Первый намек на натурализм. – «Маленькая теория» искусства. – Дюранти. – Журнал «Реализм». – Программа Дюранти. – Прекращение «Реализма» и послесловие Дюранти. – Учителя Золя. – Ретиф дe Ля Бретонн. – Биографические данные о Ретифе. – Детство и воспитание. – Эротизм и идеализм Ретифа. – Общие замечания о его произведениях. – Смерть Ретифа. – Клод Бернар и Золя. – Опыт и наблюдение в романе. – Пример Бальзака. – Рецепт Золя. – Действительное значение экспериментального романа .
В отдельном издании «Тереза Ракен» была снабжена авторским предисловием, в котором впервые встречается у Золя слово «натурализм». Это можно считать моментом, когда Золя определился вполне. Пройденный им путь до этого момента довольно извилист. В самом деле, он начал с заявления, что каждое произведение искусства – уголок мира, рассматриваемый сквозь призму известного темперамента, и затем пришел к натурализму.
Чтобы оценить, насколько писатель уклонился от первоначальной идеи, необходимо остановиться на той «маленькой теории» искусства, о которой он говорил в статьях о «Салоне». «По моему мнению, – говорил он, – два элемента присущи литературному произведению: элемент реальный – природа и элемент индивидуальный – человек. Элемент реальный, природа – величина постоянная; он всегда один и тот же. Он остается равным для всего мира. Я сказал бы, что он может служить общей мерой для всех произведений, если бы допускал существование подобной меры. Напротив, элемент индивидуальный, человек, изменяется до бесконечности: сколько голов, столько произведений. Если бы не существовало темперамента, все картины были бы неминуемо простыми фотографиями».
Таково резюме «маленькой теории» Золя как автора «Салона». Прямой вывод из этих строк, что реальное в искусстве относительно. Это видно из слов самого Золя: художник создает заново (crée à nouveau) под влиянием особенностей своего зрения и темперамента. Он говорит – в том же «Салоне» – даже больше: «Слово „реальное“ для меня не значит ничего», а мы имеем право сделать заключение, что не больше значит для него в эту пору и слово «натуральное», потому что реальное – натурально, а натуральное – реально.
Одним словом, Золя отказался от одного и принял другое, и это другое в пору написания «Терезы Ракен» – натурализм. Естественно сделать теперь предположение, что Золя не самостоятельно выбрался на эту дорогу. Тут сказалось или влияние книг, или влияние людей. Поиски первых пока излишни, поиски вторых оказываются плодотворными.
Среди людей, которыми был окружен Золя в Париже, находился, между прочим, романист Дюранти. У нас его знают очень мало, во Франции же он был довольно крупной величиной, оказавшей известное влияние на умы современников. Еще в то время, когда Золя сидел на скамье Экской коллегии, Дюранти был издателем журнала, в своем роде единственного в то время, потому что среди всеобщего увлечения Виктором Гюго журнал был знаменем реализма и так и назывался – «Реализм».
Издание было вполне несвоевременным, но резкие его выражения, надо думать, не пропали даром, как зерна растения, впервые занесенные ветром на неприступный остров, среди чуждой для них по характеру растительности. На общем фоне местной флоры это растение – какое-то кричащее пятно; но ветер опять подхватывает его зерна, и с каждой весной этих пятен будет все больше и больше.
Одним словом, «Реализм» был делом кучки, увлеченной до фанатизма, но все-таки до поры до времени кучки. Выходил он ежемесячно в пятнадцатых числах и вышел всего в количестве шести номеров, начиная с 15 ноября 1856 года. Дюранти был собственником, редактором и главным вдохновителем издания, едва ли даже не единственным человеком в редакции, который вполне отдавал себе отчет в задачах издания, а задачи издания были следующими.
Прежде всего «Реализм» отрицал всякие школы в искусстве. «Это ужасное слово „реализм“, – говорилось в издании, – полнейшая противоположность слову „школа“. Говорить о реальной школе – бессмыслица: реализм означает свободное и полное выражение индивидуальностей, он нападает именно на кучки, на подражание, на всякие школы». Новую программу искусства Дюранти сводил к следующему: «Реализм сводится к точному, полному, искреннему воспроизведению общественной среды, эпохи, в которую живем, потому что такое направление работы вполне оправдывается рассудком, потребностями ума и интересами общества, и еще потому, что оно свободно от всякой лжи, от всякой подделки».
Среда, в которой раздавались подобные признания, была как бы храмом несравненного Гюго и совсем не гармонировала с ними. В благоговейном почтении здесь толпились люди, которые наконец-то нашли самих себя и чувствовали почти зоологическое стремление показывать острые зубы всякому постороннему, приходящему в храм, тем более человеку явно другого закала. Что касается массы читателей, то вопросы искусства, оттенки школ и стилей для нее так же понятны и интересны, как ассирийские надписи, и к тому же «Реализм», по собствен ному его выражению, походил на волка, который бродит по дорогам, ощетинив шерсть и показывая зубы обескураженным прохожим. Этим ее, массу, не возьмешь, а потому шести номеров «Реализма» было, пожалуй, слишком много. Что касается журналов, то они отечески журили малочисленных поклонников Дюранти тоном людей, у которых истина – в кармане вместе с носовым платком и табакеркой.
