Снежинка Коха

Барский Роман Израилевич

Часть 1

 

 

Глава 1

Сентябрьским днем 1981 года, часа в три с половиной по полудни, из троллейбуса, только что подъехавшего к автовокзалу Ялты, вышел среднего роста гражданин лет сорока — пятидесяти. Впрочем, даже при детальном рассмотрении нельзя было определить его возраст более точно.

Слегка седеющие коротко остриженные темные волосы тщательно причесанные на косой пробор, открывали высокий выпуклый лоб. Тонкий нос с горбинкой, скорее неестественной, а появившейся позже в результате травмы, заканчивался подвижными ноздрями изумительно тонкой изящной резьбы, от которых вниз к уголкам рта шли глубокие складки морщин. Чуть припухлые губы прикрывали все тридцать два здоровых зуба. Большие глаза темносинезеленого цвета иногда меняли свой цвет (особенно правый), переходя в совершенно черный бархатистый, как черное ночное небо, от чего собеседнику с непривычки становилось непосебе. Плотно прижатые к черепу уши имели необыкновенный рисунок раковин, напоминавших створки жемчужницы, заканчивающиеся снизу крупной мясистой мочкой. Тот факт, что черепная коробка у гражданина была несколько больше обычной, мог обнаружить только специалист.

Легкий серый костюм, безукоризненно сидящий на его спортивной фигуре, явно не отечественного производства, белая отлично выглаженная рубашка, бордовый узкий галстук и такие же бордовые носки, замшевые серые туфли с несколько зауженным носком и приподнятым каблуком, что придавало еще большую стройность его фигуре, составляли его туалет.

Гражданин торопливой походкой отдыхающего, уверенного в своем ночлеге, направился к центру, в сторону набережной. Только очень опытный глаз и чуткое ухо могли уловить небольшую хромоту и легкое поскрипывание протеза его правой ноги.

Что за чудесная погода стояла в этот день! И бледноголубое небо, и синие горы, казалось, излучали мягкое тепло, но не душное дыхание, располагающее к неге и праздности. Едва заметное движение воздуха с моря не в состоянии было шевельнуть тяжелые глянцевитые кроны магнолий и пальм, и только легкие подвижные листья платанов и кленов откликались на его ласки.

Белое солнце клонилось к Ливадии, и его косые лучи создавали удивительное освещение, которое резко очерчивало плоскости строений, холмов и гор, следующих друг за другом, и по мере удаления все более размытых и, наконец, где-то далеко утопающих в полупрозрачной дымке билибинской акварели.

Море ласково лизало пляжи и тихо шелестело галькой.

В порту, прямо у набережной, как огромный белый дворец, громадился теплоход «Мермоз», приписанный к далекому и загадочному порту Марсель. Трехцветный флаг Французской Республики тяжелыми складками опускался за корму, и глядя на него, хотелось стать по стойке «смирно» и петь «Марсельезу».

Отдыхающие пестрой толпой терлись у канатов, ограждающих большой кусок пирса у борта теплохода с опущенным трапом. Внутри ограды степенно прохаживались молодые пограничники с качающимися за спиной прутьями антенн радиостанций, готовых в любую минуту вызвать подкрепление на случай пресечения попытки экспансивных интуристов высадить неорганизованный десант на нашу родную землю. Или организации немедленного задержания не в меру любопытных граждан (собственных), буде проявлено ими желание взять приступом трап или другим способом проникнуть на сопредельную территорию. Тут же урчали сытыми котами двигатели интуристовских автобусов, готовых организованно доставить желающих интуристов к бывшему дворцу Романовых в Ливадии для обозрения знаменитого стола, за которым Рузвельт, Черчилль и Маршал Сталин решали судьбы послевоенной Европы.

По набережной и прилегающим к ней улицам медленно фланировали взад и вперед косяки отдыхающих северных и восточных, западных и среднеазиатских, столичных и периферийных провинций, городов и весей. Мужчины и женщины, девушки и юноши, бабушки и дедушки гордо щеголяли в майках и рубахах, в брюках и юбках, в вельветах и коттонах, в сафари и феррари с яркими этикетками и красочными картинками, рекламирующими все университеты Европы и обеих Америк, государственные флаги идейных противников, вокальных кумиров группами и по одиночке, бейсбольные команды, каратэ и серфинг, форменные рубахи Королевского воздушного и морского флотов Великобритании, а также всех родов войск армии, авиации и флота Соединенных Штатов и проч.

В тени вечнозеленых субтропических деревьев провинциальные, рыцари прилавков и шахтеры из Воркуты упорно пытались обмануть судьбу и выиграть у государства в минирулетку за полтинник десяток лотерейных билетов.

Рестораны и кофейни, столовые и магазины работали в ритме последней декады кончающегося квартала. И только поперек входа в заведение «Русский чай» стоял стул с вывеской:

ЗАКРЫТО. НЕТ ВОДЫ.

Ударники фирмы «Ай-Петри» лихо щелкали ножницами, вырезая из черной и красной бумаги профили буфетчиц и парикмахеров, мясников и преподавателей общественных наук.

Девушки смеялись, голуби ворковали, чайки кричали, дошколята орали хорошо поставленными голосами, били ножками о землю, требуя у испуганных бабушек и мам мороженое, пепси-колу, канатную дорогу и белый пароход.

Из подвешенного над входом в палатку звукозаписи динамика кричала знаменитая певица о своем одиночестве.

А вот и наш знакомый гражданин, благополучно миновав магазин фирмы «Океан», торговый центр и двуликое здание партийно-административного руководства города, вышел к набережной. Его взгляд равнодушно скользнув по афише, с которой чернобородый моряк с трубкой в руке приглашал граждан совершать морские путешествия, по панно, с которого крупные буквы взывали к абстрактным трудящимся ежедневно отдаваться абстрактному труду с максимальной производительностью, по кривым графиков, изображавшим неуклонный рост чего-то, что должно расти и постепенное падение того, что должно падать, остановился на киоске, из окошка которого гостеприимно поблескивала бутылка с горлышком, бережно укутанным серебряной фольгой.

«Неплохо бы освежиться,» — видимо подумал гражданин в сером костюме, потому что явно, замедлив шаг, расстегнул, ба, даже снял свой великолепный пиджак и, скрипнув протезом, уверенно направился к заветному окошку.

Если бы мы находились за спиной Марии Семеновны Золотухиной, сиделицы этой питейной точки, женщины еще молодой, однако довольно тучной, то увидели, как озорные искорки мелькнули в глазах нашего знакомца.

Улыбнувшись улыбкой Бельмондо (как показалось Марии Семеновне), этот, в бордовом галстуке, заказал два бокала шампанского. Не найдя никого, кто мог бы быть в товарищах у улыбчивого клиента, Мария Семеновна пожала плечами так, что обе золотые цепочки на ее могучей груди дружно звякнули о массивный епископский крест с распятием.

Она налила в два бокала почти столько, сколько положено из откупоренной бутылки, в которую только что опустила несколько осколков льда грамм эдак на пятьдесят и пододвинула бокалы вместе с двумя конфетками этому лобастому «бордовому галстуку». Марии Семеновне показалось, что прохладная пенистая влага в почти хрустальных бокалах необычного цвета, искрится и сияет изнутри, как бы испуская лучи, которые преломлялись во множестве пузырьков с легким шипением устремившихся вверх. Грани бокала, как настоящий хрусталь, разбрасывали светящиеся искры.

— Это ваш, Мария Семеновна, — сказал «бордовый галстук», пододвигая сиделице второй наполненный бокал.

Когда Мария Семеновна Золотухина пригубила пенистой влаги, ее выщипанные брови приподнялись, глаза широко раскрылись от удивления, а епископский крест с распятием звякнул о цепочки. Напиток имел благородный вкус и аромат. Содержимое бутылки, из которой были наполнены бокалы, было явно необычным. Уж в чем, а в местных напитках, содержащихся в толстых зеленых бутылках с черной этикеткой Советского Шампанского, Мария Семеновна разбиралась хорошо. Как никак, а седьмой год сидела на этом месте.

— У вас шампанское прекрасных кондиций. Настоящая «Вдова Клико», — сказал «бордовый галстук». Сжевал конфетку, положил на прилавок три рубля, улыбнулся обворожительной улыбкой, попрощался, пожелав Марии Семеновне процветания на ниве торговли и медленной какой-то странной походкой отошел.

Каково же было удивление Марии Семеновны Золотухиной, когда, осушив бокал, она в задумчивости развернула обертку конфеты и обнаружила, что вместо высохшей помадки «Яблоко» донецкой фабрики, срок реализации которой закончился еще весной, она обнаружила свежайший ароматный батончик «Алеко» столичной фабрики «Рот фронт».

Через минуту заслонка окошка распивочной точки грохнула гильотиной, и вскоре из-за нее послышались выстрелы пробок в поспешности извлекаемых из бутылок.

Когда через неделю на собрании работников торга разбиралось недостойное поведение продавца Золотухиной М. С., выразившееся в злоупотреблении спиртными напитками в рабочее время, поведшее за собой снижение коэффициента качества за квартал, Золотухина М. С. никак не могла вспомнить, как она очутилась в вытрезвителе, где и когда исчез ее знаменитый епископский крест — предмет зависти продавщиц соседней «галантереи» и официанток «Русского чая». Зато она вспомнила, что в тот день по случаю сдачи в стирку своего халата, она надела халат своей сменщицы, и, следовательно, на груди у нее была не ее бляха с фамилией и именем — отчеством…

«Какая-то чертовщина, — подумала Мария Семеновна, — однако, расскажи этим все, как было, — повяжут в дурдом с лишением права работать в торговле. А так, — ну выпила, с кем не бывает. Ну откупорила по пьянке два ящика полусладкого. Просто проверяла качество… Хлебала из каждой бутылки из горла, как алкаши на базаре… Черт-те что… Действительно черт попутал. Ладно уж. Заплачу за два ящика «шампусика» да дюжину фужеров. Вот паразиты, и фужеры подсунули, которые Клавка еще когда кокнула. За неделю верну убытки. Вот крестик жалко. Хоть и теперешний, в Прибалтике делали, однако же золота в нем грамм на двадцать тянуло. Да еще цепочки не железные. Это уж ихняя работа… «борцы» идейные против религии,» — размышляла Мария Семеновна и клялась, что впредь не уронит чести родного коллектива и впредь будет перевыполнять план.

А наш знакомый, в то время пока Мария Семеновна дегустировала все сорок бутылок масандровского полусладкого, пытаясь отыскать те заветные, которые, видимо, предназначались «туда», передохнул на скамеечке у самой воды. Понаблюдал, как маленькие ловкие воробьи таскали хлебные крошки у ленивых наглых голубей, поднялся и зашагал сначала по Морской, затем свернул на улицу Кирова и дальше вверх, вверх, где улицы становились уже и круче, где старые доходные дома, бывшие дешевые пансионаты и меблирашки сменили роскошные виллы и дачи приморских улиц. Они, в свою очередь, сменились каменными татарскими саклями, громоздящимися друг на друга среди зелени старых смокв и грецких орехов, подчас увитые до самых крыш душистой изабеллой. Здесь не было водопровода и канализации. И эти древние, как сам город сакли, были населены тысячами тех, кто работал в порту, учил в школе, мыл посуду в приморских столовых и ресторанах, водил автобусы и троллейбусы по парадным улицам города-курорта в надежде когда-нибудь переселиться в новые благоустроенные дома, которые медленно строились на самом верху горы.

В одном из таких переулков, где едва могли бы разминуться два мула, в старой татарской сакле умирал в одиночестве бывший рядовой Волынского полка, участник Октябрьского переворота, бывший большевик и комиссар, ветеран Гражданской и Отечественной войн Мефодий Нилович Правдин.

Дети его давно жили отдельно, стесняясь даже имени старика, казавшегося каким-то церковным, и пуще того, по их представлениям — старообрядным. Потому и писались они в паспортах не Мефодиевичами, а Михайловичами. Старика они считали ненормальным. Имея большие заслуги перед советской властью, он мог бы рассчитывать не только на почет самого высокого разряда для самого себя, но и, конечно, для них, его детей и, естественно, на массу материальных благ. Однако этот старый дуролом, чертов правдолюб и правдоискатель под конец жизни вдруг раскаялся и домолотился своей правдинской дубиной до того, что отправил свой партбилет с письмом лично самому, в Москву. Денег у него хватало — жил на военную пенсию. Иногда к нему заходила младшая дочь Виктория, названная в честь победы в 45-м. Жизнь у нее сложилась неудачно, жила она одна, учительствовала в школе, не столько обучая детей математике, сколько составляя отчеты о проведенных мероприятиях общественно — политических и воспитательных. Она убирала саклю, стирала белье, баловала иногда старика домашней стряпней. Мефодий старался сам ходить в магазин. Спускался раз в неделю в новую баню на Пушкинской. Но вот уже неделю, как почувствовал в себе общую слабость — руки не хотели держать ложку, ноги стали ватными и отечными, дышать стало тяжело, хотя думалось легко и свободно. Перед ним пробежала вся его жизнь. Он чувствовал, что путь его близок к финишу, и, как обыкновенный старый человек, хотел участия, исповеди, прощения за вольные и невольные обиды, нанесенные им людям, с которыми сталкивала его судьба на длинном жизненном пути. А пуще всего он хотел перед смертью увидеть его, кому обязан был жизнью, вторым рождением не только физическим, но и духовным, заложившего в его смятенную душу сомнение, выросшее и созревшее в прозрение. Он сорок лет ждал гостя, который прихрамывая и скрипя протезом, тяжело поднимался по узкому лабиринту улочек и переулков.

Дверь в саклю скрипнула.

На пороге стоял наш знакомец.

— Здравствуй, Нилыч, — сказал он.

По щекам старика потекли слезы, застревая в седой щетине. Он его узнал сразу. Глаза, лоб…

— Я тебя искал все время, Алеша…

— Знаю. Я пришел.

Что старику осталось жить три дня, знал только его гость…

 

Глава 2

Алеша почувствовал, что лежит на чем-то жестком. В голове шумело. Открывать глаза не хотелось. Слабый запах иодоформа и карболки подсказывал, что он находится в каком-то лечебном учреждении. К нему постепенно возвращались чувственные ощущения, как бы извлекая его из небытия в реальный мир. Какая-то путаница событий непрерывным калейдоскопом прокручивалась фантасмагорическим фильмом в его сознании и то, что он помнил, как свое, происходило не с ним, а с кем-то другим, вымышленным, возможно где-то прочитанным или увиденным. Происходившее же с ним, вроде бы уже было то ли с ним, то ли с кем-то другим настолько ясно, что он бы мог с точностью предсказать, что будет дальше. Время как бы пульсировало, разрывая свой бег, перескакивая через дни и годы в обе стороны. События то сжимались в единый миг, то растягивались в логарифмическом масштабе, то проваливались в черную дыру небытия, обгоняя друг друга, меняясь местами, как в танце.

Алеша, как в детской игре, цеплял «крючочком» сознания «хвостик» события и разматывал его, просматривая, как фильм, но с полным ощущением своего присутствия, сопереживая и проживая уже пережитый свой жизненный эпизод или чей-то, отстоящий за много лет до собственного рождения. И все это происходило с необычайной, немыслимой скоростью, спрессовывающей часы, дни и годы в единый миг.

«Вот этот, последний. Он подскажет, что со мной, как я здесь…» — подумал Алеша, ухватывая мутный рассвет 12 — го ноября…

…Ускользнувшая ночь тяжелым похмельем ломила череп… Хотелось пить. На окраине Попельни из хат по тревоге выскакивали, одеваясь на ходу, батарейцы экспериментальной противотанковой батареи, матеря в душу, в бога немцев, командиров, вчерашний самогон.

Только что полученные телогрейки и ватные штаны еще пахли хлопком, свежестью новой ткани, и их новые петли застежек не хотели пропускать пуговицы. Наскоро, прихлебывая на ходу студеную воду из кадушки, солдаты алешиного расчета, подхватив мешки с дневным запасом сухарей, банкой тушонки и запасным диском к ППШ, скакали в кузов студера, волочившего на прицепе, вытянувшую вдоль земли ствол сотку.

С юго-западной окраины большого села, со стороны шоссе Казатин — Фастов слышался наростающий гул танковых двигателей. Тот страшный гул, который еще год назад приводил в трепет злых безоружных солдат, вынужденных встречать бронированные чудовища флаконами из-под Советского Шампанского, заполненными горючей смесью, или тяжелыми противотанковыми гранатами, каковую и на полтора десятка метров не всякий метнет.

Сейчас было иначе. С азартом охотников, вооруженных хорошим оружием, батарейцы напряженно вслушивались в этот гул, прорывающийся сквозь натужный звон и всхлипывания моторов студеров. Все было хорошо. И новая теплая одежда, и запас боеприпасов в кузовах, и мощные эти заокеанские тягачи, стройные, поджарые, прочные, сильные, на удивление рационально сработанные.

Батарея развернулась быстро, как на учении для стрельбы прямой наводкой. Дорога угадывалась прямо, чуть ниже метрах в трехстах. Только что успели расчехлить орудия и поднести снаряды, как на дороге показались первые танки. «Тигры» шли спокойно, покачиваясь на неровностях шоссе, едва видимые в предутренней мгле сумрачного ноябрьского утра. Наводчики тихо матерились, совмещая перекрестия прицелов с едва видимыми контурами танков. Как только колонна вытянулась на дорогу в поле зрения, открыли поорудийно беглый огонь. После первых же выстрелов мощные снаряды соток подожгли две головные машины. Немцы тут же развернулись в боевой порядок и пошли полукольцом на батарею. Потеря еще двух машин заставила их отойти.

На месте третьего орудия, метрах в сорока от алешиного второго, зияла громадная воронка, выплюнувшая вместе с еще не успевшей промерзнуть землей колеса сотки, искареженный щиток и дымящиеся ошметки, бывшие еще пять минут тому назад молодыми азартными человеческими телами, суетившимися, кричавшими, ругавшимися, сытыми, пьяными, одетыми в новую щегольски пригнанную форму. Припав к прицелам, они хотели превратить в изжаренный шашлык тех, ненавистных, сидевших в железных коробках, таких же молодых и здоровых парней, с которых сняли все запреты морали и закона, вложили в руки смертоносное оружие, внушили ненависть к противнику, повязали одной веревочкой преступлений на чужой земле, и теперь втянули в эту громадную систему убийств и уничтожения.

Еще дважды немцы ходили в атаку, прежде, чем Алеша заметил, что осталось целым только его орудие. Раненых не было. При орудии оставался в живых заряжающий Васька Быков и батарейный санинструктор Аннушка Голдина.

Тяжелый дух горящей солярки и раскаленного металла смешивался со смрадным запахом сгоревшего тола. Занявшееся утро осветило придорожную ложбину, в которой, исходя маслом и соляркой чадили семь «тигров» и один «фердинанд». Изредка слышался ужасный крик, наполненный страхом и мольбой. Это кричал, бродя меж горящих машин широко расставив руки, немецкий танкист в тлеющем комбинезоне, видимо потерявший зрение, взывая о помощи и милосердии.

Четвертая атака началась минут через двадцать. «Тигры» шли веером на единственное оставшееся в строю алешино орудие. «Фердинанды», умело устроившись за пригорками, открыли огонь. Снаряды падали рядом, и только чудом не накрывали орудие и его маленькую прислугу. Аннушка с трудом волокла снаряды к орудию, Васька помогал ей, вталкивая двухсполовинойпудовые чушки в казенник и клацал замком, давая Алеше понять, что орудие к выстрелу готово. Алеша спокойно, как только можно было в этом аду, оглушаемый беспрерывным грохотом разрывов и осыпаемый градом комьев земли, нанизывал прыгающие контуры «тигров» на перекрестие прицела. Три выстрела — три «тигра». Все три под башню. И тут Алеша почувствовал, что остался один. Вася лежал навзничь рядом. Его голова была в крови, а ватные штаны превратились в дымящиеся лохмотья, посеченные осколками. Анюта, расстегнув ватник, выслушивала васькину жизнь, давясь слезами.

— Приказываю вынести с поля боя раненого рядового Василия Быкова, — прошептал Алеша и добавил, — Я знаю, ты донесешь. Прощай, Анюта. Береги его…

Потом он таскал сам снаряды, сам заряжал, сам выбирал ближайшую цель, сам стрелял. Еще двум «тиграм» Алеша «снял» башни. Как тот подобрался и метров с пятидесяти влепил снаряд в его пушку, он не заметил. Его подбросило взрывной волной вверх, сорвало сапог с правой ноги, расщепило протез и бросило в глубокую контузию…

Путь на север к Брусилову танковой дивизии СС «Адольф Гитлер» был открыт. Но только открыт, так как обошелся очень дорого. 4 — я танковая армия втягивалась в образовавшуюся брешь медленно, потеряв драгоценных три часа и дав возможность русским организовать оборону.

Командующий группой армий генералфельдмаршал Манштейн, лично следивший за проведением операции по нанесению удара в левый фланг фронта генерала Ватутина, отлично понимал ограниченные возможности этой операции, и хотел лишь приостановить надвигавшуюся катастрофу германского фронта на правобережной Украине. В лучшем случае он надеялся оттеснить Ватутина к Днепру и перейти к обороне.

Командующий захотел лично осмотреть батарею, которая на его глазах так мужественно сражалась. У него не было претензий к командиру дивизии СС «АГ» и его подчиненным. Они действовали грамотно и умело. Его интересовала эта батарея… Она могла дать ответ на перспективы дальнейших боевых действий в полосе фронта группы вверенных ему армий, а может быть и войны вцелом…

Фельдмаршал молча прошел мимо искареженных останков соток к орудию, замолчавшему последним. Орудие было совершенно цело. Рядом лежал солдат вверх лицом лет восемнадцати. Черные волосы открывали высокий выпуклый лоб, тонкий сломанный нос заканчивался красивыми ноздрями, чуть припухлые губы были слегка открыты, глаза прикрыты веками, опушенными длинными детскими ресницами. Но больше всего фельдмаршала поразила правая нога солдата — из рваной штанины выглядывал расщепленный протез.

— Осмотрите его, — бросил через плечо командующий. Он понимал, что перед ним лежит наводчик последнего орудия батареи, который похоже в одиночку поджег последние три «тигра».

«Этот солдат заслужил самых высоких воинских почестей». - подумал фельдмаршал.

— Он жив, господин фельдмаршал. Глубокая контузия.

— Отправить немедленно в тыл, полковник, — обратился Манштейн к адъютанту. — Постарайтесь, чтобы он попал в лагерь с хорошей репутацией. Я, надеюсь, вы меня понимаете? Это все, что я могу для него сделать… Орудие немедленно отправить в тыл для проведения тактико-технической экспертизы. Кажется это новинка русских, о которой говорили еще летом. Судя по результатам работы этой батареи, даже лобовая броня «тигров» для русских теперь не проблема…

…Дальше шла темнота, пустота, качка, лязг железа, грохот разрывов…

«Видимо меня везли поездом и его бомбили.» — подумал Алеша. Он медленно открыл глаза, осмотрелся. Небольшая беленая комната в больничном бараке. Рядом аккуратно заправленный спичечным коробком соломенный тюфяк на соседних, как и у него дощатых нарах. В углу на табурете сидит мордатый парень и, облокотившись на тумбочку, дремлет. На нем серый с завязочками на спине халат санитара. Лицо умиротворенное, видимо снится ему что-то приятное. Судя по изношенным кирзачам и выцветшим шароварам — наш.

«Пусть дремлет.» — подумал Алеша закрывая глаза…

 

Глава 3

Лагерь для военнопленных N248 находился в долине реки Вепж — правого притока Вислы, между Люблином и Хелмом. Километрах в пяти, за сосновым бором, проходила важная в стратегическом отношении железнодорожная магистраль Люблин — Ковель, куда военнопленные ежедневно направлялись на работы по строительству и восстановлению полотна после бомбежек.

Лагерь был создан еще в октябре 39 — го. Сначала в нем содержались польские солдаты, плененные во время сентябрьской компании. Они же и выстроили этот лагерь. В сущности, это был один из филиалов целой системы концентрационных лагерей — трудовых, для интернированных лиц и военнопленных. Все они подчинялись центральному управлению в Майданеке под Люблином.

В лагере постоянно содержалось до полутора тысяч военнопленных. Рачительные немцы перед 22 июня 41 — го «очистили» лагерь от поляков, подготовив к приему нового контингента — русских пленных.

Уже в первые же дни войны лагерь был забит до отказа, и на нарах его бараков на каждое место приходилось по два человека. Вскоре проблема перегрузки была успешно «решена» за счет большой смертности среди раненых и благодаря тому, что фронт стремительно уходил на восток, а возить далеко в тыл тысячи пленных было не по-хозяйски.

Пополнялся лагерь редко, небольшими группами или даже одиночками, прибывающими со специальными конвоями.

Начальник лагеря СС гауптштурмфюрер Уго Шнитке, старый идейный нацист, гордился своими приятельскими отношениями со многими высокопоставленными функционерами партии и СС. Правда он не со всем, что делалось, был согласен. Учитывая его связи, золотой партийный значок, личное знакомство с самим фюрером с тех времен, когда он еще был начинающим политиком, начальство смотрело сквозь пальцы на его своеволие, однако должностями и званиями не баловало.

До прихода нацистов к власти Уго Шнитке был директором заведения для неполноценных детей. Поэтому управление кадров РСХА посчитало, что руководство лагерем для военнопленных русских солдат — как раз самое место для строптивого Уго.

Шнитке не считал себя обиженным, и полагал, что служение фюреру и Рейху на любом посту почетно. К своим обязанностям относился педантично, точно придерживаясь буквы руководящих документов. Обладал удивительно редким свойством — не любил, даже терпеть не мог подхалимов и доносчиков. Может быть этим его качеством объяснялся факт, что в лагере не были выявлены все комиссары, коммунисты и евреи. В лагере соблюдался твердый порядок и дисциплина, предписанные типовыми положениями, и в соответствии с ними строго взыскивали за нарушения.

Тучный, короткорукий и коротконогий, с обрюзгшим лицом, гауптштурмфюрер Шнитке с его мешковатой фигурой, облаченной в черный эсэсовский мундир, не вызывал трепета и почтения, особенно, когда он, расстегнув тужурку и выставив на солнце лысину, присаживался на стуле у крыльца лагерной канцелярии, потягивая из литровой кружки в виде сапога светлое баварское пиво. В это время Шнитке походил более на добродушного бауэра, отдыхающего после работы. Однако это не мешало ему за малейшую провинность — плохо заправленная постель на нарах, слишком медленная реакция на команду или, упаси Боже, уличение в симуляции, наказать провинившегося в соответствии с установленным порядком 25 — ю, а то и 50 — ю ударами плети по оголенному заду. После такой экзекуции наказанный отправлялся в больничный барак на неделю. Обычно свои приговоры Шнитке выносил стоя спиной к осужденному, внимательно разглядывая вывешенный на видном месте в рамочке под стеклом «лагерплан».

Уже в конце сентября 41 — го побеги из лагеря практически прекратились. Во-первых, пойманных отправляли в центральный лагерь в Майданеке, откуда никто не возвращался и о котором ходила дурная слава, во-вторых, глядя на приближающуюся зиму и чрезвычайную отдаленность фронта, о чем нетрудно было догадаться по поведению охраны, многие поняли бесперспективность такого предприятия и затаились до лучших времен..

В 42 — м и 43 — м в лагере изредка появлялись вербовщики, которые предлагали пойти на службу в полицию на оккупированных территориях, в охрану концлагерей в Генеральной губернии и даже в тюремную охрану. Реже предлагали службу, причем только украинцам, в дивизии СС «Галиция».

В РОА и для работы в эйнзатцгруппен брали всех желающих. Те, кто из идейных соображений хотел служить немцам, шли в РОА или в эйнзатцгруппен. В полицию и охрану шла разная шешура, ушлые, себе на уме, желающие во что бы то ни стало выжить, сытно поесть, попить, — подонки, садисты от природы, которые предвкушали возможность потешиться всласть над себе подобными и утолить свои низменные инстинкты, так сказать, на «законных основаниях». Впрочем, некоторые из последних шли служить в эйнзатцгруппен…

Все, что касалось лагерной жизни, Алеша узнал на следующий день от мордатого парня-санитара, который назвался младшим сержантом медицинской службы Владимиром Лахно, уроженцем города Батайска. Володю взяли в плен в первое утро войны под Перемышлем тепленьким в постели у бабы, к которой он наведывался каждую субботу, начиная с сентября 39 — го. Ее вкусные борщи и вареники, крутой кобылий зад и сиськи, которые не помещались в его громадные лапы, произвели на него такое неизгладимое впечатление, что он не поддался на агитацию участвовать в групповом побеге в августе 41 — го и, тем более, на предложение вступить в РОА. Сержант Володя полагал, что лучше иметь синицу в руке, чем журавля в небе — то ли выслужишься, то ли схлопочешь девять граммов — ни то сзади, от «этих», ни то спереди, от «своих».

Все это он выложил Алеше сразу, а что не выложил, о том Алеша догадался сам. Сержанту Володе же казалось, что он так быстро исповедался незнакомому контуженному солдату из уважения. Не так часто в лагерь доставляли прямо с фронта в суточный срок конвой одного солдата!

К концу ноября Алеша чувствовал себя вполне здоровым. Санитар Володя спроворил ему аккуратную деревяшечку вместо разбитого протеза, всячески ухаживал и угождал, не задавая лишних вопросов, чувствуя нутром алешину значимость, которую хотел использовать в будущем не без пользы для себя. Он же и посоветовал Алеше не очень торопиться с выздоровлением, тем более, что контузия — «заболевание нервное», и кончилось ли оно — хрен определит какой доктор при достаточно умелом поведении больного. А коль скоро он вообще инвалид, то хорошо бы ему и остаться здесь, при больничном бараке, ну, скажем, истопником или уборщиком. Хотя, впрочем, неплохо попасть в барак N5, в группу таких же выживших калек и полудоходяг, в обязанности которых входило поддержание чистоты и порядка на территории лагеря.

Как бы там ни было, Алеша не торопился осуждать «мотивы», которые возбуждали хлопотливость и «ухаживания» санитара Володи, ибо по своей инициативе он не стал «гадом», а то, что пока не попал в условия, которые принудили бы его к этому, было не его заслугой. Это скорей говорило в его пользу, так как возможность получить большую пайку, желание выслужиться перед тюремщиками, а то и просто свести счеты, зачастую было достаточным основанием, чтобы подлое своекорыстие опрокинуло человека на лопатки. Наиболее стойкими в таких условиях оказывались люди с чистыми, как у детей душами, с незапятнанной верой в возвышенное, благородные и справедливые, совестливые и сострадательные. И самым страшным грехом перед человечеством было циничное развращение таких душ, моральное и идейное насилие над ними, ибо это ослабляло потенцию человечества как вида, как промысел Великой Эволюции Материи в ее неудержимом стремлении к Истине…

Убедить лагерного врача походатайствовать о назначении в обслугу при больничном бараке, Алеше не представляло труда. Старый доктор, воевавший еще в первую мировую войну, сначала был приятно удивлен, когда Алеша отвечал ему на вопросы на прекрасном берлинском диалекте, однако еще более поражен, узнав при каких обстоятельствах молодой солдат потерял правую ступню и продолжал воевать. Старые прусские офицеры ценили храбрых солдат и уважали достойных противников. Правда, эта война совсем другая, но этот парень не похож на фанатика-большевика. Доктор считал, что фанатизм своего рода психическое заболевание, основанное более на чувственном воображении, экзальтации, свойственное скорее животному началу, способствующее элементарной дрессировке. Он брезгливо морщился, слушая речи фюрера или читая урапатриотическую нацистскую блевотину в газетах, от которой эти тупоголовые недоучки орали до хрипоты «зиг хайль.»

Алеша получил место истопника при больничном бараке и быстро втянулся в будничную лагерную жизнь.

В первую субботу декабря в лагере почувствовалось какое-то напряжение, суетливость. Сначала Шнитке гонял охрану, проверял оружие, выправку, действия в чрезвычайных обстоятельствах, а на следующий день охрана нещадно гоняла уборщиков по всей территории лагеря. Лагерь готовился к визиту инспекции. Для уборки территории, чистки бараков, подбелки кирпичей у дорожек к комендатуре и столбиков у главных ворот были выделены несмотря на воскресный день группы провинившихся по мелочам пленных. Хотя по календарю был декабрь, но русским, привыкшим к холодным снежным зимам, эта слякотная повислянская погода при температуре в один — три градуса около нуля, скорее напоминала позднюю осень где-нибудь в средней полосе России. Туман мелкой сыпью капелек оседал на лица, руки, одежду, быстро превращая ее в тяжелый панцирь, который скорее охлаждал, чем укрывал тело от непогоды. Руки и ноги зябли, носы краснели и на конце их то и дело собирались капли ни то атмосферного конденсата, ни то естественной «росы», истекающей при такой погоде у любой живой твари из ноздрей. Уборщики матерились, кляня охрану, заставлявшую в который раз прочесывать территорию в поисках занесенных ветром нивесть откуда клочков бумаги, старых, докуренных до самых губ «бычков» и другого мелкого мусора. Только перед вечерним апелем закончилась подготовительная лихорадка.

На следующий день, часов около десяти утра, у ворот лагеря остановились три автомобиля — темнозеленый опель-капитан, черный роскошный с длинным капотом хорьх, подмигивающий из своего нутра красным сафьяном сидений, и еще один черный опель-капитан. Охрана у ворот, быстро проверив полномочия посетителей, пропустила машины на территорию лагеря, и они медленно подъехали к зданию лагерной канцелярии. Видимо пассажиры автомобилей были несколько шокированы негостеприимством хозяев, так как гостей у входа в канцелярию не встречали ни начальник лагеря, ни дежурный офицер. С минуту машины стояли у входа, как бы замерев, но потом из зеленого опеля вышли двое в форме СС и, услужливо отворив заднюю дверцу хорьха, помогли выбраться на свет божий рослому, слегка пополневшему старшему начальнику. Судя по машинам, на которых прибыла комиссия, ее возглавлял офицер в ранге не ниже, чем начальник подотдела, а то и отдела РСХА.

Инспекторы вошли в здание, но пробыли там недолго. Как только руководитель инспекции штандартенфюрер Ганс Леманн переступил порог здания канцелярии, он услышал звуки приятной музыки, доносившейся из кабинета начальника лагеря гауптштурмфюрера Уго Шнитке. Возмущенно хмыкнув, он дернул на себя дверь и вошел в кабинет. То, что он увидел, сначала его изумило, а затем повергло в бешеный гнев. Посреди комнаты, лишенной какой бы то ни было мебели, лежал богатый старинный персидский ковер. На атласных подушках, скрестив ноги по-турецки, сидел в расстегнутой тужурке, вывалив наружу желтый волосатый живот, гауптштурмфюрер Шнитке. На голове у него была красная алжирская феска с кисточкой, во рту торчал мундштук кальяна, приятно булькавшего и испускавшего дурманящий аромат восточных зелий. Глаза гауптштурмфюрера слегка прикрытые веками, туманились кейфом, а на устах его блуждала улыбка блаженства.

Шнитке ленивым жестом левой руки пригласил гостя присесть рядом на свободные подушки у второго кальяна и разделить с ним удовольствие, а правой подал знак, и из-за другой двери раздалась музыка этого Кальмана, причем, как только хор стал восхищаться красотками из кабаре «Орфей», дверь распахнулась и из нее гуськом, высоко взбрыкивая голыми мосластыми коленками, в трусах, сапогах и касках, со шмайссерами, болтающимися на голых животах, выскочили четверо солдат и стали лихо отплясывать, кокетливо вихляя бедрами…

Штандартенфюрер Ганс Леманн был наслышан о странностях гауптштурмфюрера Шнитке, но такого он не мог себе представить и во сне.

