?

— В документах есть упоминание о том, что этим делом занималась одна из наших сестер в Бексхилле, сестра Деклан — сама она, конечно, была родом из этих краев. Теперь она уж умерла, да будет ей земля пухом. Фамилия ее, доктор Грен, конечно, была Макналти. А знаете, ведь старая миссис Макналти доживала свой век с нами. Да-да. Девяносто ей было, когда умерла. Вот у меня тут ее записи, упокой ее Господь. Упокой Господь их обеих.

— А нельзя ли туда позвонить?

— Нет-нет, такие дела по телефону не обсуждают.

— Так значит, эта монахиня в Англии была дочерью миссис Макналти?

— Совершенно верно. Она была большим другом нашего ордена. Были у нее кое-какие сбережения, и она все оставила нам. Очень достойная была леди, я ее хорошо помню. Крохотная такая женщина, лицо у нее было добрейшее, и вечно она старалась помочь всем и каждому.

— Уверен, так оно и было, — сказал я.

— Именно так. Она и сама хотела принять постриг, но не могла этого сделать, пока был жив ее муж, а он дожил аж, кажется, до девяноста шести лет — ну и сыновья еще, конечно. Им это могло не понравиться. Могу ли я узнать, доктор Грен, вы католик? Я по вашему выговору слышу, что вы англичанин.

— Да, католик, — с ходу ответил я, без малейшего замешательства.

— Ну тогда сами знаете, какие мы чуднЫе, — сказала маленькая монахиня.

* * *

Домой я возвращался в странных чувствах. Надо же, думал, можно вечно дивиться каким-то отголоскам чужой прошедшей жизни, но вот понять их по-настоящему — вряд ли. Как я и опасался, на долю Розанны выпали ужасные страдания. Как страшно — потерять ребенка, при каких бы то ни было обстоятельствах, а затем стать жертвой жалкого ублюдка, который просто искал возможности удовлетворить свою похоть. Подозреваю также, что, потеряв ребенка — даже если отец Гонт все-таки оказался прав и она его убила, — она в конце концов потеряла и разум. Подобные потрясения вполне могли стать причиной весьма серьезного психоза. А из-за своей «исключительной красоты» она вдобавок могла оказаться легкой добычей для какого-нибудь негодяя из обслуживающего персонала. Господи, помилуй. Я представил себе сухонькую старушку, которая лежит себе в палате у нас в Роскоммоне. Профессиональный подход профессиональным подходом, но, признаюсь, мне ее очень жаль. И, если подумать, то я чувствую не только жалость, но и вину. Именно так. Потому что, случись что-то подобное, и я, наверное, повел бы себя как тот самый Ричардсон.

С другой стороны, я, пока ехал обратно, все думал, что вряд ли сумею выкроить время, чтобы съездить в Англию. И все спрашивал себя: боже правый, Уильям, да чем ты вообще занят? Ты ведь прекрасно понимаешь, что обратно в социум ты ее не выпишешь. Придется, значит, ее куда-то перевозить (NB: не в Дом Назарета в Слайго и не в психиатрическую лечебницу Слайго, ни при каких условиях), потому что других вариантов нет — уж очень она старая. Так почему же я никак не брошу это дело? А правда-то в том, что это дело стало мне большим утешением. И что-то было такое во всем этом, что притягивало меня почти что против моей воли. Думаю, этот мой порыв стоит отнести к способам переживания горя. Я горевал по Бет и по самой сути жизни человеческой. По самой доле людской. Но, все думал я, Англия — это уж как-то чересчур, хотя, должен признаться, мне бы хотелось узнать правду о ребенке Розанны — или о его отсутствии, раз уж я зашел так далеко. Но на работе сейчас столько дел (я тут пытаюсь набросать все, о чем думал в машине, — непростая задача), и потому, раз уж все самые важные и решающие моменты в жизни оказываются по сути своей спящим лихом, то не следует мне его будить. Все это дела давние, к чему теперь-то ворошить прошлое? И тут мне пришла в голову по-настоящему важная мысль. Мысль о том, что я смотрю на все это с неправильной точки зрения. Потому что, если есть свидетельство о существовании этого ребенка, разве не будет для Розанны большим утешением узнать об этом, даже если этого человека уже невозможно отыскать — узнать «перед смертью», что она все-таки благополучно сотворила человека? Или это только травмирует ее и усугубит умственное расстройство? Захочет ли она связаться с этим человеком и захочет ли этот человек… ох, вот он, пресловутый ящик Пандоры. Ладно, ладно, времени на это у меня все равно нет, думал я. Но я с большой неохотой отступаюсь от этих розысков.

Потом я, как обычно, припарковался и зашел в клинику. Дежурная сестра отчиталась за прошедшие сутки и, помимо всего прочего, упомянула, что у Розанны Клир затрудненное дыхание, они боялись спускать ее вниз, в больничное крыло, потому что она так хрупко застыла между жизнью и смертью, но под руководством доктора Уинна со всем справились и теперь она под кислородной маской. Легкие должны функционировать на 98 процентов, чтобы обеспечивать такой уровень газообмена, при котором кровь достаточно насыщена кислородом, а у нее из-за гиперемии они работают процента на 74. И ведь, если так посудить, она у меня всего-навсего «еще одна пациентка», но должен признать — все произошедшее меня ужасно взволновало и расстроило. Я кинулся к ней в палату так, словно она уже скончалась, и с невольным облегчением увидал, что она вполне жива, даром что без сознания и дышит с неуютным хрипом.

Посидев с нею какое-то время, я стал укорять себя за леность, потому что в кабинете меня ждала куча бумажной работы. Пришлось пойти туда и сразиться с этой кипой бумаг. Под завалами из писем и рецептурных бланков обнаружился сверток — стопка бумаг, всунутая в большой старый конверт, конверт, который я вообще-то сам вскрыл пару дней назад и выбросил в корзину для бумаг. Кто-то выудил его оттуда и засунул туда эти листы. Они были исписаны синей шариковой ручкой и таким аккуратным, мелким почерком, что мне потребовались очки для чтения, которых я, исключительно из-за своего тщеславия, стараюсь не надевать.