При таких обстоятельствах да еще при отсутствии денег у издателя, «Реализму» оставалось умереть в чаянии будущей жизни, и он действительно умер в мае 1857 года. Однако смерть его была достаточно почтенной, настоящей кончиной нераскаявшегося еретика на пылающих поленницах. «Я советую им (т. е. своим единомышленникам),– писал на прощанье Дюранти, – быть суровыми и гордыми. В течение года кругом будут спрашивать с гневом и смехом, кто эти молодые люди, которые ничего не делают и хотят покорить вселенную. Через полтора – они сделаются писателями, ибо значение писателя никогда не устанавливается сразу. Сначала все пытаются оцарапать его ногтями, клювом, железом, алмазом, всякими орудиями, которые к услугам критики, и когда заметят после долгих попыток, что он не мягок и выдерживает испытание, каждый станет снимать перед ним шляпу и попросит садиться». О своем собственном журнале, о будущности реализма вообще Дюранти выражался таким образом: «Тем не менее, журнал продержался шесть месяцев, без денег, вопреки всем, и я считаю это хорошим началом. Мы взволновали всех. Люди моложе тридцати лет отрицали нас с веселостью близоруких остроумцев, готовых пускать свои стрелы во что попало. Другие, постарше, более опытные, разглядели облачко, грозившее бурей и наводнением. Они наполнили своими печальными стонами „Обозрения“ и большие газеты. Но чем более реализм встречал сопротивления, тем вероятнее его победа. Там, где теперь лишь один человек, будет скоро сотня, как только ударит барабан».
С прекращением «Реализма» Дюранти все-таки продолжал свою пропаганду. Это именно он свел Эмиля Золя с художником Манэ, и стоит только остановиться на первых попытках Золя обосновать свою «маленькую теорию», чтобы сказать, что именно Дюранти повлиял на образование этой теории. Пусть Золя далеко обогнал приятеля в применении этой теории, он все-таки может считаться учеником Дюранти, как Пушкин – учеником Державина, Жуковского, Батюшкова и других.
Конечно, Дюранти – не единственный учитель Золя. Он – ученик даже тех, кого отрицал «Реализм» (а «Реализм» отрицал даже Флобера и Бальзака!), и, несомненно, многому научился у того же Виктора Гюго. Наконец, Золя был человек своей эпохи, – разумеем последнюю как сумму не одних только литературных влияний в узком смысле слова. Пышный расцвет естественных наук и в особенности учения о наследственности – все это расширяло сферу наблюдений художника, раскрывало новый мир или, вернее, представляло старый в новом, захватывающем освещении и тянуло руку к перу. Вот почему, подобно Бальзаку, Золя решил написать ряд романов, связанных в одно целое, герои которых были бы звеньями одной цепи, а эта цепь в свою очередь куском бесконечной цепи жизни. Интрига романов – здесь он расходится с Бальзаком – заменялась у него интригой жизни, действительной житейской связью событий и личностей, управляемых силою наследственности и силою среды.
Как уже было отмечено, кроме Дюранти-теоретика, у Золя были еще и предшественники-практики: Бальзак, Флобер, братья Гонкуры, и называем еще другого, хотя и более отдаленного по времени, но, пожалуй, более близкого по духу, – Ретифа де Ла Бретонна.
Не нужно смешивать: Ретиф де Ла Бретонн – отнюдь не учитель Эмиля Золя. Он только его предшественник, не оказавший на автора «Ругонов» влияния даже на расстоянии. Справедливость этого мнения подтверждается несообразностью, которой «разрешился» Золя, говоря о романистах XVIII века в статье о Жорж Санд: «Восемнадцатый век ничего не оставил, кроме „Манон Леско“ и „Жиль Блаза“, „Новая Элоиза“ была не чем иным, как поэмой страсти, а „Рене“ оставался поэтическим воплем, гимном в прозе. Ни один писатель еще не касался откровенно современной жизни, – той жизни, какую встречают на улицах и в салонах. Буржуазная драма представлялась низкой и вульгарной. Никому не казалось интересным описывать семейные дрязги, любовь господ в сюртуках, банальные катастрофы, браки или смертельные болезни, завершающие все истории обыденной жизни». Можно сказать, что несообразность нарастает здесь все более и более, особенно со слов: «ни один писатель еще не касался» и так далее. После этого замечания оговорка, что «конечно, новая формула романа носилась в воздухе», звучит более чем фальшиво. Она производит такое впечатление, как будто Золя испугался собственной смелости суждения. А смелость действительно поразительная, почти вдохновенная, потому что именно произведения Ретифа де Ла Бретонна – самый лучший образчик романа XVIII века.
Не будем, впрочем, строги к Эмилю Золя. Он вовсе не историк литературы, он только искал хоть что-то о Ретифе в произведениях этих историков и не нашел там ни слова или только жалкую невнятицу. Правда, в пятидесятых годах XIX века о Ретифе вспоминают всё чаще и чаще, доходит даже до того, что его называют «почти гением», но все это сопровождается такими оговорками, что до спокойного изучения творчества писателя оказывается еще более чем далеко.