Хлопнув дверью не забыв отдать необходимые распоряжения своим спутникам, Леманн погрузился в объятия сафьяновых подушек хорьха, который лихо развернувшись, в сопровождении зеленого «капитана» помчался в сторону Люблина…

К вечеру вся охрана лагеря во главе с его комендантом гауптштурмфюрером Шнитке была заменена…

 

Глава 4

В четверг на вечернем апеле перед строем впервые появился новый комендант. Безукоризненно пригнанная форма СС оберштурмфюрера ладно облегала его поджарую фигуру. Медленной походкой, внимательно вглядываясь глубоко сидящими стальными глазами в лица, и время от времени молча указывая пальцем на стоящих в шеренгах пленных, сопровождающему его дежурному офицеру, он шел вдоль строя. Дежурный офицер тут же выталкивал вон из строя тех, на кого падал перст коменданта. Гробовая тишина была насыщена тревогой и ожиданием. Ясно было одно: этот не ограничится «Мютцен аб унд мютцен ауф».

Вскоре шагах в тридцати лицом к строю в одной шеренге выстроились тридцать два человека. Случайно или нет, но в нее попали четыре бывших политрука, два рядовых коммуниста, один комсомолец, оба еврея и цыган, словом, те «нечистые», о которых знали более двух человек. В этом же строю стоял рядом с сержантом Володей и Алеша. Оберштурмфюрер расстегнул кобуру, медленно извлек оттуда унтерофицерский парабеллум и взвел курок. Теперь он дефилировал вдоль строя тридцати двух.

Остановившись возле крепкого парня, бывшего младшего политрука, он неожиданным ударом правой ноги в нижнюю часть живота опрокинул парня наземь. Парень скорчился, задыхаясь от боли. Двое солдат из состава новой охраны мигом подняли его на ноги, предварительно окатив ледяной водой.

— Который из твоих соседей по строю жид? Справа или слева? — на чистом русском языке спросил оберштурмфюрер. Парень мотнул головой влево… Никто не заметил, как оберштурмфюрер вскинул руку с пистолетом. Сосед парня молча повалился с отверстием от пули в самой середине лба.

— А справа? — вновь задал вопрос комендант.

Еще не отрезвевший от страшного удара, парень таращил глаза на оберштурмфюрера.

— Не хочешь отвечать? Жаль.

Раздались еще два выстрела, и парень вместе со своим соседом справа рухнули на землю.

Комендант продолжал обход. Он остановился не доходя трех человек до Алеши перед тощеньким пареньком лет восемнадцати.

— Фамилия?

— Яковенко…

— Имя?

— Тарас… Тарас Григорьевич…

— Та-а-расик? Ишь ты… Сопля. И он туда же. Комсомолец? Молчишь? Ну-ну. Гауптшарфюрер! Накормить этих. Пятнадцать минут, — крикнул через плечо оберштурмфюрер дежурному офицеру.

Перед двадцатью девятью обреченными, каковыми они себя считали, стояли миски с жареной картошкой, тушоной капустой и мясом с подливой, что после пустого капустняка и эрзацкофе в течение почти двух с половиной лет, казалось пищей богов, совершенно забытой и как бы не существовавшей.

Сначала все замерли насторожившись. Обычная человеческая рассудительность подсказывала: «Пища отравлена! Но она так благоухает и манит! А я такой голодный… А, все равно умирать! Так хоть перед смертью поем!»

Сначала несмело, потом быстрее, быстрее застучали ложки по металлу. Тут же стояли кружки с розовой густой жидкостью, похожей на кисель.

— Шнель, шнель, — подгонял гауптшарфюрер.

— Чо торопишь? На тот свет и так успеем, — кто-то нехотя огрызнулся, тут же получил увесистую затрещину и выплюнул зуб.

Через пятнадцать минут двадцать девять человек вновь стояли перед оберштурмфюрером.

— Ну что, голубчики, наелись? Ну, а ты как, Та-а-расик, не лопнул? Хорошо. Так вот, поиграем в лотерею. Вы сейчас вместе с ужином приняли лошадиную дозу слабительного. Десять человек, которые первыми наложат в штаны — проигрывают. Я их расстреливаю на месте. Остальным разрешаю бежать к сортиру. Кто не добежит — расстрел, кто прибежит последним — расстрел. Остальные выигрывают. Пока. Я — всегда.

Спустя десять минут десять трупов лежали в тридцати шагах перед замершим от ужаса строем с аккуратными пулевыми отверстиями между глаз. Еще восемнадцать корчились в собственном дерьме на стопятидесятиметровом пути к сортиру, получив пулю кто куда. Бойкая охрана под командой гауптшарфюрера добивала раненых.

Алеша замер в оцепенении. Мысли роились, обгоняя друг друга, пытаясь выстроиться в логическую причинно-следственную последовательность.

— А ты что же? На горшок не хочешь? — как сквозь сон услышал Алеша. — Ты тоже проиграл, так как остался последним.

— Нет. Игру продолжим. Времени еще много. — Ответил Алеша.

— Ого! Я не люблю философов, ибо сам изучал в университете философию, — заметил оберштурмфюрер, взводя курок.

Тренированным жестом он вскинул руку и нажал на спуск. Курок сухо щелкнул. Выстрела не последовало. — Хм, твое счастье. Я немного суеверен. Ты получаешь тайм-аут. Гауптшарфюрер! Закончить апель! Отбой.

Ему дали кличку — оберштурмфюрер «Тарасик».

Лежа на нарах, Алеша перебирал в уме события последних дней. Его не столько шокировала дикая садистская расправа «Тарасика» (это он уже видел в 41-м), сколько тот факт, что вместо, в сущности, безобидного толстяка Шнитке, исполнявшего хорошо ли, плохо ли жестокие служебные инструкции, пришел этот инициативный садист с философским образованием.

«Как же так, ведь я хотел только покуражиться над Шнитке за его идиотскую педантичность», — с горечью и обидой на самого себя думал Алеша. — «Боже! Как же я виноват перед ними! Ведь и на мне их кровь!»

В начале января оберштурмфюрер «Тарасик» был срочно отозван в распоряжение Главного Управления — предвиделась большая специфическая работа, требовавшая опыта, инициативы и преданности делу.

Наступивший новый 44-й год сулил новые испытания и перемены. Все чаще над лагерем пролетали эскадры союзных бомбардировщиков на юг, к силезским и моравским промышленным узлам, на запад шли в ночном небе советские самолеты, все чаще в стороне железной дороги слышался гул разрывов бомб и простуженный кашель скорострельных зенитных полуавтоматов.

Алеша ждал весны. События последнего месяца сильно повлияли на него. Он чувствовал себя уже не мальчишкой, убежавшим на войну, а мужем, умудренным первыми уроками жизни со всеми ее противоречиями, зигзагами и поворотами, со стройной логикой событий и поступков, алогичностью страстей и чувств, с алчностью, подлостью, самопожертвованием, бескорыстием и любовью. С каждым днем у него возникало все больше вопросов… и в то же время Алеша понял, — пока он жив, их число будет умножаться.

Первым теплым мартовским днем Алеша ушел из лагеря. Именно ушел, потому что это нельзя было назвать побегом. Он просто вышел вместе со строем команды на ремонт железнодорожных путей на маленькой станции. В лесу он покинул строй и спокойно удалился в сторону большой деревни, упорно не замечаемый конвоирами…

Счет по возвращении команды в лагерь сошелся. Никто из лагерной администрации не заметил исчезновения заключенного. Разве что через три дня старый доктор обратил внимание на отсутствие симпатичного одноногого юноши-истопника с такими странными, немного жуткими черными глазами, но промолчал, считая, что это дело «этих», в комендатуре.

 

Глава 5

В деревенской лавке Леха Лясковского можно было купить разные поношенные носильные вещи городского покроя, которые ему за бесценок отдавали горожане в обмен на картошку, муку, сало. Лех понимал, что сейчас мало кому понадобится это барахло, но считал себя человеком дальновидным и припрятывал это «добро» в ожидании лучших времен. «Конечно, для того, чтобы выжить, нужно было уметь крутиться, — думал Лех, — и если надо, — сотрудничать с властями, с немцами».

Тем не менее, он считал себя патриотом, так как посредничал в деле обмена продуктами между голодными городами и селами, а значит — помогал людям, не без пользы для себя, конечно.

Лавка обычно была пуста. За день в нее заходило не более десятка человек. Да и покупки были мелочные: за горсть соли или соды приносили по пуду картошки. Деньги редко у кого бывали. Да и не очень они ценились.

Когда скрипучая дверь впустила в лавку черноволосого одноногого парня в потертом русском ватнике, Лех сразу понял — перед ним беглый из лагеря.

«За обслуживание такого покупателя можно попасть в лучшем случае в кацет, а то и к стенке поставят. — быстро сообразил Лех. — Что ж, на своей деревяшке он далеко не уйдет. Сразу сбегаю в комендатуру…»

— Нехорошие у тебя мысли, тезка, — сверкнув страшными черными глазами на хорошем польском языке сказал парень. — Ты бы лучше подобрал мне цивильный костюм. Простой, но хороший, слегка поношенный. Пальто, кепи и вещевой мешок. Сапоги тоже не забудь. В мешок положи две пары белья. Лучше егерского. Довоенного лодзинского производства, что спрятано у тебя вон в том шкафу. Нового, конечно. Туда же положи по два фунта колбасы и сала, буханку хлеба. Не забудь соли и крутых яиц с десяток. Да поскорей. У меня нет времени.

Лех быстро метался по лавке, роясь на полках, в сундуках и ящиках, хотя чувствовал себя, как во сне. Уже лет пять он никого так внимательно не обслуживал, и с удовольствием отметил про себя, что навыки настоящего торговца им еще не утрачены.

Парень тут же переоделся в цивильный серый костюм бельского коверкота, аккуратно заправив брюки в почти новые яловые сапоги. Теперь, если бы не хромота, никто бы и не догадался, что у него вместо правой ступни деревяшка. Черное кепи очень хорошо гармонировало с черным полупальто с черным же барашковым воротником. Аккуратно сложив в мешок свою поношенную русскую солдатскую форму и бросив в углу ватник, парень задумался и потребовал добавить к содержимому мешка еще пару полотенец, мыло и бритву. Лех сам выбрал самую лучшую золингеновскую бритву, которую он на той неделе выменял на черном рынке в Люблине на фунт сала. От себя добавил еще маленькое зеркальце.

— Прошен пана…

— Что я тебе должен?

— Так у пана ж нечем платить…

— Я спрашиваю, что я тебе должен, Лех Лясковски?

— Откуда пан знает мое имя?

— Пан Лясковский слишком любопытен. Отвечать вопросом на вопрос неприлично.

Лясковский почувствовал силу и уверенность в поведении парня. «Черт знает, кто он. Может в будущем пригодится это знакомство. Однако и терять барыш неохота. Трудные сейчас времена». - подумал пан Лех.

— Тшыста… — наугад ляпнул Лех.

— Чего? Злотых, марок, рублей, доларув, фунтов? Ну?

— Долярув… — несмело промямлил пан Лясковски.

Парень вынул из бокового кармана только что одетого костюма прекрасный довоенный бумажник желтой свиной кожи, и на глазах у остолбеневшего пана Лясковского, достал пачку зеленых банкнот с портретами президентов заокеанской республики. Отсчитав нужную сумму, бросил на прилавок.

Пан Лясковский точно знал, что карманы костюма были пусты, а парень ничего в них не клал. Нечего было. Он сам видел, как он переодевался. Но банкноты… Пан Лех несмело взял бумаги, ощутив в руках их знакомую упругость.

— Вот тебе еще десять долларов за старание. — сказал парень и, прихватив кусок немецкого телефонного кабеля, сунул его в мешок, быстро завязал, закинул за плечо и направился к двери. У двери он задержался, обернулся, хитро подмигнул пану Леху и сказал, — До видзення, пан Лясковски.

Дверь со скрипом закрылась за посетителем. Весь остаток дня пан Лясковски мучился мыслью, что он хотел зачем-то сходить в комендатуру, но зачем, — не мог вспомнить. В ящике конторки вечером он обнаружил 310 американских долларов и не мог понять, откуда они там. Ведь он никогда не держал валюту в лавке! Пан Лясковски совсем расстроился по поводу прогрессирующего склероза.

Прихватив кусок сала, он направился в корчму пана Збышека и там страшно напился бимбра, настоянного на какой-то гадости. Так, что весь следующий день у пана Лясковского трещала голова и он отлеживался дома.

Пани Лясковска была потрясена. За всю эту проклятую войну пан Лешек никогда так не напивался и, слава Богу, дела у них шли не так уж плохо.

«Святая Матерь Божья, — молилась пани Лясковска, ставя компрессы на голову пану Леху, — спаси ты нас и помилуй!»

 

Глава 6

Слегка прихрамывая, Алеша шагал незнакомыми улицами от вокзала к угадывавшемуся где-то за соседним поворотом центральному городскому рынку. Полупустые улицы, застроенные четырех и пятиэтажными домами конца прошлого — начала нынешнего века, были аккуратно замощены ровными квадратными камнями, разбегающимися секторами вееров. Первые весенние солнечные лучи освободили от старого слежавшегося снега мостовые и узкие тротуары, обнажив мусор, собравшийся у стен домов и в углах подворотен. Ближе к старому ядру города улицы становились уже, дома ниже, напоминая собой иллюстрации к сказкам Андерсена.

Народу на улицах становилось больше, и по этому признаку человек, не знающий город, как по маяку, мог безошибочно выйти к рынку.

На большой рыночной площади, забитой народом, шел меновый торг. Вот робко стоят, как бы стесняясь своего занятия, городские обыватели — бывшие служащие, интеллигенция, чаще старшего возраста. Они держат в руках покрывала, скатерти, рукоделие, безделушки, реже носильные вещи свои и своих близких, явно не лишние. Перекупщики, просто, но добротно одетые в короткие черные полупальто, как в униформу, сытые, деловитые — мелкие торговцы, бывшие маклеры, лениво перебирают барахлишко, нехотя предлагая мизерную цену продавцам, окончательно потерявшим надежду хоть что — нибудь получить за свой товар.

Размеренное шуршание толкучего рынка нарушилось вдруг. Вся площадь пришла в движение, стремительно переросшее в панику. Люди, бросив свой товар, с криком начали метаться из стороны в сторону. Обернувшись, Алеша увидел, как из крытого кузова опель-блица только что пискнувшего тормозами, высыпался взвод солдат. Полувзвод перегородил улицу, а второй, выставив вперед дула шмайссеров, рысью кинулся в толпу.

Через пять минут Алеша стоял лицом к стене старой камяницы с высоко поднятыми руками, с любопытством и тревогой рассматривая соседей справа и слева.

Сосед справа — детина лет двадцатипяти с короткой бычьей шеей. Вытянутые вверх его громадные ладони, привыкшие к физической работе, мелко подрагивали. Здислав Бжух был уверен, что и эта облава для него кончится благополучно, так как в кармане его короткого пиджака лежала надежная кенкарта, свидетельствующая о том, что он является работником фирмы «Унион», изготавливающую амуницию для вермахта. Однако подсознательно весь его организм противился этой рассудочной уверенности, ощущая опасность, исходящую от всей этой наэлектризованной толпы, — орущей, мечущейся в панике, ищущей выхода из западни. Здиславу было жалко мешка картошки и двух фунтов прекрасного шпика, которые пришлось бросить на площади, и к тому же в кармане его полупальто лежали несколько сот злотых и сотня рейхсмарок, с которыми при выяснении личности ему также придется расстаться.

Слева от Алеши стоял мужчина лет сорока с небольшим. Чуть вытянутый овал лица, темные с проседью волосы, крупный аристократический нос, пухлые губы. Глаза большие, грустные. Высокий лоб с залысинами.

«Где же его шапка? Ага, вон там. Валяется на земле у ног солдата». - отметил про себя Алеша.

Архитектор, бывший профессор Высшей Политехнической школы в Варшаве, Матеуш Новохацки спокойно стоял лицом к стене, высоко вытянув вверх руки с тонкими пальцами пианиста. Ему было досадно, что он так глупо попался, так как в кармане его потертого, но еще элегантного пальто, сшитого весной 39-го у лучшего варшавского портного, лежал список группы студентов, которым он в прошлом году читал лекции в подпольном университете в Варшаве и номер подпольного издания «Польска вальчи».

«Ах, как глупо, как глупо! — думал пан Новохацки, — Все моя интеллигентская аккуратность. Не мог уничтожить список, когда уезжал из Варшавы. Теперь наверняка попаду в заложники. А там — к ближайшей стенке, и — крестик кто-нибудь намалюет над местом гибели безымянных героев»…

— Пан профессор, — услышал Новохацки голос юноши справа, — опустите руки и идите рядом со мной.

Пан Матеуш Новохацки, как во сне, опустил руки, застегнул на все пуговицы пальто, надел поданную юношей шапку и пошел рядом с ним мимо цепочки солдат, выставивших почти перпендикулярно животу черные тела автоматов, направленные на безмолвную шеренгу мужчин с поднятыми руками. Благополучно миновав кордон на одной из боковых улиц, в устье которой опель-блиц солдаты набивали арестованными, Алеша и профессор не спеша повернули в одну из средневековых улочек, зашли в подворотню старой камяницы, и по черной лестнице поднялись во второй этаж, где вот уже четвертый месяц Матеуш Новохацки занимал крохотную квартирку.

Всю дорогу от рынка до дома профессор шел молча в каком-то гипнотическом состоянии, и только теперь, у себя дома он ясно осмыслил из какой «халепы» выбрался благодаря этому незнакомому и такому странному хромому юноше. Его не удивило, что юноша назвал его профессором. Многие его студенты, да и слушатели других факультетов Политехники часто посещали его лекции по истории европейской архитектуры, хотя этот казался слишком молодым. Впрочем, в этом мире все возможно.

— Садитесь, прошу вас. Простите, ваше имя? — обратился профессор к Алеше привычным тоном экзаменатора. — К сожалению, у меня нечем вас угостить. Именно этот факт и привел меня на рынок. — продолжал профессор.

— Меня зовут Алексей Иванов. Алексей Матвеевич Иванов. Чтобы у пана профессора не возникало дополнительных вопросов, — продолжал Алеша, — я — русский военнопленный. Бежал из лагеря. Пусть пан профессор не беспокоится. Из-за меня у него не будет неприятностей… Просто я по дороге заехал в этот город, так как до войны в нем жила моя тетка, сестра матери, которую я никогда не видел, и мне хотелось поближе с ней познакомиться, если ей удалось выжить. Но, кажется, я опоздал. Вероятно мне придется искать ее следы в гетто.

— Боже правый, пан Иванов жид? — с сочувствием воскликнул профессор. — Пан выбрал не самое удачное время для путешествия по Польше и знакомства со своей тетей. К тому же еще нелегально.

— Я, пан Новохацкий, чуть больше, чем наполовину жид, и не чувствую неудобств.

— О, что вы, пан Иванов! Я просто хотел сказать, что не все мои соплеменники понимают, что народ, давший человечеству Законы Моисея, имел, в конце концов, право две тысячи лет тому назад судить своего собрата и приговорить к смерти за действия, которые считались тогда преступными. Просто ваши предки не могли предвидеть, что этого человека назначат основателем новой массовой религии. Ваша же половинчатость не дает никаких преимуществ перед чистокровными жидами на территориях, контролируемых Рейхом. Вы что-нибудь слышали о Нюренбергских Законах нацистов?

— Да. Немного. Вы мне потом разъясните поподробней, пан профессор.

— Хоть вы очень молоды, но вижу вы достаточно испытаны жизнью. Простите меня за тон, — после некоторой паузы продолжал профессор, — я должен быть вам бесконечно благодарен за спасение, а веду с вами беседу, как со студентом.

— Что вы, пан прфессор! Я был бы счастлив быть вашим слушателем.

— Так вот, пан Иванов, согласно Нюрнбергских Законов, «арийцем» может считаться тот, кто документально докажет, что не является по крови жидом вплоть до четвертого колена! До конца прошлого года я жил в Варшаве, и еще тогда, когда перед началом войны немцев с советами мы, «арийцы», могли посещать своих старых друзей в гетто, я знавал даже ксендза, который вынужден был жить там, так как был «неарийского» происхождения. В гетто жили крупные польские ученые, инженеры, артисты, художники. Там жил со своим домом сирот врач и педагог с мировым именем Януш Корчак.

— Простите, пан профессор, вы голодны. Я думаю, мы продолжим беседу за столом. — сказал Алеша, доставая из мешка колбасу, яйца, сало, хлеб и пачку настоящего чая, купленного им утром в магазине с надписью на шильде: «Только для немцев». — Я вижу в ваших глазах удивление и недоверие, — продолжал Алеша. — Смею вас заверить, что я действительно тот, за кого себя выдаю. Я понимаю, что такое богатство ассортимента сейчас, в Польше, доступно далеко не каждому. Но тот факт, что мы с вами совершенно беспрепятственно, никому не предъявляя документов выбрались из облавы, должен вам подсказать, что я обладаю кое-какими возможностями.

— Видите ли, пан Иванов, я получил образование в Сорбонне и в Академии искусств. Может быть в силу моего воспитания и той среды, где я вращался, я не стал ревностным католиком, и не очень верю в сверхъестественные силы, поэтому я и ищу объяснение более земные вашим возможностям.

— Я понимаю вас, пан профессор, но, надеюсь, вы знаете, что человек еще не все в состоянии объяснить из того, что он непосредственно воспринимает своими органами чувств? Кстати, даже научные гипотезы и теории, выдвигаемые отдельными гениальными учеными, не всегда понятны их современникам.

— Да, пан Иванов. Так случилось когда-то с нашим гением — Николаем Коперником.

— Вот видите.

— Эйнштейна и сейчас не все понимают. Я, во всяком случае, не понимаю. Кажется, вы меня убедили. Но это так непривычно…

— Пан профессор, прошу вас, положите этот сахар себе в стакан, — сказал Алеша, пододвигая профессору сахарницу литого богемского стекла, которая на глазах наполнилась аккуратно колотыми кусочками настоящего довоенного рафинада.

— Вы так любезны, пан Иванов…

— Пан профессор, называйте меня по имени. Вы вдвое старше меня, и я надеюсь с вашей помощью удовлетворить свое любопытство по некоторым вопросам. Когда меня называют по фамилии, мне кажется, что сейчас раздастся команда… Я понимаю, сейчас главное — уничтожить нацизм, но это уже предопределено, и думаю, через год от Гитлера не останется и следа. Но у меня впереди жизнь. Для того, чтобы она не прошла даром, нужно многое узнать. За весь этот ужас должны ответить конкретные люди. И не только наверху, но и те, кто по своей инициативе усугублял страдания, удовлетворяя на «законных» основаниях свои низменные инстинкты. У меня есть должники.

— Вы хотите сказать, что сами их осудили?

— Да…

— Пан Алеша, то есть, пан Лешек. Можно так?

— Да…

— Пан Лешек, вы не боитесь ошибиться? Право высшего суда и ваши, и мои предки предоставляли Богу. Человеческая жизнь священна и неповторима. В состоянии аффекта, желая отомстить, земной судья часто недостаточно хорошо разбирается в причинах, родивших преступление. Да и само преступление человеческими законами трактуется по разному. Вот вы были солдатом. Убивали ли вы врагов?

— Убивал. Но у них было оружие в руках.

— Война разрушает человеческую мораль и самого человека. На войне не только разрешается убивать, но за убийство награждают. Обе стороны. Поэтому ограничения, снятые с человека на «законном основании», отбрасывают его назад, к незапамятным временам, когда единственным законом была сила.

— Вы считаете, что это смягчающее обстоятельство?

— В некоторой мере, да.

— Ну а как же быть с совестью, состраданием, любовью к ближнему?

— Видите ли, пан Лешек, все эти моральные качества веками втолковывались и втолковываются массам, чтобы спасти их от самих себя. Не знаю, действительно ли Господь Бог внушил основы нынешнего морального кодекса Моисею, но если их придумали сами люди, то сделали чрезвычайно мудро, так как в противном случае человечество истребило бы самое себя еще на заре зарождения цивилизации.

— Значит эта аморальная агрессивность заложена в каждом человеке?

— В той или иной мере, повидимому, да. Человек очень сложен. Ведь мы — часть живой природы. А в природе все живое борется за существование простейшим методом — за счет других и даже себе подобных. Следовательно, будем считать активизацию таких, как вы выразились, агрессивных чувств атавизмом. Ну, как хвостик или аппендикс.

— Чем же объяснить этот массовый взрыв озверения, свидетелями и участниками которого мы являемся?

— Весь трагизм двадцатого века состоит в том, что с развитием средств массовой информации тем, кто стоит у политического кормила власти, удается оболванить массы людей в интересах небольших групп, контролирующих экономическую и политическую сферы деятельности своих сограждан или стремящихся к этому контролю. Происходит это тем успешней, чем более авторитарна власть. Вот вам пример — Германия. Нацизм в кратчайший срок превратил народ с величайшими культурными традициями в банду убийц и грабителей. Главная задача — внушить своему народу, что его благополучию угрожает алчный сосед, будь то жид в собственной стране, потому что он, дескать, живет у нас в «гостях» уже несколько сот лет и не превратился в немца или поляка, а, следовательно, что-то замышляет, или сосед по ту сторону границы — будь то англичанин или поляк, француз или русский. На службу этой машине страха мобилизуется все — экономика, искусство, наука и даже средневековые предрассудки. Как только народ заглатывает эту наживку, — он становится орудием кучки политиканов.

— Но эти люди могут действовать в интересах народа, пан профессор!

— Это красивая ложь. Самообман. Что такое народ?

— Н — ну… это те, кто трудится — рабочие, крестьяне, интеллигенция. Трудящиеся классы…

— Политик — это прежде всего игрок. Всегда и везде. И народ для него — всего лишь фишки. Очевидно: первопричина труда с незапамятных времен — желание получить средства к существованию, и при том как можно лучшему. Следовательно, каждый трудящийся создает уровень своего существования в меру своих индивидуальных возможностей, данных ему природой, и только ему. А это значит, что всегда будет существовать неравенство в силу разных возможностей у разных людей. Это неравенство, с одной стороны, — группирует людей, с другой — разделяет, вызывая зависть, желание добраться к высшим ступеням бытия. Вот эту суть, которая и есть топливо в котле человеческой цивилизации, и используют политики с незапамятных времен, утверждая свою власть, спекулируя на противоречиях разных групп и выхватывая для себя самые лакомые куски.

— Но чем плоха идея создать всем довольство? Ведь во все века были люди, которые искренне желали этого, причем совершенно бескорыстно, и даже отдавали жизнь во имя своих идеалов.

— На этот софизм попадаются даже выдающиеся умы, к сожалению. Я где-то читал, что еще в 8-м веке один тибетский правитель решил воплотить в жизнь эту идею, и приказал разделить поровну скот и пастбища между своими подданными. Что же произошло? Через двадцать лет были опять бедные и богатые, сытые и голодные. Надеюсь, вы видели состязания по бегу. Даже на очень короткой дистанции на старте — все равны. На финише — есть победители и есть побежденные.

Что же касается тех идеалистов, которые своим примером и даже ценою своей жизни призывали народ к созданию гармоничного общества, то они являются как бы солодом в бродильном чане человеческой цивилизации, который способствует развитию человеческого общества. Даже в тех случаях, когда им удавалось путем революций придти к власти, те самые политики-игроки, опираясь на те же лозунги и те же массы, выбивали из-под ног этих идеалистов, святых, мучеников табуретки, рубили им головы, расстреливали. Так было, так есть и так будет. Одни генералы готовят армии к войне, другие воюют и побеждают, третьи пожинают плоды побед.

— Но можно же контролировать развитие, чтобы всем доставалось поровну, по справедливости.

— Вот видите, вы, наконец, сказали — по справедливости. Тогда справедливо ли будет, что тот, кто больше умения, смекалки, наконец, энергии вложил в общее дело, получит на финише столько же, сколько тот, кто в силу разных причин приложил меньше сил? Наверное, нет. Если их уравнять, — произойдет деградация, регресс. Такая ситуация противоречит законам развития, движения вперед. Человек продолжает развиваться. Следовательно, природе нужно разнообразие для дальнейшего отбора. Надеюсь, вы понимаете мою мысль? Именно потому люди, проповедующие великую гармонию в отношениях между людьми в обществе — идеалисты. Но они также нужны человечеству, как великие полководцы, сатрапы, временщики. Человечество — единая семья, и ему еще развиваться, стремиться к абсолюту, а без внутренней борьбы — нет развития.

— Где же выход?

— Лучшие умы человечества ищут выход столько, сколько существует человек на земле. Думаю, что в каждый период человеческой истории, ответ на этот вопрос будет разный. Мне кажется, что каждый человек должен найти себя, иметь возможность самовыразиться, получить удовлетворение от своего занятия, и это будет ему наградой. Ему и только ему, составляющей ценность для отдельной личности. И никто тогда не будет чувствовать себя ущербным, ибо каждый будет получать удовлетворение от своего занятия. Однако, это тоже идеализм, и такая ситуация не наступит никогда. Но, приближаясь к ней, можно свести к минимуму человеческие страдания.

— Ну а как быть с садистами? Палачами по призванию?

— Это — болезнь. Ее нужно лечить. Человечество давно открыло рецепт — Закон.

— Значит, вы допускаете земной суд?

— Конечно. Но суд как можно более открытый, использующий максимально достижения человеческой мысли для раскрытия истины, чтобы избежать наказания невиновного, ибо это — самая страшная человеческая трагедия.

— Да. Я это знаю. Большое спасибо, пан профессор.

— За что, пан Лешек?

— За первую лекцию. Я завидую вашим студентам.

— Что вы, пан Лешек, я читаю студентам историю великого человеческого искусства — архитектуры. А это так, увлечение молодости. Знаете, повоеный Париж, новые социальные учения, революции.

— Пан профессор, вы мне позволите пожить у вас несколько дней?

— О, конечно, пан Лешек! Я ваш должник, и не может быть и речи, чтобы вы куда — нибудь ушли. Располагайтесь в моей скромной квартире, как в своей. Позвольте, я помою стаканы, — сказал пан Новохацкий, надевая пальто и направляясь к стоящему на табурете в углу кухни ведру, — только вот принесу воды.

— Не утруждайте себя, пан профессор, я сам помою. Я все же младше вас. А вода — вот она! — и Алеша открыл вентиль крана, из которого потекла сначала ржавая струйка воды, потом кран чихнул, очистив магистраль от застаревшей воздушной пробки, и искрящийся парующий жгут теплой воды соединил сопло крана и ложе раковины.

— Боже правый… — прошептал профессор, растерянно глядя на кухонный кран, который не извергал живительную влагу уж который год. — Вы действительно, пан Лешек, необыкновенный человек. А я вам ещё лекции читаю…

— Я, пан профессор, кое-что умею, но ещё очень многого не знаю. Поэтому, чтобы не нанести вред людям своим умением, я должен многое знать.

— Пан Лешек, верно у вас уже был такой случай, когда вы невольно кому-то принесли неприятности?

— К сожалению, пан профессор. Моя шалость косвенно стала причиной гибели моих товарищей.

— Их обвинили в том, чего они не делали?

— Нет. Просто моя шалость была причиной замены коменданта лагеря. А тот, другой, оказался философствующим изувером. Я немного растерялся и не был готов к противодействию. Но я его найду. Он заплатит за всё сполна.

— Теперь я вас понимаю… В вас говорит высшее достижение человеческого духа — совесть. Этот садист единственный?

— Нет. Есть ещё. Дома. Он выбросил через балкон пятого этажа на асфальт двора больную старуху-еврейку и моего школьного товарища, раненого красноармейца. 29-го сентября 41-го. В Киеве.

— Вам будет очень тяжело жить. Вам не хватит жизни воздать должное человеческой подлости, которая сотворена в этой войне людьми друг другу.

— Я не ставлю себе такой задачи. Пусть люди сами осудят тех, кто заслужил кары. Я же осудил тех, кому не успел помешать совершить преступление. Это мой промах. Я в долгу перед их жертвами.

Ну вот и всё, пан профессор. Стаканы чистые. Если вы не спешите никуда, я бы просил вас внести мне кое-какую ясность в то, что произошло здесь после сентября 39-го. Может быть это мне поможет в розысках моей тётки.

— Я бы не сказал, что этот рассказ доставит удовольствие вам и, тем более, мне, как гражданину этой несчастной страны. Но, что поделаешь, вот уже пятый год наше существование страшнее, чем в любой самой ужасной сказке.

16-го сентября 39-го стало ясно, что польская армия разбита. От бывшей Речи Посполитой юридически осталась треть — так называемая, Генеральная Губерния под управлением немецкой оккупационной администрации. Нас ограбили, лишили средств к существованию и, наконец, Родины. Конечно, тяжелее всех пришлось польским жидам. Нацисты собрали их в резерваты-гетто. Если поляков ждал голод, холод, угнетение и рабский труд, то жидам в гетто пришлось терпеть в десятеро больше лишений. Самые большие гетто были созданы в крупных городах — Варшаве, Кракове, Люблине. Постепенное вымирание жителей гетто не устраивало нацистов. В 42-м они превратили в лагеря смерти целую сеть концентрационных лагерей на востоке Польши. Это нам доподлинно известно. Туда стали планомерно вывозить жителей гетто для физического уничтожения. Сначала в гетто нацисты проводили селекцию — отбирали слабых, больных, стариков, детей и отправляли их на восток в Треблинку, Освенцим, Бжезин, сюда, в Майданек. Наши люди и беглецы из этих лагерей подтвердили, что вывезенных туда из гетто людей сначала загоняют в специально построенные газовые камеры, а затем трупы убитых газом сжигают в печах-крематориях.

Самое страшное опустошение варшавского гетто было произведено в июле 42-го. Тогда был вывезен и погиб вместе со своим домом сирот великий гуманист, врач и педагог, гордость Польши — Януш Корчак. Он любил Польшу и считал, что жиды и поляки должны жить единой дружной семьей на этой многострадальной земле. Он отказался от возможности спастись. Мои друзья могли обеспечить его прекрасными арийскими документами, но он не счел возможным оставить на произвол судьбы своих детей.

Когда к апель-плацу тем ужасным августовским утром шла, взявшись за руки колонна детей во главе с доктором Корчаком, который держал за руки мальчика и девочку, люди стояли по сторонам и у них из глаз текли слёзы. Эсэсовцы не посмели тронуть эту молчаливую демонстрацию. Руководивший погрузкой офицер, предложил Корчаку остаться, узнав его, но тот отказался оставить детей. Вместе со старым доктором сел в вагон и старый солдат-калека, который служил в сиротском доме сторожем. Говорят, что он воевал с доктором ещё в 1905, в Китае, во время Русско-Японской войны. Пожалуй, эта детская демонстрация была началом, дала толчок к активной борьбе жидов варшавского гетто, закончившейся величайшей трагедией — восстанием и гибелью всех его жителей.

— Скажите, пан профессор, точно ли погиб доктор Корчак? — полушепотом спросил Алёша.

— Пан Лешек, я не пессимист, но слухи, циркулировавшие о чудесном спасении доктора и его детей, не подтвердились. Это польский народ хотел их сохранить. Хоть бы в легендах, но увы… Я думаю, что доктор погиб в одном из лагерей смерти вместе с детьми.

— Вы говорите, что немцы большую часть варшавского гетто вывезли летом 42-го?

— Да. По нашим сведениям что-то около трёхсот тысяч. Ведь в варшавском гетто были собраны жиды не только Варшавы, но и всего повяту. Весной 43-го варшавское гетто должно было исчезнуть. На этот счет был приказ самого Гиммлера.

— И что же?