И почти сразу же я понял, что передо мной — отчет о жизни Розанны, написанный, судя по всему, ей самой. Я был поражен до глубины души. И тотчас же испытал непонятную радость от того, что решил не давить на нее дальше в тот день, когда она призналась мне, что у нее был ребенок. Потому что вот оно, все и так передо мной, но нет во мне этого чувства, будто я вынудил ее «предать» самое себя, прибегнув к различным трюкам и уловкам моей профессии. Я понимал, что время на то, чтобы внимательно прочитать все это, у меня будет только вечером (это было вчера), когда я окажусь дома, но я уже видел, что она свободно делится информацией — резкий контраст с ее ответами во время наших бесед. Да, кстати, откуда же взялись эти бумаги? И кто подбросил их мне на стол, не она ведь сама? Я заподозрил, что эта честь принадлежит Джону Кейну, потому что у нее в комнате он бывал чаще прочих. Или, быть может, это кто-то из сестер. Конечно, если вспомнить, какой переполох был у нее сегодня в комнате, найти бумаги мог кто угодно. Я позвонил в комнату персонала и спросил, не знает ли кто чего об этом. Доран, довольно способный и приятный мужчина, обещал поспрашивать. И где же Джон Кейн? О нем я спросил тоже. Доран ответил, что Кейн дома, в своей крохотной квартирке, переделанной из старой конюшни (которую, кстати, тоже вот-вот снесут). Сказал, что Джон Кейн плохо себя чувствовал и, закончив с утренней работой, попросился пойти домой, прилечь. Доктор Уинн с готовностью его отпустил. Джон Кейн ведь нездоров.

* * *

Я читал свидетельство Розанны, будто ученый, изучающий ее жизнь, мысленно сопоставляя факты и события.

Первым чувством, которое я испытал при чтении, было ощущение особой причастности. До чего же странно представлять, как она тайком, будто монах в скриптории, писала все это, пока я пытался ее освидетельствовать, не получая от нее буквально никакого ответа. Мысли о том, что она могла писать все это мне, так и переполняли меня.

Ее рассказ во многом разнится с историей отца Гонта, в особенности с той ее частью, которая касается жизни ее отца. Для женщины, которая, в сущности, никого не знает и которая последние шестьдесят с лишним лет провела в лечебницах, она временами кажется мне удивительным певцом жизни и людей. Осталось еще много загадок. Но я постарался разложить по полочкам то немногое, что мне известно, и с благодарностью уцепился за знакомые имена. Шон Кин, встретившийся мне в документах Перси, кажется, был сыном Джона Лавелла. Кроме того, похоже, у него была какая-то мозговая травма. Я знаю, кого я могу порасспрашивать обо всем этом, потому как подозреваю, что наш Джон Кейн — это он и есть. Такая вот история необычайной преданности и заботы. Отец попросил его приглядывать за Розанной, и он, выходит, всеми силами старался выполнить эту его просьбу.

Однако вопрос о том, кто же забрал ребенка Розанны, так и остается открытым, да и факты по-прежнему свидетельствуют против того, что она пишет о занятиях своего отца. И если неверно это, то и остальные ее записи могут оказаться «неверными». Нельзя принимать их за непреложную истину, хотя, быть может, то же самое можно сказать и об отчете отца Гонта, который уж явно был вменяем до такой степени, когда вменяемость почти что претит.

Думаю, что не ошибусь, если скажу — в истории с Джоном Лавеллом ее оговорили, разве что я как-то не так понял ее слова, хотя могу себе представить, как по нравам того времени — чуть не написал «нарывам» — уже то, что их застали вместе, одно только подозрение уже было достаточно преступно. У нравственности свои гражданские войны, свои жертвы, свои даты и места сражений. Но стоило Розанне забеременеть, и она была обречена. Замужняя женщина, которая никогда не была замужем. Эту битву ей никак было не выиграть.

Написал я все это, и тотчас же меня стали донимать не самые приятные мысли. Вот, к примеру, это мое слово — «неверно». Что такого неверного в ее записях, если сама она искренне в них верит? А разве история не пишется чаще всего в порыве зыбкой искренности? Думаю, так оно и есть. В своем свидетельстве она излагает очень искренний и даже трогательный рассказ о том, как ее отец хотел доказать ей, что все вещи — будь то молотки или перья — падают вниз с одинаковой скоростью. Кажется, ей в ту пору было лет двенадцать (пришлось снова заглянуть в ее рукопись, чтобы ничего не переврать).

Да, около двенадцати. За этим следует жуткая сцена на кладбище, потом крысоловство, и только потом, когда ей лет пятнадцать (черт, надо снова проверить), ее отец умирает. Но у отца Гонта его убивают бунтовщики, с первой попытки и в той самой круглой башне, которую с такой любовью вспоминает Розанна, когда ему насовали в рот перьев и забили молотками или колотушками, что, судя по всему, и произошло на самом деле, а учитывая посттравматический стресс, можно предположить, что Розанна — выживания ради — полностью перекроила все событие и даже сдвинула его подальше в прошлое, в относительно безопасные времена.

Но, как бы там ни было, по мне так это какой-то очень масштабный, очень необычный сдвиг. Опять же имеется еще вот какой факт — человек, за которого отец Гонт пытается выдать Розанну, некий Джо Брэди, преемник ее отца на должности кладбищенского смотрителя, по словам Розанны, еще и пытается ее изнасиловать, и вся эта часть ее свидетельства читается как-то «чужеродно». Не только это, впрочем, но и то, что отец Гонт вскользь упоминает, мол, то же самое имя было написано на надгробии, под которым было зарыто оружие, хотя уж он-то должен был знать, кто это.

Хотя, конечно, подумал я, отец Гонт, может, и вполне искренне желавший отправить Розанну в лечебницу, тоже мог что-нибудь напутать — может, это имя вдруг всплыло у него в памяти, и он ошибочно указал его как то, которое было выбито на надгробии. Когда читаешь такую вот неофициальную историю, то нет ничего фатальнее вреднейшего стремления к абсолютной точности. А такого не бывает.

И вот, кстати, доказательство — я только что вновь обратился к отчету отца Гонта, который я не стал приводить здесь целиком, а только пересказал, и, к своему невероятному изумлению и даже стыду, обнаружил, что, описывая события в башне, он вообще-то ничего не пишет о том, что в рот отцу Розанны насовали перьев, — только то, что его избили молотками. Отчего-то в этот временной зазор между моим чтением отчета и кратким его пересказом мой разум втиснул эту деталь — позаимствованную у Розанны, хотел бы я думать, да вот только тогда я еще не читал ее записей. Дойдя до этой точки, я словно оказался в дичайших, непролазных лэнговских джунглях. Мне почти невыносимо думать, что я мог интуитивно выцепить эту деталь откуда-то из эфира и бессознательно прибавить ее к отчету, предвосхитив историю, которой я еще не читал. Потому что отсюда сразу же полезут все эти запредельные теории из шестидесятых, про цикличную и обратную природу времени, а я на такое не подписывался. У нас и без того хватает проблем с линейным повествованием и подлинной памятью. Но, несмотря на все это, должен признать, что по большей части и Розанна, и отец Гонт правдивы настолько, насколько это вообще возможно, учитывая капризы и шутки, которые может выкинуть наше сознание. «Грех» Розанны как хроникера собственной истории — это «грех умолчания».