А между тем это изучение в высшей степени необходимо, и хотя, по многим обстоятельствам и главным образом по «независящим» от составителя этой биографии, оно не может быть сделано с подобающей предмету обстоятельностью, тем не менее остановиться на Ретифе де Ла Бретонне и его произведениях не только нужно, но должно. Правда, нам придется нередко опираться лишь на слова, в то время как при других условиях гласности мы могли бы ссылаться на факты, но делать нечего, будем лавировать между Сциллой и Харибдой.
Известен рассказ о яйце Колумба. Весьма возможно, что это басня, но очень характерная, когда приходится оценивать заслуги гениальных людей. В то время как тысячи ученых, обеспеченных богатейшими библиотеками и кабинетами с последним словом экспериментальной техники, создают фолианты, интересные разве что для архивных крыс, так называемые «труды», от которых, не читая, в священном ужасе и в лестных выражениях отделываются хроникеры, гений творит почти буквально из ничего, как будто науки вовсе не питают юношей и вместо отрады отравляют покой ученых старцев. Сколько образцов литературы с мудрыми критическими комментариями поглощаем мы, читатели, а между тем, как тощие фараоновы коровы, мы все те же, и когда беремся за перо, так и кажется, что чернила изобретены лишь сегодня и лишь вчера мы узнали, что такое бумага. Какие жалкие результаты сравнительно с затраченным трудом! И как блестящи они, когда дело касается гения или «почти гения», каков, например, Ретиф де Ла Бретонн, этот почти невежда по меркам учености, бедный крестьянин, заброшенный судьбою в столицу Франции…
Чтобы оценить, насколько Ретиф имеет право на звание предшественника Золя, для этого необходимо остановиться на его произведениях. А эти произведения так тесно связаны с личностью их автора, что биографические данные напрашиваются сами собою. Наконец, и в этой интимной области у обоих писателей найдется не одна черта сходства; одним словом, биографический эпизод о Ретифе не только уместен, но даже необходим, тем более что нелишне освежить воспоминание об этом напрасно забытом писателе, несправедливо заклейменном кличкой «срамнописца».
В пятидесяти лье от Парижа и в трех от Оссера, где проводил свое детство Беранже, в тридцатых годах XVIII века лежала деревня Саси. Вокруг деревни тянулись виноградники, поля, луга и леса, а по обеим сторонам единственной улицы располагалось около сотни домов. Самой крайней, сразу же за ручьем, была ферма Ла Бретонн, собственность семьи Ретифов и место рождения Ретифа-писателя.
Глава семьи Эдм Ретиф служил одно время в Париже писцом в конторе какого-то нотариуса, но «власть земли», а может быть, и сколоченные деньжонки опять вернули его в Саси, где он занялся хозяйством. Как деревенский житель он обладал известным достатком и, кажется, вел еще небольшую торговлю, по крайней мере в свидетельстве о крещении сына он назван купцом. Среди одно сельчан и соседей он пользовался уважением. Однако размеры этого уважения не всегда казались ему достаточными. Старик не чужд был припадков чванства – характерное явление накануне революции – и, шутя или серьезно, любил утирать нос представителям деревенской аристократии своим действительным или мнимым происхождением от римского императора Пертинакса. Но в тесном кругу домашних он был трудолюбивый и заботливый хозяин и отец, слегка злоупотреблявший наклонностью к длинным поучениям. Женат он был два раза и от обоих браков имел по семи детей. Никола-Эдм Ретиф, первенец от второго, родился 23 октября 1734 года.
Как и все крестьянские дети, он проводил свое время постоянно на воздухе: бегал по полям и лесам, лазал на деревья за птичьими гнездами или вместе с пастухом ходил за отцовским стадом. Это было счастливейшее время в жизни Никола. Застенчивый, робкий, даже дикий, но не по летам развитой, он любил это общество безмолвных животных и, как библейский пастырь, бродил за ними среди оживленной его воображением природы. В лепете травы ему слышалось что-то знакомое, живое; поросшие кустами холмы вызывали воспоминания о жертвоприношениях Авраама или таинственный трепет под влиянием слышанных рассказов о диких животных. Среди этих волнений он забывал о скудном завтраке, а жажду утолял ежевикой, которую находил восхитительной. Когда же вечерело и на потемневшем фоне окрестностей выступали белым пятном стены отцовской фермы, он возвращался вместе со стадом к домашнему очагу. К ужину за общим столом собирались и хозяева, и работники, а поужинав, слушали чтение Библии. Предки Ретифов были протестантами, отсюда их любовь к Священному Писанию. Среди внимательных слушателей его на ферме Ла Бретонн Никола был самым внимательным. Он более чем слушал, он переживал эти сцены, о которых говорится в Библии, особенно те, где появляются ветхозаветные пастыри с их стадами среди ханаанских равнин. Он почти забывался при этом и мысленно бродил вслед за ними со стадом отца, вместе с ними отдыхал под открытым небом и приносил очистительные жертвы на высоких холмах.
Как-то случилось, что пастух Ретифов, не сказав никому ни слова, ушел на богомолье. Стадо осталось без призора и не могло бы отправиться в поле, если бы Никола не предложил своих услуг. Отец сперва колебался, но вскоре согласился, уступая горячим просьбам сына. Дети так любят первые знаки своей самостоятельности… Но для юного Ретифа это было нечто большее, настоящее торжество, равное исполнению каких-то заветных, то ясных, то смутных, желаний, к которому он готовился, как девушка на первый бал.