— 19-го апреля, на Пасху, в этот день совпали Пасхи жидовская и католическая, немцы двинули войска в гетто. Но жиды их встретили огнем. В гетто началось восстание. Безоружные люди бросались на солдат и в неравной борьбе добывали оружие. Жиды выступили под лозунгом польских восстаний прошлого века — «За волю нашу и вашу!». Они вывесили флаги бело-красный польский, красный советский и бело-голубой национальный. Целый месяц, нет, больше, до начала июня в гетто шли бои. В боях участвовали эсэсманы, полиция, формирования нацистов-украинцев, литовцев и латышей. Немцы использовали танки, газы, артиллерию, даже авиацию. Только после того, как они взорвали и сожгли все дома, подвалы, каналы и разные схроны, убили или вывезли тех, кто им попался в руки, восстание было подавлено. Судя по количеству убитых и раненых, которых немцы вывозили из этого ада, жиды сражались мужественно, до последнего, зная, что другого пути нет. Очевидцы рассказывали, что жидовские юноши и девушки обливались бензином, поджигали себя, и бросались из окон домов на немецкие танки, держа в руках бутылки с бензином.

— Они все погибли?

— Почти все, пан Лешек. Очень немногим удалось уйти каналами на белосточчину к партизанам, минуя банды польских нацистов. После этого были уничтожены гетто по всей Польше. И здесь тоже. Остались небольшие трудовые лагеря.

— Были ли ещё где-нибудь восстания?

— Было в лагере Треблинка. Кажется в ноябре.

— И что же?

— Большая часть восставших погибла. Но охрана лагеря была полностью уничтожена, лагерь сожжен.

— Спасибо, пан профессор…

 

Глава 7

После посещения бывшего гетто и лагеря на Татарском майдане Алёше стало ясно, что тётка Зося скорей всего погибла ещё в 42-м.

Страшная картина растоптанных человеческих судеб, смердящее кладбище лагеря и развалины гетто стояли у него перед глазами. Стриженные наголо обтянутые кожей скелеты, одетые в лохмотья, перехватывали его в лагерных трущобах, протягивали руки, глядели безумными глазами. Трудно было определить их возраст и пол. Сначала Алёша раздавал хлеб, сало, колбасу, которая не истощалась в его мешке, но вскоре понял, что не накормит всех желающих, и, осыпаемый проклятиями обделённых, покинул лагерь.

Страшная тяжесть впечатлений угнетала его душу и иссушала мозг. Ему казалось, что он побывал в аду, но не в том, шутливом аду Ивана Котляревского, а в настоящем, который мог выдумать для себе подобных пытливый человеческий ум — вершина живой материи, создающий прекрасные творения искусства, пытающийся познать всё сущее, понять своё предназначение. Как может он объединять в себе столь разные качества? Какой яд заставляет его изобретать столь изощрённые пытки для себя? Зачем?…

Ни весеннее солнце, ни треск воробьёв, радующихся долгожданному теплу, не отвлекал Алёшу от тревожных мыслей. Алёша не заметил, как на одной из боковых улочек из-под арки подъезда старой камяницы вышли два типа. Сначала они молча шли за ним, переглядываясь и подмигивая друг другу, затем поравнялись с ним — один справа, другой слева, как бы зажимая его между собой. Как только Алёша почувствовал лёгкий толчок сначала справа, затем слева, он «отключился» от своих размышлений об абстрактных особенностях серого вещества, заключенного в черепных коробках у гомо сапиенс, и поняд, что ему предлагается обратить внимание на своих «спутников».

— У нас есть дело до пана. Не пройдёт ли он с нами пару шагов вон до того подъезда? — сказал тип, что был справа, демонстративно хрустя толстыми пальцами рук, вполне способными охватить оглоблю.

— Да, тут не далеко. В интересах панской безопасности, — добавил тип слева, играя желваками крупного, как масленичный блин, лица и мечтательно закатывая вверх маленькие голубые глазки, обрамлённые белесыми свинскими ресничками.

«Пожалуй, они в одной весовой категории, — оценил их Алёша, — Мало того, они так похожи друг на друга… Впрочем, кто они?.. Ах да, понятно…»

— Так я слушаю паньство, — спокойно сказал Алёша, — Какое у вас ко мне дело?

— Пан, наверное, забыл, что жидам по городу ходить запрещается? — начал тот, что справа, шморгнув носиком-пуговкой.

— Насколько я понимаю, вы не служите в полиции.

— Нет, конечно. Но согласно закону мы обязаны доставить пана в полицию.

Правильно я говорю, пан Адам?

— Правильно, пан Стась. Но мы могли бы пана проводить и защитить, если нужно.

— Вы уверены, что не ошиблись?

— О, что вы! Мы никогда не ошибаемся, — заметил пан Адам, — Бумаги можете не показывать. Это немцы могут ошибаться, особенно, если хорошая «липа». А у нас хорошая репутация. И у «гранатовых», и в гестапо. Так что, пан согласен?

— Если у панов такая хорошая репутация, я вынужден согласиться.

— Вот и хорошо. Нам вот сюда. Рядом.

Они повернули за угол и вошли в первую подворотню. Краем глаза Алёша заметил мелькнувшую на углу фигуру «гранатового». — «Понятно. Работают сообща. Подонки. Ну погодите, трупные свиньи!» — подумал Алёша.

— Чем я обязан возместить любезное внимание панов? — спросил Алёша, очутившись в подворотне между паном Адамом и паном Стасем, — я хотел бы решить этот вопрос быстро, так как тут очень грязно и душно.

— О, это в наших общих интересах. Я думаю, если у пана есть «свинки»…

— Или «баранчики», то мы могли бы согласиться оказать пану услугу, — продолжал мысль пана Адама пан Стась.

— Простите, но у меня нет никакой живности. Я не занимаюсь разведением скота, — решил «поиграть» Алёша, глядя на обеих гангстеров наивными глазами.

Здоровый хохот в течение нескольких минут сотрясал воздух в затхлой, пропахшей котами пещере подворотни.

— Оказывается пан шутник, — сквозь смех заметил пан Стась, — «свинки» — это золотые двадцатидолларувки, а «баранчики» — русские золотые, царские пятёрки. Если у пана нет «живности», — ха-ха-ха, — нех пан найдёт обручки, бранзулетки, другую бижутерию.

— Так бы пан Стась и сказал, — ответил Алёша наивным тоном, вынимая руку из кармана и протягивая на ладони стопку золотых червонцев.

Неуловимым взмахом руки пан Стась смахнул с алёшиной ладони стопку царского золота, и оно исчезло в его громадной лапе. Этот шулерский прием нужен был для того, чтобы компаньон не успел заметить точное число золотых кружочков. Пан Адам уже забыл о существовании Алёши и, вытянув вперед руку и подбородок прошипел:

— Долю сюда, пан Стась!

— Ладно, не горячись, пан Адам. Вот твои тши монеты.

— Гони ещё две! Я видел! Там было десять!

— Ты ошибся, пан Адам. Там было только шесть.

— Даже если там было только шесть, пан отдаст мне пять!

— Но зачем вы так горячитесь, пан Адам? Ведь у вас в правом кармане куртки пять «свинок»! — вмешался Алёша.

— Что-о-о? Откуда?

— Я их вам положил в карман в знак благодарности.

— Чепуха! Нет у меня ничего, — зарычал Адам, опуская руку в карман и выгребая из него пять желтых кругляшек.

— Ах ты ж, гнойко-о-о!! — завопил пан Стась.

— Сам курвысын! Ошуст! — орал пан Адам, дергая пана Стася за карман, откуда сыпались наземь царские червонцы.

— Гувняж!!!

— Пся крев!!

Через минуту пан Адам и пан Стась обменивались умелыми ударами рук и ног не только по корпусу, но и по открытым частям тела, причем после каждого удара из каждого из них сыпались на камни подворотни золотые монеты, что придавало им силы для дальнейших упражнений. Чем сильнее были удары, тем больше золота высыпалось, и этот факт служил прекрасным стимулом для противоборства.

Убедившись, что кроме золота из противников начали выпадать и зубы, Алёша вышел из подворотни и, поворачивая за угол, намекнул «гранатовому», что там два пана не могут поделить какую-то ценную находку, и очень шумят по этому поводу. «Гранатового, как ветром сдуло, и к дуэту пана Адама и пана Стася присоединился третий голос.

Вскоре на углу собралось человек шесть прохожих, привлеченных непривычным шумом. Казалось, что стадо молодых вепрей из Беловежской пущи устроило в грязной подворотне весеннее брачное побоище.

Черт знает откуда в этот неурочный час появился немецкий моторизованный патруль. Привлеченный столь экзотическим шумом, в котором ясно прослеживались польско-русские проклятия и брань, малиновый звон золота и визг очень схожий с руладами молодого подсвинка, из которого хотят сделать кабанчика, патруль высыпался из опеля и, предводительствуемый унтерфельдфебелем, по всем правилам военного искусства молниеносным броском ворвался в подворотню.

Что происходило в подворотне было скрыто от глаз наблюдателей, предусмотрительно скрывшихся в ближайшем подъезде, но они хорошо слышали, как после «вежливого» окрика унтерфельдфебеля раздался короткий, но дружный стрекот шмайссеров и безобразная какофония оборвалась.

Через некоторое время отделение, участвовавшее в «подавлении» сопротивления властям, отягощенное невиданной добычей первооткрывателей сказочного эльдорадо в центре Генеральной Губернии, погрузилось в опель и отбыло с места происшествия. Оберефрейтор, сидевший за рулем, так спешил, что свернув на центральную магистраль, врезался в стоявший на обочине противотанковый ёж. Машину занесло и она перевернулась. Вся отважная шестёрка очутилась в госпитале с лёгкими переломами и ушибами. При госпитализации врачи сделали многозначительную пометку в досье потерпевших, что все они, видимо, в результате сильного шока, кучи пыжей от осветительных ракет, которыми были набиты их карманы, называли золотом, а их, врачей и другой обслуживающий персонал, — мошенниками и грабителями.

Что же касается пана Адама, пана Стася и «гранатового» — пана Тадеуша Мрочковского, то добрые горожане посчитали их очередной жертвой оккупантов, павшей во имя прекрасного будущего несчастной родины. Чья-то рука поставила мелом у подворотни крестик, начертала имена и дату «мученической гибели» героев.

Много лет спустя коштом правительства на этом месте повесили мемориальную доску, а ближайшую школу, детский сад и фабрику безалкогольных напитков назвали их именами.

Вечером следующего дня после ужина Алёша сообщил профессору, что назавтра утром он продолжит свой путь на восток, к фронту, стремительно двигавшемуся на запад после крупного поражения гитлеровской армии на правобережной Украине в районе Корсуня. Вежливые предложения профессора задержаться у него были также вежливо отклонены с соблюдением всех «дипломатических» формальностей. Обе стороны обменялись соболезнованиями и примирились с тем, что им придется расстаться.

Матеушу Новохацкому действительно импонировал этот молодой человек, и вовсе не потому, что он спас ему жизнь, не потому, что его возможности и способности не укладывались в общепринятые понятия о могуществе человеческого рода, нет, подкупала в нём та непосредственная детская любознательность, врождённая интеллигентность, серьёзность и доверчивость, которая может быть только у чрезвычайно отзывчивого и доброго человека, не способного на своекорыстную хитрость и, тем более, на подлость.

— Пан Лешек, очень жаль, что наше знакомство было столь коротким. За эти два дня я к вам привязался, как можно привязаться к своему ребёнку или любимому человеку. Конечно, мы, поляки любим высокопарные выражения, но это совсем другое. Я никогда и никому не объяснялся в любви. Даже женщине. Но вы, ваше существование, если это, конечно, не сон, вселило в меня уверенность в доброе будущее человечества.

— Пан профессор, мне кажется вы несколько преувеличиваете значение моей особы. Надеюсь, после войны, не сразу, конечно, но через определенное время, я навещу вас.

— Боюсь, пан Лешек, вы меня можете не застать, если будете откладывать наше свидание на длительное время.

— Но вы совсем не стары, пан профессор!

— Вы меня не так поняли. Я не имел в виду смерть, хотя пути Господни неисповедимы, и Книгу Судеб не дано прочесть никому. Просто я не уверен, найдётся ли для меня место в послевоенной Польше.

— Почему, пан профессор?

— Если польское государство после войны будет построено на тех же принципах, что и ваше, пан Лешек, то людям с моими взглядами очень долго не будет места на этой земле, по крайней мере, при моей жизни.

— Что вы имеете в виду, пан профессор?

— Прежде всего взгляды на роль искусства в вашем государстве. Они декларированы в трудах основателя вашего государства и в государственных актах в вашей стране. Я уважаю чужие взгляды и законы, но согласиться с ними не могу, так как имею на сей счет своё мнение. А искусство — это моя жизнь.

— Прошу прощения, пан профессор, но я мало что смыслю в этой области. Не могли ли бы вы мне вкратце объяснить вашу точку зрения? Кое-что я помню из школьного курса об упоминавшихся вами государственных актах в области искусства, но о других точках зрения мне вообще ничего не известно.

— Видите ли, пан Лешек, из всего живого на земле искусство присуще только человеку. Повидимому оно родилось тогда, когда человек осознал, что он смертен, и у него появилось желание оставить по себе след на земле. Именно свой, индивидуальный, присущий конкретной личности. Вот тогда-то своё миропонимание, ощущение окружающего мира, преломленного через своё «Я», и воплотил первый художник в орнаменте на кости, в рисунке на стене пещеры, наконец, в конструкции и украшении хижины, звучании одинокой струны или трубного зова рога, ритуальном танце, простейшей мелодии первой песни.

Подсознательное ощущение бесконечности, прекрасной гармонии Вселенной и в то же время конечности своей собственной жизни, вызывало тот эмоциональный подъём, который воплощался в художественных произведениях, стремящихся вырвать человека из обыденной скучной поденщины и присовокупить к безграничной красоте бытия. Таким образом, искусство стало источником душевного богатства людей.

Настоящий художник всегда стремился найти новые формы для воплощения своих идей, своего миропонимания, прекрасного, и научить видеть и понимать это других людей, видеть то, что пока доступно одиночкам.

Именно поэтому судьбы великих художников-подвижников всех времен и народов были незавидны, и признание их зачастую откладывалось на года, даже десятилетия и столетия.

Конечно, в повседневной жизни искусство, пользующееся общепризнанными методами и формами своего времени, играет очень важную роль, способствуя рекламе, пропаганде, выражению взглядов и идей тех или иных групп, воспитанию художественного вкуса и взглядов масс. Но даже исполняя социальные заказы, настоящую красоту, отражающую, как в зеркале свою эпоху, способен передать только великий художник. Особо это касается архитектуры, так как она наиболее жизненна и способна донести сквозь века будущим поколениям не только умение в строительном искусстве, но и взгляды своих современников, дух их эпохи, объём знаний, понимание прекрасного, их надежды и чаяния. Настоящее искусство надклассово, наднационально, является достоянием всего человечества, впрочем также, как и наука. Другое дело, что оно может быть использовано в интересах той или иной политической партии или группы. Но когда такая партия или группа берет на себя функции судьи, единственного заказчика, определяющего в силу своих сиюминутных потребностей что плохо и что хорошо, там искусство вырождается. И ремесленные поделки, подменившие настоящее искусство, становятся памятником недалёким временщикам.

Разве можно говорить о партийности Шекспира, Шопена, Мицкевича, Пушкина, Байрона, Достоевского или авторов великого Парфенона, московского Кремля, дрезденского Цвингера? Чувство преклонения перед прекрасным, острота вечных человеческих проблем — вот что притягивает к искусству великих творцов каждого человека, научившегося воспринимать красоту, независимо от её классовой принадлежности и политической партии.

— Но, пан профессор, искусство должно быть понятно народу, не так ли?

— И да, и нет. Деревенский гончар, не имеющий представления об античных чашах и кубках, создаёт не менее прекрасные формы, которые у одних вызывают восхищение, для других — это не более, чем хозяйственный сосуд.

Задача искусства и состоит в том, чтобы научить людей видеть красоту, и чем шире будет его диапазон, богаче палитра, разнообразхнее формы, тем более успешно оно будет выполнять свою миссию, раскрывая всё новые и новые грани гармонии природы. А на таком великом поприще всегда будет и авангард, и арьергард, то есть, не всем сразу будет понятно в силу разных способностей и разного развития отдельных личностей формы и методы самовыражения разных художников.

Дар творца, создателя, открывателя, художника редок. Ему нельзя научиться. Можно выучить писать романы и картины, строить здания и сочинять музыку, работать в науке. Но Моцарт был урожденным гением. Великий дар Фидия, Лизипа, Микельанджело и Рублёва, Коперника и Эйнштейна — это великий промысел Природы. Да и вы сами, пан Лешек, своим возможностям кажется не научились!

— Я вас понял, пан профессор, — улыбнулся Алёша, — большое спасибо за науку. Ваши аргументы меня убедили. И всё же, я постараюсь с вами встретиться после войны. Где бы вы ни были, я вас найду. Я бы с удовольствием задержался, но меня ждут мои должники. Я должен ехать. Берегите себя. Завтра утром я уйду пораньше и не стану вас будить. Обо мне не беспокойтесь. Вот здесь деньги. Должно хватить. Все настоящие. Я получил их в банке по законным кассовым ордерам. Надеюсь, вы больше не попадёте в облаву. Спокойной ночи, пан профессор.

— Пусть тебе сопутствует счастье и удача, Альоша, — ответил Матеуш Новохацки.

Он подошел к Алёше, обнял его, поцеловал в лоб и, смахнув слезу, перекрестил широким крестом, более по традиции, нежели вкладывая в этот жест какое-либо значение.

 

Глава 8

Поезд, составленный из самых разнообразных вагонов по своему назначению, медленно полз в утреннем тумане от станции к станции. Колёса лениво громыхали на стыках наскоро восстановленного пути. Казалось, что колея петляла по огромному кладбищу, упокоившему останки вагонов и паровозов, погибших уже давно и ещё не остывших после огня вчерашнего налёта. У насыпи темнели громадные свежие воронки, наполненные грунтовыми водами, и старые, с уже осыпавшейся кое-где землёй, с кратерами, поросшими молодой весенней травой. Обгорелые решетчатые остовы теплушек и разорванные цилиндры цистерн, вспученные пожаром бока бывших классных вагонов, платформы, паровозы, вывалившие из разорваной утробы похожие на кишки допотопных мастодонтов искарёженные трубки котлов, проплывали под насыпью вперемежку с обгорелыми телеграфными столбами, разбитой, недошедшей до фронта военной техникой, грудами бутылочного стекла и обгорелого тряпья. Тяжкий смрад войны желтым туманом давил всё живое.

Поезд подолгу задерживался на маленьких станциях, пропуская воинские эшелоны, которые пользуясь затишьем, пытались проскользнуть к фронту.

Старый вагон четвёртого класса польских железных дорог, посеченый осколками, закопченый пламенем пожаров, в которых погибали, разбрасывая искры его собратья и соседи по составам, тихо поскрипывал на ходу, жалуясь, как живой, на свою судьбу. Он был последним в составе. Раньше он курсировал на коротких пригородных маршрутах, предлагая своим пассажирам простые деревянные, набранные из нешироких реек скамьи. Теперь ему приходилось всё дольше задерживаться в пути, всё реже менять своих пассажиров, которые сидели на его старых вытертых и отполированных до блеска скамьях, а чаще лежали на боку, подогнув колени и подложив под голову мешки с вещами или солдатские ранцы. В вагоне устоялся специфический запах немытых людских тел, сапог и карболки.

Алёша сидел в углу на последней скамье вагона по ходу поезда. Ему был виден весь салон и все его пассажиры. Их было немного. Большинство — солдаты вермахта, возвращающиеся из отпусков и госпиталей. Отдельной компанией пристроились в середине вагона человек пять-шесть парней неопределённого возраста и наружности в форме организации Тодта. Видимо, вермахтгефольг из фольксдойчей или жителей оккупированных немцами стран, кто нашел более разумным скрыться от войны в рядах армейских невооруженных организаций. Их вещи были наиболее объёмны, так как содержали маленькую контрабанду в виде соли или соды, которые пользовались особым спросом у населения оккупированных областей на востоке. Находясь в тылу на строительных работах для вермахта или люфтваффе, им удавалось легко входить в контакт с местным населением, которое с большим доверием относилось к ним, чем к солдатам вермахта и, тем более, СС. Это и позволяло им делать свой маленький гешефт.

Была ещё одна категория пассажиров, наименее малочисленная, которая пользовалась правом передвигаться по железным дорогам оккупированных областей в прифронтовой полосе. Это были лица не просто лойально относящиеся к оккупационным властям, но сотрудничающие с ними, или, по крайней мере, имеющие бумаги, удостоверяющие, что они таковыми являются. Эту группу в вагоне представляли два карточных шулера и вульгарно размалёванная шлюха лет двадцати трёх, нарочито громко хохотавшая в кругу солдат в противоположном конце вагона. И шулеры, и курва с желтыми волосами регулярно ездили по этому маршруту с ведома соответствующих охранных органов, осведомляя последние о настроениях солдат и их разговорах. События последних месяцев войны не вселяли оптимизма в настроения отпускников, особенно тех, кто своими глазами видел ужасные разрушения немецких городов, произведенные союзной авиацией.

Шулеры завтракали хлебом со шпиком, смачно чавкали, запивая еду бимбром. Угощали молодого обгорелого танкиста, возвращавшегося в часть, намереваясь втянуть его в нехитрую игру в три листика. Танкист хмурился, отказываясь от угощения, но аппетитный вид толстого в четыре пальца сала и запах свежего настоящего крестьянского хлеба сделали своё дело.

На танкисте была форма рядового СС-ваффен, на нарукавной ленточке готической вязью значилось имя фюрера — наименование дивизии.

«Может даже мой крестник, — подумал Алёша, — если он был тогда, в ноябре под Житомиром.»

Впервые Алёша видел перед собой того самого врага, в которого он с такой ненавистью стрелял из своего орудия. Сейчас он был извлечен из стальной грозной громады «тигра», хрупкий, изуродованный страшными багровыми шрамами. Жалкий вид обгорелого танкиста, вынутого Алёшей мысленно из его одиозной униформы, пробудили в нем сочувствие к нему, как к человеку, такому же, в сущности, мальчишке, как и он сам, непонятно почему и зачем едущему с чувством покорности к неизбежному финишу. И впервые Алёша подумал, что его тело, как и изуродованное тело Васьки, и сотен, тысяч таких вот иванов и фрицев ежесекундно корчатся от боли на тысячекилометровых фронтах, причиняемой огнём и железом войны по воле фанатиков, пытающихся утвердить правоту своей идеологии, якобы во имя своего народа и его процветания за счет других. А нужно ли всё это конкретным фрицам и иванам? Почему и зачем они должны отдавать свои тела на растерзание? Единственные, неповторимые, принадлежащие только им, созданные для работы, любви и наслаждения? А может быть нужно!? Может быть высшее наслаждение настоящего мужчины и есть звон стали, огонь битвы, вид крови и смерть в бою?

«Черт знает что, — думал Алёша, — какой-то мазохизм, каменный век. Как будто у цивилизованного человека нет других аргументов, чтобы доказать свою правоту.»

В то же время всё алёшино существо возмущалось против этих мордатых быдляков, жующих душистый хрустящий хлеб, рвущих здоровыми крепкими зубами сало и рыгающих друг другу в побагровевшие от бимбра и сытости рожи, смрадом полуперегоревшей в утробах сивухи.

«Гады! — негодовал про себя Алёша, — продают и своих и чужих за хлеб с салом и сучье брюхо. Ну погодите, подонки! Вы у меня сыграете!»

В другом углу курва тоже готовилась к работе, сидя на коленях у саперного оберефрейтора. Оберефрейтор с раскрасневшимся лицом усиленно мял ей грудь, запустив правую руку под кофту. Сидящий рядом солдат, расстегнув ворот куртки и свесив набок язык от усердия, задрал ей юбку и, вожделенно поглаживая всё, что находится выше колен, пытался забраться за лёгкие трусики, надёжно подвязанные телефонным кабелем. Спущенные шелковые чулки, как использованные презервативы, морщились гармошкой, обнажая немытые икры и круглые коленки с аппетитными ямочками. Девка же, изображая экстаз, обнимала и целовала взасос ефрейтора из люфтваффе, сидевшего напротив, шаря рукой в его мотне и периодически сдвигая и раздвигая ноги.

Убедившись, что все «готовы», она дала себя унести в тамбур оберефрейтору и ефрейтору, где на брошенном на пол тулупе кондуктора, раздевшись принялась за работу, играя сразу на двух инструментах, исполняя советы и желания относительно поз и способов всех, кто хотел их дать, проявляя при этом высокую квалификацию.

Все были довольны этим странным симбиозом: охранная служба получала необходимую информацию, шулеры делили заработки с курвой, нещадно выпотрашивая солдат и унтерофицеров вермахта, солдаты и офицеры получали на время пути свою длю «наркоза», достаточную, чтобы забыться от мыслей — куда, откуда и зачем они едут, кондуктор получал со всех по мелочам — за тамбур, кожух, сало и бимбр, свою долю выгоды имело и союзное командование, так как вермахт получал неполноценное пополнение, деморализованное проигрышами и физически ослабленное безотказно «стрелявшим» оружием, спрятанным между ног у курвы.

Вагон нещадно мотало. Весеннее солнце, разорвав желтую пелену утреннего тумана, косыми лучами пробивалось сквозь уцелевшие стёкла окон внутрь вагона.

Шулеры усердно тасовали замызганную колоду карт, разбрасывая в виде разминки их веером, как бы приглашая любителей к игре. Компания собиралась медленно, несмело, но чувство любопытства подстёгивало, а первые удачные расклады вселяли уверенность и азарт.

Как это водится, сначала играли по малому, с переменным успехом. Когда компания созрела для настоящей игры, импровизации кончились. Всё чаще с помощью незамысловатых вольтов на руках у шулеров, игравших по очереди, оказывались карты, приносящие им как раз на очко больше, чем у партнёра. Первым перешел в разряд зрителей обгорелый танкист. Долше всех держался торговец, выдававший себя за хорвата, но больше похожий на подольского еврея. Ему было что проигрывать. За ним подсел ефрейтор из люфтваффе, только что облегчённый по высшему разряду пани в тамбуре, и хотя его руки слегка подрагивали, он готов был попытать счастья в игре. После того, как ему удалось дважды сорвать банк, ефрейтор решил, что с помощью этих засаленных картинок он сможет восстановить чувствительные потери, нанесенные его бумажнику на вонючем тулупе в тамбуре. Когда при следующей раздаче он обнаружил у себя в руках карты, дающие необходимую сумму очков, ефрейтор зажмурился от предвкушения солидного выигрыша. Оба противника одновременно выложили свои карты. Ефрейтор остолбенел от неожиданности — на лавке лежали два абсолютно одинаковых пиковых туза — один его, другой этого типа…

Бить их начали сразу, молча, с наростающим остервенением и азартом, который приходит при виде первой крови. Били, как бьёт всякая толпа вора, мошенника, пойманного на мелочи с поличным, будь то в Астрахани или Варшаве, Дортмунде или Балтиморе. Били жестоко, чем попало, по голове, корпусу, по ногам и рукам. Неподвижные окровавленные тела обоих шулеров выбросили на ходу из вагона.

Алёша сидел широко открыв глаза, пораженный дикой жестокостью, явно непропорциональной проступку, совершенному этими двумя. Он был свидетелем стихийно прорвавшейся ненависти толпы, которая множество своих отдельных обид, нанесенных даже другими, в другом месте и по другому поводу, сложила и выплеснула на этих, потому что представился случай и возможность.

«Боже, — думал Алёша, — и это человек разумный!»

Его била нервная дрожь, он икал, его тошнило. Алёша вышел в тамбур и облегчился. Только теперь он заметил в углу тамбура на шмотье полуодетую шлюху, которая скорчившись прижимала сумочку к груди руками с обломанными ногтями на пальцах. Она глядела на Алёшу затравленным зверьком. Желтые космы волос растрепались и свисали вдоль плеч. Серое лицо, олизанное, по крайней мере, десятком клиентов, выражало страх и покорность. Алёша утёрся платком.

— Как тебя зовут?

— Ганна, прошен пана…

Она оживилась, поняв, что пока её не собираются грабить или убивать. Втайне она даже была довольна, что избавилась от опеки «тех», так как ей приходилось «им» отдавать половину своего заработка, и ещё терпеть их пьяные издевательства и попрёки, якобы она подставляет своё брюхо под весь вермахт, хотя сами непрочь были попользоваться ею, и, причём, совершенно бесплатно.

— Можэ пан хцэ?.. — кокетливо улыбнулась пани Ганна, оглаживая свои бёдра и игриво обнажая грудь и круглый живот, — Я вшистко можу, як пан захцэ, — продолжала она соблазнять Алёшу, — идзь до мне, коханый…

— Оденься. Уходи на первой же остановке. Поняла?

— Так… так… — растерянно кивала головой пани Ганна, натягивая чулки и подвязывая телефонным кабелем порваные трусики. Она охала и ахала, жалуясь на тяжёлые времена, что бельё, достойное настоящего мужчины, теперь не достать, что приходится за него платить натурой, а эти скоты рвут его с тебя, как застоявшиеся жеребцы, и сливают в её брюхо, как в последний раз в жизни. А чулки? Где взять настоящие французские чулки? За них же берут теперь только салом! А пан Винцент, кондуктор, так за сало хочет только наличными! Да не какими-то злотыми, а настоящими рейхсмарками, или того хуже — обручками или другой бижутерией! А знает ли он, что ей нужно обслужить чуть ли не отделение этих кобелей, чтобы заработать такие деньги? Нет, воистину нет на него кары небесной! И куда только смотрит матерь божья да и сам пан Бог! Впрочем, пана Винцента можно понять. У него на руках трое малолетних внуков и больная старуха, а их нужно кормить и одевать. Конечно, он может и не отказался бы побаловаться с ней, но уж, Бог простит, осталось у него только, чтоб пописать…

Так, щебеча и забыв о только что пережитом кошмаре, панна Ганна приводила себя в порядок.

Тем временем поезд медленно втягивался в какую-то станцию. Дюжина разъездных путей, наскоро состыкованных после налётов, чтобы они могли пропустить поезда на самой малой скорости, дымящиеся руины станционных построек и останки водокачки, напоминали о том, что союзная авиация не оставила без внимания этот железнодорожный узел. Пути были забиты составами. Рядом с эшелоном цистерн, черных от копоти и угольной пыли, стоял санитарный поезд, расцвеченный по бортам и крышам вагонов белыми кругами с красными крестами внутри. Эшелоны с беженцами с востока и длинные составы из теплушек и платформ, на которых угадывались под брезентом сигары фюзеляжей самолётов со сложенными тут же крыльями, танки, орудия и другая боевая техника. Они жались на крайних путях, дожидаясь очереди, чтобы покинуть эту «гавань», представлявшую собой прекрасную цель для авиации.

Алёшин поезд ещё не успел остановиться, когда сирены на станции, рвущим душу рёвом, возвестили о воздушной атаке. Алёша, прихватив свой мешок, соскочил на ходу и выдернул за собой панну Ганну. Та покорно побежала за ним к развалинам диспетчерской у въезда на станцию. Скатившись по откосу в глубокую воронку и оглядевшись, Алёша посмотрел на восток, откуда на высоте метров восьмисот-девятисот приближалась эскадрилья таких знакомых машин. Солнце освещало их пятнистую маскировочную окраску верхней части фюзеляжей, крыльев и капотов мощных двигателей. Выстроившись в боевой порядок, все двенадцать машин поочерёдно стали пикировать на сгрудившиеся на станции вагоны. Машины вдруг начинали падать с наростающей скоростью носом вперёд, стремительно приближаясь к намеченной цели. Как только серия бомб отрывалась от самолёта, звон двигателей перерастал в мощное рычание сотен лошадиных сил, стремящихся вернуть в небо отяжелевший впятеро бомбардировщик. Медленно проходя нижнюю точку траектории, петляковы взбирались вверх, чтобы вновь развернуться и рвануться вниз, к цели, освободиться от смертоносного груза и вновь покрасоваться своим прекрасным голубым, как у стрекозы брюхом. Красные звёзды в белой окантовке кровавыми пятнами мелькали на фюзеляжах рядом с бортовыми номерами, на крыльях и килях хвостового оперения.

Разрывы бомб слились в единый непрерывный гул. Алёше казалось, что самолёты пикипровали прямо на него, и оторвавшиеся черные тела бомб с шуршанием и свистом летят в его воронку. Панна Ганна в ужасе сначала пыталась выскочить из воронки, но после того, как Алёша, отхлестав её по лицу, уложил на дно, скорчилась, поджав коленки к подбородку, и, вжавшись в ржавую, воняющую толом и горелым железом землю, притихла. Налёт длился минут двадцать. Облегчённые петляковы построились в походный порядок тройками звеньев и полетели на восток за новым грузом.

Всё, что было на путях, пылало. Рваные бока цистерн извергали голубое пламя, которое до красна калило их. Соседние, уцелевшие от прямых попаданий, рвались от жара многотонными зарядами, разбрасывая на десятки метров горящее горючее. На соседних путях рвались теплушки со снарядами, с шипением желтым пламенем горели толовые шашки и зарядные мешки с порохом для крупнокалиберной артиллерии, корчились в белом огне останки мессеров, разметанные взрывами с платформ, между пылающими вагонами лежали в беспорядке сброшенные наземь танки и бронетранспортёры, чадя черным дымом горящей солярки и масла.

Никто не тушил пожары. Несколько санитаров и десятка два беженцев пытались вытащить из-под обломков вагонов пылающего санитарного поезда раненых. Крики и стоны горящих заживо людей, потерявших надежду спастись, дополняли картину этого ада.

Алёша, сбросив в воронке мешок, потянул за руку панну Ганну.

— Брось торебку. Пошли. Там гибнут в огне беспомощные люди.

— Не-е, — мотала головой панна Ганна, — Я боюсь! То ж немцы…

— То люди! Живые люди, которым нужна помощь! Ты ж католичка! Что скажет пан Бог?

Пожалуй, последний аргумент убедил панну Ганну и она покорно пошла за Алёшей.

Вдвоем они вытаскивали из-под обломков раненых и оттаскивали их к траншее метрах в двухстах от горящих составов, где складывали рядами на прошлогодней соломе. Среди раненых было много беженцев — женщин, детей, стариков. Они покорно давали себя унести, не стеная, смирившись со своей участью ещё тогда, когда им пришлось сняться с насиженных мест. Раненые же солдаты из санитарного поезда, уже привыкшие к своему особому статусу раненого бойца, кричали и проклинали всех и вся, требуя к себе особого внимания.

Через два часа петляковы прилетели вновь. Однако, откуда-то с юга появились два мессера и расстроили боевой порядок бомбардировщиков. Петляковы дружно отбивались от наседавших мессеров, сбрасывая бомбы куда попало. Алёша из-под руки наблюдал за боем, отмечая про себя грамотную «работу» стрелков бомбардировщиков. Мессеры же горячились, настырно пытаясь подойти поближе к петляковым со стороны верхней полусферы и поразить их длинными очередями. Наконец им это удалось. Ведущий мессер с бортовым номером 52 сумел «достать» крайнего петлякова, всадив в него длинную очередь, однако, попав под перекрёстный огонь нескольких бортов, задымил, и с надсадным воем потянул шлейф дыма в сторону леса. От него отделилась черная точка и через несколько секунд замерла под белорозовым пятном парашюта. Плавно покачиваясь, она устремилась к спасительной тверди. Петляков же, тяжело раненый в оба двигателя, завалился на крыло и, разваливаясь на лету, стал стремительно падать. Останки самолёта рухнули прямо среди горящих вагонов, и взрыв от его падения слился с очередным взрывом раскалившейся цистерны.

Эскадрилья петляковых повернула обратно.