На той башне отец показал Розанне, как действует сила тяжести, а спустя несколько лет на той же башне ее отца пытались убить — оба раза она была там, но второе событие полностью стерла из памяти. А потому мое первое предположение о том, что стресс травмировал ее память, смешав и спутав в ней все детали и даже поменяв местами эпохи, было хоть и маловероятным, но при этом все равно слишком простым. И еще эта моя собственная странная интерполяция — черт, черт. Конечно, конечно, ведь может быть так, что она сама много лет назад поведала мне эту рассказку про молотки и перья, а я о ней попросту позабыл. А потом я прочел рассказ отца Гонта о событиях в башне, и все это снова всплыло у меня в памяти. И впрямь, стоило мне это сформулировать — или даже «выдумать», как я вдруг смутно начал припоминать что-то подобное. Полный провал! Но если отбросить это на минутку, есть в моих выводах и что-то положительное. Я могу заявить перед Богом (подумать только, и это написал я!), что верю: обе эти истории нельзя назвать неверными или противоречащими друг другу, обе они по-человечески довольно правдивы, и каждая из них может стать источником полезных истин, которые куда выше истин «фактических». Я уже начинаю думать, что фактических истин не существует, хотя так и слышу голос Бет: «Да ну, Уильям?»

И все же под воздействием от прочитанного я решился на поездку в Англию. В своей рукописи Розанна, кажется, обращалась почти единственно ко мне или — хотя бы иногда — но обращалась ко мне, быть может, как к своему другу, и я чувствую, что довести это дело до конца, до логической развязки — не только мой долг, но и самое большое желание. Я, конечно, не жду многого от этой поездки, поскольку доктор Уинн утверждает, что в сознание она уже не придет — «такие вот печальные новости», сказал мне он, спросив, есть ли у нее какие-нибудь родственники, которых нужно поставить в известность. Я, конечно, ответил, что таких нет. Нет, вряд ли у нее есть родственники. Ни единой живой души, кроме этого таинственного ребенка. Вот и еще одна причина съездить в Англию — из-за зыбкого шанса, что найдется человек, которого следует уведомить о смерти той, кто была для него никем, а для меня — заняла место друга; и еще, чтобы оправдать и то, что я здесь делал, и ту профессию, которую я для себя выбрал.

Я ни за что не забуду, как в самую мучительную для меня минуту она подошла к окну и положила руку мне на плечо — пускай и простейшее движение, но для меня то был дар нужнее и милее самого дара царства. Этим жестом она попыталась исцелить меня, хотя это я пришел к ней в роли целителя. Но раз уж исцелить ее у меня не очень получилось, то, может быть, выйдет из меня надежный свидетель чуда души человеческой.

И спасибо, конечно, что я не стал задавать ей никаких вопросов — прямых или косвенных, уж неважно — про то, что написал отец Гонт, а последовал своей интуиции. Теперь-то я понимаю, что для ее памяти это было бы оскорблением. Точно так же не стоит использовать для дальнейших расспросов и ее рукопись.

Основной вывод: пусть для нее все останется, как есть.

* * *

Вскоре я был готов к отъезду, но, перед тем как уехать, я решил написать Джону Кейну записку на тот случай, если он лучше воспринимает информацию в письменном виде.

Я написал:

Дорогой Джон,
С уважением, и т. д.

Недавно мне довелось узнать о той доброте, которую ты выказал по отношению к нашей пациентке Розанне Клир, бывшей миссис Макналти. Кажется, я знаю, кем был твой отец, Джон, — это ведь патриот Джон Лавелл? И мне бы очень хотелось кое о чем тебя спросить, когда я вернусь из Англии, где я надеюсь побольше разузнать о ребенке Розанны Клир. Может, тогда и обменяемся информацией?

Надеюсь, он поймет, что к чему. Я вставил туда этого «патриота», чтобы письмо выглядело как можно более безобидным. Хотя, может, я и кругом неправ, и он будет таращиться на эту записку как на послание сумасшедшего. Я и сам с трудом понимал, что к чему, но все-таки отправился в путь.

* * *

Самый дешевый рейс был из Дублина с посадкой в Гатвике, поэтому мне пришлось еще пять часов тащиться в машине на восток. Вот, думаю, удивилась бы Розанна, узнав, что теперь в Слайго есть аэропорт — прямо в Страндхилле, как я прочел на веб-сайте. Но самолетики оттуда летают только до Манчестера.

У меня с собой, разумеется, был паспорт, а также всевозможные документы, относящиеся к Розанне, разные рукописи и еще записка от монахини из Слайго. Я прекрасно представлял себе ту знаменитую — или печально знаменитую — атмосферу секретности, которая может окружать эти старинные заведения — у людей ведь все то же самое: смесь тревоги с бессилием, с треволнением даже. Знание того, что правда не всегда желанна, что из одного всегда следует другое, что факты ведут не только вперед, к ясности, но и тянут назад, в тень, а порой и в кружочки ада, которые мы сами чертим друг для друга. Поэтому, несмотря на миленькую монахиню, которая при этом все-таки не стала звонить в Бексхилл и никакой особой помощи не предложила, несмотря на ходатайство Перси, я был вполне готов к тому, что меня или сразу попросят или уж придумают, как мне помешать.

Еще я, конечно, захватил с собой принадлежавший Розанне томик Religio Medici, так, на всякий случай. И признаюсь, что рискнул спокойным сном своего отца в гробу, потому что, сидя в самолете, я раскрыл книжку, смело вытащил письмо и вскрыл конверт — на случай, если там найдется что-то полезное. Не знаю, уж с чего я так решил.

Возможно, мотивы у меня были куда более низменные — банально хотелось сунуть нос в чужие дела, полюбопытничать.

Я страшно удивился, увидав, что это письмо от Джека Макналти. Я снова глянул на штемпель и понял, что отправил он его, когда сам уже был глубоким стариком. Его почерк — извилистая паутинка — свидетельствовал о том же. Обратным адресом был указана Больница короля Иакова, в Суонси. Сейчас это письмо лежит передо мной, поэтому я могу скопировать его сюда.