Пока Жако (так звали пастуха Ретифов) ходил на богомолье, Никола каждый день отправлялся в поле. Он выходил на заре, когда деревня оживлялась пестрым и беспорядочным движением животных и хлопаньем пастушьих бичей. Впереди выступали козы и бараны, за ними – Ретиф и три собаки: Пинсар, Ролильяр и Фрикетта. Два самых крупных барана навьючивались провизией на целый день вместе с бутылкой воды, слегка подкрашенной вином, и хлебом для собак. Застенчивый и робкий в деревне, Ретиф совсем преображался, как только выходил за околицу и миновал поля с их рабочей страдой. Он бродил за стадом нескорой поступью, по мере того как животные передвигались с места на место, или лежал на траве, отдаваясь своим впечатлениям, мечтам и думам, и мало-помалу до того увлекался, что окрестности Саси становились для него равнинами Ханаана и сам он делался пастухом библейских времен. Когда однажды вместе со стадом он подошел к холму, поросшему кустарником, очарование было так велико, что Ретиф, подобно Аврааму, сложил из камней жертвенник, убил какую-то птицу и совершил обряд всесожжения, и пока синеватый дым поднимался над вершиной холма, он читал псалмы, какие знал и помнил. Следуя предписаниям Моисея, он хотел даже съесть части жертвенного животного и накормить ими таких же, как он, пастухов, но мясо было так невкусно, что пришлось его бросить собакам.
Весть об этом необыкновенном поступке, у которого было слишком много свидетелей, не замедлила распространиться по деревне и дойти до отца. Старший брат Никола, священник и янсенист Фома, был так возмущен событием, что нарочно прибыл в Саси для того, чтобы выдрать еретика, потому что, будучи крестным отцом Никола, считал себя косвенным образом ответственным перед Богом за его грехи.
Вообще, и детство, и юность Ретифа – одни из самых странных. Можно сказать, что ребенком в полном смысле слова он был очень недолго, и в то же время он всю жизнь сохранял отпечаток наивности, свойственный детскому возрасту. Трудно сказать, что дало ему воспитание. Это была такая богатая натура, такое крупное «я», для которого необходима совсем особая педагогическая атмосфера, до какой еще не додумалось человечество: школа гениев, школа натур с резкими и неожиданными проявлениями личности, школа далекого будущего.
На самом же деле педагогическая реальность, выпавшая на долю Ретифа, была мизерна. Учение шло урывками, точно с раздумьем, действительно ли это ему надо, пригодится ли это ребенку, которому судьба, по-видимому, готовит мирную деревенскую жизнь. Потом решали, что да, надо, очарованные богатством натуры, может быть даже учитывая заранее вероятные его результаты. Наконец, нередко совсем терялись при виде этого странного ребенка и с отчаянием хватались то за то, то за другое и особенно часто – за розгу, в которой строгий Фома видел одно из средств искупления «первородного греха». Вследствие подобной системы воспитания Ретиф переходит в короткий срок из одной школы в другую и то и дело находится на распутье. Начал он ученье в Вермантоне, недалеко от Саси, и с такой любовью пересказывал домашним и просто первому встречному всё, чему научился в школе, что отец решил его отдать в Жу, в какой-то пансион. Но тут вмешалась случайность: Ретиф заболел, едва не умер и, конечно, на время закончил свои занятия в пансионе. Когда он поправился, вопрос о дальнейшем обучении возник сам собою, но в это время в Саси ожидали прибытия его дяди, Жана Ретифа, и потому сочли за лучшее отложить решение. Человек, от которого зависела теперь судьба Никола, был адвокатом в Нойе, гордость семьи, двойник Фомы по добродетели. Его ожидали в Саси на праздник как почетного гостя, столь же необходимого для полноты торжества, как хорошая бутылка вина или вкусное блюдо. Потомок римского императора, старик Ретиф мог наконец лишний раз утереть нос своим односельчанам: у него гости не какие-нибудь, у него родич – адвокат из Нойе!.. Внешне Жан выглядел скромно. Он приехал в Саси в старом платье из серого сукна, то есть более чем просто одетым, и даже в башмаках, прорезанных в разных местах по случаю мозолей. Но сейчас же по приезде он приступил к решению судьбы Никола среди почтительного молчания семьи. Начался допрос: что Никола читает? Оробевший мальчик показал Библию, которую действительно читал, а Пятикнижие даже знал наизусть. Стали беседовать о Библии, оба изумляя своими познаниями: Жан – окружающих, племянник – и окружающих, и дядю. От не по летам развитого мальчика не ускользнуло это впечатление. Он делался всё смелее и смелее, не чувствуя опасности в этом. К чтению Библии постепенно прибавлялось многое другое. Голос мальчишки звенел, как колокольчик, как будто Никола был с пастухами среди полей и лугов Саси. Наконец допрос окончился. Началась таинственная беседа отца с адвокатом из Нойе. На вопрос старика Ретифа, выйдет ли из Никола земледелец, адвокат ответил, как отрезал, – нет!.. На вопрос того же, не сделать ли сына священником, подобно его брату Фоме, Жан ответил еще более энергичным отрицанием. Он заметил у Никола любовь к женщинам и находил, что подобно бедности, доводящей людей до преступлений и нравственного падения, эта слабость может оказаться губительной, если не дать Никола солидного образования.