Поглощенный созерцанием воздушного боя, Алёша не заметил, как панна Ганна убежала подальше от ревущего пожара и грохота взрывов. Нашел он её после налёта за развалинами старого пакгауза. Она лежала у разбитой кирпичной стенки, свернувшись калачиком. Рядом дымилась свежая воронка… Алёша пощупал пульс на уже остывшей руке молодой женщины, положил её под стенкой, сложив на груди руки. На теле не было следов ранений. Видимо её убила взрывная волна. Лицо было спокойно и умиротворённо. Панна Ганна предстала перед своим паном Богом…

 

Глава 9

В четвёртом часу по полудни, когда яркое апрельское солнце заканчивало свой путь над разорённой войной землёй, выпачканый сажей, глиной и кровью, Алёша устало хромал просёлочной дорогой. За спиной, на горизонте, дымились руины станции. Дорога вошла в лес. От земли шел дух прелых прошлогодних листьев и хвои. Свежая трава изумрудными островами взбегала на кочки, и мохнатые стебли сон-травы курчавились листочками и сочными лиловыми бутонами цветов, кое-где несмело раскрывших свои девственные лепестки, стыдливо обнажив желтые пучки тычинок. Молодым сосенкам ещё снились зимние сны, но они готовы были вот-вот очнуться, и липкий пот почек на концах веток был тому свидетелем. Нетерпеливые шмели деловито гудели, обследуя первые весенние цветы и качали мохнатыми брюшками, присев на их лепестки.

Песчаная наезженная колея дороги вывела Алёшу на пригорок, где лес кончился, и на его опушке сразу начинались приусадебные наделы небольшого села, живописно сбегавшего с покатого бугра вниз, к ставку, обсаженному тополями и вербами.

Здесь, на востоке Польши (или западе Украины), уж как угодно, сёла были куда богаче, чем те, которые помнил Алёша по довоенным временам на поднепровье. Может быть такое впечатление создавалось потому, что в поднепровье, на юге Украины крестьянские дома лепили уж которую сотню лет из самана, крыши крыли соломой и потому имели они вид времянок. Здесь же, в предгорьях Карпат, дома строили из леса и камня, крыши крыли черепицей, а потому и казались они надёжней, ухоженней.

На бугре, с краю села, почти у самой опушки леса, как бы обособленно, стоял добротный дом с крытым колодцем во дворе, надворными постройками, небольшим садом и огородом. Он выглядел чуть новее, основательнее остальных. Алёша направился к этому дому. Позже, вспоминая в деталях свой длинный путь домой, Алёша не мог объяснить, почему он выбрал именно этот дом, что заставило его свернуть с дороги, которая переходила в главную улицу села. От аккуратной дубовой калитки к дому вела неширокая дорожка, вымощенная плоскими плитами песчаника. Большой рыжий мохнатый пес — дворняга, приветливо помахивая хвостом, радостно скуля и повизгивая, приблизился к Алёше, и, преданно заглядывая в глаза, басовито гавкнул, предупреждая хозяев о прибытии гостя. Человек и животное стояли глаза в глаза, улыбаясь, и как бы приветствуя друг друга.

— Прошу пана до хати, — послышался от двери красивый низкий женский голос.

В дверях стояла молодица. Простая крестьянская одежда не могла скрыть её безукоризненные пропорции. Густые пушистые тёмные волосы, расчёсанные на пробор, были аккуратно собраны сзади в тяжёлый узел. Голова греческой богини покоилась на прекрасной шее, очерченной как бы двумя ветвями равных порабол. Изумительного разреза большие цвета спелого плода каштана глаза, опушенные мохнатыми ресницами, приветливо смотрели на Алёшу из-под стремительно взлетевших от переносицы бровей. Высокий лоб, тонкий крупный нос с изящными вырезами чутких ноздрей, прекрасного рисунка небольшой рот, обрамленный припухлыми малиновыми губами и плавная линия овала лица, создавали впечатление неземной, божественной гармонии. Алёше показалось, что перед ним та прекрасная женщина, которая вдохновляла великих мастеров возрождения, когда они писали своих идеализированных землячек, воплощая в них любовь и благоговение к величайшей Женщине в их понимании — Богоматери, Мадонне.

Алёша прошел за молодицей в дом. В просторной чистой и светлой горнице пахло травами и мёдом. Простая, но добротная дубовая мебель состояла из большого старинного стола, большого же ни то комода, ни то буфета и двух просторных широких лавок, устланных пёстрыми шерстяными плахтами. На подоконниках в глиняных горшках и горшочках росли разные лесные и луговые травы. Большая печь, занимавшая треть внутренней стены, метра на полтора выступала внутрь горницы, создавая удобную лежанку между её верхом и тёмными дубовыми балками потолка. Коричневоголубые изразцы, которыми была облицована печь, удивительно гармонировали с белоголубыми стенами горницы. Печь топилась из другой комнаты, может быть даже из кухни, двери в которую Алёша заметил в сенях.

На печи лежала старуха. Она внимательно рассматривала гостя своими слезящимися глазами. Сморщенное коричневое лицо обрамляли седые волосы, спрятанные в старинный очипок. Старуха с минуту рассматривала Алёшу, причмокивая при этом языком и свешивая голову то к правому, то к левому плечу.

— Докийцю, ты чуеш мэнэ?

— Чую, бабусю, — отозвалась молодица.

— Подывысь, якый файный парубок! Цэ той, кого тоби Бог послав! Я бачу в його очах розум и вэлыкый хыст. Хай тоби щастыть, онученька… Дай то Бог! Нех бэндзе…

Дальше всё было, как в сказке, которую Алёше читала мать, когда он был ещё совсем маленьким. Алёша долго мылся тёплой мягкой душистой водой в сенях над лоханью, и прекрасная, как царевна-лебедь, хозяйка поливала ему из ковша, черпая воду из кадушки. Потом он очутился на лавке у стола, а на столе появилась глиняная миска с печёной картошкой, салом и зеленью. Потом он запивал всё это холодным молоком прямо из кринки, душистым и густым, пил горячий отвар, настоянный на каких-то травах. Молодица постелила Алёше на сеновале прямо на сене. Дух полевого разнотравья, мерные вздохи коровы в хлеву, хруст сена на её зубах и последствия бурных событий дня, быстро сморили Алёшу, и он опрокинулся в глубокий детский сон. Он не видел, как молодица, постояв в отдалении, улыбнулась и тихо вернулась в горницу.

 

Глава 10

Никто из сельчан не помнил, когда и кем было основано это село в живописных предгорьях Карпат, хотя из поколения в поколение передавалась история седой древности, восходящая чуть ли не к временам Римской империи. И никто не помнил, когда пришли предки старой Сычихи в село. Сычихой звали и её мать, и бабку, и прабабку — всех её прародительниц, ибо род этот прослеживался только по женской линии. Никогда не было в этом роду ни одного мужика, и от кого рождались новые поколения Сычих, никто не знал. Звали их Сычихами за великую мудрость. Считали их добрыми колдуньями, которые могли и зуб заговорить, и простуду отвести, и кости вправить, и младенца принять, и корову ли, лошадь вылечить, присоветовать, как непутёвого мужика вернуть в семью, строптивую бабу обуздать. Всю мужицкую работу — дом ли новый срубить, колодец выкопать, дрова привезти, — с удовольствием делали сельские мужики, зная, что Сычихи всегда придут при нужде на помощь. Не боялись бабы за своих мужиков, хоть и были у Сычих молодицы красавицы из красавиц из поколения в поколение. Не трогали они местных мужиков. Как дозревала очередная сычихина девица, уходила она из села неведомо куда. Иногда не бывало её по году и более. А по возвращении, спустя некоторое время, рожала молодая непременно дочку неписаной красоты, а как только малышка выходила в лета, так всё повторялось вновь. Тут и отходила с миром старая, то есть, прабабка. И всегда жили вместе три поколения Сычих.

Мудрость и умение «колдовское» передавалось из поколения в поколение. Рассказывали, что много лет назад, ещё во времена славного короля Стефана Батория, а может и ещё раньше, — во времена Болеслава Храброго, проходили королевские дружины селом, да и увидели жолнежи необычайной красоты холопку. Захотели побаловаться с ней, да не тут-то было! Только посмели подступиться к молодой Сычихе, как размякли их члены — ни меч обнажить, ни кольчуги снять. Попадало войско в немощи. Поесть-попить не может. Оправляются под себя, как малые дети. Упал на колени перед Сычихой могущественный король: «Что хочешь проси, — говорит, — только верни мне моё войско! Велю казнить охальников, замышлявших насилие. Не губи мою славу! Хочешь — сделаю тебя королевою!»- Так говорил славный король, пораженный невиданной красотой и царственной осанкой молодой Сычихи.

«Встань, король. Не стану я королевою. Не обижайся. Не брезгую я тобою. Другое мне предназначение Богом дано. Прощаю я твоих дружинников, дарю им жизнь и возвращаю силу, а тебе — могущество и славу, ибо неразумны они, как малые дети. Ты же — немедля уйдёшь с войском отсюда, никого не тронув и никого не обидев. Если же нарушишь моё условие — страшная кара постигнет твою дружину, не минув и тебя самого».

Вернулись силы к дружинникам, и увёл их славный король от этих мест, и никто из них, да и сам король не вспоминали о происшедшем позоре. Потому и не было описано сие событие ни в одной летописи.

С тех пор ни один парубок не смел даже взглянуть на молодую Сычиху.

Что ж, рассказывали на селе и историю, как бабью зависть наказала Сычиха. Давно это было. Привёз один вдовый мужик издалека новую жену. Тоже вдову. Видно сварливая и завистливая баба была. Первого своего мужа в гроб загнала, да и тут решила свои порядки завести. Воспылала она лютой ненавистью к Сычихе — не давали ей спать спокойно и красота, и уменье её, и более всего — уважение народное. Решила её извести, да и весь род под корень уничтожить. Поехала ко двору князя удельного с доносом. Дескать, колдунью со всем её семейством за порчу скота следует сжечь. Предстала она перед светлые княжеские очи, чтобы донести взлелеянную хулу. Только она рот раскрыла, как напала на неё икота громкая, стала она блевать прямо на княжьи сапоги. Рассердился князь, смекнув, что перед ним черноротая скверна, приказал ей всыпать десять плетей и отпустить с миром. Вернулась домой битая глупая баба, однако, продолжала икать, исходя желчью и потом. Смилостивилась над ней Сычиха, простила. Отвела ужасную болезнь. Но не простила Сычиху завистливая баба. Сжег её внутренний огонь, отравилась собственной желчью и вскорости померла. Похоронили её на сельском кладбище, насыпали могилку, крест поставили, как водится, однако, не стала даже трава расти на её могиле, деревья и кусты вокруг могилы засохли, даже крест через неделю подгнил и рухнул. Так голое место и было лишаём проклятия, пока могила не осыпалась и не сравнялась с землёй.

Многие в селе помнили и удивительную романтическую историю, приключившуюся уже на их памяти с матерью прекрасной панны Докии, не менее прекрасной панной Христиной.

Как раз перед первой мировой войной, когда убили сербы эрцгерцога Фердинанда Австрийского, вышел срок молодой Христине Сычёвой искать себе суженого. Только собралась она в путь, началась большая война. Всю страну перечеркнули фронтовые окопы. Ни проехать, ни пройти. Год проходит, другой. Стали уж беспокоиться Сычихи. Война полыхала по стране из конца в конец и не видно было ей конца. А тут как раз проходил через село полк венгерских гусар на фронт. Красавцы один к одному. Впереди первого эскадрона, сразу за знаменем полковым, гарцевал на арабском скакуне эскадронный командир, статный, только вошедший в силу молодой ротмистр. Видно, как и его конь, был он благородных кровей. Изящно подбоченясь, сидел он в седле, и озорная улыбка пряталась в его русых усах и искристых очах. Охали и ахали выскочившие к плетням бабоньки, соскучившиеся по мужской ласке за годы войны, да спешил видно полк на фронт, не стал в селе делать даже короткий привал.

Так и забылось бы это событие, если бы неделю спустя не остановился в селе небольшой фронтовой обоз с ранеными. То ли сердце подсказало Христине, то ли ещё что, только выскочила она простоволосая на околицу, а была уже поздняя осень, и бросилась к третьей фуре. На сене лежал бледный ротмистр тот. Грудь его была перевязана бинтами, а в углах рта под усами пенились кровавые пузыри. Санитары уж и попону изготовили, чтоб завернуть его тело, прежде, чем снять наземь. Упала тут в ноги старшему панна Христина и стала просить отдать ей ротмистра на излечение. Так просила, что друзей ротмистровых, сопровождавших его в госпиталь, уговорила. Знали они, что последние минуты доживает их командир, принявший в лихой атаке первый пулемётную очередь из русского максима. Сняли они с фуры тело своего командира и осторожно внесли в хату. Склонились над раненым Сычихи и диву дались, — как ещё до сих пор в нём жизнь теплится — пять сквозных ран в груди и сломанная кость на левой руке. Три недели не отходили Сычихи от раненого. Уж чем они его отпоили, как отходили, то никому не известно. Только стал молодой ротмистр поправляться. А больше всех старалась панна Христина. Как только окреп ротмистр, стал подниматься, приехала из самого Будапешта старая княгиня. Ротмистр тот происходил из знатного старинного княжеского рода. Приехала княгиня с лучшим врачом, желая увезти сына поскорее в Будапешт. Осмотрел врач ротмистра, покрутил головой и, показав изрешетченный его мундир княгине, сказал, что не знает наука случая, чтобы после таких ранений выжил человек. Поняла тут княгиня, что чудо это совершили Сычихи. Стала их благодарить, предлагая лучшую награду за спасение сына-наследника.

«Ничего нам не надо, — сказала панна Христина, — но есть у меня только просьба — пусть молодой князь долечится здесь, пусть поживёт до весны».

Ротмистр и сам хотел просить мать позволить ему остаться, уж очень он воспылал приязнью к молодой Сычихе, понимая, что жизнью своей обязан ей, да только панна Христина упредила его. Старая княгиня, посовещавшись с врачом, дала согласие. Очень ей понравилась молодая панна Христина. В глубине души она хотела, чтобы у её сына была такая жена. И нравом, и статью, и красотой она затмила бы многих даже на королевском приёме, но гнала прочь от себя такую мысль: не могла она взять себе в невестки простую крестьянку.

Долго ли, коротко — поправился вскорости князь. Не на шутку влюбился он в молодую Сычиху. Панна Христина отвечала ему тем же. Однако, война всё ещё шла, и нужно было возвращаться князю в полк. Тяжёлое это было расставание. Христина знала, что не увидит его более. Уехал князь, но не забыл своего прекрасного лекаря. Часто с фронта приходили от него приветы.

Тем временем панна Христина лелеяла уже своё чрево, оплодотворенное молодым князем в великой любви и согласии. К осени приспело время рожать. Тут и случилось несчастье. Очень тяжёлые роды были у Христины. Впервые из рода Сычих женщина не могла справиться со своим естеством. Что ни делали старые Сычихи, не смогли они спасти Христину, но дочку от князя, свою наследницу, выходили.

Вскоре пришло известие, что и сам князь погиб во время венгерской революции. Старая княгиня несколько раз приезжала к старухам. Всё просила отдать ей девочку, сулила несметные богатства, хотела воспитать внучку и сделать своей наследницей. Но не отдали Сычихи Евдокию. Тогда-то и приняли они дар от княгини — новый добротный дом, какой они хотели, такой им и построили. Вскоре и княгиня умерла в одиночестве и печали.

 

Глава 11

Алёша проснулся бодрым и хорошо отдохнувшим. Сладко потянувшись, он жадно вдохнул свежий утренний воздух. Со двора слышался радостный скулёж пса, игривое ворчание и лай. Видимо собаку кормили. Отворилась дверь хлева. Молодая хозяйка что-то говорила корове, что — Алёша не разобрал, но вскоре услышал, как звонкие молочные струи выбили дробь на донышке ведра. Из-под тёплого овчинного тулупа не хотелось вылезать. Алёша перебирал в памяти события вчерашнего дня. Всё чаще в его воображении всплывала молодая хозяйка — вот она красивым жестом руки приглашает его в хату, вот улыбается, обнажив жемчуг зубов, вот плавной походкой, слегка покачивая угадывающимися под широкой юбкой бёдрами, идёт по горнице…

Внизу скрипнули ступени. Алёша открыл глаза. Снизу поднималась панна Докия. В руках у неё была кринка с молоком. Лучи восходящего солнца, пробивающегося сквозь щели, золотили её волосы и рисовали контуры тела, проникая сквозь лёгкую полотняную рубаху с большим вырезом, едва держащуюся на обнаженных плечах. Тонкая белая лента, завязанная на талии, подчеркивала удивительные пропорции её фигуры. Лёгкий напуск над пояском-лентой поддёргивал вверх нижнюю часть рубахи, обнажая стройные ноги.

— Доброго ранку, Лесику, Як вам спалось? — певучим голосом поздоровалась панна Докия.

— Дужэ добрэ, мыла пани, — ответил Алёша, с восхищением глядя на Докию.

— Выпый оцэ молочко, будь ласка, — протянула Докия Алёше кринку.

Алёша поднялся и принял из её рук кринку, потеплевшую от наполнявшего свежего парного молока. Медленными глотками Алёша пил чудесную влагу, и она приятным теплом и бодростью разливалась по всему телу. Отставив порожнюю кринку, Алёша явственно увидел совсем рядом золотистую кожу лица и плеч Докии. Её очи смотрели на него в упор, сияя радостью и любовью. Он медленно протянул руку, осторожно дотронулся раскрытой ладонью до щеки Докии. Она блаженно зажмурила на секунду глаза, наклонив голову навстречу раскрытой ладони. Алёша почувствовал прикосновение атласной её кожи. По телу пробежал неведомый ему доселе импульс тока. Докия вынула шпильки из волос, и они заструились по её плечам старым мёдом. Левая рука его медленно скользила от шеи вниз вдоль плеч, увлекая за собой рубаху, как бы извлекая драгоценную амфору её тела из лёгкой полупрозрачной оболочки. Он не заметил, как развязал правой рукой ленточку над её левым бедром, как белой пеной упала к её ногам рубаха. Докия потянулась к нему… Её полураскрытый рот медленно приближался… Налитые груди, стыдливо отвернувшись друг от друга в разные стороны тёмными рубинами сосков, спелыми плодами просились в руки… Алёша ощутил в своей ладони их теплоту и нежность… Члены его напряглись в ожидании… Уста их соединились в долгом сладком соитии, руки нежно ласкали друг друга. Алёша гладил роскошные бёдра и прохладные выпуклости ягодиц, крепко прижимая её груди к своей. Докия прижималась к нему круглым холмом живота, жадно ощупывая его руки и плечи. Они медленно опустились на сено. Докия быстрым движением сорвала с Алёши остатки его одёжек и нежно прижалась щекой к его груди. Теперь её руки бродили по алёшиному телу, задерживаясь на бархате его плоти. Алёша целовал её сияющие радостью глаза, шею, груди, удивительную воронку посреди живота… Прекрасный цветок раскрылся меж милых ног под ласками его рук… Их тела слились в вечном танце под стоны любви и чудный шепот и щебет из русских, украинских и польских слов… Ладья любви плыла, пока они не наполнили в экстазе друг друга соками жизни…

Ещё и ещё раз они бросались друг другу в объятия, не замечая времени и не зная усталости в ласках, какие им подсказывала Мать-Природа…

— Коха-а-аный… мылый… О-оо-ох…

— Найдрожча… наймыльша… найкраща… кохана… — шептал Алёша, погружаясь в её лоно и целуя пахнущие молоком и мёдом её глаза, упиваясь сладостью её мягких ласковых губ… Она улыбаясь стонала, притягивая его ещё ближе к себе, растворяя и обессиливая его плоть…

Так незаметно прошел их первый день любви. В минуты блаженства, когда они тихо покоились в объятиях друг друга, насытившись собою, Докия, прижавшись щекою к алёшиной груди, нежно перебирала его волосы, шептала всякий вздор, целуя и покусывая его. Потом она вдруг вскакивала, притворно суетясь и сетуя, что её мылый зовсим выснажие, набрасывала на себя рубаху и быстро спускалась вниз. Через минуту она приносила молоко, сметану, ещё тёплые свежие яйца и ароматный хлеб. Алёша принимал её игру, притворялся немощным, а Докия кормила его, как маленького, сметаной и яйцами, пестуя и лепеча слова любви. Невзначай приподнятый подол рубахи обнажал круглое колено, глубокий вырез рубахи приоткрывал восхитительные перси, пробуждая Алёшу вновь и вновь, и они с жадностью в ласках и стонах погружались друг в друга.

Прошло несколько дней. Старуха хитро улыбалась, с почтением приветствуя Алёшу. Иногда она с помощью Докии сползала с печи, осторожно прохаживалась по комнате, мурлыкая какую-то старинную песню. Алёша глядел на Докию и не мог наглядеться. Его поражала её плавная походка, гордая посадка головы, узкие ладони с длинными тонкими пальцами, такие же узкие аристократические ступни с глубоким вырезом внутренней стороны стопы и узкой розовой пяткой.

По утрам, выставляя пищу у собачьей будки, Докия беседовала с псом. Затем она мыла и чистила корову, которая её понимала с полуслова, подставляя свои бока и преданно заглядывая в глаза своей хозяйке.

После сытного, но простого завтрака, так выгодно отличавшегося от скудной пищи жителей оккупированных больших городов, Докия присаживалась у стола с рукоделием, рассказывая Алёше удивительную историю своего древнего рода, уходящую в немыслимые глубины веков, переплетающуюся с событиями библейских времен и деяниями легендарных исторических лиц. Медленно, как стежки на шитье, разматывалась история потомков жриц любви и плодородия древнего Элама и Вавилона, выбиравших отцов для своих наследниц среди необычных своих современников. Чаще это были жрецы, иногда философы, ещё реже полководцы и царственные особы. Почти за два века до походов Александра Македонского, её предки переселились в Иерусалим вместе с возвращавшимися из вавилонского плена иудеями.

Алёша с удивлением и восхищением смотрел то на Докию, то на бабушку Софию, с трудом осознавая, что в их жилах течет кровь пророка Иеремии и Александра Великого, Иоанна Предтечи и одного из руководителей секты ессеев Ешуа из Галилеи. Позже, став членами одной из первых христианских общин, после разгрома римлянами восстания иудеев под руководством Бар-Кохбы, потомки великих жриц любви и плодородия переселились сначала в Элладу, а затем, перевалив через Балканы, осели в чудной долине в предгорьях Карпат на небольшом полянском хуторе. Так было положено начало роду прикарпатских Сычих.

Иногда Докия обращалась к старухе с вопросом:

— Правильно я говорю, бабцю?

— Усэ вирно, онученько, усэ так. — отвечала бабка София.

Когда история дошла до колена бабки Софии, она хитро улыбнулась, её глаза прояснились и помолодели.

— Лэсыку, дытынко, а скажы, твого батька Матвием звалы?

— Так, — ответил Алёша.

— А звалы його так на честь дида Матвия Иванова.

— Правильно, бабуся.

— Я знаю, що правильно. Значить ты той Олексий Иванов. Його нащадок.

И Алёша услышал из уст бабушки Софии историю двух солдат николаевской армии, прослуживших вместе около десятка лет.

В 1847 году в Киеве царские жандармы арестовали большую группу студентов и служащих киевского университета имени Святого Владимира, и предъявили им обвинение в принадлежности к тайной антиправительственной организации Кирилла и Мефодия. Среди арестованых был и студент 3-го курса философского факультета Григорий Лещинский. Суд приговорил Григория Лещинского к определению в полк солдатом, также, как и украинского поэта и художника Тараса Шевченко.

Григорий попал в М-ский пехотный полк. Тяжело пришлось бы Григорию, не попади он под начало бывшего кантониста младшего унтер-офицера Матвея Иванова. Горе было солдатам, бывшим студентам, попадавшим под начало полуграмотных унтеров, которые с особым рвением и жестокостью измывались над ними. Не таков был Матвей Иванов. Григорий сразу оценил в нём скрытый внутренний интеллект, жажду знаний и человечность, тщательно скрываемую за внешней строгостью. Солдаты любили его. Обер-офицеры жаловали доверием и, может быть, даже особой приязнью за его высокое профессиональное мастерство и, вместе с тем, тонкое умение в условиях рабской жестокой дисциплины николаевской армии оставаться независимым. Как бы там ни было, Григорий сразу оценил это, и вскоре они стали близкими друзьями.

С началом Крымской войны полк принимал непосредственное участие в боевых действиях на бастионах Севастополя. Тут-то и сказалась высокая боевая выучка солдат в роте, где служили унтер-офицер Иванов и Григорий Лещинский. В роте были наименьшие потери, а её успехи во время вылазок и при отбитии приступов неприятеля вскоре стали предметом восхищенных пересудов во всём Севастополе.

И унтер-офицер Иванов, и солдат Григорий Лещинский пережили героическую оборону Севастополя, были отмечены наградами, и вскоре уволены от армии — первый по ранению, с почётом и пенсией, второй — помилован с возвращением всех прав.

Жизнь Григория Лещинского сложилась в дальнейшем так, что разочаровавшись в методах и средствах, коими его бывшие товарищи пытались пробудить свой народ к действию, ещё не созревший и не способный понять устремлений его передовой части, покинул пределы Российской Империи и уехал за океан, в Северо-Американские Соединённые Штаты… В то время там было много русских, живших крупными колониями, особенно на западном побережье.

Григорий быстро освоился на новом месте, занялся общественной деятельностью, много писал и печатался в местных газетах, был даже избран судьёй.

Когда началась война между Северными и Южными штатами, Григорий как старый солдат записался в армию генерала Гранта, и вскоре командовал батальоном северян. Наука и опыт, почерпнутый у Матвея Иванова, пригодились.

Во время Гражданской войны Григория и повстречала Жозефина Сыч, мать бабки Софии, которая добралась до Нового Света в поисках отца для своей будущей дочери. Любовь их была искрометна и коротка, впрочем, как и у всего рода Сычих. Уже на самом исходе войны, ведя в атаку свой батальон, Григорий Лещинский был тяжело ранен и скончался на руках Жозефины. Перед смертью он при свидетелях завещал всё своё имущество маркетанке Жозефине Сычёвой.

Среди вещей Григория Жозефина нашла пачку бумаг, вернее рукописей. Она забрала эти рукописи как память об отце своей будущей дочери, и немедля отправилась в Европу, в Прикарпатье. Уже дома, разбирая бумаги Григория, Жозефина наткнулась на небольшой рассказ об унтер-офицере Матвее Иванове. На первом листе стояло посвящение:

«Моему другу и командиру с любовью и признательностью за солдатскую науку».

Ниже стояла приписка:

«Непременно отыскать Матвея или его родственников в России. Может быть кто-либо из независимых издателей напечатает сей небольшой рассказ в Києве или в Одессе об их замечательном соотечественнике. Будущие граждане России должны знать, чьими стараниями держалась в самих низах героическая оборона Севастополя в кампании 1854–1855 годов.»

Прабабка Жозефина посчитала, что завещание Григория следует исполнить, однако, поскольку в приписке шла речь о будущин гражданах России, то и поиски родственников Матвея Иванова она поручила своим потомкам, имея в виду эту, казалось бы на первуй вигляд, невозможную встречу своей правнучки Евдокии с Алексеем Ивановым, правнуком Матвея Иванова.

Бабка София достала из сундука небольшой узелок, развязала его, и, перебрав несколько пожелтевших пачек бумаг, отыскала нужную.

— Олэсыку, дытынко, оцэ для тэбэ. То писав мий батько, докыйчын прадид, про твого прадида Матвия.

Алеша взял осторожно дюжину пожелтевших листов, исписанных мелким аккуратным почерком. Чернила немного выцвели, но текст легко читался. Осторожно розложив листы, Алеша принялся немедля за чтение. Вот дословно то, что там было написано…

 

Глава 12

Вторую неделю горячее крымское сонце нещадно палило, иссушая землю и накаляя камни осаждённого города. Пожухлая трава и пыльный кустарник изнемогали от жажды, как и тысячи людей, привезеннях сюда из-за моря и согнанных из далёких северных губерній необъятной России, чтобы противостоять друг другу в ратном труде.

Ах, как незаметно мужская игра, овеянная романтикой дальних походов и рыцарских подвигов, смелых единоборств тех., кто считал для себя единственным достойным занятием — военные упражнения и единственным орудием, к котрому достойна прикиснуться рука — оружие, олицетворяющее культ силы, превратилась в тяжелый и изнурительный, грязный, жестокий и неблагодарный труд десятков тисяч людей, оторванных от плуга, от молота, от ткацкого станка! Дух былых времён всё ещё витал над ними, распаляемый рассказами о подвигах былых походов и сражений. Их мундиры полыхали всеми цветами радуги, медные пуговицы и пряжки блистали на солнце маленькими золотыми звёздами, плечи украшали вычурные золотые эполеты, а головы — блестящие шлемы и медвежьи папахи. Лишь недавно вышли из моды золоченые кирасы. А как великолепно в них выглядели деды на старинных портретах! Время и человеческий гений неумолимо разгоняли машину цивилизации. Пар заменил ветер на море и лошадь на суше, сверлил и нарезал стволы ружей и пушек, которые собирали обильную жатву на полях сражений. Стройные карэ атакующих осыпались градом картечи и бомб, превращавших людские тела в кровавое месиво. Реже теперь удавалось сойтись в рукопашном бою и, скрестив штыки и шпаги, заглянуть в глаза противнику.

Созданные искусством Тотлебена полевые укрепления — бастионы прикривали огневые позиции обороняющихся. Ценою огромных жертв вот уже которую неделю они оставались неприступними для неприятеля.

Как только огненный шар солнца повисал в зените, усталые канониры, чумазые от пыли и копоти, по обе стороны прекращали свою ужасную работу и давали отдых натруженным рукам и раскалённым телам орудий. В наступившей тишине медленно оседала белая пыль. На телеги грузили трупы убитих товарищей, собирали оторванные конечности и сгребали кровавые останки разорванных бомбами тел.

Около четырёх часов по полудни, когда сонце слегка стало заваливаться к западу, и утомлённая орудийная прислуга, солдаты 5-й роты М-ского пехотного полка, сапёры отдельного спёрного батальна только что расположились на отдых в наскоро вырытых землянках и щелях, со стороны города показалась большая группа офицеров, сопровождавших Командующего. Раскалённые тела пушек и пирамиды ядер струили вверх колеблющимися волнами воздушные столбы, которые искажали, как в кривом зеркале, если смотреть сквозь них, корабли на рейде, дальние горы, городские строения, людей, телеги, пушки.

По команде командира батареи лейтенанта флота Ивановского бывшие при батарее солдаты и матросы выстроились по подразделениям при своих унтер-офицерах для встречи Командующего.

Накануне, когда вечернее солнце коснулось горизонта, французы неожиданным броском попытались силами пехотного батальона овладеть бастионом, и в двух местах — в центре и на левом фланке, даже ворвались на бастион и проникли на батарею. Однако, солдаты 1-й полуроты 5-й роты М-ского пехотного полка под командованием младшего унтер-офицера Матвея Иванова, заменившего раненого командира подпоручика Жданова, скрытно зайдя во фланг прорвавшимся французам, лихим штыковым ударом опрокинули противника, отрезали путь к отступлению и, частью перебив, а частью пленив, решили весь исход дела. Благодаря этому событию место короткого сражения, о котором со вчерашнего вечера судачили штаб-офицеры по всему Севастополю, и было удостоено чести посещением Командующего.

Приняв рапорт лейтенанта Ивановского, коротко осмотрев батарею, выстроившихся во фронт усталых солдат и матросов, генерал задержался на правом фланге 5-й роты М-ского пехотного полка. Адъютанты скорописью строчили генеральские замечания и приказания, отдававшиеся на французском языке. Как бы оценивая боковым зрением рослого грудастого черного, как смола, пышноусого правофлангового 5-й роты унтер-офицера, генерал медленно приближался, делая вид, что ему вовсе нет дела до него и всей пятой роты. Остатки 1-й полуроты 5-й роты, вышедшие невредимыми из вчерашнего дела, выглядели бравыми солдатами, несмотря на несколько потрёпанное в схватке обмундирование, царапины, ссадины и синяки — свидетели жаркой рукопашной.

— Вижу, полковник, ваши орлы к парадному строю не готовы. — обратился Командующий к полковому командиру М-ского пехотного полка, — Однако, за вчерашнее дело готов извинить. Молодцы! Всех на отдых, в баню, двойную порцию вина. Представить всех к наградам, в том числе раненых! — Затем к полуроте, — Благодарю за службу, орлы!!!

— Р-р-рады стар-р-раться, Ваше пррствоо-о!!! — рявкнули сорок глоток.

— Отпустите, полковник, солдат. Унтер-офицера Иванова ко мне.

— Слушаюс-с-сь! Ваше-с-с-ство! Пят-т-тая р-рот-та, вольно-о!! Р-разойдис-сь! Отдыхать!!! Унтер-офицер Иванов, ко мне!

Унтер-офицер Матвей Иванов стоял перед генералом по всем правилам, предусмотренным уставом, но не было в его статной поджарой фигуре напряженности, а во взгляде больших черных глаз рабского подобострастия. Лихо заломленная бескозырка, слегка сдвинутая вправо, прикрывала верхнюю часть высокого лба.

Командующий с минуту изучающе рассматривал унтер-офицера, а затем, не отводя взгляда, заметил по-французски:

— А что, полковник, ведь не ест он глазами начальство!

— Так точно, Ваше Превосходительство, однако это лучший унтер-офицер в моём полку, на которого во всём можно положиться.

— Молод, а уже унтер-офицер!

— Так точно, Ваше Превосходительство! В армии шестнадцатый год. Из кантонистов. Был лучшим барабанщиком в полку. Пятнадцать лет тому крещён и наречен фамилией прежнего полкового командира.

— Вольно, Иванов. Скажи-ка, голубчик, правда ли ты своею охотой не в очередь остаёшься на бастионе и пребываешь здесь уж пятую неделю?

— Так точно, Ваше Превосходительство!

— Отчего же?

— Имею желание побыстрее выслужить положенный срок, Ваше Превосходительство.

— Гм… А скажи, Иванов, как тебе удалось с полуротой незаметно сосредоточиться и нанести удар во фланг французам?

— После того, как подпоручика Жданова с раздробленной ногой вынесли в укрытие, я собрал полуроту, всего 69 человек, приказал всем надеть шинели и пригнувшись, гуськом бодрым шагом, а где и бегом, укрываясь за кустами, спуститься вот к тому утёсу, — показал Матвей рукой на скалу ниже бастиона с правого фланка шагах в восьмистах.

— Зачем ты приказал надеть шинели? Ведь жарко на дворе.

— Оттого, Ваше Превосходительство, что шинели у солдат старые, серо-рыжего цвета, такого же, как вот эта рыжая земля да камни, а в наступавших сумерках, солдаты, одетые в шинели, стали незаметны. Не то, что в белых летних рубахах. Потому француз и не увидел нашего маневра. У камня-утёса развернул всех в линию и дал три прицельных залпа по французам. Их синие мундиры и красные штаны очень хорошо были видны, так как освещались заходящим солнцем из-за наших спин. Потом приказал шинели бросить, и ударили в штыки неприятелю в левый фланг. Очень уж они смутились нашему неожиданному огню и большой убыли от него, а потому мы их легко смяли в рукопашной, многих убили, тридцать семь человек солдат пленили и трёх офицеров во главе с самим капитаном, ихним батальонным командиром. Сами потеряли убитыми восемь человек и девятнадцать ранеными.

— По количеству сраженых неприятельских солдат огнём полуроты вижу, что твои солдаты отменно стреляют! Двумя стами выстрелами на триста шагов поразили 77 неприятельских солдат! Так я говорю, штабс-капитан? — обратился генерал к адъютанту.

— Так точно, ваше Превосходительство.

— Каково! А? Ну-ка, расскажи Иванов Матвей, отчего у тебя солдаты так хорошо стреляют?

— Не велю драить каналы стволов штуцеров кирпичом, Ваше Превосходительство. Оттого пуля тесней прижимается к стенкам ствола и летит скорее и точнее к цели. От усердной же чистки кирпичом, канал ствола становится шире, нежели пуля, и оная, болтаясь в нём, теряет в скорости и точности.

Генерал задумался, и, заложив руки за спину, стал прохаживаться взад и вперёд, опустив голову. Шепоток зашелестел в группе штаб-офицеров.