Дорогая Розанна,
С искренним уважением, Джек

Пишу тебе из больницы в Суонси — вот так вот, я помираю от рака толстой кишки. Я навел о тебе справки и надеюсь, что сведения мои надежные и ты еще жива. Вот и мне вышла отставка — на все, конечно, воля Божья, но думаю, что я недолго еще протяну. Должен сказать, жизнью своей я доволен, отлично погостил, как говорится, но коль пальто протягивают, так пора и честь знать. Не знаю, известно ли тебе, что от войны я увильнул, служил в Индии, возле Хайберского прохода — с Гуркхскими стрелками [64] , между прочим, но зато ни одного немца или японца так и не видал. Но вот если б москиты были на стороне немцев, войну бы мы проиграли.

Я пишу тебе потому, что, когда говорят — твой час настал, столько всего передумаешь. Вспомнишь, например, о том, что жена моя, Май, спилась и умерла, когда ей было пятьдесят три. И хоть иногда она уж такие коленца выкидывала, ни секунды я не жалею, что на ней женился, потому что ее я просто обожал. Но, думаю, кое с кем она обходилась высокомерно и жестоко, как, например, она обошлась с тобой. Потому-то я пишу тебе. Все произошедшее тогда, много лет назад, до сих пор тяжким грузом лежит на моей совести, и я хочу, чтоб ты это знала. Мне нет нужды в твоем прощении — как и нет на него надежды, но я пишу это, чтобы сказать тебе: я страшно раскаиваюсь в содеянном и сам едва понимаю, что же это такое тогда произошло. Конечно, так давно все это было, но не настолько давно, чтобы мне — во снах и в мыслях — перестало чудиться, будто все это случилось только вчера. Я хотел тебе рассказать, что Том снова женился, завел детишек, но ты, может, не хочешь про все это слышать. Том уже лет десять как умер — какие-то проблемы с желудком, скончался он в Центральной больнице Роскоммона, и вторая его жена к тому времени уже умерла. О тебе мы никогда не говорили, хоть и виделись с ним часто, и все же, всякий раз встречая его, я чувствовал эту стену невысказанного промеж нами. Правда в том, что это навсегда переменило его, с тех пор он навеки стал другим, и больше мы не видали прежнего благодушного старину Тома.

Кто знает, может, ты скажешь, ну и поделом. И, может, будешь права. Я же хочу теперь кое-что написать о своей матери, которая, как ты, наверное, и сама знаешь, всем и заправляла в то нелегкое время. Я хочу рассказать тебе о ней то, что можно поведать только на смертном одре — и, наверное, только так, не глядя в лицо, укрывшись за буквами письма. Потому что ведь правда и то, что в твоем — чуть не написал «деле», ну да ты понимаешь, о чем я — она повела себя с нетипичной жестокостью.

Лет двадцать тому назад, когда сама она лежала при смерти, она рассказал мне историю своего появления на свет. В Слайго порой шептались, что она незаконнорожденная, хотя ты этих перешептываний, наверное, не слышала. Оказалось же, что она была приемышем: настоящая ее мать умерла молодой, а поскольку происходила она из богатой семьи и родственники сразу были против ее брака, то и решили ребенка отдать. Мать ее была пресвитерианкой, звали ее Лиззи Финн. Настоящий отец ее был офицером, а отдали ее, похоже, его же денщику — разумеется, католику, чтобы тот воспитал ее как свою дочь. История, конечно, темная, но спустя несколько лет после ее смерти я собственными глазами видел в кафедральном соборе брачное свидетельство ее родителей. Уж как бы ей полегчало, узнай она, что они были женаты, — и передать не могу. Быть может, на небесах это все уже такие пустяки.

Том перед смертью тоже успел рассказать мне один свой секрет, который в какой-то степени к тебе имеет больше отношения, так что ты удивишься, наверное, отчего это она не выказала тебе большего сострадания. Потому что он признался мне, что мы с ним только по матери родные, а отец у него другой, не Старый Том, хотя кем был его отец, он и сам не знал, хоть и пытался выяснить, в особенности у нашей матери. Но мать никому этого не открыла и унесла его имя с собой в могилу. Нужно помнить еще, что матери было всего шестнадцать, когда она меня родила, и немногим больше, когда родился брат Том (или, вернее, полубрат).

Почему я пишу тебе все это? Потому что это все может прояснить, если не оправдать, ее страстное стремление сделать так, чтобы у Тома жизнь была не такой путаной, как у нее, из-за чего она сделалась рабом собственных представлений о нравственности, как это бывает с теми, кто уверен, что пал.

Энус? В шестидесятых мне через Военное министерство удалось отыскать его следы в каком-то отеле на Собачьем острове, в Лондоне. Как-то вечером я туда наведался, мне сказали, что он вышел, и велели приходить завтра. На следующее утро прихожу я к этой ночлежке, а на ее месте — одни угольки дымятся. Может, он всполошился, услыхав, что кто-то из Слайго о нем спрашивал, подумал, что старые враги его отыскали и пришли убивать, хотя уж сколько лет с тех пор прошло, и отель он сам мог запалить, чтобы замести следы. А может, за мной кто следил, когда я его разыскивал, и они-то беднягу и кокнули. Но, как бы то ни было, а снова мне напасть на его след так и не удалось. Исчез с концами. Думаю, он уж помер, да покойся прах его с миром.

Такое вот мое к тебе письмо, хоть тебе оно, может, и не сдалось вовсе. Тяжкое бремя на моей совести. Правда в том, Розанна, что Том тебя любил, но оказался для такой любви слишком слаб. Боюсь, что все мы в тебя были капельку влюблены. Прости нас, если сумеешь. Прощай.

* * *

До чего же странное и неожиданное письмо. Кое-что в нем было мне не очень понятно. И я от всего сердца надеялся, что это сырость вновь запечатала конверт, что Розанна когда-то его вскрывала. Конечно, раз она его сохранила, если только не сунула в книгу нераспечатанным, да и позабыла о нем. Может, это было единственное письмо, которое она получила за все это время. Господи. Когда мы садились в Гатвике, настроение у меня было не самое лучшее.