Нельзя не воздать должное Жану. Он по всей справедливости пользовался уважением окружающих, но совет его был понят не совсем удачно. Как только кончились праздники, Никола усадили на телегу и отправили в Париж к Фоме. Аббат Фома был учителем у янсенистов Бисетра; таким образом, личная его суровость увеличивалась суровостью среды. Легко представить себе, насколько круто изменилась судьба Никола. После деревенского приволья его одели в сутану и назвали братом Августином, что, в свою очередь, давило его натуру, как железные тиски. Надо сказать, Жан не ошибся, оценивая внутренний мир юного Ретифа. Как это ни странно звучит, когда говоришь о ребенке, Никола действительно преждевременно стал заглядываться на женщин. Впрочем, в жизни Ретифа всё неожиданно, всё не подходит под общую мерку… В самой ранней поре он был необыкновенно робок и в то же время так хорош собою, что девушки не давали ему проходу. Очень часто ему приходилось спасаться бегством от их поцелуев, под градом насмешек односельчан. Отца нередко спрашивали даже, точно ли это мальчик. Но это было недолго. Роли очень скоро переменились, и совершенно неожиданно Никола сделался самым опасным деревенским донжуаном. Теперь не он, а девицы спасались от него, как от чумы, особенно вдали от деревни и особенно по праздникам, когда природная неотразимость юного Ретифа дополнялась новой шляпой, рубашкой с манжетами, красным камзолом и штанами цвета небесной лазури. Родным, вероятно, думалось, что все это сгладится сутаной, а Фома окружил своего Телемака излюбленными сочинениями янсенистов, насквозь проникнутыми строгой моралью. К несчастью, среди суровой обстановки, в которую попал Никола из деревни, кроме монахов, были еще женщины, и остается поэтому порадоваться за Ретифа, что янсенисты Бисетра были посрамлены, а брат Августин опять вернулся в деревню.
Из-под опеки Фомы, не совсем, впрочем, оставившего Никола своими заботами, Ретиф перешел теперь к другому своему брату, сельскому священнику в Куржи. Он был уже не ребенок. Ему шел пятнадцатый год, а между тем его судьба все еще не была устроена. В то же время сердечная жизнь приобретала у него все более бурный характер. Предсказания Жана сбывались: женщина наполняла все существование Никола.
Кажется, это было причиной недолгого пребывания Ретифа в Куржи. Он сумел там нарушить даже мирный покой в доме своего брата и потому опять был отдан в распоряжение Фомы. Фома старался обуздать его латынью, и Ретиф действительно добился успехов в языке Горация, но, к ужасу аббата, воспользовался познаниями для того, чтобы воспеть в стихах «своих двенадцать первых любовниц». Поэма попала в руки Фомы, а тот доставил ее отцу. Старик был возмущен в высшей степени. «Как! – говорил он сыну. – Едва из пеленок, ты заражен уже самым утонченным развратом! Тебе мало одной девушки, одной женщины, тебе надо двенадцать!.. Господи, кто же мог думать, что скромность этого ребенка была лицемерием. Он заставляет краснеть своего отца…»
После этого события на ферме Ла Бретонн только и думали о том, как бы избавиться от мальчишки. Мальчишка тоже рвался на волю, особенно от Фомы, и даже просил разрешения жениться, только бы уйти от опеки аббата. Наконец семейный разлад кое-как сгладился, а в июне 1751 года Никола отдали учеником в типографию в Оссере.
Первое время обязанность Ретифа сводилась к выбиранию из мусора оброненного наборщиками шрифта, потом он перешел к разборке набора, к сортировке литер по кассам и, наконец, к набору. Между делом выпадало, конечно, исполнение поручений наборщиков, одним словом, обычная школа типографских учеников. Впрочем, Ретиф очень быстро освоился с ремеслом и был впоследствии одним из знатоков типографского искусства. Среди рабочих, несмотря на сравнительную молодость, он тоже стал пользоваться уважением благодаря трудолюбию и понятливости, особенно же благодаря знанию латыни. Не было, разумеется, недостатка и в дурном влиянии среды, продолжались по-прежнему сердечные увлечения, доходившие до скандала, но мы никогда не кончим, если будем останавливаться на этих последних.
В Оссере Ретиф провел четыре года, до 1755-го, когда отправился в Париж. Причиной отъезда были отчасти нелады с хозяином, отчасти слухи о хорошем заработке в столице. Действительно, в Париже, вскоре после прибытия, Ретиф поступил в королевскую типографию и получал 2 франка 50 сантимов в день (70—80 копеек). Не станем, однако, перебирать ни крупных, ни мелких событий его жизни до 1767 года. Этот одиннадцатилетний период, считая со дня прибытия Никола в Париж, несомненно обогатил Ретифа и опытом, и знаниями, но нас интересует, главным образом, Ретиф-писатель, а писателем он становится с 1767 года.
Первым изданным произведением Ретифа был роман «Добродетельная семья», о котором цензор Абарэ отозвался как о произведении, имеющем двойное достоинство: во-первых – способность заинтересовать читателя, во-вторых – соответствие содержания заглавию. Однако, несмотря на эту лестную рекомендацию, роман не имел никакого успеха и канул в Лету почти в самый день появления на свет.