— Как додумался ты до этого, Иванов?

— Лет пять тому, как пристреливал с ротным командиром новые штуцеры.

— Что ж ротный?

— Согласился, что драить не след. Однако, перед смотрами приказал драить, дабы не было взысканий от начальства.

— Узнаю Россию-матушку. Что скажете, господа? — продолжал генерал по-французски, — как вам нравится урок, преподанный унтер-офицером? Срам, что этому нас должен учить в бою солдат. Забыли свой долг перед царём и отечеством! Боле гусарили, нежели предавались размышлениям о военном искусстве. Чьи корабли на рейде? Английские и французские. Пароходы! А русские матросы где? На бастионных батареях! Вот что есть бездумность и косность! И ежели мы ещё держим эту святую твердыню, то благодаря мужеству наших солдат. Верно я говорю? — забывшись, по-французски же обратился генерал к Матвею.

— Так точно, Ваше Превосходительство. Наш солдат храбр, самоотвержен, послушен и верен своему воинскому долгу. Только поболее бы ему любви и внимания от господ обер-офицеров, так он бы за них и в огонь и в воду пошел, — по-французски ответил Матвей.

Командующий повернулся к Матвею всем корпусом и с удивлением рассматривал необычного унтер-офицера.

— Ты что, Иванов, и по-французски можешь?

— Недели две тому назад во время вылазки взяли раненого французского лейтенанта. Вывезти в тыл целые сутки не было оказии, так я у него выучился кое-чему. К концу суток вполне бодро с ним беседовал на разные военные и обиходные темы. Очень ему показалось занятным, что я быстро перенял его речь. Как увозили его, подарил мне книгу. Так я на досуге её прочитал. Ничего язык, хорош, но российский цветистей, хоть и многословней.

— Ну-ка, покажи, что за книгу тебе подарил француз?

— Вот, Ваше Превосходительство, — протянул Матвей томик, вынувши его из сумки.

— «La Russe, 1839». Маркиз де Кюстин, — листая книгу прочел заголовок генерал. — Ну и что, понравилась ли тебе книга?

— Так что сия книга нимало не интересна для российского человека. Скорее есть путеводитель и описание нравов российских для чужеземцев, желающих посетить Россию.

— Значит похоже?

— В точности.

— А знаешь ли ты, что сия книга воспрещена к ввозу в Российскую Империю?

— Никак нет, Ваше Превосходительство.

— В наказание за чтение запрещенной литературы я эту книгу конфискую, — улыбнувшись одними глазами, сказал генерал. — А за проявленную находчивость в бою при выбытии из строя командира, личную храбрость, отменное управление боем полуроты с превосходящим противником, проявленное при этом военное искусство в разгроме прорвавшегося противника и пленение трёх обер-офицеров с солдатами, жалую тебя от имени Государя Императора Крестом Святого Георгия.

Командующий снял с себя золотой с белой эмалью крест с изображением в центре всадника, поражающего копьём змия, и приколол к мундиру Матвея.

— Поздравляю тебя высоким отличием, Матвей Иванов!

— Рад стараться!

— Оформить немедля бумаги и отдать приказом по действующей армии, — обернувшись к свите приказал генерал начальнику штаба. — Жаль, что хочешь выйти в отставку, Иванов. Отечеству нужны храбрые и умные офицеры. Ежели передумаешь, обратись, похлопочу о предоставлении тебе права выслуги в обер-офицеры.

— Премного благодарен, Ваше Превосходительство. Однако я намерен, если останусь в живых и выслужу срок, выйти в отставку. Господь дал человеку разум не для того, чтобы он истреблял друг друга, а чтобы познавал всё многообразие и обилие сотворённого, и в меру своих сил помогал совершенствовать оное во благо господнему промыслу и человечьему бытию.

— Да ты к тому же ещё и философ! Впрочем, это характерно для твоих предков. Пока ты в армии, сие философствование недопустимо! Забудь!

— Дерзок, Ваше Превосходительство, — угодливо вставил кто-то из штаб-офицерской стайки.

— Верно, поручик, дерзок. А без его дерзости ныне здесь стояли бы не мы, а неприятель. И сие не след забывать. А потому прощаю ему дерзость. Воюй, Иванов, далее, как и воевал!

— Рад стараться, Ваше Превосходительство…

Две недели спустя унтер-офицера Иванова привезли в лазарет с раздробленной правой голенью и пулей в животе. На счастье он попал в руки знаменитого доктора Пирогова, и благодаря его искусству и могучей жизненной силе молодого организма, Матвею удалось выбраться с того света.

Глубокой осенью 1855 года унтер-офицер Иванов Матвей, кавалер Ордена Святого Георгия и медали «За защиту Севастополя», бывший кантонист, барабанщик, солдат М-ского пехотного полка, сын покойного жестянщика Герша из местечка Бар, что на Волыни, двадцати восьми лет от роду, покончил все счёты с армией Его Императорского Величества, Самодержца Всея Руси, Великая, Белая, Малая и проч., вышел в отставку по ранению со всеми привилегиями, льготами и пожизненной пенсией Георгиевского кавалера.

Последний раз его видели в Симферополе на почтовой станции, где он пил чай с такими же, как и он отставными солдатами, изувеченными на севастопольских бастионах. Его статная фигура выделялась на фоне согбенных забитых солдат, поспешно пропивавших свои выходные пособия, не знавших, что с ними будет в этой громадной стране рабов. Мало кому из них удастся пристроиться в сторожа к какому-нибудь купцу где-нибудь в уездном городе. Большинство из них пополнит ряды несчастных калек, кишащих у папертей многочисленных церквей по всей России. Несчастные люди, волей своих хозяев в молодости отданные в солдаты, как правило, не возвращались домой, где их никто не ждал и вряд ли кто помнил.

Попрощавшись, слегка прихрамывая и опираясь на толстую палку, Матвей сел в бричку и тронул за плечо ямщика:

— Пошел.

— Слушаюсь, ваше степенство, — угодливо склонился ямщик и протяжно нокнул лошади.

Отставные солдаты М-ского пехотного полка хмуро глядели вслед быстро катящейся бричке. Некоторые крестили пыльное облачко, за которым скрылся их бывший товарищ и командир. Долго ещё в разных церквях России калеки, бывшие солдаты, будут молить Иисуса, сына еврейской женщины о даровании здоровья сыну другой еврейской женщины — Матвею Иванову, бывшему солдату и командиру, которому многие из них были обязаны жизнью.

 

Глава 13

Алёша перевернул последнюю страничку и задумался. Перечитал рукопись вновь. О прадеде Матвее ему было мало что известно. Да и до копания ли в истории своих предков было ему, сыну большевистского комиссара, участника революции и Гражданской войны, пионеру, комсомольцу? Рушился старый мир, страна-подросток дыбилась стройками, как говорил любимый революционный поэт! Индустриализация, коллективизация, мировая революция, — сейчас, немедля! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Магнитогорск! Днепрогэс! Комсомольск! Первый автомобиль! Первый дирижабль! Чкалов в Америке! Да здравствует социализм! Широка страна моя родная! Да здравствует Сталин — вождь и учитель народов всех стран! Всё, что было связано с прошлым, отступало на задний план, в небытие. Мы делаем историю, и нам некогда оборачиваться назад!..

Сердце заныло щемящей болью, глаза наполнились слезами. Алёша понял, наконец, чем была вызвана та пустота в душе, которую всё чаще он ощущал. Он не мог объяснить множества своих поступков и возникавших в нём мыслей: «Почему люди должны чувствовать себя детдомовцами? Винтиками в исполинской машине, даже революционной? Солдатами великой армии труда? Кто же тогда управляет этой армией-машиной? По какому праву? Что здесь правда и что ложь? Я не хочу быть ребёнком абстрактного родителя-общества! Я не чувствую симпатии к этому улыбающемуся стахановцу с глазами льстивого шкодника, и не нравится мне эта здоровенная баба-трактористка. Мне нравится Чкалов и та старуха-крестьянка на полтавщине, приютившая и накормившая меня, когда я пробирался из Киева к фронту, я люблю своих учителей, которые меня учили в школе, их мягкую, кроткую интеллигентность, сохранившуюся от бывших гимназий… Во мне говорит голос моих предков, конкретных, а не абстрактного общества, пытающегося кастрировать мою память, заполнить политическими штампами, оторвать от моего, индивидуального. И я ещё должен быть за это благодарен? Конечно! Ведь мне разрешено строить новую жизнь! Но ведь я не похож на остальных! Я умею то, чего не умеют они! Я вижу то, чего не видят они! Ведь любой художник видит по-своему жизнь, не так, как большинство людей! Вот и Докия, и бабушка София, и панна Ганна, и Шнитке, и «Тарасик», и Вася, и комиссар Нилыч, и пан Новохацкий — они все разные! Нет! Нельзя жить без памяти… Нужно знать, кто ты есть, кто твои предки. Только так можно оценить путь, который тебе нужно пройти к поставленной цели. Конечно, если ты в состоянии её осознать. Прости дед, прости прадед за невнимание к вам…

Из рассказов отца Алёша знал, что прадед Матвей был николаевским солдатом, участником героической обороны Севастополя. Этот факт ассоциировался в его воображении с восстанием декабристов, с Аракчеевым, с молодым артиллерийским офицером графом Львом Николаевичем Толстым. Его вполне мог видеть прадед Матвей, а может быть даже и служить под его началом.

«Теперь я знаю больше, — думал Алёша, — Значит моего прапрадеда звали Герш. Какая же нстоящая фамилия этого несчастного, у которого забрали ребёнка, может быть единственного сына на царскую службу? Узнаю ли когда-нибудь? Теперь я знаю, откуда у меня фамилия Иванов… Прадед Матвей, Мотэлэ, на свою пенсию георгиевского кавалера выучился за границей, в Геттингене, на доктора и приехал работать в Киев. Что я ещё о нём знаю? Женился на дочери адвоката Ковальского, родил трёх сыновей. Старший Григорий, мой дед, учился в университете Святого Владимира, был народником, исключен из университета, отбыл ссылку в красноярском крае, доучился в Ягеллонском университете в Кракове и перенял у отца киевскую практику. Что же было с другими его сыновьями? Не знаю. Я даже не знаю их имен. Мне известно, что средний был музыкантом, причём, неплохим, гастролировал даже в Европе. Младший был студентом Петербургского Технологического института, когда его впервые арестовали по делу, связанному с террором эсэров. Позже он какбудто был активным функционером партии эсэров, но сразу после революции пятого года в связи с делами Азефа и Гапона порвал с революцией, своей партией и уехал за границу. Отец осуждал своего дядю, так как считал, что он должен был пойти к социал-демократам.

Мой отец, Матвей Григорьевич Иванов родился 25 января 1895 года, в Киеве, на улице Елисаветинской, 9, в квартире земского участкового врача и ординатора городской больницы Григория Матвеевича Иванова. Бабка моя, урождённая Евгения Николаевна Прибылова, из разночинцев, закончила женскую Фундуклеевскую гимназию. Она рано умерла от болезни печени, когда отцу было 10 лет. Дед более не женился. Отец учился в 1-й Императорской гимназии. Гимназистом 8-го класса завертела его революционная кадриль, и стал он членом партии социал-демократов большевиков.

После первого курса в Киевском Политехническом институте отец ушел на фронт по заданию партии вольноопределяющимся. Воевал в авиационных отрядах Юго-Западного фронта сначала механиком, а затем пилотом. Бомбил немецкие и австрийские позиции, разведывал дислокацию войск противника, сбивал немецкие и австрийские самолёты, сам был дважды сбит, но с успехом сажал раненую машину в расположении русских войск.

После ранения и лечения в киевском госпитале у Косого капонира, кавалер двух Георгиев поручик Матвей Иванов направлен для дальнейшего прохождения службы в 3-й киевский авиапарк. В том, что 3-й авиапарк в октябре 17-го года принял активное участие в захвате власти большевиками в Киеве, была и его немалая заслуга.

В 18-м он был уже комиссаром одного из полков червоных казаков Виталия Примакова. По всей Украине носила его военная судьба, бросая из боя в бой.

В 19-м, на херсонщине, в отбитом у григорьевцев хуторе, в амбаре старой мельницы, обнаружили червоные казаки группу пленных, связанных друг с другом колючей проволокой. То былди красноармейцы, захваченные в плен григорьевцами. Среди них — молодая девушка с прядью седых волос, — дочка деревенского фельдшера Моисея Лейбовича. Накануне григорьевцы на её глазах заживо сожгли отца, мать и маленькую сестру в хате за то, что жид Лейбович оказывал помощь раненым пленным красноармейцам. Он не был большевиком. Он не был даже сочувствующим. Для него раненые большевистские командиры и комиссары были ранеными человеками, и будь на их месте григорьевцы, махновцы или деникинцы, — он бы и им в силу своей гуманной профессии и внутренней убеждённости, оказал бы медицинскую помощь.

Девушку звали Анной. Она подошла к командиру и попросила у него оружие. Отец объяснил ей, что если она хочет стать бойцом Красной Армии, то ей разрешат быть сначала санинструктором. Она презрительно посмотрела на отца и молча отошла в сторону.

В первом же бою Анна добыла себе оружие и прекрасного коня ахал-текинских кровей.

Когда после боя подвыпившие казаки попытались отнять у неё трофеи, она молча вынула из-за пазухи маузер, и после двух выстрелов у подгулявших казаков в руках остались только горлышки от двух четвертей с самогоном, потом обложила их таким витиеватым матом, что те из них, кто ещё не стал червоным казаком, почервонив.

Её зауважали и стали считать полноправным казаком. В атаку ходила Анна впереди, рубилась, как настоящий казак с остервенением и ненавистью.

Уже после Гражданской войны, когда отец окончил военную академию и был направлен в Киевский Военный Округ для организации авиационных частей, он встретил Анну в Киеве и вскоре они поженились. Ну а в 1925 году родился я.

Мы жили в Липках в старом доходном доме с роскошными мраморными лестницами парадного хода, лепными потолками, высокими зеркальными окнами и фигурным паркетом. Кроме нас в квартире жил старый профессор консерватории, бывший хозяин всей этой обширной квартиры. С самого детства моя жизнь была наполнена чудными звуками музыки.

Были ли мы счастливы? Да! Отец верил в великие идеи равенства и братства, и был последовательным большевиком, страстным, горячим. Мы любили друг друга и верили в прекрасное будущее, которому отец отдал все свои знания, опыт, энергию.

Его взяли, когда мне было 10 лет, после ХVII съезда партии, делегатом которого он был от Киевского Военного Округа.

В это время мы с мамой были на даче в Яготине под Киевом. Это и спасло нас от немедленной высылки. Позже, тех кто вершил суд и расправу над делегатами съезда партии, убрали таким же способом и, наконец, судьба их сменивших, была не менее плачевна. Таким образом о нас забыли. Позже я понял, что этот старый, как мир, способ сокрытия тайн и преступлений, применялся ещё египетскими фараонами и пиратами средневековья.

Два года спустя взяли многих товарищей отца, служивших с ним или под его началом в авиационных частях округа.

Мы с матерью переехали из Липок в старый город сразу после ареста отца. Наша, уж очень распространённая фамилия в России не давала повода новым соседям к подозрениям.

У матери всю жизнь было какое-то шестое чувство недоверия к рабоче-крестьянской власти, к трескучим лозунгам, и она часто говорила об этом отцу, но тот видел в её примерах только перегибы местных недостаточно грамотных функционеров. Теперь я понимаю, откуда у неё было это чувство. Скорее всего фундамент его был заложен ещё там, на херсонщине. Она всегда со страхом думала о том времени, когда вот эти казаки, крестьяне, рабочие, бывшие солдаты, её сослуживцы по корпусу Примака, те, кто воевал и разбойничал под знамёнами Будённого и Котовского, Пархоменка и Махно, Григорьева, Струка, Волынца, Трепета и Терпило, сотен других командиров и атаманов, их дети, их внуки, психику и характер которых она хорошо знала, сменят у кормила власти бывших недоучившихся дворянчиков-идеалистов, разночинцев и мещан из еврейских местечек, интеллигентов, положивших на алтарь революции во имя великой справедливости свои имения, знания и жизни. Что так будет, у неё не было никакого сомнения, хоть она и не знала истории великих революций. Зато она понимала, что интеллект — это продукт воспитания и быта многих поколений, и на «ура» его, как Крым, в бою не добудешь. Она никогда не верила в какую-либо виновность отца перед революцией, перед народом, и это внушала мне, но я уже тогда многое знал и понимал, хотя и не говорил вслух, не желая выделяться из общей массы. Этот защитный приём мне тоже внушила мать. Она частично знала о моих способностях, и очень тактично внушала мне, что эти способности нужно тщательно скрывать, чтобы не вызвать ненужных толков у людей завистливых, недалёких, суеверных, наделённых бездной предрассудков, в общем, ординарных. А более всего боялась, что мои способности могут быть использованы в корыстных целях, даже не мною, в меня она верила, но авантюристами, и не столько в прямом смысле материальной корысти ради, но, не дай Бог, в политических целях. Я это понял несколько позже.

Я помню, как впервые её удивил. Пошли мы в бывший цирк Крутикова на Николаевской. Мне было лет пять. Зрители с восторгом хлопали в ладоши, когда фокусник показывал фокусы. Мне было совершенно не понятно, что же вызывает восторг зрителей? Я спросил у мамы, почему они хлопают, ведь этот тип в чалме их просто обманывает? — «Откуда ты знаешь?»- спросила она, — «Я же вижу! Хочешь, я тоже так сделаю?» — Мать изучающе посмотрела на меня и сказала, — «Посмотри внимательно, дома покажешь. А сейчас сиди тихонько и не говори громко». Я помню, что мне понравились в цирке дрессированные лошади. Мне очень хотелось проехать на вороной лошади. Дрессировщик вдруг остановил вороную лошадь с белым султаном на голове, в белых носочках, коротко подстриженными гривой и хвостом. «А сейчас мы покатаем наших маленьких гостей на этой лошадке,»- сказал дрессировщик. Он меня сразу нашел, хотя мы сидели в шестом ряду. «Вот видишь, как тебе повезло!»- сказала мама. «Мама, но ведь я этого хотел! Он не мог меня не покатать! — ответил я. — «Ты ничего мне не говорил. — возразила мама. — А зачем? Он и так узнал, что я хочу». Мать с удивлением посмотрела на меня, ничего не ответила и задумалась. Видимо она вспомнила множество случаев, когда она вдруг непонятно почему делала то или иное, невольно исполняя моё желание.

Дома я немало её удивил, и даже немного испугал, когда проделал некоторые простые трюки фокусника. А потом стал демонстрировать вовсе удивительные на её взгляд вещи: наполнение стакана компотом, который был в кастрюле в кухне, угощение мороженым из киоска на углу Крещатика и Прорезной, наполнение кошелька мелочью и мятыми кредитными и банковскими билетами. Последнее ее особенно испугало. Она долго объясняла, что этот «фокус» ни в коем случае нельзя показывать никому.

Она поняла, что со мной нужно говорить, как со взрослым, и приводить аргументы, доступные пониманию взрослого человека. Я объяснил, что деньги, попавшие в её кошелёк, не украдены. Я тогда уже понимал, что если «где прибудет, то где-то убудет». Это всё, что утеряно во всём городе. — «А можешь ты всё это вернуть владельцам?»- спросила мама. — «Могу, — ответил я, — Но только я верну то, что не украдено. Ворам я не хочу возвращать». — «А можешь ты вернуть тем, у кого украдено?»- «Сегодня нет. Не хватит сил. Я устал. Постараюсь завтра.».

В тот же миг три четверти денег исчезли. Мать долго в изумлении смотрела на меня.

Так впервые я узнал, что не все люди видят, чувствуют, умеют одинаково. И так, как вижу и умею я — не видит и не умеет абсолютное большинство людей, что мои способности совершенно аномальны с точки зрения большинства людей.

Я не помню, как я уснул, потому что чувствовал себя ужасно усталым.

После этого случая мать никогда не напоминала мне о наших экспериментах, а я старался их больше не демонстрировать. Мама обращалась со мной, как со взрослым, ненавязчиво объясняя многое из того, чего я ещё не знал и не понимал. Я никогда не болел, потому что не хотел болеть.

Читать я научился в пять лет. Кажется, это случилось вскоре после памятного посещения цирка на Николаевской. Научился сам и сразу. Как только понял несложную систему изображения речи, мысли на бумаге, стал запоем читать. То есть, действительно запоем, потому что уже на второй день мне достаточно было одного брошенного взгляда на страничку с текстом, как я уже знал его смысл.

Увидев меня в окружении книжек, заранее запасенных отцом, мать сказала, что теперь я уже большой и завтра она начнёт мне читать по одной сказке за вечер. До этого мне читали совсем детские коротенькие сказки-картинки для маленьких, которые не вызывали во мне интереса, и такая инертность беспокоила маму. Тут я слукавил и поинтересовался — «Почему только по одной?»- «Чтобы ты мог хорошо разобраться в смысле сказки и не устал.»- «Но я их уже все прочитал,»- ответил я. — «Ты же ещё не умеешь читать, мой мальчик,»- сказала мать. — «Я уже научился.»- «Когда?»- «Вчера1»- «И ты говоришь, что всё это уже прочитал?»- «Конечно!» Кажется мать не на шутку расстроилась и уронила на пол старинную фарфоровую чашку, оставшуюся в память от дедушки Моисея. Я вернул чашку ей в руки и она опять стала целой, что её ещё больше повергло в смятение. Мама не стала проверять, правду ли я сказал, что мне уже знакомо содержание дюжины томиков, но спросила, какие же книжки мне больше всего понравились. Когда я назвал «Алису в стране чудес» Льюиса Кэррола и «Затерянный мир» Конан Дойля, она второй раз уронила злополучную чашку, и мне вновь пришлось её восстанавливать. Потом я долго объяснял, что мне понравилось и что нет. Особенно маму поразила моя разгромная «рецензия» на рассказы о Шерлоке Холмсе, в которых раздражение у меня вызвал тупица Ватсон. Необузданная фантазия пушкинских сказок меня приводила в восторг. Мама прижала мою голову к груди, гладила мои волосы, а из глаз её обильно катились слёзы. Я это хорошо запомнил, как и то, что было, когда поздно вечером пришел отец. Я уже спал в своей кровати, но отчетливо помню, как наяву, встревоженные громадные глаза мамы, её сбивчивый рассказ о моих проделках. Отец внимательно слушал, потом долго ходил по комнате и, наконец, обняв мать, стал её успокаивать. Потом они долго говорили. Из всего сказанного я запомнил слова отца: «Бедный мальчик. Ему будет очень тяжело жить в этом мире. Мы должны сделать всё, чтобы предупредить возможные неприятности».

Во всяком случае, я получил свободный доступ к богатой библиотеке в отцовском кабинете. Удовлетворению любопытства, которое у меня проснулось к сокровищам человеческих знаний, сосредоточенных в книгах, я посвящал не более часа в сутки. Успевал поразительно много, чем приводил в смятение родителей, задавая совершенно немыслимые вопросы из самых различных областей знаний. Настоящим клондайком были обнаруженные на полках чернозолотые тома энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона, трёхтомник Брэма, всемирная история.

Полнейшее игнорирование авторитетов, проистекавшее из-за детской непосредственности восприятия, помогало мне видеть описанные факты по-своему, обнажать удивительные противоречия в толковании каких-либо событий и явлений, видеть проблемы с совершенно немыслимых точек зрения.

Остальное время, как и подобает мальчишкам моего возраста, я гонял по двору, в парке, на берегу Днепра.

Я помню, что через неделю обнаружил, что не все люди на земле говорят на одном языке. Русский, украинский, а позже польский для меня были одним, славянским языком. А мне очень хотелось узнать, что написано в великолепных альбомах с репродукциями картин и фотографиями скульптур, собранных в Лувре, Прадо, Эрмитаже. Альбомы были изданы в Германии, Италии и Франции. Очень меня заинтересовало английское издание описания путешествий по Африке Дэвида Левингстона и сэра Сэмюэля Родса. Куда больше, чем Жюль Верн. В книге были настоящие фотографии и прекрасные гравюры. Довольно быстро я понял структуру и законы грамматики немецкого языка. Всё остальное, то есть словарный запас, я почерпнул за два дня, бойко перелистав карманный словарь в шесть тысяч слов. Этого было достаточно. То, чего я не знал, о том догадывался по тексту, в редких случаях заглядывал в Большой словарь. С остальными языками романо-германской группы пошло куда легче. Тогда я впервые узнал имя бородатого старика с усталыми мудрыми глазами, автора прекрасной Монны Лизы из Лувра. По моей просьбе отец пачками приносил из библиотеки альбомы по искусству, томики Раблэ, Шекспира, Гёте, изданные в Париже, Стэнфорде и Лейпциге. Старые библиотекарши из публичной библиотеки в Пролетарском саду с почтением здоровались с отцом, выдавая ему запылённые томики, чудом уцелевшие после многократных смен властей в Киеве в годы Гражданской войны, к которым уже добрый десяток лет не прикасалась рука человека.

В точных науках меня покоряла их железная логика и абстрактная форма мышления. В моих представлениях Архимед должен был быть поэтом и фантазёром, чтобы придти к своему великому закону. А Ньютон1 Галилей! Коперник! — Артисты! Трагики! Великие художники со своим смелым, совершенно эктраординарным видением мира! Боже, что со мной было, когда я познакомился с великим Резерфордом, Эйнштейном и Бором! У меня дух захватило от восторга! Полёт мысли Эйнштейна ассоциировался с величием и мощью музыки Бетховена! Точность и остроумие экспериментов Резерфорда вплетались в ажурные рулады Моцарта, а интуиция и изящество построений Бора звучала фугами Баха!

Впервые в школу привела меня мама, когда мне исполнилось семь лет. Вообще тогда в школу принимали с восьми лет, но мама считала, что мне одному беспорядочно «плавать» в океане человеческих знаний дольше нельзя.

Школу, в которую я собирался пойти, выбирал сам. Перед зданием школы на изящном постаменте стоял бюст Пушкина. Пожалуй, это был решающий фактор в принятии мной решения. Здание школы было старое, двухэтажное. На дверях кабинета директора и учительской — медные литые таблички с надписями в дореволюционном русском правописании.

Я долго стоял у директорских дверей, пока мама беседовала с директором. Собственно, я знал, о чем они беседовали. Наконец, дверь отворилась и меня пригласили в кабинет. Вся мебель в кабинете была дубовая, покрытая черным лаком. Большой письменный стол с бронзовым старинным письменым прибором стоял у большого окна. Два кожаных кресла приглашали уютно расположиться в них для беседы. У стены стоял большой стеклянный книжный шкаф, наполненный книгами ещё прежним его хозяином. В обстановке кабинета видимо ничего не изменилось, разве что с портретов на стенах смотрели не Их Императорские Величества, а бородатый Карл Маркс в своём неизменном жилете мелкого банковского клерка и сгорбленная пожилая женщина в гладкой прическе, закрытом платье институтки и скорбными усталыми глазами вечной служанки. Я её сразу узнал. Это была Надежда Константиновна Крупская.

За письменным столом сидела очень приятная пожилая женщина — Мария Николаевна Загорская, директор школы. Она с минуту с интересом рассматривала меня, а потом елейным голосом, как говорят с маленькими детьми, обратилась ко мне с вопросом, умею ли я читать. Я простил ей этот тон, так как знал, что она считала, будто бедная моя мама плетёт нелепицу о своём ребёнке, считая его чуть ли не гением, если он может по слогам в семь лет прочесть вывеску на булочной и вычесть из десяти три. Я скромно ответил, что вполне могу ей это продемонстрировать. При этом я вынул из книжного шкафа томик Песталоцци на итальянском языке, пыльный и засиженый мухами, открыл наугад, посмотрел минуты две, и передал его директрисе, предложив проверить прочитанное. Лицо её покрылось пятнами. Она не знала итальянского языка. Я извинился и взял с полки том писем Достоевского. Через минуту вручил книгу Марии Николаевне и пересказал содержание письма. Глаза её округлились, но всё ещё смотрели на меня с недоверием. Она сама открыла книгу и передала мне: «Вот здесь. Прочти, Алёшенька, вот этот абзац». Я прочёл. — «Хватит. Ты и считать умеешь?» — «Умею…» — тихо со вздохом ответил я. — «Ты пойми, милый мальчик, твоё умение в твоём возрасте необычно, и мы должны знать, в какой класс тебя определить, чтобы тебе не было скучно…»

Мне стало стыдно за свою неуместную проделку с томиком Песталоцци и я извинился перед ней, чем привел её в умиление. В общем, предвзятость и настороженность с обеих сторон окончательно улетучилась, и мы мило беседовали на разные темы минут тридцать.

Мария Николаевна предложила мне погулять в коридоре, наивно полагая, что её педагогический разговор с мамой останется для меня секретом.

Конечно, она была в растерянности, полагая, что по своим знаниям (бедная Мария Николаевна, она не оценила и сотой доли уже добытых мной знаний) мне вообще нечего делать в начальной школе, и если бы я не был так мал, то сразу бы меня определила в пятый — шестой класс. Но поскольку у меня, по её мнению, психика всё же ещё совсем детская и я нуждаюсь в обществе сверстников, то она, пожалуй, посоветуется с педсоветом и определит меня с нового учебного года сразу в третий класс, с условием, что со мной будут заниматься по индивидуальной программе.

Все формальности с хлопотами, связанными по этому уникальному случаю в отделе наробраза она берёт на себя. Я думаю, в ней пробудился инстинкт охотника-исследователя, которому представился редкий случай заняться интересной работой.

Я с нетерпением ждал первое сентября, поминутно перебирая в новеньком черном кожаном портфеле чистые тетради и учебники по истории СССР. Естествознанию и географии, уже многократно мною перелистанные и знаемые чуть ли не по-странично наизусть.

С ужасом я ждал уроков по чистописанию, так как это был единственный предмет, в котором я знал, у меня будут немалые трудности.

Начало сентября в Киеве — это, в сущности, продолжение душного жаркого лета. Ясная безветренная погода изредка прерывалась короткими летними ливнями. Деревья бульваров, скверов, прибрежных парков щеголяли пышной, ещё не тронутой красками осени листвой. Разлапистые семилопастные громадные листья конских каштанов бережно лелеяли изумрудные гроздья колючих коробочек ещё несозревших плдодов. Липы и акации томно шептали о прелестях бабьего лета. Прилавки рынков ломились от изобилия душистых груш и матовых яблок, тугих оранжево-красных помидоров, цветной капусты, кипевшей желтовато-белой пеной молодых соцветий, разной зеленью, в общем, богатыми плодами щедрой украинской земли. В деревянных решетчатых колодцах на улицах торговали полосатыми херсонскими арбузами «на нарез». С лёгким треском от прикосновения ножа они лопались, стыдливо показывая свою зернистую рубиновую внутренность с вываливающимися из гнёзд черными и коричневыми семечками, истекая прохладным соком и маня духом бескрайних жарких степей. Но сегодня всё это было не для меня. Я шел в школу. Сам. В третий класс. Как положено взрослому школьнику.

В первую неделю у меня не было никаких проблем. Учительница Елизавета Петровна меня не спрашивала, я не настаивал. Мы присматривались друг к другу. Обстановка в школе мне нравилась. Черные парты, классная доска, дети, учитель. Как игра. Как я и ожидал, первая моя отметка — «плохо» по чистописанию. Уж как я тут ни старался, но буквы у меня получались полупечатные. Плясали по строке, как пьяные на бульваре. Правда ошибок не было. Письменую работу по арифметике я сдал первый, но получил «плохо», так как выполнил её не по «правилам», своим способом. На уроке истории тоже вышла неприятность. Елизавета Петровна рассказывала об образовании Киевской Руси и первых её князьях. Когда она спросила, есть ли у кого вопросы, я поднял руку и спросил: «Если на этой обширной территории жили племена полян, древлян, сиверян, родимичей, вятичей и пр., то почему государство стало называться Русью? И если была Русь Киевская, значит была и ещё другая? Какая? И если уважаемая Елизавета Петровна утверждает, что земли эти были освоены славянами, то что означает название города Киев? И что значит название реки Днепр? Ведь народ, осваивающий какую-либо территорию даёт названия рекам, горам, возвышенностям и уж, конечно, городам на своём языке!

Упоминание о трёх братьях — основателях города в летописи — легенда. Мне папа приносил из библиотеки её копию. Там нет ссылки на какой-либо документ, и говорится, как в сказке: «быша три брата…», точно также, как в легенде об основателях Рима — Ромуле и Реме и их приёмной матери капитолийской волчице. Не считает ли уважаемая Елизавета Петровна, что русами называли себя скандинавы, основавшие свои опорные пункты вдоль великого торгового пути по Днепру в Византию, который местные племена называли «Из Варяг в Греки»?

По своей наивности я полагал, что такие вопросы ради постижения истины вполне уместны в школе, то есть, в учреждении, где люди должны приобретать знания, базирующиеся на истине. А, следовательно, коль есть в чём-либо какие-либо неясности, то они должны быть прояснены общими усилиями.

Сейчас, с высоты времени, я смог оценить педагогическое умение и такт бедной Елизаветы Петровны, поставленой мною невольно в весьма затруднительное положение. Она не растерялась, и в наступившей звенящей тишине сказала: «это очень интересная гипотеза, Скажи, Алёша, где ты познакомился с ней?» — «Я сам так думаю». — «Но скандинавов во всех документах называли варягами, норманами, наконец, викингами». - заметила Елизавета Петровна. — «Да, это так, — продолжал я свою мысль, — но, во-первых, Черное море называли Русским морем ещё до того, как Киевская Русь укрепилась, как мощное государство в поднепровье, во-вторых, ведь немцы не называли себя немцами, но дойч — их настоящее имя, так они называют сами себя, хотя для окружающих народов они — немцы, германцы. Возможно, приплывая на своих лодьях в Константинополь со стороны моря, варяги на вопрос: «Кто вы?» — отвечали: — «Мы — русы!» Потому и море, по которому они плыли, стали называть греки русским. Отсюда — названия государственных образований». — «Что ж, мысль очень интересная. Должна тебе признаться, что в исторической науке пока нет твёрдого мнения и веских доказательств в пользу какой-либо гипотезы. И та, с которой мы с вами знакомимся — одна из них. Как только учёным удастся приблизиться к истине, весьма возможно, что нынешние взгляды будут пересмотрены. А пока мы будем с вами считать, что было именно так». - закончила Елизавета Петровна.

Эта деликатная дипломатия была принята мной после того, как я узнал о «страшных» проблемах, которые возникли в связи с моим появлением в школе. Этому происшествию было посвящено заседание педсовета, которое вынесло весьма интересное решение — проверять мои знания по всем предметам не путём вопросов — ответов на уроках, а путём поручения мне делать «научные» сообщения по материалам, которые мне будут предлагаться.

Хоть я был меньше своих одноклассников, меня охотно принимали в игры на школьном дворе, любили и уважали даже переростки-второгодники, так как львиную часть времени после занятий я проводил во дворе, участвуя в играх, не просиживал штанов над учебниками ради хороших отметок.

Однако вскоре я и тут понял, что мне не следует касаться мяча, так как играя в футбол, я невольно забивал все голы, а потому «перешел» в судьи, старательно следя за своими эмоциями..

После ещё одного инциндента, связанного с историей, я больше никогда не задавал вопросов преподавателям ни в третьем, ни в старших классах, чтобы не ставить их в затруднительное положение.

А вопрос, возбудивший моё любопытство, был связан с толкованием, так называемого, трёхсотлетнего татаромонгольского ига. Я никак не мог понять, почему это иго так долго длилось, и что это было за иго, если в русских городах татарских гарнизонов не было (за исключением баскаков — сборщиков дани), а до ханской столицы Сарая, что на Волге, нужно было добираться месяцы.

Позже я понял, что мои учителя сначала боялись, как бы своими вопросами я невольно не подорвал их учительский авторитет, эксплуатируя свои выдающиеся способности для развенчания старших. К счастью, это понял и я, стал воздерживаться от публичных выступлений, быстро нашёл понимание преподавателей, обрёл их любовь и даже уважение.