Бексхилл всего в пятидесяти милях от Гатвика, в такой английской части Англии, что она почти кажется какой-то совсем другой, непоименованной. Местные названия отдают сладкой ватой и старыми сражениями. Брайтон, Гастингс. Бексхилл расположен на побережье, где прошли миллионы детских каникул, хотя я не думаю, что сироты из тех времен со мною согласятся. Когда я искал в интернете подходящий рейс и указания, как добраться до Бексхилла, то наткнулся на форум, посвященный выжившим в таких приютах. Слова так и сочатся болью. В пятидесятые две девочки утонули там в море, другие девочки пытались построиться в живую цепь, чтобы спасти их, а монахини в это время сюрреалистично молились на берегу. Будто полотно, украденное из музея необъяснимой жестокости. Признаюсь, я сразу подумал о дочери миссис Макналти и, признаюсь, понадеялся, сам не знаю почему, что ее не было среди тех, кто молился на берегу. Если ребенок Розанны оказался там в сороковых…

Такие мысли путались у меня в голове, пока я ехал на поезде с вокзала Виктория. Кажется, мне на роду написано быть летописцем ужасающей угрюмости казенных заведений. Это незыблемая константа. Дом Назарета в Бексхилле не исключение. Такие вещи будто бы въедаются в саму известь, подобно окаменевшим моллюскам, в саму красноту кирпичей. И ни за что их отсюда не смыть, подумал я. Само безмолвие этого места свидетельствовало о немоте другого рода. Я позвонил у входной двери, вдруг почувствовав себя очень маленьким и неловким, будто бы я сам был сиротой, которому предстояло здесь жить. Вскоре дверь распахнулась, я объяснил женщине-волонтеру, зачем пришел, и она провела меня по длинному коридору — темный блестящий линолеум, основательная мебель из красного дерева, на одной из полок красуется итальянский бюст святого Иосифа. О том, что это Иосиф, было написано на постаменте. У одной из дверей женщина остановилась, улыбнулась, я улыбнулся тоже и вошел в комнату.

Комната оказалась чем-то вроде маленькой столовой — по крайней мере там стоял стол, на столе были выставлены блюда с сэндвичами и пирожными, лежали приборы на одного, стояла наготове пустая чашка. Я не знал, что и делать, а потому присел, спрашивая себя — там ли я, где нужно, и нужен ли я здесь. Но вскоре в комнату вплыла высокая монахиня, которая налила мне чаю из керамического чайника. На чайнике, как я заметил, было нарисовано бексхилльское побережье.

— Благодарю вас, сестра, — сказал я, не зная, что еще говорить.

— Уверена, вы с дороги очень проголодались, — сказала она.

— Это верно, спасибо, — ответил я.

— Подкрепитесь, а потом я отведу вас к сестре Мириам.

Итак, я в некотором замешательстве принялся за еду, а когда наелся — монахиня это, видимо, поняла каким-то шестым чувством, потому что вряд ли кому-то было под силу съесть все угощение, — она повела меня еще дальше вглубь дома и наконец привела в комнату поменьше.

Обычный архив, с картотечными шкафами по стенам. На меня тотчас же нахлынуло ощущение приглушенного прошлого. Кое-какие вещи, я подозреваю, из этих шкафов можно вытащить только при помощи адвоката, и то, если удастся. В комнате, словно председательствуя над всем этим, сидела пухлолицая монахиня.

— Вы сестра Мириам? — спросил я.

— Да, это я, — ответила она. — А вы — доктор Грен.

— Верно, — сказал я.

— И, насколько мне известно, пришли, чтобы заглянуть в кое-какие наши записи?

— Да, у меня тут с собой документы, которые могут нам помочь отыскать…

— Мне позвонили из Слайго, поэтому я смогла начать поиски, не дожидаясь вас.

— А, понимаю, значит, она все-таки позвонила, но ведь она сказала, что…

— В этом досье у нас два документа, — сказал она, раскрыв тоненькую папку. — Ребенок, которого вы ищете, пробыл у нас недолго.

И слава богу, чуть было не вырвалось у меня, но я сумел не произнести этого вслух.

— И хотя документы эти довольно старые, насколько я понимаю, мать еще жива, ну и ребенок, конечно…

— Так значит, ребенок был, значит, есть ребенок?

— О да, совершенно официально есть, — сказала она, широко улыбнувшись. Хоть с ирландскими диалектами у меня не очень, но я все же рискнул предположить, что ее — родом из Керри, ну с запада — это уж точно. Ее немного казенная речь, как я предположил, была результатом долгой возни с документами. Надо отметить, что она производила приятное впечатление умной и воспитанной женщины.

— Вы слушаете? — спросила она.

— Да-да.

— У нас есть свидетельство о рождении, — сообщила она. — И есть также сведения о приемной семье, куда отдали ребенка. Однако не думаю, что эти люди видели свидетельство о рождении, а если и видели, то лишь мельком. Им достаточно было знать, что ребенок здоров, родился в Ирландии и крещен в католической вере.

— Звучит разумно, — заметил я, хотя, едва договорив, решил, что сказал какую-то глупость. Эта женщина, если честно, внушала мне трепет, было в ней что-то такое, царственное.

— Нашему стремлению подыскать ребенку хорошую семью, разумеется, поспособствовало то, что он приходился родней сестре Деклан, упокой Господь ее душу. Я тогда была еще очень молода и хорошо ее помню. Она была прехорошенькая западная ирландка, большая отрада и для своей матери, и для нас. В свое время в Бексхилле лучше нее не было сестры милосердия. Большое было достижение. Да и сироты по большей части ее любили. Любили.

Она сделала упор на последнем слове — еле заметно, но недвусмысленно.

— Если хотите, потом могу вам показать ее скромную могилку, — сказала сестра Мириам.

— Ой, я с удовольствием…

— Да. Мы тут в Бексхилле понимаем, что времена в сороковые были совсем другими, и я лично думаю, что никак невозможно так вернуться в прошлое, чтобы по достоинству оценить эту разницу. Такое, наверное, и Доктору Кто было бы не по силам, — тут она снова улыбнулась.

— Великая истина в этих словах, — сказал я и сам почувствовал, как напыщенно это прозвучало. — Что касается умственного здоровья… Боже упаси. Но в то же время необходимо…

— … делать все возможное?

— Да.

— Заглаживать вину и залечивать раны?

Ее слова меня поразили.

— Да, — ответил я, смутившись от ее неожиданной честности.

— Согласна, — ответила она и с хладнокровием заправского игрока в покер выложила передо мной на стол два документа. — Вот свидетельство о рождении. А вот свидетельство об усыновлении.

Я надел свои очки для чтения и склонился над документами. Наверное, на миг сердце у меня застыло в груди, а кровь замерла в жилах. На один миг тысячи кровяных рек и потоков прекратили свой бег. А затем — заструились снова, неся с собой почти болезненное чувство движения и силы.

Имя ребенка — Уильям Клир, мать — Розанна Клир, официантка. Отцом указан Энус Макналти, солдат. Мальчика усыновили мистер и миссис Грен, из Пэдстоу, что в Корнуолле, в 1945 году.

* * *

Я сидел перед сестрой Мириам словно в тумане.