Едва ли Ретиф был особенно удручен этим обстоятельством. Он всегда обладал завидной способностью отдавать себе ясный отчет в недостатках и достоинствах своих произведений, и с этой позиции его не могли сбить самые восторженные похвалы. Наконец, он отличался другой чертой – необыкновенной производительностью, можно сказать, феноменальной быстротой работы.
Прекрасный пример: роман «Люсиль» он написал в пять дней и настолько удачно, что получил за него три луидора гонорара. В литературном отношении эта вещь не представляет ничего особенного. Это еще не Ретиф, имеющий определенное место в истории культуры, – это не более как проба пера. Особенностью романа была разве что непринужденная откровенность рассказа, что не помешало Ретифу сделать попытку посвятить его г-же Гюсс, актрисе «Французского театра». Впрочем, актриса поспешила отказаться от этой чести. «Милостивый государь, – писала она Ретифу, – будьте уверены, что я нахожу очень милым ваше произведение и очень польщена честью, которую вы хотите оказать мне. Тем не менее не удивляйтесь, что я не принимаю вашего посвящения. Будучи очень милым, ваш роман в то же время несколько скабрезен, а это не допускает, чтобы кто-либо, сколько-нибудь известный публике, согласился выставить свое имя в его заголовке».
Подобно «Добродетельной семье», «Люсиль» не имела никакого успеха, зато три луидора дали возможность Ретифу прожить целых четыре месяца. Скромность этой суммы не должна удивлять, потому что Ретиф отличался необыкновенной воздержанностью в пище. За обед и ужин он платил 15 копеек, вина не пил совсем, а шесть фунтов хлеба распределял таким образом, что их хватало на неделю. К этому надо прибавить, что работник он был замечательно усидчивый и с 1767 года по 1802-й написал двести томов, то есть более 5 томов ежегодно.
Первый успех выпал на его долю с появлением «Ножки Фаншеты», хотя теперь довольно трудно объяснить себе причины успеха. Сам автор находил, что это произведение не стоило оказанного ему внимания, тем не менее оно разошлось в четырех изданиях, переводилось на разные языки и даже подверглось контрафакции.
Самое интересное в данном случае, и с этого начинается сближение Ретифа с Золя, – это история книги и предисловие к ней. «Если бы единственной моей целью, – говорится в предисловии, – было желание понравиться читателю, план этого произведения был бы иной: Фаншета, ее бонна, дядя и его сын с лицемером в придачу были бы достаточны для интриги. Первый вздыхатель по Фаншете оказался бы сыном этого дяди. Рассказ развивался бы более естественно, конец был бы интересней, но следовало говорить правду».
В применение к «Ножке Фаншеты» решение писателя «говорить правду» выражалось, между прочим, в том, что рассказанное им событие, очищенное от неизбежных пока прикрас, придуманного и вероятного, было действительно взято из жизни. «В воскресенье утром, – писал он об этом в „Господине Николя“, – на улице Тиктон я увидел красивую девицу в белой юбке, в корсете, в шелковых чулках и розовых башмачках с высокими и тонкими каблуками, которые бесконечно больше шли бы для ножки женщины, чем принятые современной модой. Я был восхищен, остановился и разинув рот глядел на девушку. Еще дорогой я набросал уже первую главу романа: „Я – документальный историк побед, одержанных милой ножкой красавицы“ и прочее. Писать я начал на другой день. Но так как мое воображение несколько охладело, то я вышел из дому, чтобы еще раз взглянуть на свою музу…»
Дальше выписывать нет надобности, способ работы Ретифа уже очевиден. Не надо, впрочем, увлекаться и делать заключение, что роман, о котором говорится, настоящий образчик реального или, пожалуй, даже экспериментального романа. До этого еще далеко. В «Ножке» еще много фантазии, много шаблонных типов и самая незначительная доля собственных наблюдений. Запас этих наблюдений несомненно велик у Ретифа, но он еще не умеет распоряжаться им, его секрет еще не найден.
Решительный поворот писателя в сторону наблюдений над жизнью начинается с «Порнографа». Гораздо точнее, впрочем, выразиться, что с этого произведения Ретиф начинает глубоко вдумываться в окружающее и переносить в свои работы картины, действительно выхваченные из жизни. Это будет вернее, потому что все писатели наблюдают жизнь, даже романтики из романтиков, только способ письма у них иной.
Появление «Порнографа» было знаменательным еще и в другом отношении. Это отнюдь не роман. Это чисто публицистическая работа, социальный этюд, посвященный жгучему вопросу – проституции. Но в этом именно его характерность для Ретифа. Рядом с чисто художественными произведениями, всегда проникнутыми, однако, идеей, у Ретифа есть целый ряд книг, которыми так богат XVIII век, – книг, посвященных различным вопросам общественной жизни, семье, браку, воспитанию, политике, морали и прочему. В этом направлении несомненно сказалось влияние таких умов, как Руссо и Вольтер, но, идя по их стопам, Ретиф сказал и свое слово. По мнению людей компетентных, основы фурьеризма были изложены им задолго до Фурье.