От экзаменов меня, как правило, освобождали за полной ненадобностью таковых.

Летом я часто с отцом бывал на пригородном аэродроме, знал все самолёты, их устройство. Иногда отец брал меня в полёт, когда сам садился за штурвал, чтобы не забыть своей первой военной профессии. Летели мы обычно на самолёте У-2 или разведчике Р-5. Внизу проплывали городские кварталы, заполненные снующими людьми, автомобилями и трамваями. Сверху, с высоты птичьего полёта, я легко узнавал знакомые улицы, здания. Вдруг перед глазами разворачивалась величественная панорама Днепра, с его стариками, многочисленными островами, желто-белыми пляжами Труханова острова, покрытыми сыпью купальщиков. Самолёт медленно разворачивался над Дарницей, и вдоль Цепного моста шел к золотой россыпи куполов Киево-Печерской Лавры и Выдубицкого монастыря, утопавших в густой зелени высокого правого берега. Справа оставались величественные строения Михайловского Златоверхого собора, стройная, как невеста в подвенечном наряде, Андреевская церковь в золоте и лазури своих барочных медальонов и гирлянд. На террасе Владимирской горки молча с крестом в руке, обнажив голову, бронзовый князь Владимир. И вновь в кипении свежей зелени открывались улицы, площади, скверы, чугунные фонтаны с мордами львов и бородатыми масками Зевса, изрыгающими прозрачные струи воды в обширные ванны, памятники, соборы, кирхи, костёлы, синагоги и среди них — жемчужина девятисотлетней Софии Ярослава Мудрого.

Самолёт мягко касался колёсами зелёной площадки аэродрома сразу за белой буквой «Т», и, легко подпрыгивая на кочках, катился к дальней стоянке. Я был счастлив, что у меня такой папа, что его все любят и уважают. Потом папа уходил с командирами, а я оставался у самолёта, внимательно следя за работой механиков, осматривавших мотор, рулевые тяги, приборы и шасси крылатой машины.

К вечеру, когда отец отыскивал меня в ангаре у механиков, я был уже перепачкан маслом и тавотом. Счастливые и уставшие мы возвращались домой в газике, скакавшем по булыжникам старых киевских мостовых, и я рассказывал отцу о карбюраторах и цилиндрах, свечах и магнето, о достоинствах тех или иных двигателей, в общем, всё, что слышал, чему научился за этот длинный летний день».

 

Глава 14

Нежное прикосновение тёплых ладоней Докии возвратило Алёшу из милого детства и оторвало от размышлений о близких, навеянных пожелтевшими листками, исписанными её пращуром. Сопричастность их предков к одним и тем же событиям, их давняя и бескорыстная дружба, как бы переплетала судьбы Алёши и Докии. Сближала и роднила, и он уже видел в Докии не просто прелестную любовницу, но жену, ниспосланную ему судьбой и завещанную их предками. Он любил её сильнее, ласкал нежнее, растворяясь в наполненных слезами счастья её очах, в ней самой, готовой всегда его принять с желанием и страстью, для свершения великого таинства природы — зачатия новой жизни.

— Скажи, Докийцю, почему твои предки никогда не жили со своими мужьями? Я хочу жить с тобой и воспитывать наших детей! — говорил Алёша, нежно лаская её чудные перси.

— Мылый, коханый, это невозможно! Я знаю, у тебя много дел, которые ты должен совершить, а я должна родить от тебя дочку. Я должна её воспитать, как велят мои предки. В нашем роду женщины любят один раз в жизни. Те, кого они выбирают в отцы своим дочерям, обретают в них своё бессмертие, — шептала Докия, прижимаясь всем телом к Алёше.

— Расскажи, какую заповедь ты исполняешь?

— Хорошо, коханый, расскажу.

Докия удобно устроилась на алёшином плече и из её уст полился удивительный рассказ, необычный и чудесный, древний, как миф.

Кто знает, где грань, отделяющая реальные события от людской фантазии? И должна ли быть эта грань? Не воображение ли, пробудившее человека к действию, к поиску заставило его поднять камень и обтесать его, согнуть палку и натянуть на неё жилу убитого животного, соорудив первый лук, слепить из глины сосуд, посеять вкусные зёрна злаков во взрыхленную палкой землю?

— Давным давно, когда люди ещё жили семьями, племенами, женщина была главою рода, его хранительницей. От женщины-родительницы зависело благополучие племени, его численность. Гибель женщины означала гибель рода, потому что оставшиеся мужчины погибали, не оставляя потомков. Вот как муравьи или пчёлы. Род держится, пока жива матка. Погибнет матка — погибнет и весь рой или муравейник.

В те далёкие времена у людей было много богов, но самым главным божеством была богиня любви и плодородия. Её больше всех почитали, потому что от неё зависела плодовитость женщин и полей, овец на пастбищах и животных в лесу. Самые лучшие, самые красивые женщины служили у атарей этой богине. Богиня посещала их и учила, как собирать и хранить плоды земли, делать посуду из глины, шить одежду, лечить болезни, но самое главное — учила их искусству любви, умению украсить своё тело, чтобы оно вызывало желание у мужчин, а их умение в любви вызывало бы у мужчин страсть, стремление ещё и ещё обладать женщиной. Это нужно было для того, чтобы мужчины не уподоблялись скотам и не разбрасывали своё семя впустую. Ведь боги создали на земле всё живое так, что мужская половина предназначена для совершенствования своего рода. Их разум и сила созданы так, чтобы они ими активно пользовались, быстро приспосабливались к условиям, изобретая новые орудия труда и охоты, постоянно совершенствуя своё умение и главное — разум. Женщина, мать, принимая в себя семя самого лучшего мужчины, давала лучшее потомство, более жизнеспособное, более умелое. Потому и выбирали себе лучшие женщины лучших мужей. Так было всегда. Даже когда мужчины заняли главенствующее положение в племени, они не заметили, что хитрая женщина подарила им это главенство, опять же потому, что мужчины-вожди, мужчины-старейшины лучше упражняли свой разум, неся ответственность за род, племя.

Когда племя попадало в условия изобилия пищи и безопасности, мужчины становились ленивыми, их мышцы расслаблялись и разум туманился от злоупотреблений, они возвращались к животному состоянию. Так вырождались целые племена и народы или расслабленные и инертные замирали на века в своём первобытном состоянии. Единственным стимулом, побуждавшим мужчин к действию, была прекрасная женщина, которая требовала от мужчины всё новых подвигов, поисков, подвижничества.

Видишь, милый, в сказках лучшая женщина тоже достается только самому умелому, самому храброму, самому сильному, самому разумному мужчине. Разве нынешние жены не заставляют своих мужей работать лучше, разжигая в них дух соперничества? Вот так и в древности было. И когда самый сильный, самый мужественный и умелый мужчина рода награждался самой лучшей женщиной, она с радостью дарила ему свою любовь, рожала детей, потому что это было угодно богам.

Вот так и моя прамать много сотен лет тому назад была верховной жрицей богини любви. Богиня являлась к ней во сне в образе прекрасной женщины и учила её ритуальным танцам для великих осенних празднеств урожая, учила, как скрывая своё тело, женщина разжигает воображение и вожделение у мужчин, готовя его к великому таинству — посеву нового урожая.

Так моя прамать познала великое своё предназначение и предназначение её потомков — искать наиболее достойных отцов для своих дочерей, чтобы совершенствовать и нести в века великий промысел матери-природы и её богов.

— Скажи, Докийцю, значит ты знала, что я приду?

— Нет, миленький, просто когда ты появился во дворе, я поняла, кто ты есть. И бабушка София тоже.

— Но я ведь мог пройти мимо, моя кохана.

— Нет, Лэсику. Ведь я тебя ждала…

— Я хочу увидеть танцы, посвященные великой богине любви и плоородия.

— Ты их увидишь, миленький! Спи, коханый, — и Докия плавными движениями руки стала водить у Алёши перед глазами.

Алёша с удовольствием покорился любимой. Его веки отяжелели, глаза закрылись и он уснул…

…Сквозь туман перед Алёшей открылась холмистая равнина. Склоны холмов покрывали оливково-серебряные рощи. Кое-где густой зелёный покров прорывали выходы белого известняка, рассыпавшего до самого подножья холмов груды дикого камня. Едва заметными ниточками вдоль подножий холмов, туда, на восток, навстречу восходящему солнцу, к вершине самого большого холма, тянулись тропинки. По одиночке и небольшими группами по тропинкам изредка проходили люди. Мужчины с нечёсаными пыльными бородами, едва прикрытые серыми домоткаными рубахами или очень смелыми набедренными повязками, гнали перед собой блеющих овец, несли на плечах ягнят, плетёные садки с ещё живой рыбой, завёрнутой в мокрую траву, корзины с голубями и курами. Изредка проходили воины в лёгких набедренных повязках с толстыми кожаными пластинами нашитыми так, что они прикрывали их чресла до середины бедра от самого пояса. Остроконечные кожаные шлемы украшали их головы, и круглые щиты, покрытые толстой кожей диких буйволов, висели за плечами. При поясе болтались в ножнах бронзовые мечи, а в руках они несли длинные копья и пращи. Женщины, укрытые лёгкими плащами-хитонами из неотбеленной грубой материи или вовсе полуобнаженные, спешили вслед за мужчинами вверх по холму, к алтарю великой богини любви и плодородия, чтобы вознести ей хвалу за обильный урожай, хороший приплод в стадах, принести ей дары и попросить у доброй богини, чтобы и впредь стада множились, нивы колосились, оливки наливались, чтобы мужья не забывали посещать их лоно и наполнять его жизненной благодатью.

Пошел вслед за ними и Алёша. Ноги легко окунались в белую, остывшую за ночь, тонкую пыль тропинки.

На самой вершине холма, на поляне, окаймлённой старыми оливками и фигами, перед алтарём богини у здания храма, сложенного из громадных грубо отёсанных глыб известняка, проходила процессия. Паломники возлагали на алтарь свои дары и передавали через жриц, прислуживавших у алтаря, свои благодарности и пожелания богине.

Последовавшая затем служба была короткой. Древние, как понял Алёша, не отличались особым терпением. Все ждали начала главного действа — ритуальных танцев.

Наконец, юные девы обнесли всех почётных гостей-мужчин, главным образом воинов, изящными глиняными чашами, наполненными янтарным напитком, приготовленным из перебродившего сока мясистых ягод, растущих гроздьями на лозах, вьющимся по южным склонам холмов. Мужчины заволновались, раскраснелись, начали цокать языками и что-то говорить друг другу. Ударили цимбалы, запели флейты, и в ритм музыке из храма вышли юные жрицы, завёрнутые в лёгкие хитоны. Их пантомима изображала несложную жизнь племени — посев и уборку урожая, удачную охоту, изготовление одежды, строительство жилища. Музыка становилась громче, ритм отчётливей, движение танцовщиц плавней. Работы все окончены, осталось — позаботиться о потомстве, выбрать себе суженого. В этот момент из храма служки вынесли носилки с великой жрицей, укутанной лёгкими полупрозрачными пурпурными тканями. Она плавно поднимается из носилок и входит в круг танцующих жриц. Медленно в такт танцу изгибаются её тяжёлые бёдра зрелой женщины, руки, как крылья взлетают вверх, маня и приглашая. Медленно разворачивается хитон, обнажая плечи и круглые колени. Её глаза полуприкрыты длинными мохнатыми ресницами, голова томно запрокинута, дивные налитые груди с торчащими сосками, как живые колышутся в такт танца. Падают одежды, обнажая прекрасное бронзовое тело. Музыка всё громче, такт танца учащается, холм живота танцовщицы вибрирует с частотой соития, бёдра изнемогают от страсти, жрица изгибается, ноги её раскрывают чудный бутон — награду самому сильному мужчине. У Алёши идут круги перед глазами — перед ним танцует его Докия!

Рёв восторга исторгают глотки! Вперёд выходит вождь, лет тридцати. Тело зрелого Геракла кипит страстью, он готов сразиться с кем угодно в эту минуту за прекрасную самку! Его глаза горят, руки сжимают копьё и щит, плоть его дыбится, готовая смять любую оборону!

— Не-ет! — вырывается из груди Алёши и он бросается на перерез вождю. Он уворачивается от просвистевшего рядом тяжёлого копья, ушедшего на ладонь в ствол старой смоковницы. Ещё прыжок — и он лицом к лицу с богатырём! Глаза вождя налиты кровью, спутанная рыжая борода разверзлась зловонной пастью. Миг — и тяжелая рука раскроит Алёше мечом голову! Выпад левой рукой вверх, под кисть с мечом, молниеносный удар ребром правой ладони в напряжённый бицепс, — глухое рычание — и меч гиганта со звоном катится по камням. Захват под мышку правой, перехват левой рукой сверху и — алёшины руки обхватывают оглоблю руки вождя! Рывок на себя с разворотом кругом, и, потерявшая равновесие глыба тела рыжебородого наваливается Алёше на плечи. В глазах темнеет, ноги дрожат от напряжения, дышать тяжело. Ещё момент, лёгкий переворот через бедро и тело вождя, сверкнув в воздухе пятками, рухнуло наземь, распластавшись широкой спиной на камнях у алтаря!

Алёша очнулся. Всё его тело напряжено, сердце учащенно бьётся, спина ещё чувствует на себе вес бородатого гиганта. Докия тихо смеётся.

— Ну, что? Понравились тебе ритуальные танцы?

— Мне пришлось за тебя сразиться! И я победил! Какой он был сильный! А какая у него реакция! Настоящий Геракл!

— Нет. Его звали Самсон. И тебе не стыдно? — хохочет Докия, — ведь ты применил приемы борьбы, которые не были известны моим предкам!

— Но ведь он был вооружен, а я нет! И потом он чуть меня не разрубил пополам! Ты же видела, как он метнул копьё! Древко его, наверное, ещё до сих пор гудит, как басовая струна контрабаса! И потом, я не мог допустить, чтобы он тебя похитил!

— Конечно, конечно, коханый, — щебечет Докия, целуя Алёшу.

Отдав долг ласкам и желаниям молодых тел, они счастливые засыпают в объятиях друг друга.

 

Глава 15

Утро расставания хмурилось нависшими тяжёлыми синими тучами. Мелкий апрельский дождь холодной моросью сеял на поля, леса, черепичные крыши, на размокшую по-осеннему топкую просёлочную дорогу.

Алёша и Докия стояли у калитки глаза в глаза, тесно прижавшись друг к другу, молча, сосредоточенно, как бы вбирая, записывая в память милые черты на годы, а может и навсегда, — так, как это делали сотни лет у всех народов, во все времена, провожая своих любимых в дальнюю дорогу на битву, на каторгу, в изгнание…

Лёгкий ветер тихо шевелил волосы Докии, усыпанные мелкими бриллиантами капелек дождя. Сухие потрескавшиеся губы шептпли последние слова любви, руки нежно гладили алёшины виски, щёки, лоб, короткие волосы. Всё уже было сказано. Каждый из них знал, что никогда больше не увидит друг друга. Алёша крепко прижал к себе Докию. На него пахнуло теплом и запахом её тела.

— Иды, коханый. Хай тоби щастыть… — выдохнули со стоном её губы…

Он не видел, как вслед ему бабушка София крестила «повитря», сопровождая древними колдовскими заклинаниями, долженствующими уберечь его от всяких напастей.

У Тернополя Алёша благополучно перешел фронт, и на одной из прифронтовых разгрузочных станций забрался в порожнюю теплушку. Лёжа на охапке прошлогоднего сена, Алёша дремал под стук колёс и лязг буферов медленно ползущего на восток порожняка.

Беспокойная память вновь и вновь возвращала его в довоенную жизнь, которая казалась далёкой и нереальной.

В 39-м Алёша закончил школу. Что делать дальше? Он ещё не знал, что больше его влечет. С одинаковым успехом можно было вторгаться в любую науку. И для университета, и для работы он был ещё мал, а потому алёшино отрочество затянулось, наполненное полудетскими развлечениями и серьёзными занятиями биологией, математикой, техникой авиации, тайными подработками на почте и лодочной станции.

Летом 41-го Алёша уехал под Белую Церковь к старому другу отца Сергею Фёдоровичу Турову, командиру авиаполка. Туров избежал расстрела в 37-м году потому, что в это время водмл в бой республиканскую эскадрилью под Мадридом. В августе 39-го штурмовал позиции японцев на Халхин-Голе.

Сергей Фёдорович знал Матвея ещё по службе в 3-м авиапарке в 17-м и верил в него, как в самого себя. К Алёше относился, как к своему сыну.

Весь светлый день пропадал Алёша на аэродроме, и не хуже лётного состава и механиков знал СБ и только что поступивший на вооружение бомбардировщик Петлякова.

Накануне того памятного дня Алёша остро чувствовал неотвратимость страшных событий, но каких точно ещё не мог понять. Его волнение передалось и Сергею Фёдоровичу…

…Лето наступило рано. Уже в конце мая пошла первая клубника. В садах, омытых короткими ливнями, прятались белые хаты. К плетням жались стройные мальвы и сочные мохнатые стебли подсолнухов, увенчанные громадными бутонами корзинок соцветий. Вечера наполнялись паркой духотой, запахами буйной зелени и стрёкотом цикад. Вечерняя заря допоздна золотила западный небосклон. Сумерки медленно наступали с востока, накрывая изнемогающую в истоме землю тёмнофиолетовым покрывалом.

Сергей Фёдорович нервно ходил взад и вперёд, разбрасывая по сторонам окурки «Казбека». Два часа тому назад он по своей инициативе объявил в полку готовность N1. В дивизию доложил, что намерен провести учебные занятия по готовности с молодым пополнением…

…Туров бросил только что зажженную папиросу к плетню, схватил портупею и быстрым шагом направился к штабу, на ходу надевая синюю пилотку с голубым кантом…

Алёша задами стремительно летел к аэродрому…

Если бы не события этой ночи, кто знает, чем бы для Турова закончилось его самоуправство. Батальонный комиссар Мефодий Правдин дал себя уговорить Сергею Турову только потому, что аргументы Турова были вески и вполне согласовывались с его информацией.

Выслушав короткий доклад дежурного по части, Туров коротко бросил:

— Боевая тревога…

22 июня 1941-го, в 2 часа 53 минуты, эскадрилья за эскадрильей вырулила на старт, бомбардировщики, натужно гудя моторами, отягощённые полным боевым комплектом, уходили в ночное небо…

Две эскадрильи СБ, возглавляемые эскадрильей Петляковых, шли боевым строем в догонку уходящей вечерней заре.

В кормовой турели флагманского Петлякова у пулемёта сидел Алёша, заменивший внезапно заболевшего дезинтерией стрелка. Через полтора часа полёта в районе Дубно на встречном курсе ниже 500 метров полк Турова встретил армаду юнкерсов… У Сокаля граница уже дыбилась разрывами бомб и снарядов, колонны немецкой пехоты и танков перешли границу…

Туров решительно вскрыл пакет, пробежал глазами текст, удовлетворённо крякнул и дал команду — следовать на запад, район Замостья, юго-восточнее 37 км, база люфтваффе…

В сером сумраке зачинающегося самого длинного дня, полк Турова вышел к ярко освещённой базе. Аэродром был полупустой. У полосы рядами стояли зачехлённые мессеры, штук двадцать. Эскадрилья юнкерсов-87 заправлялась в ярком свете прожекторов. Беспечность и деловое спокойствие царило на аэродроме. Полк Турова приняли за своих, возвращавшихся с задания. Батарея ПВО зачехлёнными стволами глядела в зенит.

Сергей Туров первым бросил свою машину в пике на стоянку юнкерсов. Аккуратно, как на учении, полк Турова разгрузился на авиабазу. Позади удаляющихся навстречу восходящему солнцу бомбардировщиков ярким пламенем полыхали склады горючего, рвались боеприпасы, на изуродованном воронками взлётно-посадочной полосе догорали обломки юнкерсов и мессершмиттов…

У Дубно вновь встретили на встречном курсе немцев…

Уже на подходе к базе Туров увидел черный дым. Все попытки связаться с базой по радио окончились неудачей. В эфире присутствовала только немецкая речь… Горючее было на исходе. Идти на запасной аэродром не имело смысла. В сложившейся обстановке можно было предположить, что все аэродромы, попавшие в зону действия германской авиации, подверглись нападению.

Решение пришло внезапно, и принял он его без колебаний. Будто осенило его. На краю села, у самой базы был прекрасный луг, где обычно пасли колхозный скот… «Вот это и будет моей запасной посадочной площадкой!» — подумал Туров.

База представляла собой страшное зрелище. На вспаханной бомбами взлётно-посадочной полосе догорали три И-16 — дежурное звено истребительного полка, пытавшиеся уже под бомбами юнкерсов взлететь. По бокам полосы и на стоянках пылали машины обоих оставшихся бомбардировочных полков и полка истребителей. КП и узел связи лежали в руинах. Копошившиеся у дымящихся развалин люди бросились в рассыпную, приняв полк Турова за второй эшелон противника. Черный дым, увиденный Туровым ещё на подходе к базе, поднимался над обширным пожарищем складов ГСМ.

Посадив полк на лугу, Туров рассредоточил машины в обрамлявшем луг кустарнике и приказал их немедля замаскировать… Он понимал, что аккуратные немцы числят теперь аэродром уничтоженным, но принял меры, опасаясь появления воздушного разведчика.

Первым встретил Турова комиссар Мефодий Правдин. Перепачканный сажей, с обгоревшими бровями и ресницами, он не скрывал радости от встречи. Послде первых объятий с командирами экипажей, возбуждённо расказывавших о действиях полка под Замостьем, Правдин потупясь признался Сергею, что был момент, часа два назад, когда он не задумываясь «кокнул» бы его, как предателя, контру и врага народа.

— Почему, Мефодий?

— Понимаешь, как ты меня вечером уговорил объявить готовность, а потом ночью тревогу, — всё было складно, разумно, но когда ты улетел с полком, а через два часа над базой повисли немцы в крестах, стали утюжить аэродром и КП со складами, я и подумал, что ты перелетел в нужный момент, что знал ты, когда начнётся…

— Знал, Мефодий. Не просто даже предчувствовал, но вроде как уверен был, что сегодня. Почему — не могу объяснить. А как тебе могло придти в голову, что я могу перелететь к фашистам? Ты же меня знаешь не первый день!

— Черт знает. Сам знаешь, сколько врагов выпотрошили из Красной Армии. А ты к тому же за границей был… Мало ли что там у тебя могло быть…

— Ты что, сдурел? Я же там воевал против этих же фашистов! Немецких и итальянских.

— Ну ладно, ладно. Ты не должон на меня обижаться. Потому как я комиссар при тебе. И вообще, ещё не известно, чем всё это кончится. Может это далеко идущая провокация. Нам в ту субботу на сборах в политуправлении округа доклад делал полковник из ГлавПУР'а, предупреждал о такой возможности.

— Нет, Мефодий. Я сам видел бои на границе у Сокаля. Когда шли обратно, уже на нашей территории, видел колонны немецких танков и мотопехоты. Да и все экипажи видели… Это война… Сколько, говоришь, самолётов бомбило базу?

— Не боле двадцати…

— Какие? Тип?

— А шут их знает… Не разбираюсь я в этом… На крыльях кресты. По два мотора… На этом, как его, ну, руле, что ли — свастика фашистская, как на повязке нарукавной у Риббентропа была на фото в газете.

— Ну вот видишь. А мы под Дубно встретили строй в шестьдесят машин. Юнкерсы 88-е. Значит, если даже из этих базу бомбили двадцать, то остальные ещё где-то отбомбились. Верно? А ты говоришь — провокация…

— Постой, постой, — опять подозрительно прищурился Мефодий, если вы встретили чужие самолёты над нашей советской территорией, то почему не принудили их удалиться восвояси? Или при нужде не вступили с ними в бой? А?

— У меня же не истребители, Мефодий, а бомбардировщики. Не приспособлены они для нападения на воздушного противника. Я уничтожаю врага на земле. Могу отбиться от истребителя. При случае стрелок может даже сбить самолёт противника, если тот попадёт под огонь бортовых пулемётов.

— Ну. Ты не обижайся. Я ж только год, как служу в авиации. Техника тут особая. Всех тонкостей ещё не знаю. Только думается мне, был бы на твоём месте Чкалов, он бы и на бомбардировщике пошел сбивать врага. Вот такую линию надо держать!

— Ты сам до этого додумался?

— Ну, не совсем. Такова общая линия партии. Понял?

— Понял, — вздохнул Туров.

К вечеру поступила с нарочным директива из округа, предписывающая к утру 22 июня рассредоточить авиацию по запасным аэродромам на случай возможного нападения воздушного противника.

От всей дивизии целым остался только полк Турова. Да и то его нечем было заправить, и, тем более, вооружить. Радиоприёмный пункт и штаб вместе с руководством дивизии был начисто уничтожен, склады горючего и боепитания догорали.

Официально о начале войны узнали из выступления по радио товарища Молотова… Проводная связь не работала и соединиться даже с Белой Церковью не было никакой возможности.

Слив остатки горючего из вернувшихся самолётов, заправили чудом уцелевший учебный У-2, и утром, в понедельник 23-го, Туров вылетел в Киев, в штаб воздушной армии.

Хоть Киев и подвергся ранним утром в воскресение воздушному нападению, разрушений в городе не было. По городу ходили слухи, что бомбы падали на 43-й авиазавод где-то по Брест-Литовскому шоссе за заводом «Большевик» — между городом и Святошино, в Голосеево, на какой-то завод за Владимирским базаром, на станцию в Дарнице. На витринах магазинов и окнах домов появились бумажные полосы, наклеенные накрест, призванные спасти хрупкое стекло от разрушения, вызываемого сотрясением воздуха при разрывах бомб и снарядов. На предприятиях и учреждениях проходили митинги. Мужчины толпились в подворьях военных комиссариатов. На улицах появились автомобили, раскрашенные по буферам и крыльям белой краской, чтобы их было видно на затемнённых улицах.

В штабе округа царила полная неразбериха, какая бывает при переезде крупного учреждения: штаб Киевского Краснознамённого Особого Военного Округа согласно расписания на случай войны, преобразованный в штаб Юго-Западного фронта, перебазировался в Тернополь, к месту своей дислокации.

Командование авиацией фронта с радостью зачислило в свой актив операцию, проведенную Туровым накануне, и обещало в ближайшие дни наладить снабжение и связь. Ни командиры из штаба, ни, тем более, население этого громадного города ещё не понимали в полной мере масштабов случившегося. Да, фашистская Германия внезапно напала на нас, но мы сильны, у нас достаточно сил и средств, чтобы нанести сокрушительное поражение фашистам и вести боевые действия на территории противника! Мы готовились к этому, у нас верный союзник — немецкий рабочий класс! Да здравствует немецкий пролетариат! Рот фронт! Долой фашизм! — говорили на митингах и собраниях по конспектам, составленным до 39-го года. И как в наркотическом состоянии люди ждали, что немецкие рабочие и крестьяне, одетые в солдатские шинели, вот-вот повернут штыки против ненавистного фашистского режима.

Целый день Сергей Туров «выбивал» для своего полка горючее и боеприпасы, средства связи, аэродромное оборудование, муку, крупу и консервы, доказывая в каждом кабинете, что всё, числящееся за дивизией «хозяйство» вместе с двумя третями её боевой техники уничтожено, погибло при нападении немцев вместе с ответственными лицами, могущими подтвердить это. Начальники управлений, командиры в отделах штаба всё ещё жили в мирном времени, и Турову каждый раз приходилось предъявлять только что наскоро подписанный приказ командующего ВВС округа, а теперь уже Юго-Западного фронта о назначении его комдивом.

Подремав часа три на зелёном сукне билиардного стола в красном уголке интендантского управления, рано утром, во вторник, 24-го, Туров на штабном пикапе добрался до городского аэродрома. В 8.45 он был уже на месте.

По-настоящему воевать Туров начал только 26-го, когда было подвезено горючее и боеприпасы. Правда больше ему приходилось полагаться на собственную инициативу, так как из штаба командующего ВВС не могли толком указать, где и какие цели следует подавить. К тому же у Турова совершенно не было воздушного прикрытия. Перебазированные из глубинных районов страны истребители прикрывали наиболее важные железнодорожные узлы и объекты, отчаянно дрались на своих устаревших машинах с постоянно висевшими в воздухе самолётами противника, теряя в неравных боях лучшие кадры пилотов. Полк Турова таял на глазах, но он упорно летал бомбить переправы на Сане, Пруте и Буге, танковые колонны Клейста на дорогах у Ровно, Дубно, у высот Кременца. 1-го июля у Сергея Турова в строю осталось четыре самолёта…

Мефодий ходил мрачнее тучи, взяв на себя весь тяжкий груз боевого обеспечения, чувствуя себя ответственным за всё, что происходило вокруг — за неразбериху, за потери, за тяжкие сводки с фронтов.

— Я полечу сегодня с тобой. Я имею на это право, как комиссар. Хочу знать, как ты воюешь. Мне нужно понять, отчего нас бьют. Почему других сбивают, а тебя нет.

— Хорошо, Мефодий. Посмотри. Не сегодня — завтра меня тоже собьют. Нет у меня прикрытия. В воздухе господствует авиация противника… У них целые армады истребителей. Мессершмитт-109. Хорошая машина. Я с ними ещё в Испании встречался.

— Что, лучше наших?

— Отчего же. И у нас есть не хуже. Образцы. Только что-то я их пока не вижу. Мало очень. Поздно запустили в производство. Да и пилоты у них имеют боевой опыт. Воюют уже с 36-го.

— Чепуха. Главное наше оружие — боевой дух! Преданность делу революции и международного рабочего класса, нашей Родине, партии большевиков, товарищу Сталину! Вот, посмотри! Видишь, что тут написано?! — совал Мефодий в лицо Сергею «Красную звезду», — На таран пошел наш лётчик! Сбил фашиста! А немцы? Шиш!! Кишка тонка!

— Да неужто ты не понимаешь, Мефодий, что таран — это акт отчаяния! Кончился у него боезапас! А выйти из боя не может и не хочет! Нам нужны живые ассы, а не мёртвые! У немцев нет нужды прибегать к таким крайним средствам, потому что их всё время больше в бою, они прикрывают друг друга. Можешь мне поверить, у них пилоты высокого класса.

— Ты думаешь у Деникина в Гражданскую офицеры были невысокого класса? Боевой опыт — ого-го! Империалистическая война, Гражданская! А мы их с Семён Михалычем били в хвост и в гриву!

— Именно, что в хвост и в гриву. Сейчас — другое дело. На танки с криком «Ура!» и сабелькой не пойдёшь. Нужна противотанковая артиллерия. Да и авиация сейчас, видишь, не этажерка времён Врангеля и Деникина. Небось, в Гражданскую ни танков, ни самолётов не видел. Самым совершенным оружием была тачанка с максимом. Так ведь?

— Видел я танк. В 20-м под Каховкой. Один. Забросали гранатами. Правда, уложил он, верно, с роту. И раздавил два пулемётных гнезда. И аэроплан раз видел над Перекопом. Разведку вёл.

— Ну вот видишь. А если этих танков было бы два десятка, да таких, как нынче? Молчишь. То-то. Ладно. Собирайся. Только не забудь парашют. Иначе не возьму.

— Как так? Я комиссар или нет?

— Комиссар. На земле. В самолёте — я командир. И никто более. Понял? Моё слово — закон! Полетишь на месте штурмана.

— Так я ж никогда не прыгал на парашюте…

— Не на парашюте, а с парашютом. Не прыгал, значит не лети. А то всё может быть…

— Всё одно полечу!

— Вот за это я тебя уважаю, Мефодий! — улыбнулся Сергей. — Иди отдохни часа два. Лётный состав должен быть бодр перед полётом.

Стартовали около 17 часов — три петлякова и один СБ. Пошли к Дубно, где утром Туров бомбил на дорогах скопление танков и мотопехоты противника. Вчера и сегодня, 1-го июля, там шли упорные бои. Забрались повыше. При подходе к цели снизились. Искать немцев не пришлось. По дороге Кременец — Дубно двигалась колонна танков, множество бронетранспортёров и машин.

— А это точно немцы? — спросил Мефодий.

— Ты что же, Мефодий, не видишь?

— Ну что я видел их живых?

— Танки видишь? Машины и бронетранспортёры видишь? Есть у нас такие? Видел когда-нибудь?

— Таких нет… А может это наши взяли трофеи?

— Ну ты даёшь, Мефодий! Посмотри какая форма и каски у солдат, я спущусь пониже.

В этот момент Алёша доложил о появившихся мессерах.

— Сколько мессеров?

— Два. Сзади и выше.

— Следи внимательно!

— Есть…

— Вот тебе, Мефодий, ещё доказательство, что это немцы. Прикрывают колонну. Да и на дороге засуетились. Однако, держись, Мефодий, сейчас мессера будут нас сбивать!

— Как это сбивать?! А пулемёты твои зачем? Сами будем их сбивать! Ты это брось тут паниковать!

— Вот что, Мефодий, воспитывать и учить меня воевать будешь на земле. Здесь командир я. Потому — не мешай. Моя задача сбросить бомбы на головы немцам на этой дороге, а не сбивать мессеры. Как там дела, Алёша?

— Заходят сзади, 1500.

— Хорошо. Будь внимателен, как я тебя учил. Зря боеприпасы не расходуй.

Самолёты продолжали идти плотным строем. Как только мессеры приблизились, Алёша дал короткую очередь с таким расчётом, чтобы ведущий мессер не смог занять удобную позицию для стрельбы. Немец всё прилаживался, стараясь вызвать огонь, в то же время оставаясь в мёртвой зоне. Но Алёшин пулемёт молчал. Туров тем временем опорожнил бомболюки на дорогу. Внизу началась паника. Два танка зачадили, пораженные бомбами. На дороге заметались машины, бронетранспортёры, цистерны с горючим, сталкиваясь друг с другом среди разрывов бомб.

— Ты что же, сукин сын, не стреляешь в этого фашиста? — не выдержал Мефодий, наблюдая за действиями Алёши, — уйдёт же!

— Он как раз и хочет, чтобы я стрелял и израсходовал весь боезапас, товарищ батальонный комиссар.

— У тебя этот боезапас для того, чтобы ты стрелял во врага! Ты что, его обратно повезёшь?! Ну, враги! Погодите вы у меня! Стреляй, гад!

— Открыть огонь по противнику мне может приказать только командир. К тому же я не смогу попасть, потому что мессершмитт находится в мёртвой зоне. Вот смотрите! — и Алёша, повернув до упора турель дал короткую очередь, которая огненным пунктиром прошла у самого крыла мессера.

— Мефодий, оставь парня в покое. Он делает так, как нужно.

— А с тобой я ещё тоже разберусь! Куда бомбы сбросил?

— Ты что, не видишь?

— Их было сколько? А попало сколько? Только два танка подбил и три машины! Это что?! Так воевать — на вас бомб не напасёшься! Что в газете пишут?! Каждая пуля, каждый снаряд, каждая бомба должна поразить ненавистного оккупанта! Каждая!!! А ты что?!

— Пошел ты к ебеней матери! Мудак!

— Ты ещё меня материшь? Меня?! Комиссара?! Так тебе это не пройдёт! Под трибунал пойдёте! Оба!!

Видимо у мессеров было на исходе горючее, не добившись ничего, они отвернули и ушли на северо-запад.

Удачно отбомбившись, все четыре самолёта возвращались домой. Надувшись и более не вступая в разговоры, Мефодий достал из планшета лист бумаги и стал тут же писать рапорт о происшедшем. Уже у самого аэродрома, когда Туров вышел на глиссаду и стал снижаться, самолёт тряхнуло. Из правого мотора повалил густой дым. Вокруг машины лопались белые шары разрывов.

— Вот болваны!! Немцы не сбили, так свои укокошили! — прорычал Сергей. — Понял, Мефодий, что такое современная война? Приказываю: всем покинуть машину!