— Что же? — спросила она очень мягко. — Получается, вы не знали?

— Нет, нет, конечно, нет… Я здесь как официальное лицо… Помочь старой женщине, которая под моей опекой…

— Мы думали, что вы могли знать. Но не были уверены, что знаете.

— Я не знал.

— Тут есть еще кое-какие записи о том, что в семидесятых сестра Деклан беседовала с неким Шоном Кином. Вам что-нибудь об этом известно?

— Нет.

— Мистер Кин очень хотел вас разыскать, и сестра Деклан смогла ему в этом помочь. Так он вас нашел?

— Не знаю. Нет. Да.

— Вы сейчас, конечно, сбиты с толку, я понимаю. На цунами похоже, верно? Будто с головой накрыло. И все с собой унесло — людей, вещи.

— Сестра, простите, но меня, кажется, сейчас вырвет. Я поел пирожных и…

— Да-да, конечно, — откликнулась она. — Уборная вон там.

* * *

Более-менее собравшись с силами, я добавил ко всему еще одно неизведанное переживание — поглядел на могилу своей «тетки». Затем я уехал оттуда и вернулся в Лондон.

Моя первая мысль — как же я хочу, как хочу, как страстно желаю, чтобы Бет была жива, чтобы я мог ей все рассказать.

Но стоит появиться любой другой мысли — и я недоверчиво трясу головой. Другие пассажиры думали, наверное, что у меня болезнь Паркинсона. Нет, нет, это невозможно. Вся эта информация никак не могла найти лазейку у меня в голове, чтобы туда протиснуться.

Эта старая женщина, о которой я не вспоминал годами, но которая в последнее время так завладела моим воображением, эта старая женщина — с ее причудами, историями, неоднозначными поступками и да, ее дружбой — была моей матерью.

Я так спешил назад, спешил домой, можно сказать. За время обратной поездки в голове у меня так ничего и не прояснилось. Но я летел домой, торопился что было сил, перепугавшись вдруг, что она умрет до моего возвращения. Никому не объяснишь это чувство. Это беспримесное чувство, и ничего, кроме него. Чувство безо всяких мыслей. Мне нужно там быть, нужно двигаться, двигаться — и оказаться там. Я промчался на машине через всю Ирландию, гнал, побив все рекорды по идиотскому вождению. Неуклюже запарковался на больничной стоянке и, не удостоив персонал даже приветствием, кинулся в палату, где, как я надеялся и уповал, еще лежала она. Ширмы у ее кровати были задернуты, хотя больше в комнате никого не было. Я подумал: ну вот, так и есть, она умерла. Но, заглянув за ширму, я увидел, что она жива и даже в сознании — легонько поворачивает голову, чтобы с недоумением взглянуть на меня.

— Где вы были, доктор Грен? — спросила она. — Я тут, похоже, восстала из мертвых.

* * *

Я попытался все ей рассказать, прямо там, в ту же минуту. Но слов не нашел. Подумал, что придется подождать, пока слова придут.

Она же будто что-то почувствовала, пока я топтался подле ширмы. Инстинктивно люди знают гораздо больше того, что осознает их разум (возможно, с медицинской точки зрения это и сомнительное замечание, но уж какое есть).

— Ну так что, доктор? — спросила она. — И каков диагноз?

— О чем вы?

— Удалось вам меня диагностировать?

— А, да. Думаю, да.

— И ваш вердикт?

— На вас нет вины.

— Нет вины? Да такого не скажешь ни про одного человека на земле.

— На вас нет вины. Вас неправедно осудили. Я хочу извиниться перед вами. Извиниться за всю нашу профессию. Лично извиниться за то, что я не поспешил разобраться во всем раньше. За то, что меня на это подвигнул только снос клиники. Я знаю, эти мои извинения вам кажутся омерзительными и бесполезными.

Несмотря на слабость, она рассмеялась.

— Да нет, неправда, — сказала она. — Мне тут показывали буклет про новую клинику. Вы ведь разрешите мне там немного пожить?

— Решать только вам. Вы свободная женщина.

— Свободной женщиной я была не всегда. Благодарю вас за мою свободу.

— Почту за честь даровать ее вам, — вдруг вычурно и формально ответил я, но она восприняла это как должное.

— Можете подойти поближе? — спросила она.

Я подошел, не понимая, чего она хочет. Но она только взяла меня за руку и пожала ее.

— Интересно, позволите ли вы мне вас простить? — спросила она.

— Боже. Да, — ответил я.

Наступила крошечная пауза, которой как раз хватило, чтобы у меня в голове прошумел порыв ветра из сотен мыслей.

— Так вот, я вас прощаю, — сказала она.

* * *

Наутро я отправился в старые конюшни. Хотел успеть задать несколько вопросов Джону Кейну, и теперь у меня на то имелось еще больше причин. Я знал, что он, вероятно, не сможет или не захочет отвечать мне. Но думал, что по меньшей мере должен от всей души поблагодарить его за его странные старания.

Но он как сквозь землю провалился. В маленькой комнатке, где он жил, стоял старинный граммофон с раструбом, который прятали в специальном шкафчике — чтобы послушать такой, нужно было открыть дверцу. В нише рядом лежала стопка пластинок на 78 оборотов от фирмы-изготовителя («Шепердс», Бристоль). В коллекции были записи Бенни Гудмена, Баббера Майли, Джелли Ролл Мортона, Флетчера Хендерсона и Билли Майерля. Больше в комнате ничего не было, за исключением узкой железной кровати, на которой лежало неуклюже расшитое цветами покрывало. Я сразу вспомнил о вышивке миссис Макналти, которую описывала Розанна. Не сомневаюсь, чтобы добиться своего — ну или того, что, по его мнению, поможет Розанне, — ему пришлось как следует поприжать семейство Макналти с их секретами. Первая жена, которой официально не существовало и о которой второй семье Тома Макналти так, наверное, никто и не рассказал. Безумная жена и не-жена, которая, однако, была живой и настоящей. Уверен, что миссис Макналти и добрая ее дочь изо всех сил старались умилостивить Джона Кейна — и даже пошли на то, чтобы открыть ему мое новое имя и что со мной сталось. Уже не знаю, как он собирался поступить, отыскав меня, могу предположить только одно — узнав, что я по чудесному совпадению выучился на психиатра, он это учел и слепил план получше изначального, который ведь, если Кейн планировал простое воссоединение, мог и провалиться из-за моего нежелания встречаться с Розанной или из-за того, что после встречи я мог бы от нее просто-напросто отказаться. И что, разве не отказался бы я, когда от нее все отказались?