За пределами Франции на долю «Порнографа» выпала особая честь. Император австрийский Иосиф II, ознакомившись с этой работой, приказал привести в исполнение изложенную в ней систему надзора за проституцией, а автору послал табакерку со своим портретом, осыпанным алмазами, и в ней диплом на титул барона Священной империи. Ретиф ответил на этот дар следующим письмом: «Республиканец Ретиф де Ла Бретонн сохранит как драгоценность портрет философа Иосифа II, но он возвращает ему обратно диплом на титул барона, который он презирает, и алмазы, с которыми не знает что делать».
Как художник Ретиф выступает в полном блеске, начиная с «Испорченного крестьянина», в «Жизни моего отца», наконец в громадной серии рассказов под названием «Современницы». Успех этих произведений был феноменальным. Об этом можно судить хотя бы по тому, что, почти нищий до этой поры, автор в течение десяти лет сделался обладателем капитала в 60 тысяч франков. О гонораре в три луидора не было и помину. Теперь издатели заискивали перед Ретифом, потому что знали, что написанное им не залежится. Ретиф стал модным писателем. Его знакомства искали такие люди, как аббат Сийэс, наконец представители высшего общества, а читатели нарасхват раскупали его произведения.
Как автор названных произведений Ретиф еще более приближается к Золя, и наоборот. Смелость письма, одинаково подробного, касается ли дело порока или добродетели, доведена Ретифом до крайних границ реализма, а наблюдение жизни действительно превратилось в собирание «человеческих документов». «Уважаемый читатель, – говорит он в предисловии к „Современницам“, – позвольте рассказать вам, каким образом создались рассказы, собранные мною для вашего удовольствия. Когда я встречаю красавицу, мною овладевает желание познакомиться с нею, пропорциональное ее красоте. Мне удается это легко. Один очень известный человек, расположенный ко мне, не знаю почему, но, без сомнения, потому, что предполагает у меня некоторый талант и любит меня, наделив меня при помощи своего экзальтированного воображения всеми прекрасными качествами, наводит справки и сообщает мне об их результатах. Некоторые из доставленных им сведений напечатаны без всякой переделки. Я обозначал в оглавлении эти рассказы буквой N. Таким образом, уважаемый читатель, вы не найдете здесь ни одного приключения, героиня которого не существовала бы в действительности. Этим оправдывается избранное мною заглавие. Еще в детстве, читая романы, я не раз чувствовал желание написать что-нибудь в этом роде, но, сознавая, что прочитанным мною вещам чего-то недоставало и что это что-то была истина, я говорил себе, что, будь у меня талант писателя, я избрал бы новый путь и не профанировал бы своего пера описанием выдумок. Говоря по правде, я не всегда следовал этому мудрому правилу. Но с тех пор, как во мне улеглось первое волнение и род опьянения, неизбежно вызываемого в душе профессией писателя, с тех пор я возвратился к решениям юных лет и не хотел более писать ничего, кроме истины».
Документальность (в смысле «человеческих документов») произведений Ретифа обрисовалась особенно ярко с тех пор, как появилось одно из последних его произведений «Господин Николя, или Разоблаченное человеческое сердце». С появлением этого многотомного сочинения стало ясно, что Ретиф не только собирал сведения об интересовавших его людях, но лично сам был документом для своих произведений. «Разоблаченное человеческое сердце» – не что иное, как исповедь самого писателя, его биография со всеми сокровенными подробностями. «Это Никола-Эдм жертвует собою, – говорит Ретиф во вступлении, – и вместо больного тела отдает моралистам свою порочную душу, для того чтобы они в назидание анатомировали ее. Я родился с сильными страстями. Они сделали меня счастливым и несчастным… Читайте меня. Я теперь в свою очередь – книга (Lisez-moi, me voilà devenu un livre à mon tour)».
Но оставим область сравнения, для ясности которого необходима полнота (подобно Золя, Ретиф искал в медицине опоры для своей теории), и, отметив, что Ретиф умер в бедности 3 февраля 1802 года, обратимся к литературному предприятию Золя. Уже знакомая нам «маленькая теория» искусства выработалась у писателя в теорию экспериментального романа. Посмотрим же, каковы основы этой теории, а потом остановимся на ее приложении.
Ясность Золя как теоретика не заставляет нас желать ничего лучшего, потому что прав или не прав он – это решить нетрудно. Для развития своей идеи он избрал такого руководителя, который действительно замыкает изложение взглядов писателя в строго определенные рамки. Этот руководитель – Клод Бернар, автор «Введения к изучению опытной медицины». Золя признает его решительным авторитетом, а «Введение» называет своим «твердым основанием». Последнее было тем более удобно для романиста, что, по его собственным словам, «медицина в глазах очень многих остается еще на степени искусства, подобно роману». Поворот в этой области в сторону научности начинается с Клода Бернара, то же самое в области романа происходит с появлением Эмиля Золя. Впрочем, в этом смысле, то есть с такою определенностью, говорили о последнем, главным образом, его противники и чересчур усердные друзья, слишком сокращая родословную экспериментального романа. Самое важное здесь, что заслуживает быть отмеченным, это – выражение «поворот», которое надо понимать в смысле стремления к научности романа, а не в смысле действительного осуществления его хотя бы тем же Золя. Подобно поклоннику Пушкина, излагающему нам «как» и «почему» произведений великого поэта и в то же время остающемуся литературной козявкой, Золя вовсе не обязан быть на высоте своей теории, которую он признает идеалом, но о которой не говорит, что она воплощена в его романах. Это очень часто путали его литературные противники.