Самолёт опять тряхнуло. Раздался треск. Снаряд попал прямо в машину. Фюзюляж разломился пополам, и Алёша вывалился из самолёта. Рядом падал комиссар. На нём не было парашюта… Когда бегал от командира до задней турели, писал рапорт, он, видимо, отстегнул парашют, чтобы не мешал.

Алёша дёрнул кольцо и сразу же ухватился двумя руками за меховую куртку комиссара. С шуршанием из ранца скользнули стропы и, наполнившийся воздухом белый купол медленно понёс к земле две обнявшиеся фигуры. Объятые огнём обломки самолёта рухнули на землю. Три других самолёта отвернули и поднялись повыше. Зенитная батарея прекратила огонь. У края луга, на который опускался парашют, стояла группа красноармейцев с винтовками наперевес. Они что-то кричали и махали руками.

Как только Алёша коснулся ногами земли, раздался взрыв и больше он ничего не помнил…

Мефодия взрывной волной отбросило в сторону и ударило о землю, однако он тут же вскочил на ноги. В голове звенело и уши, казалось, заложило ватой. Алёша лежал на земле. Ступня его правой ноги была срезана, как ножом. Из раны хлестала кровь. Как во сне, сбросив куртку, Мефодий закатал рукава, быстро отстегнул парашют, разрезал остатки унта и стал быстро накладывать жгут выше раны. Затем, как умел, наложил повязку, использовав индивидуальный пакет. Кровотечение прекратилось. Только после этого он огляделся и понял, что приземлились они на только что установленное минное поле. А эти красноармейцы, осторожно приближающиеся к ним, и есть сапёры, которые ставили эти мины.

Не доверяя никому, Мефодий взял Алёшу на руки и, стараясь ступать след в след за сапёрами, понёс его к опушке леса, где была скрыта злосчастная зенитная батарея.

У опушки процессию встретила группа зенитчиков во главе с младшим лейтенантом. Бледный мальчишка с кубарём в петлице щурил близорукие глаза за толстыми стёклами круглых очков. Его худое лицо, накрытое громадной, как котёл каской, покрытое копотью и пылью, казалось и вовсе детским, а стоявшая колом новенькая гимнастёрка, выдавала в нём необученного новобранца. Не опуская Алёшу наземь, Мефодий изучающе осматривал командира и таких же, как и он бойцов.

— Ты что ли стрелял? — спокойно спросил Мефодий.

— Так точно, товарищ комиссар… — шепотом ответил младший лейтенант.

— Давно в армии?

— С 22-го июня Мы все — добровольцы. Из университета. Военная подготовка была у нас ещё до войны. В лагерях. Учились на зенитчиков…

— Почему же они рядовые бойцы, а ты — младший лейтенант, стало быть, командир. Батареей командуешь?

— Так точно. Они рядовые, потому что филологи, историки, в общем, гуманитарии. А я — математик.

— Ну вот что, математик, есть у тебя транспорт?

— Подвода есть, товарищ батальонный комиссар.

— Давай сюда. Повезу стрелка в медсанбат. Далеко?

— Нет. Я провожу, — совсем по-домашнему сказал виновато лейтенант.

— Тебе не след. Ты уже проявил инициативу. Так ведь? Дашь провожатого. Вели проверить обломки самолёта. Немедля отыскать тело славного советского пилота, орденоносца, майора товарища Сергея Фёдоровича Турова, участника Гражданской войны в Испании.

— Уже отыскали, — опустив голову прошептал математик, мы ж не хотели, мы думали немцы. Своих самолётов с начала войны не видели. А здесь батарею развернули только час назад. Меня расстреляют?

— Ты готовил данные для стрельбы?

— Так точно. Я. Только я один виноват, товарищ батальонный комиссар!

— Молодец. Хорошо стрелял. Сразу цель накрыл. Ну а что перепутал своих и чужих, так на войне всё бывает. Впредь не путай. Хотя лучше б ты математикой занимался. Небось, отличником был?

— Были всякие отметки. Но больше «отличные».

— Вижу, что отличник. Жалко стрелка, Алёшку. Вишь, он ещё и помоложе тебя, а уж калека от этой войны. Тоже доброволец. Можно сказать, сын полка. Вот и придётся тебе повоевать и за него, и за нашего славного командира Сергея Фёдоровича Турова. Так что вычисляй, математик. Ну, где твоя фура?

Через час Мефодий лично доставил Алёшу в медсанбат..

 

Глава 16

Из медсанбата отправили Алёшу в один из армейских госпиталей в тыл, в Канев.

Санитарная машина долго тряслась по разбитым просёлочным дорогам, часто петляя и прячась в зарослях пышных придорожных тополей от преследования мессеров. В машине были ещё трое таких же тяжелораненых, как Алёша: младший командир артиллерист без ноги по колено, обгорелый танкист весь в бинтах и артиллерийский капитан с ранением в живот.

Все трое часто впадали в забытие, а придя в сознание от жестокой тряски громко стонали. Алёша стучал в перегородку, машина останавливалась, и пожилой военфельдшер, не спавший уж третьи сутки, трясущимися руками делал уколы морфия раненым.

— Может и тебя, сынок, уколоть? — участливо спрашивал военфельдшер, — небось болит?

— Болит. Перетерплю. Спасибо. Им больнее.

— Да уж. У младшого абсцесс. Танкист обгорел. Тяжёлый. У капитана печень разбита. Больно им очень. Коль можешь терпеть — терпи. Молодец.

Машина останавливалась в деревнях, чаще невдалеке от сельсовета или правления колхоза. Сердобольные крестьянки несли в глеках молоко и сметану покормить раненых. Они плакали в хусточки, причитали, вспоминая своих близких, ушедших на войну, стараясь по-матерински всячески обиходить этих незнакомых покалеченных ребят, зная, что где-то кто-то также позаботится при нужде об их родных.

Небольшой древний городок Канев утопал в густых садах на высокой круче над широким Днепром. Госпиталь располагался в центре города в здании школы. Алёша хорошо поправлялся, и через две недели мог уже даже выходить на костылях во двор. Рана очень быстро затянулась, культя заростала без осложнений на удивление видавшим виды хирургам. Алёша старался больше времени проводить на воздухе, где усиленно упражнялся в ходьбе. Старый каневский чеботарь, дед Грыцько, потерявший ногу ещё на той, германской войне, обещал Алёше сделать деревяшечку вместо ступни, чтобы ему сподручней было ходить. Жил он по соседству с госпиталем. Чеботарь был большим любителем поэзии своего великого земляка Тараса Шевченко. Алёша часто ему читал напамять куски из шевченковских поэм и виршей. Читая стихи, Алёша ничего не добавлял от себя, не декламировал, а просто читал, упиваясь музыкой стиха и мягким певучим звучанием украинской речи. Смысл сам как бы накатывался, вливался в него, переполняя и выплёскиваясь наружу. Чеботарь тихо плакал, утирая очи черными от смолы пальцами. Он рассказывал Алёше со слов своего деда, как привезли по Днепру сюда, в Канев, тело великого кобзаря, поставили труну в древнем соборе, а потом похоронили на Чернечей горе на самой круче. На шевченкову могилу собирались крестьяне со всей округи, да что там округи — со всей Украины. Говорили деды, что в могиле зарыто вместе с Тарасом освящённое оружие, которое, придёт время, достанут люди и употребят против ненавистных врагов — москалей, панов и жидов.

Шевченковский памятник очень нравился деду Грыцю. Поэт стоял, опустив тяжёлую лобастую голову мыслителя на грудь в глубокой печали…

— Оцэ вин зараз думу думае про нэньку Украину… — вздыхал дед, — «Думы мои думы, лыхо мэни з вамы…»

Потом они долго ходили по залам мемориального музея, вглядываясь в портреты шевченковских героев и героинь, выполненных самим автором.

Полюбовавшись вдосталь заднепровскими далями, оба калеки, один старый, с вислыми казацкими усами на деревянной ноге, другой молодой, ещё мальчишка на костылях, медленно спускались вниз по длинной дубовой лестнице, и тихонько брели к городу среди лёгкого шелеста тучных садов, предлагавших рубиновые россыпи шпанки и налившиеся белым соком матовые ароматные яблоки. На каневской горе, как будто вросши в неё, стоял древний Успенский собор. Обшарпанный, запущенный, тем не менее, гордый, как шляхтич в рубище, не потеряв своей красоты и значимости.

Вести с фронта были страшные. Уже в середине июля танки Клейста дошли до самого Киева, потом повернули на юг и, разрезая на части боевые порядки армий Юго-Западного фронта, устремились параллельно Днепру к Белой Церкви.

Поредевшие дивизии 6-й и 26-й армий, истекая кровью, пытались выполнять директивные указания Ставки и командования фронтом — фланговыми ударами отразить и разгромить прорвавшегося противника.

Дважды Алёшу навестил в госпитале Мефодий. Когда в дивизии не осталось в строю исправных самолётов, его перевели в артиллерию. Тут он смыслил несколько больше, чем в авиации.

Противотанковый артиллерийский полк, в котором теперь воевал Мефодий, не выходил из боёв сутками, неся страшные потери. Мефодию приходилось метаться по тылам, отыскивая застрявшие где-то в чернозёмной пыли просёлков обозы с боеприпасами. Вот так, волею случая, он попадал в Канев, и непременно, хоть на пять минут заскакивал к Алёше. На вопросы раненых — «Как там? Почему до сих пор отступаем?» — Мефодий крутил головой, его землистое усталое лицо ещё более темнело, и он начинал рассказывать, как до последнего красноармейца, до последнего снаряда стоят батареи насмерть. Что он мог им ответить по существу? Он и сам не понимал многого. Даже маленькие успехи, маленькие победы в конце концов оборачивались поражениями, потому что не хватало сил закрепить их. И снова частям и подразделениям приходилось пробиваться из окружений, оставляя или уничтожая тяжёлое вооружение, ненужное из-за отсутствия снарядов, горючего, тягловой силы. Во всём чувствовалась поспешность, неподготовленность операций, отсутствие материального обеспечения, единого квалифицированного управления. Всё явственнее проступала мысль, что остановить, а, тем более, уничтожить танковые армады немцев даже самые самоотверженные, преданные бойцы только флаконами с горючей смесью не смогут.

К началу августа расчленённый левый фланг Юго-Западного фронта с трудом удерживал на правом берегу среднего течения Днепра район Киева, Каневско-Черкасский плацдарм и крохотные пятачки у Триполья и Ржыщева. Танковые дивизии Клейста, овладев Кировоградом и Кременчугом, захватили плацдарм на левом берегу Днепра, и стали попешно на нём сосредотачиваться для нанесения решительного удара в левый фланг Юго-Западного фронта с целью охвата остатков 26-й, 37-й и 38-й армий и полного их уничтожения. На правобережье агонизировали в котле под Уманью 6-я и 12-я армии… В первых числах августа усилилось давление на Каневско-Черкасский выступ.

Немецкая авиация всё время висела в воздухе. Остатки дивизий 26-й армии в междуречье Роси и Днепра с трудом сдерживая врага, пятились к каневским переправам.

Госпиталь в поспешности эвакуировался в Пирятин. Все, кто мог ходить, помогали медперсоналу эвакуировать в первую очередь тяжелораненых. Днём 17 августа после отправки очередного транспорта тяжелораненых Алёша возвращался с переправы к деду Грыцю, у которого он вторые сутки ночевал на сеновале. В это время начался налёт. Немцы не выбирали отдельные цели, а сыпали бомбы по площади. Бомбы рвались в воде, вздымая фонтаны желтоватой днепровской воды, на переправе, в предмостьях правого и левого берегов, запруженных обозами, машинами, пушками, снарядными ящиками — остатками отдельных частей и подразделений разбитых дивизий, державшихся вместе волею младших командиров, и по инерции пробивающихся на восток, чтобы там вновь выкопать окопы и, вытащив из вещмешков и противогазных сумок черные бутылки с зажигательной смесью, встретить вновь и вновь надвигающиеся бронированные чудовища. Они проклинали сухими потрескавшимися губами немцев и высокое начальство, из-за которых им теперь приходилось под бомбами юнкерсов переходить на левый берег Днепра, мечтая об автоматах, достатке патронов и снарядов и хоть каком-нибудь прикрытии с воздуха от этих разбойников, не дающих головы оторвать от земли. И несмотря ни на что они верили и надеялись, что всё образуется, будут и дельные умные командиры, и танки, и автоматы, и самолёты, что искупят они своей кровью и своей верой ошибки и неумение тех, кому положено было уметь, знать, предвидеть, управлять, кого они кормили и поили, отрывая от себя все эти трудные годы. Они знали, что никто не сможет победить народ, взявший в руки оружие.

Отдельные разрывы и свист падающих бомб слились в единый гул, и вся низина перед мостом превратилась в сплошное дымнопылевое облако, из которого взрывы выбрасывали обломки повозок, куски людских тел и военной техники.

Взрывной волной Алёшу бросило в сторону, ударило о землю и он потерял сознание.

 

Глава 17

Очнулся Алёша от прикосновения к его затылку чего-то мягкого и тёплого. В голове звенело. Лицо, особенно нос и правая скула, ныли тупой болью. Сначала Алёша не мог сообразить, где он и что с ним. С трудом повернувшись на бок, Алёша увидел над собой склонившуюся лошадь. Это был старый, списанный из кавалерии в обоз рыжий мерин Лыска, который исправно трудился в хозвзводе госпиталя. Алёша часто угощал его хлебом с солью и маленькими кусочками сахара. Мерин обычно жмурился от удовольствия и с благодарностью терся головой об алёшино плечо. Видимо лошадь отдавала предпочтение Алёше, а потому. Как и подобает боевому коню, «заботилась» о своём раненом хозяине. Алёша с трудом поднялся и взобрался на Лыска. Тот фыркая и свистя старыми лёгкими, побрёл вверх, к городским строениям. Во всём предмостье не было живой души. Обломки обозных повозок, трупы людей и лошадей остывали в предвечерних сумерках, припорошенные густой серой пылью.

Дед Грыцько уложил Алёшу в хате на лавке и приложил к скуле и носу мокрую тряпицу.

— Цэ ничого. Тилькы нис будэ трохы горбатый. Як у справжнього козака, — успокаивал дед Алёшу, — полэжы, хлпчэ. Нэ сумуй. Якось обийдэться. Коню я там дав сина. Хай поисть…

В городе не было власти. С часу на час должны были появиться немцы…

Неделю отлёживался Алёша у деда, а потом стал собираться в путь.

— Куды ж ты пидэш, хлопчэ? Оставайся у мэнэ. Якось пэрэбудэм лыху годыну. Ты вжэ одвоювався. Нихто тэбэ нэ зачэпыть.

— Нэ можу, диду. Трэба до Кыева йты. Там у мэнэ маты.

Неделю готовился Алёша к длинному и опасному путешествию. Дед сделал ему удобную деревяшечку из липового дерева и аккуратные костылики. Решено было запрячь старого Лыска в брошенную двуколку и потихоньку окольными путями, минуя большаки, пробираться на север, к Киеву. Так к концу первой недели сентября начал Алёша долгое путешествие домой.

Война перешагнула на другой, левый берег Днепра, однако не было на правом берегу спокойствия. Оккупанты устанавливали новый порядок. Выходили из окружения разрозненными группами и по одиночке красноармейцы. Каждая хата настораживалась на стук в окно или дверь, с трепетом ожидая, что он несёт с собой.

Алёшу никто не трогал. Ни свои, ни чужие. Ему гостеприимно отворялись двери хат, и в них находился для него ночлег, еда и питьё. Иногда он ночевал в скирдах сена, а Лыска неподалеку хрустел колосьями неубранной пшеницы.

Тем временем катастрофа Юго-Западного фронта достигла своего апогея.

Вытесненные с правобережья армиями Рундштедта остатки 5-й, 21-й, 37-й, 26-й и 38-й армий неминуемо попадали в клещи, на острие которых были мощные танковые группы Гудериана с севера и Клейста с юга.

От танковых дивизий и мотомеханизированных корпусов Юго-Западного фронта остались только звонкие названия. Танковые дивизии давно уже не имели танков, личный состав едва доходил до 30–40 % штатного состава. Не хватало артиллерии, а к уцелевшим стволам снарядов, горючего для автомобилей, самолётов для авиации, средств связи для управления даже тем, что осталось. Не имея никаких резервов, командование фронтом, как умело пыталось мелкими ударами хотя бы задержать стремительное продвижение танковых клиньев Клейста и Гудериана, не имея права принять самостоятельно важные решения — вывести войска из-под угрозы окружения и уничтожения, перейти к обороне на заранее организованных позициях, так как такие решения противоречили директивным указаниям Ставки и обещаниям, данным политическим руководством фронта. Дивизии и армии, полки и батальоны, каждый на свой страх и риск, в меру умения своих командиров, в большинстве своём перед самой войной заступивших в должности, не имеющих ни малейшего представления о совремённой войне и управлении массами войск, столкнулись сам на сам с прекрасно работающей немецкой военной машиной.

Теперь, в эти критические дни, на всём фронте от Балтики до Черного моря в полной мере сказалась не просто ошибочная, но преступная политика тоталитарного централизованного руководства. Сначала административно-политическое руководство, а затем и армия, лишенные какого бы то ни было опозиционного мнения в результате ужасных репрессий 34-40-х годов, попали в руки никчемных, безграмотных людей. Красная Армия была отдана практически на откуп бывшим сослуживцам по 1-й Конной армии. Эти кавалерийские маршалы, чьими руками ещё три года назад подписывались смертные приговоры лучшим военным и политическим умам, имевшим своё мнение и умевшим его отстоять, в сущности остались вахмистрами и унтерами, получившие неограниченную власть, уверовавшими в свою героическую легендарность и непогрешимость в военных вопросах. Абсолютные военные и политические нули, они безоговорочно проводили в жизнь военно-политическую концепцию «великого вождя и учителя» — столкнуть лбами «империалистических хищников» — гитлеровскую Германию и лукавую Британскую империю, обескровить их, а потом победным маршем «освободить» Европу от проклятого рабства капитала. Это они были военными советниками в сентябре 39-го при заключении «Пакта о ненападении», и не упустили случая разделаться с ненавистной панской Польшей, посадившей пятно в 20-м году на их белоснежные ризы легендарных и непобедимых героев Гражданской войны. Они не понимали, что военная доктрина и новое вооружение, разработанное и поступавшее на вооружение армии, было делом тех, кого они осудили на смерть как «врагов народа», что реализация этой доктрины возможна только при обеспечении войск новой техникой, успешным её освоением и умелом использовании в боевой обстановке.

Полное отсутствие собственной мысли и мнения, абсолютное незнание действительного положения на театре военных действий, возможностей своих войск и войск наступающего противника, пронизывало все директивы фронтам и армиям, вступившим в войну.

По вине военного и политического руководства Красная Армия в первые дни понесла столь ужасающие потери в танках и авиации, с помощью которых можно было не только противостоять, но нанести поражение противнику уже в приграничных сражениях. Это самое руководство в страхе нарушить политическую концепцию «вождя» и организовало фактор внезапности, за который пришлось расплачиваться своей кровью, слезами, жизнями, потерей гигантских материальных ценностей миллионам людей на фронтах, в тылу, на оккупированной территории.

И теперь, в эти страшные сентябрьские дни, гигантские клещи танковых армад, сначала отрезали весь Юго-Западный фронт, соединившись у Лохвицы, а затем, раскроив на мелкие части армии Юго-Западного фронта, частью уничтожили, частью пленили, частью рассеяли их остатки вместе с его руководством.

Впереди будут ещё долгие дни, месяцы и годы страшной войны. Уйдут в небытие кавалерийские маршалы, вырастут новые полководцы. В голоде, холоде на Урале и в Сибири будут ковать для новой Красной Армии танки, пушки, самолёты старики, дети, женщины, исправляя ошибки и просчёты бездумных военно-политических щукарей, так и не признавших в громе будущих победных литавров своей вины.

Пройдут годы, десятилетия, вырастут новые поколения, но не будут названы истинные виновники одной из самых страшных страниц российской истории. В угоду политическим временщикам «историки» будут «раскрывать новые страницы» истории этой ужасной войны, объявляя героями тех, кто преступно бросал войска на произвол судьбы, организовывал мифическую многомесячную героическую оборону там, где противник не наступал, преподносить частные тактические операции, как величайшие сражения, повлиявшие на ход войны.

 

Глава 18

Во вторник 30 сентября Алёша подъехал к крайним домам на южной окраине Киева — Демиевке. Он оставил лошадь и двуколку на попечение старого инвалида в одном из последних домов на Китаевской улице и пошел в центр мимо кондитерской фабрики и старого трамвайного депо, вдоль длинной Большой Васильковской.

Город был пуст и насторожен. Лёгкий осенний ветер гнал по тротуарам и мостовым бумажный мусор. Листья каштанов, подёрнутые первой осенней ржавчиной, тихо шелестели. Рыжие колючие коробочки роняли блестящие карие шары плодов, раскатывавшихся среди битого стекла витрин ограбленных магазинов. На улицах встречались редкие прохожие в расшитых украинских рубахах. Дважды Алёшу останавливали патрули полицейских в черных картузиках западного покроя с белыми повязками на рукавах. Разговаривали они на украинском языке с западным акцентом. Подозрительно осматривали Алёшу. Старая домотканая дедова рубаха с вышивкой и хорошая украинская речь охлаждали их подозрительность. Алёша шел домой от деда, у которого гостил в Каневе. Ранен был во время бомбёжки ещё в июне. Да и вообще, лишних вопросов они не задавали, отпуская его с миром. Алёша вступал с ними в беседу из любопытства, вполне осознавая, что в состоянии не дать себя в обиду.

У Владимирского рынка Алёшу остановил уже немецкий жандармский патруль. Глядя на него, немцы громко хохотали, показывая пальцами на его самодельные дедовы костылики.

Возле костёла Святого Николая, выбросившего к небу вычурные готические пирамиды башенок, Алёша присел на ступеньки соседнего дома отдохнуть. Тут его внимание привлекла серая афиша, отпечатанная на обёрточной бумаге. На ней значилось:

Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8-ми часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбища). Взять с собой документы, деньги, ценные вещи, а также тёплую одежду, бельё и проч.

Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян.

Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян.

Алёша ещё раз перечитал это странное объявление, с трудом осознав, что оно в какой-то мере касается и его, и уж в полной мере мамы.

«29-го — это было вчера, — подумал Алёша, — что бы это значило?»

Скверное предчувствие, накатывавшееся на него ещё вчера в Пирогово, с новой силой засосало под сердцем. У него уже не было сомнения: случилось что-то ужасное…

Он остановил прохожего, деловито шествовавшего в обнимку с кожаным портфелем. На нём был такой же, как у полицейских черный картуз, а под распахнутым черным пиджаком была видна роскошная вышитая рубаха.

— Прошу пана, що означае ця объява? — обратился Алёша к нему.

— Хиба пан нэ знае? — удивлённо подняв брови спросил картуз, — у славному Кыеви бильшэ нэмае жыдив! Усих пострилялы! Усих! — с гордостью продолжил картуз, — У Бабиному Яру. Щє й сьогодні закінчують!

— Як пострилялы? Хто?

— Та ты що, хлопчэ, нэ тутэшний? Га? З кулэмэтив. Мы, справжни украинци та нимци. Нарэшти нэма у Кыёви бильшэ циеи погани!

— И дитэй пострилялы?

— Х-ха! И старцив, и жинок. Я ж кажу — усих! Усэ их проклятэ насиння.

— Чому ж пан так радие? То ж бэззахысни люды!

— Як то чому? Бо я чэсный украинськый громадянын! Слухай, а ты часом нэ жыд? — продолжал картуз, подозрительно осматривая Алёшу.

И тут Алена подумал, что с помощью этого «чэсного украинського громадянына» он сможет быстро добраться до центра.

— Пан нэ помылывся. Якщо пан «чэсный украинськый громадянин», то повынэн мэнэ видвэзты до полиции. Чы нэ так?

— Маеш рацию! Напэвнэ! Щэ й нагороду отрымаю!

— Ну то до дила! Шукай транспорт. Бо бач, я ж калика!

— Зараз, зараз, нэ сумуй!

— Куды ж ты, падло, мэнэ повэзэш?

— До гэстапо, мий коханый жыдочку!

— Дэ цэ?

— На Володымирський. Побачыш. Гэ-эй! — крикнул картуз возчику, только что выехавшему на Большую Васильковскую из ущелья Лабораторной. — давай сюды!

Пожилой возчик в брезентовом плаще и сапогах, одетый явно не по погоде, натянул вожжи и платформа на дутиках, запряженная седым владимирским тяжеловозом, остановилась у тротуара.

— Що тоби трэба?

— Ось жыда впиймав. Трэба одвэзты до гэстапо, бо вин бэзногый.

— Иды ты на хуй, бидло. Нэма у мэнэ часу.

— Я тоби зараз знайду час! Що, заскучав за жыдивсько-комисарською владою? Я тоби зараз покажу, як хуямы розкыдуваться! А ну злазь! — разгорячился картуз, вынимая из портфеля парабеллум.

— Так бы й сказав, що ты — влада… Сидай вже. Уговорыв.

Алеша присел на край платформы и возчик, цмокнув битюгу, медленно двинулся в сторону площади Льва Толстого.

Картуз всю дорогу «воспитывал» возчика, доказывая, что доблестная германская армия разобьёт большевиков и, наконец, Украина обретёт долгожданную независимость от Москвы. На что возчик резонно возразил, что зато приобретёт другую зависимость от Гитлера. И ещё не известно, что лучше.

Корда седой битюг выволок платформу вверх по Прорезной и свернул направо на Владимирскую, Алеша соскочил с платформы и пошкандыбал дальше по Подвальной вверх.

И картуз, и возчик учтиво попрощались с Алёшей, продолжая беседу о судьбах «независимой» Украины в рамках германской протекции, начисто позабыв, куда и зачем они едут.

Стук деревяшки и костыля о стёртые мраморные ступени глухо резонировал в пустынной неосвещённой лестничной клетке парадного подъезда. Массивные старинные дубовые двери с резными грифонами обширных многокомнатных квартир были наглухо заперты, как крепостные ворота. Настороженные грифоны и оскаленные медные львиные морды, держащие в зубах кольца ручек, отнюдь не способствовали желанию воспользоваться приглашением: «ПОВЕРНУТЬ», значащемуся на медной же розетке механического звонка, устроенного на уровне человеческой груди по середине двери. Некогда этот богатый доходный дом занимали крупные чиновники, высокопоставленные служащие частных торгово-промышленных фирм, известные врачи, профессора университета и преподаватели гимназий. Но это было давно. Ещё до революции. Потом, после многочисленных смен властей во время Гражданской войны, мало кто здесь остался из старых жильцов. Одни уехали с немцами ещё в 18-м, другие с петлюровцами, третьи с деникинцами, а кто получил свои девять грамм, где и от кого — неизвестно. Словом, когда страсти улеглись, уцелевшие жильцы были «уплотнены» и роскошные пяти-семикомнатные апартаменты превратились в коммунальные квартиры, долженствующие активно приобщать рабочих и совслужащих к светлому будущему — всеобщей коммуне.

Алёша остановился у двери на четвёртом этаже. Здесь было уже достаточно светло, так как свет, падающий через фонарь над лестничной клеткой, щедро освещал площадки верхних этажей. Узорчатый кафель лестничной площадки давно не видел мокрой тряпки уборщика. Богатую лепку и цветные росписи покрывали многолетние слои пыли.

Достав ключ, он осторожно открыл дверь и наощупь в полутьме знакомого коридора, направился к двери комнаты, которую они занимали с матерью. В комнате всё было аккуратно убрано. Паркет блестел, как перед праздником. Алёша присел на стул, облокотив костыль о край стола. На столе лежал тетрадочный лист бумаги, исписанный таким знакомым круглым маминым почерком:

«Алёшенька, сынок!

Я верю, что ты переживёшь это страшное время. Извини, что я не дождалась тебя. Я должна идти в неизвестность, так как не могу подвергать опасности людей, живущих рядом. Ты знаешь, мне не страшно за себя. Будь мужественен. Смотри и запоминай. Прольётся ещё много слёз и крови, прежде чем люди опомнятся и скажут друг другу: «Что же мы натворили?» И упадут на колени перед Богом, обливаясь слезами отчаяния и раскаяния.

Сынок, я верю в тебя. Ты отмечен высшим промыслом. Будь осторожен. В тебе проявляются черты и возможности будущих жителей Земли, прекрасных, справедливых и свободных, чуждых каких-либо предрассудков и бежавших тирании фанатизма. Потому тебе нужно сейчас не поддаваться чувствам, которые скорей всего не найдут отклика в возбуждённых кровью и ненавистью сердцах наших врагов, но обратись к разуму, который подскажет тебе, что нужно делать.

Ты не сможешь в одиночку победить силы, порождённые страшной химерой бредовых идей, разбудивших в человеке самые низменные инстинкты: ненависть, непримиримость, беспощадность, отнявших у людей своё «Я», превративших их в винтики страшной машины, отнявшей у тебя отца, а теперь и меня.

Ты хорошо знаешь историю. Наш народ часто становился жертвой расчётливых политиков, эксплуатировавших самые страшные человеческие пороки и предрассудки. Сейчас ему предстоят, вероятно, самые суровые испытания. Я верю, что люди не забудут этих страшных дней, и потомкам наших палачей будет стыдно за содеянное их пращурами.

Но у каждого человека одна жизнь. Своя. И не хочется ему с нею расставаться. Ни тем, кто уже прошёл длинный жизненный путь, ни тем, кто на него только вступил.

Прощай, мой мальчик. Я знаю, мы больше не увидимся. Береги себя.

Целую, твоя мама. 29/ІХ-41 г.»

Алёша сидел в оцепенении. Он машинально читал письмо ещё и ещё… «…усих пострилялы… з кулэмэтив…» — обрывками возникали в его мозгу слова «настоящего гражданина»… «Как? Неужели европейцы так могут поступать в середине ХХ века? А Гёте? А Шиллер? А Михайло Коцюбинский? А Тарас Шевченко? А Марко Вовчок? Непостижимо!» — думал Алёша.

В дверь осторожно постучали.

— Войдите, — глухо сказал Алёша.

В раскрывшуюся щель проскользнула сухонькая старушка — Нина Яковлевна Бец, вдова бывшего владельца квартиры, действительного статского советника, бесследно исчезнувшего в декабре 1918 года. Она занимала бывшую спальню громадной пятикомнатной квартиры, наполненную остатками удивительных вещей, переживших Гражданскую войну, разруху, голод, нэп и коллективизацию с индустриализацией. Из всех соседей она отмечала только маленькую семью Ивановых, которой доводилось переступать порог её комнаты.

Нина Яковлевна обычно безукоризненно причёсанная, опрятная, была необычайно возбуждена. Седая прядь дыбилась у правого уха, покрасневшие глаза наполнены слезами, руки мелко дрожали, серое лицо, изрезанное морщинами, походило на вспаханное поле.

— Господи, Алёшенька, это вы? Как хорошо, что вы вернулись! Ведь я осталась одна! Я так боюсь! Здесь такое творится, прямо конец света, — всхлипывала обычно выдержанная и строгая Нина Яковлевна. Слёзы мутными ручейками катились по её измятому лицу. — Боже, эта проклятая война успела и вас покалечить! Кругом горе и слёзы. Убивают прямо на улице! Говорят, всех евреев вчера загнали в Бабий Яр и расстреляли. Это где-то за Лукьяновским кладбищем. Боже правый, я помню погромы, наконец, дело Бейлиса, но такое… Кто бы мог подумать… Свет перевернулся — вчерашний управдом или дворник превратился в палача, директор магазина — в полицая… Конец света, конец света, — повторяла Нина Яковлевна, кивая головой.

— Когда вы в последний раз видели маму? — более проверяя себя, чем ожидая объяснений спросил Алёша.

— Вчера, вчера, Алёшенька. Аня зашла со мной проститься. Я не хотела её отпускать. Но она сказала, что тогда расстреляют и меня и её, а это вовсе ни к чему. Аня ждала вас до самой последней минуты. Оставила мне все свои деньги и ключи. Просила вас встретить и обо всём рассказать. Я не хотела брать. Уговаривала, что ей понадобится в дороге. Все ведь думали, что евреев вывезут из Киева. Только она знала, что дорога-то близкая. Взяла с собой бутерброд и пару яблок. Я проводила её до Сенного рынка. Дальше Аня запретила мне идти. По Львовской шли толпы, как на первомайской демонстрации. Только без флагов. С вещами. Все шли молча, опустив головы. Старики, старухи, женщины, дети. Я никогда не думала, что в Киеве живёт столько евреев. Я видела знакомого врача, которого знала ещё до революции. Я даже не предполагала, что он — еврей! Боже, сколько калек везли в колясках! Горе, горе-то какое! Господь не простит этого избиения своего народа…

Аня увидела какую-то знакомую и пошла вместе с ней. Больше я её не видела. С тех пор я только плачу.

На свою беду, когда вернулась, понесла во двор мусорное ведро, да такое увидела, что до сих пор меня трясёт…

— Что же, Нина Яковлевна?

— Ах, Алёшенька, я не могу без содрогания вспомнить… Знаете, у Гершензонов с пятого этажа была старуха парализованная? Её нельзя было трогать. Когда они уходили, оставили её на попечение соседки-фельдшерицы. Степановой, знаете? Оставили какие-то средства. Что у них могло быть? Портной ведь. Не ювелир и не фабрикант. Степанова же перед уходом из города Красной Армии забрала из госпиталя Володю, сына своего. Вы с ним кажется в одном классе учились. К вам приходил часто.

— Да.

— Ах, вы не знаете, он пошел в Красную Армию добровольцем. Он же старше вас. Его взяли на фронт. Так вот, он в августе был ранен. В обе ноги. Когда госпиталь стали эвакуировать, кажется это было числа 19-го, мать забрала его. Всё же она медик. Ей отдали его. Привезла. Весь был в гипсе. Так вот, высыпаю я мусор, вдруг слышу страшный крик на пятом, потом глухие удары, звон разбитых стёкол и, о, боже! — на асфальт из окна пятого этажа падает Володя весь окровавленный с разбитым гипсом на ногах! На голове страшные кровавые ссадины. Вслед за ним из окна на двор падает парализованная старуха. Володя умер сразу. А старуха ещё корчилась и исходила кровавой пеной. Ужас! Я поседела сразу.

— Кто их выбросил?

— Митька. Дворник. Я видела, как он бросал старуху. Степановой он проломил голову железным прутом. Потом её куда-то забрали двое в черных картузиках с белыми повязками. Я не могу успокоиться с тех пор. Уже прошли сутки и я выпила все свои запасы валерьянки. Что же это такое? Ах, Алёшенька, как хорошо, что вы пришли!

— Нина Яковлевна, я долго не задержусь. Митка с немцами уже поднимается за мной. Сейчас они будут стучать в дверь. Не вздумайте вмешиваться, а то и вас заберут.

— Что вы, что вы, я так боюсь!..

— Большое вам спасибо за участие. За меня не беспокойтесь.

В наружную дверь требовательно загремели приклады.

— Откройте им.

Нина Яковлевна, как во сне, пошла ко входной двери.

— Ось вин! Цэ жыд! — показал на Алёшу пальцем двум вошедшим немецким жандармам Митька. Его тощая фигура трепетала от наслаждения, а глаза светились мстительной радостью садиста, палача-любителя.

Немцы, не снимая из-за плеч винтовок, с любопытством посмотрели на Алешу, на его самодельный костыль и, казалось, потеряв к нему интерес, и только в силу своих обязанностей, поинтересовались его бумагами. Алёша подал свой новенький паспорт. Старший, фельдфебель, не раскрывая документ, спросил:

— Юдэ?

— Йа! Герр фельдфебель!

— Зольдат?

— Йа!

Фельдфебель нехотя сунул паспорт в карман и сказал, не обращая внимания на заискивающе суетящегося Митьку:

— Ком, ком!