Ну, это только мои предположения. Это никакая не история. Но теперь меня чертовски волнует вот что: а что вообще такое по своей сути история? Простые воспоминания, уложенные в приличные фразы, и если так, то насколько это все достоверно? По мне, так не очень. И потому в большинстве своем истина и факты, выраженные в подобных синтаксических единицах, становятся обманчивыми и ненадежными. И все же я признаю, что мы строим наши жизни и даже нашу здравость при свете все тех же обманчивых и ненадежных огней, точно так же как любовь к родине возводим на бумажных сферах заблуждений и неверностей. Быть может, такова сама наша сущность, и необъяснимо, но еще и одна из составляющих нашего успеха — в том, что мы можем выстроить самые лучшие и крепчайшие постройки на подножьях из одного только праха.

Стоит еще увековечить коробку кубинских сигар у кровати Джона Кейна, которая оказалась наполовину пустой. Или наполовину полной.

А так, больше ничего, кроме вот этой любопытной и важной записки, лежавшей на граммофоне.

Дорогой доктор Грен,

Я не ангел, но это я забрал ребенка с тово острова. Побежал с ним к доктору. Хотел бы я с вами поговорить но мне уже пора. Вы спросите, почему я все это делал для Розанны, а я скажу — потому что я любил своево отца. Отца убил Перепойнт. Я попросил дока Синга подослать вам письмо, и слава богу он написал и вы приехали. Когда-нибудь я собирался открыть вам правду и вот настал этот день. Уверен до правды вы дознались и пажалуйста теперь не бросайте свою мать. Никто не идиален вот хоть меня взять но дело не в этом. Если пред воротами рая не покажешь что умеешь любить то святой Петр тебя в рай не пустит. А сейчас, док, досвидания и простите меня и пусть Господь меня тоже простит.

Искренне ваш,

Шонин Кин Лавелл (Джон Кейн)

P. S. Это Доран напал на ту женщину из Лейтрима, которая еще потом домой вернулась.

Никто из персонала не знал, куда он подевался. Он не то чтобы собрал вещи и уехал или уполз в лесок позади больницы, чтобы там умереть. Он просто бесследно исчез. В полицию, конечно же, сообщили — уверен, что гарды будут начеку, замечая его везде и нигде. Макс Доран, санитар, на которого указал Кейн — совсем молодой и довольно симпатичный парень, и к тому же у него есть подружка, — в приватной беседе покаялся мне про случай с этой лейтримской женщиной, ему явно стыдно, а еще точнее — страшно. То есть сначала он покаялся, но потом от своих слов отрекся. Как только уладим все с юристами, пойдет под суд, но это еще когда будет. Поскольку все работники уже разлетелись кто куда, не думаю, что наша репутация сильно пострадала. Может, мы даже одержали маленькую победу. Хотелось бы думать, что с этого дня нашим пациентам ничего не будет угрожать, но я не настолько глуп.

 

Глава двадцать вторая

Тут у нас уже осень, и Розанна в превосходной лечебнице. Построенной именно для лечения, похожей прямо на произведение искусства, — это самая настоящая лечебница, достойная этого древнего и благородного звания. Понятно, что в ее-то возрасте сколько она протянет — это уже вопрос времени, но, с другой стороны, а что — не вопрос времени? Много прекрасных людей умерло, будучи куда моложе меня.

Она может целыми днями молчать, строптивничать, отказываться от еды и резко спрашивать, чего это я пришел. Иногда говорит, что ей не нужно, чтобы я приходил. Как и Джон Кейн, я все пытаюсь улучить подходящий момент. Теперь понимаю, как ему трудно пришлось.

Как-то раз, когда я уже собирался уходить, она встала с кровати, сделала пару шажков ко мне, прошуршала, будто клочок пергамента, обняла меня и поблагодарила. Кажется, у нее даже кости похудели — я так растрогался, что чуть не сказал ей. Но все-таки не сказал.

Думаю, я боюсь того, что она будучи, надеюсь, довольна мной как врачом и другом, может разочароваться во мне как в сыне, сочтя меня недостаточной наградой за свои испытания — так, нелепый, занудный, стареющий, сбитый с толку английский ирландец. Кроме того, я боюсь, что у потрясения будет ненужный эффект — медицинский и психический. Тут надо бы проконсультироваться с доктором Уинном, но перед потрясением такого рода медицина может оказаться бессильной, бессильными окажутся и мои, и его познания. Надломится внутри что-то еле заметное, тонкое, хрупкое, чего нам, с нашими неуклюжими ручищами, ни за что не починить. Лопнет сама сердцевина ее стойкости. Но я верю, что она выдержит, верю, что выдержит. Самое главное — она в безопасности, о ней заботятся. И еще — она свободна.

Старую клинику снесли через месяц после моего возвращения из Англии. Сносить решили направленным взрывом, так чтобы четыре верхних этажа рухнули вниз, когда взорвут первый. В то утро я будто наблюдал за тем, как всю мою жизнь стирают начисто проводами, динамитом и изысканными расчетами. Мы все сгрудились на небольшом холмике, метрах в пятистах от самого здания. В назначенное время инженер нажал что-то на пульте, спустя одну бесконечную секунду до нас донесся ошеломительный грохот, и мы увидели, как основание старого здания поглотил пылающий венец из извести и осколков древнего камня. Огромное здание тотчас же опало на землю, оставив на горизонте только призрачную память о своем прежнем положении. Позади здания парил ангел, огромный огненный человек высотой с лечебницу, разметавший крылья от востока до запада. Конечно же, то был Джон Кейн. Я оглянулся на своих спутников, спросил их — видят ли они то же, что и я. Они на меня поглядели как на сумасшедшего, да и, наверное, потеряв мою клинику и будучи теперь директором огромной пустоты, занятой невозможным ангелом, я и впрямь сошел с ума.

Это, конечно, я своим горем видел ангела. Теперь я это понимаю. Я-то думал, что уж справился с тоской по Бет, что Бет теперь — только воспоминание, но все только начинается. Горе живет два года, вот трюизм из нашего пособия для страдальцев. Но мы оплакиваем своих матерей, еще даже не появившись на свет.

Я скажу ей. Как только сумею найти слова. Как только мы дойдем до этого в нашей истории.

* * *

Съездил сегодня в Слайго. Проехал мимо городского кладбища на пригорке, подивился тому, что сотворило время с бетонной часовенкой и рядами могил. Все-таки заехал к Перси и поблагодарил его за помощь. Даже не знаю, сильно ли он удивился. Хотя, когда я ему все рассказал, он пару секунд глядел на меня с ошарашенным видом. Потом он встал из-за стола. Я стоял в дверях, не зная, стоит ли уж войти окончательно или вот так, наполовину, чтобы ему не помешать.