В основу опытной медицины Клод Бернар полагает наблюдение и опыт, то же делает Золя как писатель-романист. И тот, и другой оказываются попеременно то наблюдателем, то экспериментатором. Наблюдатель, по словам Клода Бернара, просто-напросто констатирует явление, происходящее перед его глазами. Он слушает природу и пишет под ее диктовку. Напротив, «экспериментатор есть тот, кто в силу более или менее вероятного, но заранее составленного истолкования наблюденных явлений, устраивает опыт таким образом, что в логическом порядке предвидений он добывает результат, служащий проверкой гипотезы или предвзятой идеи». Золя вполне присоединяется к заключениям ученого, хотя признает их немного туманными, и в качестве романиста принимает его приемы. Как на пример того, чем будет или бывает в этом случае роман, он ссылается на личность Гюло в романе Бальзака «Cousine Bette». Наблюдение показало Бальзаку, какое разрушительное действие производит на человека и его окружающих страстный темперамент, и вот, запасшись этим наблюдением, он про извел опыт, то есть написал «Кузину».
«Раз, выбрав сюжет, – говорит об этом Золя, – он отправился от наблюденных фактов, потом произвел свой опыт, подчиняя Гюло целой серии испытаний, заставляя его действовать в различной середе, чтобы показать функционирование механизма его страсти. Итак, очевидно, что здесь не только наблюдение, но и опыт, потому что Бальзак не является строгим фотографом собранных им фактов, потому что он прямо вмешивается, ставя своего героя в условия, которых сам остается хозяином. Задача в том, чтобы узнать, каковы будут последствия известной страсти, действующей в известной обстановке и условиях, с точки зрения индивидуума и общества. В результате вся операция состоит в том, чтобы взять факты в природе, затем изучить их механизм, действуя на явления посредством изменения обстоятельств и среды, не удаляясь ни когда от законов природы. В конце концов появляется знание человека, научное знание, в его индивидуальных и социальных действиях».
Итак, вот вам рецепт экспериментального романа: надо собрать факты, то есть родословную героя, данные о его воспитании, данные о среде, в которой он вращался, затем изучить эти факты или «человеческие документы», как называет их Золя, изучить, то есть определить детерминизм этих фактов, их «как» и «почему».
Нетрудно видеть, что эти приемы романиста отнюдь не равны приемам медика-экспериментатора, а разве только аналогичны. Линия, отделяющая опыт от наблюдения, во втором случае ясна, в первом же сливается с разделяемым, как черное по черному. Наблюдение есть восприятие фактов природы; в этой области романист и ученый равноправны, но в отношении опыта их положение иное. Приступая к опыту, ученый создает искусственное русло, в котором самостоятельно, независимо от его воли, проявятся силы природы, тогда как романист и в этот период остается наблюдателем и притом не настоящего, а прошлого, ученый будет видеть, как про исходят явления, а романист будет писать, как должны были бы происходить они, если бы имели место при известных обстоятельствах. Возможно, конечно, что он ближе подойдет к истине, чем это случилось бы, будь его приемы иными, и в этом главная заслуга экспериментального романа, как понимает его Эмиль Золя.
Что касается цели этого нового направления в литературе, то она не расходится с целью всякого другого в этой области, когда имелось в виду служение искусства человеческим интересам. «Социальный ciruclus (т. е. взаимная связь социальных явлений),– говорит об этом Золя, – одинаков с жизненным. В обществе, как и в человеческом теле, существует солидарность, связующая между собою различные члены, различные органы, так что если загниет один орган, то многие другие будут заражены, и разовьется очень сложная болезнь. Поэтому, когда мы исследуем тяжкую рану, заражающую общество, мы поступаем как медик-экспериментатор, чтобы перейти потом к сложным детерминизмам, действие которых следует своим чередом. Мы показываем механизм полезного и вредного, мы объясняем детерминизм человеческих и социальных явлений, чтобы можно было бы со временем господствовать и управлять этими явлениями. Одним словом, мы, наряду с веком, трудимся над великой работой – подчинением природы, увеличением могущества человека».
Золя очень часто представляли узким теоретиком, не признающим ничего вне своей идеи, а потому нелишне привести в заключение этой главы следующее мнение его о будущем литературы.
«Я хочу быть логичным, – говорит он, – и сознаюсь, что натурализм был бы не прав, если бы объявил, что он представляет последнюю и законченную форму французской литературы, – ту, которая медленно созревала в течение столетий. Объявив это, он впал бы в ту же нелепость, как и романтизм. Для меня натурализм – только переворот. Что придет за ним – не знаю. Возьмет ли снова воображение верх над точным анализом? Может быть. С другой стороны, долго ли продлится царство натурализма? Полагаю, что долго, но, поверьте, не знаю. Важно то, чтобы в случае упадка школы, лет через пятьдесят, не нашлось натуралистов, настолько глупых, чтобы говорить, подобно старым романтикам: „Мы не хотим никому уступать места, потому что мы – совершеннейшая литература“.»