— Старик, дорогой мой… — сказал он.

Не знаю, может, он хотел обнять меня. Я заулыбался, как мальчишка — потому что так себя и чувствовал, и рассмеялся счастливым смехом. До меня ведь только тогда и дошло. Рад доложить, в самом центре всего этого, учитывая все, что случилось и с ней, и со мной, пряталась такая простая эмоция. Я хотел сказать ему, что, по мне, так дело было не в том, написала ли она про себя правду, говорила ли она про себя правду или хотя бы верила в то, что все написанное и сказанное ей — правда, и даже не в том, правда ли все это на самом деле. Для меня важнее всего было то, что человек, который писал и говорил все это, был удивительным, живым и цельным. Я хотел сказать ему — признаться, что ли, — что с точки зрения психиатрии я совершенно не сумел «помочь» ей, не сумел раздвинуть плотно сомкнутые створки ее прошлого. Но тогда ведь я и не пытался помочь, изначально мне нужно было ее просто диагностировать. И все это время, когда я мог бы помогать ей, все эти годы, что она провела здесь, я практически к ней не приближался. Я хотел сказать ему, что она помогла себе сама, она сама поговорила с собой, сама выслушала себя. И одержала победу. А что до той истории с ее отцом, то я в конце концов предпочту неправду Розанны правде отца Гонта, потому что эта ее неправда так и лучится здоровьем. И вот еще что — я верил, что, если бы добряк Амурдат Сингх не вызвал бы меня тогда, я, наверное, так и не сделался бы психиатром, и не верю я, что психиатр из меня получился, не говоря уж о том, получился ли из меня хороший человек. И еще я хотел сказать, что Розанна открыла мне тайны человеческого молчания и то, насколько действенным может оказаться умение не задавать вопросов. Но ничего этого я сказать не мог.

Тут Перси сделал замечание, которое можно было бы счесть обидным, но лично я думаю, что для него это было что-то вроде озарения — он был им весьма горд, а я — в сложившихся обстоятельствах — очень ему за это благодарен.

— Тебе скоро пора на покой, — сказал он, — но, если так посмотреть, то во многом у тебя все только начинается.

Я снова поблагодарил Перси, вышел, сел в машину и поехал в Страндхилл. По запискам Розанны я вроде как представлял себе дорогу и поехал туда будто по знакомому пути. Доехав по протестантской церкви, которая послушно стояла на своем месте, я вылез из машины и огляделся. Вот Нокнари, которую она так часто описывала, рвется ввысь, будто хочет скрыться в прошлом, в далеком и неизведанном прошлом. Подо мной был залив Слайго, справа от меня Россес, а вон и Бен Бульбен, где убили Вилли Лавелла, и столбы на побережье по-прежнему ведут к острову Кони. Маленькое это было местечко, где свалены в кучу несколько домишек да огородов. У меня даже мысленно не очень получалось сказать: да, вот тут я и родился. Где-то вон там, на краю света — что ж вполне уместно, раз уж сама Розанна всю жизнь жила у самой границы известного нам мира, да и Джон Кейн тоже. Я родился в пограничном мире, и вот, будучи в ответе за душевнобольных, я сам будто инстинктивно обосновался в похожем месте. Вдалеке за островом вечно тянул указующую руку стойкий Металлический человек.

Слева от меня была деревенька — не думаю, что она сильно изменилась с тех пор, хотя, конечно, в Страндхилле теперь куда больше домов, чем в те времена, когда тут жила Розанна. Однако мне удалось разглядеть фасад старого отеля, стоявшего на побережье, огромный песчаный холм, подаривший этому месту его простенькое имя, и чудилось даже, будто я вижу здание, похожее на незатейливый танцевальный зал.

Удачный я, кажется, выбрал день для поездки, потому что, съезжая к берегу мимо пушки и недвижной водной глади, я увидел, что в танцевальном зале трудятся рабочие. Похоже, здание готовили к сносу. Да и табличка извещала о том, что на этом месте будет возведен жилой комплекс. Сам зал выглядел почти до нелепого крохотным, сзади вспучились стены из гофрированного железа, фасад же и впрямь напоминал о том, что когда-то тут было курортное жилище. Исчез флаг, на котором когда-то развевалось название, вместо этого уже позже кто-то прибил над входом пять железных букв, ныне уж выцветших и проржавевших — PLAZA. Совершенно невероятно было думать обо всей истории этого места, теперь навеки исчезнувшей.

Думать об Энусе Макналти, который шагал тут в своем обгоревшем мундире, о Томе, входившем сюда со своими инструментами, о машинах, ехавших из Слайго по влажно блестевшему песку, и о взрывах музыки, которые просачивались в легкомысленный ирландский летний воздух, дотягиваясь, быть может, даже до древних ушей королевы Медб. И уж точно — до ушей вслушивавшейся Розанны в своей собственной гробнице из отчуждения.

Ее домик отыскать было гораздо труднее. Я понял, что уже прошел мимо этого места, потому что сумел отыскать на совесть сработанную стену особняка напротив и те самые ворота, возле которых жена Джека унизила Розанну. Поначалу мне показалось, что тут одни развалины, наглухо поросшие ежевикой, однако старая печная труба уцелела, хоть и заросла лишаем да сорной травой. Места, где Розанну приговорили жить, похороненной заживо, больше не существовало.

Я прошел в разрушенный зев калитки, прошагал по разросшимся сорнякам. Смотреть тут было не на что, но мысленно я видел все-все, потому что Розанна крутила для меня старинную киноленту про это место. Ничего — только выглядывает из-за колючек заброшенный розовый куст, на котором еще живы несколько последних цветков. Несмотря на то что я прочитал все книжки Бет, название этой розы я вспомнить не мог. Но ведь Розанна, кажется, писала, как она называется? Как-то там, как-то там… Нет, хоть убей, не вспомню, что же она написала. Но я продрался через пырей и колючки, решив, что заберу с собой на память в Роскоммон парочку цветов. Все цветы были одинаковыми, аккуратные, плотно скругленные розочки, за исключением одной ветки, где розы были совсем иными — яркими, разверстыми. Я чувствовал, как колючки впиваются мне в ноги, теребят меня за пиджак, будто попрошайки, но я вдруг понял, что нужно сделать. Я осторожно отнял от ветки побег, так, как это рекомендуют делать в книжках, в главах, посвященных размножению, и почти виновато сунул его в карман, будто взял без спросу чужое.