Алёша встал, взял костылики и, не обращая внимания на плачущую старуху и торжествующего дворника, пошел к выходу под охраной немцев. Уже на лестничной площадке он обернулся в сторону Митьки и бросил через плечо:

— А до тебя, мерзавец, я ещё доберусь!

— Иды, иды жыдовська морда! Тоби вжэ одна путь — до Бабыного Яру!

 

Глава 19

Глядя по сторонам, можно было подумать, что странная компания из двух жандармов и хромого юноши с костылями вышла подышать свежим воздухом ранней киевской осени. Все трое шли медленной гуляющей походкой узкой Стрелецкой улицей вдоль древней северной стены Святой Софии. Липы и клёны, окрашенные тёплыми осенними тонами, роняли первые листья на желтые кирпичи тротуара.

Фельдфебель, лет тридцати пяти, лениво обменивался новостями со своим напарником, как бы вовсе не замечая арестованного. Свернули в Рыльский переулок, и у самой Софийской площади фельдфебель скомандовал: «Хальт!»

Он вынул пачку сигарет, угостил своего напарника, протянул Алёше. Алёша отрицательно мотнул головой. Закурили.

— Шпрехен зи дойч?

— Йа, герр фельдфебель.

— Зер гут. Где ты научился?

— Сам.

— Ого! Ну-ка, посмотрим твой аусвайс. — Фельдфебель достал из кармана алёшин паспорт. — Почему ты меня обманул? Тут написано, что ты — русский.

— Какая разница?

— Есть разница. Тебе только шестнадцать лет. Значит ты меня дважды обманул. Ты не можешь быть солдатом. Где ты потерял ногу?

— Я подорвался на мине. На своей. Неудачно приземлился с парашютом. Два месяца тому назад.

— Ты пилот?

— Нет. Стрелок. Наш самолёт подбили…

— О, да! У нас отличные лётчики-истребители!

— Нас подбили свои зенитчики. Случайно.

— О! Это совсем по-русски! — Затем после долгой затяжки задумчиво, — Тебе нужно уходить из города. Больше домой не возвращайся. Этот тощий негодяй ещё раз приведёт патруль. Боюсь, он не будет так добр, как я. Формально я не нарушаю инструкцию. У тебя в порядке документ и ты не призывного возраста. К тому же ты — инвалид. Ты не опасен для немецкой армии. Вот твой аусвайс. Раз у тебя написано тут, что ты русский, значит так и отвечай впредь. Понял? Иди!

Алёша взял свой паспорт и, стуча костылём, вышел на пустынную площадь, мощённую мелким лобастым булыжником.

Посреди площади среди старинных чугунных фонарей на постаменте, сложенном из диких гранитных глыб, на взбешенной маленькой татарской лошадке восседал в парадном шляхетском костюме знаменитый гетман.

«Эх, Богдан, Богдан, — глядя на памятник думал Алёша, — сражался ты за вольную Украину, да ни ты, ни твои казаки не знали никакой иной воли, как только казацкой. Храбро ты сражался в бою, лихо резал жидов, да не сумел создать свою вольную Украину-государство… Триста лет твои земляки, кто молится за твою душу, кто люто тебя проклинает. Вот и памятник тебе поставила Россия, единая и неделимая, признав твои заслуги в создании могучей империи. Не самый ли крупный камень уложил ты в фундамент этой империи?.. Шпоришь ты свою кургузую лошадку, оскалившуюся и не знающую, куда скакать. Смотришь в даль, неведомо куда позеленевшим от времени ликом, вытянув руку с гетманской булавой.

Длинная тень колокольни Святой Софии накрыла тебя и уперлась в Присутственные места. Зажат ты с одной стороны верой, с другой — властью, и не можешь вырваться из этих тисков…»

Алёша спустился Малой Житомирской к Думской площади. На Крещатике он подсел на платформу биндюжника, направлявшегося на Демиевку, к Ямской.

Уже затемно добрался он к инвалиду на Большой Китаевской, где оставил свою двуколку и верного старого Лыска.

Рано утром 1 октября, пристроившись к немецкому обозу, Алёша переправился на левый берег Днепра. Утренние лучи скупого осеннего солнца освещали золото куполов Лавры и Выдубичей, маковки Зверинца и благородный изумруд Андреевской церкви. Над зеркальной гладью тёмных днепровских вод осенними красками пылал крутой берег его родного города. Алёша смотрел на запад и по его щекам текли слёзы. Да, это был его родной город. Здесь родился его дед, его отец и он сам. Предки его вложили душу свою, своё умение и знания во благо этого древнего города. Они лежат в его земле. Алёша беззвучно плакал, содрогаясь всем телом, размазывая слёзы по лицу, как маленький Мальчик. Обида и горечь сдавливали ему горло…

Долгие дни и недели Алёша пробирался на восток по разорёной войной земле глухими просёлками от села к селу, от хаты к хате, часто ночуя среди неубранных полей в скирдах старой соломы под шорох разжиревших полевых мышей, ёжился от холода звонких октябрьских утренников.

Под Лубнами пал старый Лыско. Вечером он подошел и положил свою голову Алёше на плечо. В груди у старой лошади свистело. Алёша нежно гладил седую пыльную шерсть на лошадиной морде. Лыско фыркал, перебирая тёплыми бархатными губами. Большие глаза его помутнели и наполнились слезами. Животное прощалось с человеком.

Утром Алёша нашел Лыска в соседней лесопосадке. Он лежал на боку и улыбался оскаленными стёртыми зубами. Поздние осенние мухи обследовали свою добычу…

В первых числах ноября Алёша перешел линию фронта. Собственно, фронта, как такового он не переходил из-за его отсутствия. Вечером он забрался на чей-то сеновал и заснул. Утром его разбудили грубые толчки в бок. Когда Алёша открыл глаза, увидел над собой двух красноармейцев.

Через час Алёша отвечал на вопросы майора в форме пограничника. Майор готов был поверить всему, что рассказал ему о себе Алёша, но никак не мог получить от него вразумительного ответа, где и когда он перешел линию фронта.

Помог случай. Во время очередного допроса майор по телефону назвал собеседника по отчеству, такому редкому и такому знакомому.

— Ну так что, будешь дальше утверждать, что не знаешь, где ты перешел линию фронта?

— Я действительно не знаю. Всё, что я вам рассказал, — правда. Человек, с которым вы только что говорили по телефону, может меня опознать.

— С кем я говорил по телефону?

— С батальонным комиссаром Мефодием Ниловичем Правдиным.

— Ты его знаешь?

— И он меня знает.

Так Алёша стал артиллеристом.

На долгие месяцы судьба его слилась с судьбой многочисленной армии, истекавшей кровью в борьбе с жестоким врагом на невиданном доселе фронте — от пустынных берегов Ледовитого океана до гор Кавказа. Со времён нашествия Батыя Россия не знала такого всенародного горя и разорения. И если первое нашествие родилось из первобытной жажды грабежа и насилия примитивного кочевника, варвара, то это, нынешнее было порождением борьбы идей, вылупившихся из яиц, снесенных европейской цивилизацией. Тот, кто вторгся в чужой дом, чтобы установить свой порядок, свою власть, свою идеологию, неизбежно трактовался народом как захватчик, враг, а потому и был обречен на поражение рано или поздно. Ощущение нависшей национальной катастрофы проникло в самые отдалённые уголки необъятной России, всколыхнуло и мобилизовало на всенародную борьбу от мала до велика. Народ готов был голодать, работать в поте лица по шестнадцать часов в сутки, студить в грязных окопах свою плоть, отчаянно драться голыми руками против автоматов, бросать своё тело на амбразуры дотов и под гусеницы танков ради изгнания врага со своей земли. И он делал это вопреки всяким расчётам, вопреки логике и здравому смыслу, утверждая незыблимую истину — поднявший меч, от меча и погибнет.

 

Глава 20

В начале Мая Алеша после долгого путешествия с попутними эшелонами вышел на дебаркадер первой платформы киевского вокзала. Громадное серое здание шуршало горелой жестью и встречало пассажиров мертвыми окнами. Лишенные почти всюду стёкол, многометровые, когда-то зеркальные поверхности громадного в духе конструктивизма сооружения, по мысли автора должного служить гаванью для дальних пассажирских поездов, казались черной раной на теле доисторического мастодонта.

Два десятка солдат и офицеров толпились у окошка военного коменданта. Их вылинявшие гимнастёрки, старые вытертые шинели, ватные телогрейки с мятыми полевыми погонами создавали впечатление серой массы пчёл растревоженного улья, собравшейся у летка.

Бабы, дети, старики и старухи лежали и сидели среди мешков, баулов, чемоданов в углу бывшего зала ожидания этого громадного мертвого здания, дожидаясь попутных эшелонов.

Посреди привокзальной площади зияла громадная дыра, через которую видны были пути, проложенные под площадью для транзитных поездов. Края дыры ощетинились рваной арматурой железобетонного перекрытия, не выдержавшего мощного натиска динамита. Внизу ритмично отстукивали стыки длинные воинские эшелоны.

Большинство тех, кто шел от вокзала в город, направлялись к старому Еврейскому базару, где по слухам, можно было что угодно купить, продать, поесть, выпить и выкупаться по направлению санпропускника в Галицких банях. Направился туда и Алёша. Как только он повернул с парадной Безаковской улицы влево на Жилянскую, перед ним открылась громадная площадь, запруженная народом, деревянными ларями, скамьями и прилавками, на которых шла бойкая торговля. Прямо на мостовой на подстеленной дерюжке были разложены самые немыслимые вещи, казалось никому не нужные, но терпеливо ждущие своего покупателя — шелковые абажуры, подковы, медные оконные запоры и шпингалеты, старые румынские солдатские ботинки, немецкие жандармские бляхи, пятикроновые серебряные монеты с профилем императора Франца-Иосифа, немецкие офицерские подтяжки, духи во флакончике фирмы Коти, нипеля для велосипедов, французские бюстгальтеры 6-го размера, детские пинетки и прочее…

Площадь со стороны речки Лыбедь окружали страшные глинобитные хижины, крытые досками, фанерой, толем и вообще черт знает чем. Тянулись они вдоль бульвара вплоть до бывшего Кадетского шоссе. Испокон веку они служили прибежищем привокзальных воров, босяков Евбаза и Шулявки. Здесь же были подпольные игорные дома, «малины», бардаки самого дешёвого пошиба, тайные питейные заведения, где можно было запросто сбыть краденое и приобрести наркотики. Так было всегда, при всех властях и правительствах. Противоположную часть площади от устья бывшей Мало-Владимирской до Бульварно-Кудрявской и от Дмитровской до бульвара застроили ещё в конце прошлого века довольно приличными двухэтажными домами бывших дешёвых гостиниц и постоялых дворов. Первые этажи здесь были сплошь заняты магазинчиками, лавками и лавочками, сапожными и слесарными мастерскими. Изредка сквозь это людское море, как фантастический корабль, увешаный со всех сторон гроздьями людей, вцепившихся в переплёты окон, поручни и прочие выступы, пробивался звеня и скрепя всеми своими древними шпангоутами, маленький синезелёный вагончик трамвая, совершающий рейс от Житнего рынка на Подоле до Евбаза и вокзала. На остановках, когда толпа временно оставляла в покое его лишеные стёкол окна, и опускалась тут же на мостовую, чтобы передохнуть, можно было увидеть его помятые, давно не крашеные бока с тёмным пятном по середине, где до войны, на манер настоящих пассажирских железнодорожных вагонов, красовался государственный герб, — ведь по традиции самый старый в России киевский трамвай гордо именовался городской электрической железной дорогой.

В самой середине площади на длинных деревянных прилавках разместилась обжорка, манящая запахами борща и домашнего жаркого. Упитанные бабы с Борщаговки, Шулявки, Караваевки и Соломенки зычными голосами расхваливали свой товар, упрятанный в горшки, макитры и вёдра, заботливо укутанные старыми ватниками и одеялами. Тут же дымили трубами и пели разными голосами самовары. Рядом стояли солдатские алюминиевые миски, фаянсовые тарелки. Чистые оловынные и деревянные ложки пучком торчали из старых медных кружек. Сюда и направился Алёша.

Среди торговок домашними обедами выделялось несколько наиболее крикливых и нахальных, перехватывавших львиную долю клиентов. Просматривалась организация, монополизировавшая этот маленький бизнес. Верховодила здоровенная ширококостая баба с багровым лицом, могучими руками молотобойца и низким контральтового оттенка голосом.

Алёша отдал предпочтение застенчивой невзрачной молодухе, пристроившейся с краю прилавка. Через минуту он с удовольствием хлебал наваристый борщ со сметаной, а в глубокой миске аппетитно дымился настоящий бигос по-польски.

Когда Алёша приступил к бигосу, он уже знал, что его «кормилица» — вдова. Её муж погиб ещё в 41-м под Киевом, а у неё на руках остался четырёхлетний сын Колька, которого нужно кормить и одевать, а пособие за погибшего мужа ей не оформили, потому что сначала, в 41-м, некому было, а во время оккупации пропали все документы, и теперь, кто знает, сколько времени потребуется, чтобы оформить.

— Сколько процентов берёт с вас эта бандерша? — кивнул Алёша в сторону красномордой.

— Двадцать пять. К тем и направляет клиентов. А я даю только пятнадцать. Так допускает только тех, у кого денег-то либо на борщ, либо на чай с хлебом.

— А вы бы ей не давали вовсе.

— Попробуй! Вон у неё шпана какая. Свиснет, так все горшки наземь вывернут. Главный тот вон, безрукий.

— Молодой. Видать немцы за воровство руку оттяпали?

— Точно. Героем ходит. Пострадал от оккупантов. Как инвалид войны в роде.

— Угм… — промычал Алёша, дожевывая бигос и озорно стреляя глазами по сторонам.

— А ты, миленький, на фронте никак ногу-то потерял? — поинтересовалась молодуха, глядя на алёшину деревяшечку. — Отвоевался?

— Из плена. Отвоевался. Теперь надо кое с кем посчитаться. Должок есть у меня.

— Откуда ж ты родом?

— Здесь родился. И до войны тут жил…

— Ой-йой, никак твои в Бабий Яр попали? — внимательно разглядывая Алёшу спросила молодуха с сочувствием. — Ежели нет у тебя никого, пойдём ко мне. Место найдётся.

— Спасибо, милая. Если надо будет, разыщу. А вот это передай своему Кольке. — протянул Алёша плитку французского трофейного шоколада.

— Спасибо, сердешный. Да как же ты найдёшь меня? Ведь не знаешь, как зовут и где живу?

— На Дмитровской. В 17-м номере. Во дворе. Звать Шурой. Так?

— Так… — растерянно улыбнулась молодуха.

Однако, в это время к ней подошел артиллерийский сержант и попросил накормить его, за ним ефрейтор, за ефрейтором — лётчик, младший лейтенант и ещё трое…

В пять минут весь шуркин товар с шутками в адрес хозяйки и похвальбой её кулинарному искусству перекочевал в желудки солдат.

Красномордая не упустила из виду успех шуркиных обедов и шушукалась в стороне с одноруким. Алёша заметил «маневр» противника и, улыбнувшись, повернул голову вправо, откуда, прокладывая мощной грудью дорогу сквозь толпу, как танк, двигался невиданных размеров мышастой масти датский дог. Поскольку он это делал деликатно и деловито, как бы извиняясь за причинённое неудобство, его продвижение в толпе воспринималось как-то само собой разумеющееся, обыденное, ведь толкучка потому и называется толкучкой, что в ней толкаются. Когда дог появился перед прилавками обжорки, Красномордая стояла к нему задом, нагнувшись к своей объёмистой кошелке, доставая оттуда четверть с самогоном. Пёс подошел к могучему заду Красномордой, понюхал, отвернулся и, подняв правую заднюю ногу, покачивая яйцами, брызнул на её необъятную спидныцю. В этот момент его заметила Красномордая. Её лицо исказилось от ужаса. Она упала на четвереньки и завопила дурным голосом на весь Евбаз:

— Ой, людонькы, рятуйтэ-э!!

Сулея скользнула из её рук и, глухо охнув, рассыпалась. Содержимое разлилось по мостовой, издавая зловонный запах сивухи.

Кобель посмотрел на неё, сморщился, обнажив громадные зубы, и рявкнул, как дьякон на службе так, что тарелки жалобно звякнули на прилавке. Баба со страху села в лужу самогона и её спидныця промокла не только от самогона. Она уже не кричала, а жалобно, на одной ноте скулила.

Затем пёс подошел к Однорукому, застывшему, как столб с выпученными глазами и отвисшей челюстью. Также его обнюхал и, пометив, как и Красномордую, рыкнул своим страшным рыком.

Толпа, сначала застывшая в изумлении и страхе, вдруг встрепенулась, как бы освобождённая от ожидания тяжкого жребия, с радостью и энтузиазмом людей, спасшихся от кораблекрушения, сознавая, что не их коснулся карающий перст судьбы.

— Су-у-ка-а!! — кричали из толпы, — Нашел таки хахаль! И обох наказав!! Ха-ха-ха-а-а1.. — Страшный, злой жеребячий гогот толпы, не знающей пощады, повис над площадью…

Говорят, ни Красномордая, ни Однорукий более на Евбазе не появлялись.

Пёс неизвестно куда исчез, впрочем, также, как неизвестно, откуда появился. И никто никогда его больше не видел.

Шурка вернулась домой, нашла в верхнем ящике комода неизвестно как там оказавшуюся давно утерянную похоронку…

А тем временем Алёша легко прихрамывая шел по Дмитровской к Лукьяновке, направляясь в конец Дорогожицкой, где за старым еврейским кладбищем, начинался, ставший известным всему миру, Бабий Яр. Последние дома на Дорогожицкой остались позади. Справа, за обломками когда-то изящной ограды из кованых железных прутьев — развал памятников и надгробий с причудливой вязью еврейских текстов, увенчанных звездой Давида. Это всё, что осталось от кладбища… Не было пощады и мёртвым. Вот и яр. Песчаные осыпи кое-где поросли скудной травой… Уголь… Древесный уголь…, кости… человечьи… Кусок маленькой черепной коробки… Края обломков кости обуглены… Хилые ростки полыни… Опять кости и уголь… Ржавый ключ от квартиры. Не придёт в неё больше её прежний хозяин. Медленно бредёт по дну оврага Алёша, тяжело волоча правую ногу. Опять детский череп… Сквозь пустую глазницу пробился росток полыни… Обгорелый протез. Низкое белое небо… В ушах звон и лай… Запах тлена и гари… Что это? Залп! Ещё залп!! И ещё!!.. На соседнем военном кладбище отдали честь очередной жертве войны… Алёша бредёт низко опустив голову. Деревяшка глубоко зарывается в песок… Безграничный белый песок, перемешанный с углем и костями, орошенный кровью… Никто, никто не ушел… Кто ушел, тех выловили и привели сюда вновь… Орднунг, порядок… Приказ есть приказ. Впервые Алёша понял весь ужас происшедшего. Ясно, как в кинематографе увидел, ощутил всё, что тут произошло в конце того сентября, что происходило в Понаре, Симферополе, Бердичеве, в бесчисленных маленьких местечках тем страшным летом, что продолжало происходить в Польше, Германии, Чехословакии — в многочисленных лагерях. Впервые он ощутил себя частицей, сыном этого народа, понял, что мог разделить судьбу тех, чьи обгорелые кости не хотела принимать эта земля…

По разному относились к Яру жители города. Их предки и они сами привыкли к погромам своих соседей-иудеев. В конце концов, это была традиция, корни которой восходили к ХІІ веку! Как маскарады или корриды. Погромы, ритуальные процессы были прочно вплетены в тысячелетнюю историю города. Среди расстреляных были их знакомые, даже друзья, жены, дети… но они, в конце концов, смирились, привыкли… — ведь это были всё-таки жиды…

Возвращаясь в город, Алёша подсел в кабину попутного студебеккера. Город пуст. На улицах тишина. Изредка покажется прохожий. Вся жизнь города сосредоточена на его базарных площадях. Студебеккер, звеня мощным мотором и громыхая решетчатыми бортами, несётся по древним булыжникам мостовой сначала длинной Дорогожицкой, потом Львовской и Большой Житомирской к центру, где на бывшей Думской площади и Крещатике вздыбились безглазые останки зданий и барханы битого кирпича, пронзённые ржавой изогнутой сталью балок.

На Крещатике солдатик тормознул своего «зверя» и Алёша, поблагодарив, вышел из кабины на сморщенный от огня асфальт. Справа от него, сколько мог увидеть человеческий глаз, простирались руины. Груды кирпича пахли каким-то особенным запахом развалин. Сквозь камни кое-где пробивалась молодая зелёная трава и сочные стебли бурьяна. На когда-то самой красивой, самой европейской Николаевской улице не осталось ни одного целого здания. Их обгоревшие остовы с пустыми глазницами окон, стояли плечом к плечу, как бы поддерживая друг друга, не давая рухнуть и превратиться в бесформенную груду кирпича. Не выдержал только бывший цирк, где Алёша ещё ребёнком впервые удивился восторгу людей, увидевших простые проделки фокусника. Не видно ни людей, ни собак, ни кошек, не слышно даже птиц. Только поскрипывает на лёгком весеннем ветру чудом уцелевший фонарь. Где-то на высоте третьего этажа болтаются искарёженная детская кроватка, зацепившаяся за печную заслонку, помятые, сморщенные в гармошку бывшие чайники, самоварные трубы, стиральные доски, выварки и кастрюли. Несгораемые шкафы, кем-то заботливо взорванные или взломанные, с обрывками старых фотографий и писем в воняющих горелой краской и железом их громадных беззубых зевах застряли в барханах битого кирпича. Против Прорезной в развалинах бывшего торгсина среди старых плит с рекламными картинками — останки гаубицы, ржавые каски с рваными проломами и аккуратными круглыми пулевыми отверстиями в страшной своей обнаженности, пометившие путь безумства, имя которому война…

Обожженные пожарами липы и тополя пушились молодыми листочками, каштаны выбросили свечи ещё не распустившихся соцветий, стыдливо прячущихся среди отрочески нераспрямившихся и не вошедших в полную силу листиков. Солнце играло в изумрудных слитках стекла бывших окон и витрин, вплавленных жаром пожаров в серый асфальт.

Великолепная старая брусчатка Прорезной, засыпаная в самом низу, у Крещатика, на три четверти щебнем и битым кирпичом, вела Алёшу вверх, в старый город, домой, в большой серый дом на тихой средневековой улице с двором-колодцем, укрытым асфальтом.

Алёша вошел через арку ворот во двор. Мальчишки лет девяти-десяти, звонко шлёпая босыми пятками по асфальту, гоняли тряпичный мяч. Он прошел в угол двора и присел на брёвнах, положив рядом свой солдатский вещмешок. Старый дом щурился наполовину забранными фанерой и картоном окнами, дымил железными трубами печек, пропущенными сквозь форточки, и хлопал застиранными рубахами, развешанными между перилами балконов.

Давно старый дом не слышал смеха, не видел пёстрой детской гурьбы, привыкнув дрожать от близких разрывов, от гула бушующего пламени, от града осколков, падавших на его крышу.

Минуту спустя в арке ворот появилась сгорбленная фигура старика. Медленной усталой походкой он прошел на середину двора, куда падал лучик весеннего солнца, и остановился у дровяной поленницы. Старик был без шапки со спутанными давно не мытыми волосами. Густые брови нависали над глубоко ввалившимися глазами. Дряблые щёки, покрытые седой щетиной, тоже казались серыми. Крупный тонкий нос нависал над бледными старческими губами. На нём была старая вылинявшая гимнастёрка со следами споротых петлиц, застёгнутая на все пуговицы, заправленная в черные полосатые брюки с неумелыми серыми заплатами на коленях. Брюки были коротки и обтрёпаны снизу, обнажая желто-грязные лодыжки ног, обутых в рыжие солдатские ботинки со сбитыми каблуками. В руках старик держал потёртый футляр скрипки, бережно перевязанный грязным бинтом.

Старик обвёл взглядом двор, дом и столпившихся подле него ребятишек. Неспеша развязал бинт на футляре, аккуратно сложив, положил на поленницу. Раскрыл футляр и осторожно достал оттуда скрипку. Ещё раз медленно окинул взглядом дом и прижал подбородком скрипку к плечу. Смычок нежно коснулся струн, и скрипка ожила. Скрипка запела медленную, казалось, бесконечно знакомую мелодию, от которой даже пахло чем-то родным. Смычок плавно скользил по струнам, взлетал, танцуя над струнами, скрипка пела тихо, как мать у колыбели, то плакала навзрыд от неутешного горя. Мелодия Сарасате плыла вверх, резонируя в глубоком колодце двора, растворяясь высоко в голубом небе. Музыкант играл, содрогаясь всем телом. Голова дергалась в такт музыке, из-под опущенных ресниц медленно катились слёзы, застревая в серой щетине бороды. Длинные пальцы быстро бегали по грифу инструмента, как бы лаская его.

Мелодия оборвалась вдруг. Старик устало опустил скрипку и присел на бревно, лежавшее подле поленницы, опустив голову на грудь и прикрыв глаза. Он отдыхал после тяжёлой работы. Во дворе стояла тишина.

Из окон, с балконов посыпались бумажные пакетики с мятыми рублями и трёшницами. Кто-то из женщин вынес миску пшёной каши, кто-то полбанки тушонки. Старик смущенно кланялся пяти этажам этого импровизированного театра и благодарил вполголоса ребятишек, ссыпавших пакетики в футляр скрипки.

Выстрел пружинной двери дворницкой выбросил во двор взъерошенную тщедушную фигуру в небрежно наброшенной на плечи поверх нательной бязевой рубахи серой куртке, перешитой из униформенного мундира чужой армии. Худое скуластое лицо ни то туберкулёзника, ни то сифилитика осклабилось, обнажив крупные крепкие зубы, сплюнуло желтую густую мокроту на поленницу и проскрипело тихим монотонным дискантом, какой бывает у стрелочников, полицейских, тихих следователей и палачей:

— Я тоби сколько говорыв, жыд пархатый, шо по дворах ходыть хрыста ради нэ можна. Постанова Горсовета запрещае. Потом у людэй дрова пропадають. И дэ ты взявся? Вроде усих в яру поклалы. Гэть звидсиля, шоб мои очи тэбэ нэ бачылы, жыдивська харя…

Над колодцем двора голубело ясное майское небо. Каштаны готовы были брызнуть белорозовыми цветами, уронить их на морщины асфальта и противотанковые ежи. Запах распустившейся сирени заглушал трупный смрад развалин…

Старик ушел, прижимая к груди, как малого ребёнка, футляр старой скрипки, тяжело шаркая ногами и низко опустив голову. Никто не знал, кто он и откуда. Есть ли у него близкие и родные, где они — в старом песчаном яру под городом или бегут где-то в атаку на немецкие позиции в предгорьях Карпат, или белорусских лесах, приникли к окуляру артиллерийского прицела или перископа подводной лодки… Мальчишки провожали старика недетскими взглядами, взглядами мальчишек военных лет, которые быстро становились взрослыми. Они ненавидели дворника, но ведь этот старик был всё-таки жид…

Алёша встал, прихватив левой рукой мешок, и медленной походкой прошел вслед за скрывшщейся фигурой дворника. Остановившись в дверях комнаты, заваленной разным хламом, награбленным в опустевших квартирах тех, кто успел бежать перед приходом немцев или тех, кто нашел свою гибель во время чудовищных 778 дней оккупации. Алёша в упор смотрел на хозяина логова. Его страшные глаза, казалось, излучали невидимые лучи, под которыми корчилась фигура в бязевой рубахе, щёки горели лихорадочным румянцем.

— Не-е, — выла дискантом бязевая рубаха, пуская сопли и слюни, повалясь на колени. — Я нэ вынуватый, я сполняв прыказ, то нимци…

Алёша молча достал из мешка кусок телефонного кабеля и кинул его бязевой рубахе.

— Я тебе обещал отдать долг. Вот я и пришел. Быстро! У меня нет времени. Тебя там давно ждут.

Дрожащими руками, как в полусне, скуля и причитая, бязевая рубаха движениями квалифицированного палача соорудила нечто наподобие петли, привязала конец кабеля к крюку в потолке, ввинченному в балку, и сунула в петлю голову, став на старый табурет. Алёша сделал шаг вперёд и деревяшкой правой ноги быстро вышиб из-под ног дворника табурет. Петля хлёстко с шуршанием затянулась, сдавив горло, и фигура повешенного, корчась в судорогах, хрипя и разбрызгивая сопли, слюну и издавая смрад человеческих экскрементов, быстро затихла, вывалив синий язык и выпучив налитые кровью остекляневшие глаза. Натянутый телом кабель тихо звенел басовой струной…

Постояв минут пять и убедившись, что ничто не в состоянии вернуть этот мешок с дерьмом к жизни, Алёша вышел из дворницкой и прихрамывая, направился в сторону Присутственных мест. Дорога была до боли знакома. Тот же желтый кирпич тротуара, та же обшарпаная стена Софии, тот же лобастый булыжник мостовой. Только на этот раз он шел в одиночестве.

Липы и тополя старой улицы кудрявились молодой листвой на фоне голубого майского неба…

 

Глава 21

Февраль 1953-го в приамурье стоял необычайно пуржистый. В недельном ритме следовали одна за другой с перерывами в три дня пурга за пургой. Ветер ревел в кронах старых лиственниц, валя наземь дряхлые высохшие стволы и сотворяя первозданные буреломы. Миллионы тонн снега мощными зарядами изрыгали низкие лохматые свинцовосиние облака, и ветер гигантским прессом сжимал его в плотные сугробы, переметая нитку дороги, засыпая по крыши бараки, вахты, стороживые вышки, погребая ряды колючей проволоки, опоясываюей лагеря треста «Амурлаг».

В перерывах между следующими друг за другом штормами, в минуты полного штиля, природа замирала в неге и довольстве, как любовники, насытившиеся друг другом. Глубокое синее небо казалось бездонным. Сквозь прозрачный воздух громадные массивы Сихотэ-Алиня, укрытые белоснежным покрывалом, казались резко очертанными, близкими и осязаемыми. Широкое ложе могучей реки угадывалось в снежной ленте, вьющейся между сопками на западе и предгорьями Сихотэ-Алиня на востоке, поросшими вековыми лиственницами и кедрами, черным мелколесьем, спускающимся к реке. Кое-где эта снежная лента обнажала синие глыбы торосов, искрящихся в ярких лучах февральского солнца.

Мороз уже отпустил, и красный столбик термометра, прибитого к оконной раме вахты, поднимался до минус 25-ти, а то и 20-ти градусов. Столбы белого дыма неподвижно стояли над громадными сугробами, под которыми угадывались лагерные строения. В эти прозрачные тихие дни делались попытки кое-как расчистить проходы, отвоевать у сугробов дороги, но через три дня ясной погоды пурга опять вступала в свои права, и уже через два часа её дыхания никто не мог найти и следов людского труда.

В этом месяце нечего было и думать дотянуть хоть до 50 % плана. Объём работ, производимых трестом, был громаден. Вдоль правого берега Амура от Комсомольска вплоть до устья на сотни километров тянулась нитка нефтепровода, которая должна была соединить северосахалинские нефтяные поля с нефтеперегонным заводом Комсомольска. Почти у самой береговой кромки реки тянулась и железная дорога, соединяющаяся в Селихино с магистралью министерства путей сообщения, идущей через Крестовский перевал к Совгавани, а рядом, прижимаясь к железке, ныряя меж ближними сопками в распадки, угадывалась просека грунтовки и самого нефтепровода.

Вдоль всей трассы на расстоянии 25–30 километров друг от друга располагались небольшие лагеря на 500–600 заключенных, объединённых по три — четыре лагеря в один куст с центральной зоной, где располагалась медсанчасть, лазарет, библиотека и пр. Во всём чувствовалась опытная рука организатора большого масштаба.

Работы по сооружению нефтепровода и дороги начались ещё перед войной, но развернулись во всём своём громадном объёме лишь с началом войны, когда нависла угроза вступления в войну Японии, которой бы понадобилось совсем небольшое усилие, чтобы концентрированным ударом из района Манчжурии перерезать единственную тонкую одноколейную ниточку знаменитой транссибирской магистрали и, таким образом, отрезать весь Дальний Восток от остальной территории Союза. Тогда же началась трассировка и строительство от Комсомольска на северо-запад, к озеру Эварон и дальше на запад железной дороги, позднее брошеной, поскольку основная «рабочая сила» иссякла — реабилитированая, помилованая, амнистированая, да и актуальность этой стройки отступила на задний план ввиду разгрома Японии и создания Великого «братского» Китая во главе с Мао.

А пока сотни тысяч заключёных, как во времена фараонов, пользуясь простейшими орудиями труда — лопатой и тачкой, в тяжелейших условиях непроходимой девственной тайги, в осеннюю слякоть и зимнюю сорокоградусную стужу строили себе лагеря, дороги, промышленные сооружения, мыли золото и добывали уголь, плавили сталь и валили лес. Как и в былые времена каторжники, нынешние рабы были главной рабочей силой целого края, на территории которого могла бы разместиться вся Европа, Соединённые Штаты, Австралия с Новой Зеландией и Океанией вместе взятые.

В одном из лагерей треста «Амурлаг», а точнее в кустовом лагере на трассе нефтепровода близ большой деревни Нижняя Тамбовка, расположенной на самом берегу Амура, отбывал наказание Алёша Иванов. Как инвалид он был приписан истопником к библиотеке. Библиотекарем сидел здесь (на зависть многим прославленным библиотекам мира) доктор наук, лингвист и литературовед ни то московского, ни то ленинградского какого-то академического института. Старику было уже под семьдесят. Попал он в лагерь в 49-м за преклонение перед западноевропейской литературой эпохи раннего возрождения, неправильное толкование её классового характера и вредительство в области советского литературоведения. Он во всём «признался» на первом же допросе, получил свои десять лет, и попал сюда в библиотекари не потому, что был литературоведом, а лишь потому, что, во-первых, ему было за шестьдесят, во-вторых, он не имел никакой «полезной» профессии и, в-третьих, потому, что бывший библиотекарь, не менее древний старик, троцкист и вредитель, отбывший в лагерях и тюрьмах более 20 лет, после долгой и продолжительной болезни мирно успокоился на лагерном кладбище. В помощниках у Деда ходил бывший профессор теологии и истории религии Духовной Академии, такая же жертва охоты на ведьм, признавшийся, что он идейный диверсант, агент Ватикана и международного сионизма, а также безродный космополит, оплачиваемый международным империализмом. В действительности же он происходил из древнего русского княжеского рода и преподавал будущим священнослужителям историю и теологию так, как её понимал. У Профессора была язва желудка, и время от времени его ложили в лагерный лазарет. Он был постоянным собеседником и оппонентом Деда, а Алёша, истопив печку, устраивался где-нибудь за стеллажами книг, жадно слушал учёные споры о литературе и истории, экономике и политике, философии и религии, отчётливо сознавая, что ни в одном из университетов он не смог бы услышать подобных лекций, а то, что он оказался свидетелем уникальных научных диспутов, совершенно немыслимых где-либо ещё за пределами лагерной проволоки, осознал много позже, хотя и смутно догадывался.

Профессор — отец Афанасий, в миру Виктор Фёдорович Елецкий, весною 1914 закончил курс Петербургской Духовной Академии с отличием, и после летних вакаций собирался приступить к обязанностям преподавателя истории религии в Киевской духовной семинарии. Однако в августе посчитал своим долгом находиться в действующей армии.

Отцу Афаанасию пришлось напутствовать русское воинство и на ратный труд, и закрывать глаза, искалеченным войной солдатам и офицерам не только православного вероисповедания, но, по необходимости, иноверцам и даже атеистам — в офицерских блиндажах и солдатских землянках, в грязи окопов, в лесах и болотах Пруссии и Мазурии. Дважды он был ранен, один раз травлен газами, отличен Георгиевским Крестом. Последний раз отец Афанасий, раненый в августе 1917-го, попал на излечение в госпиталь в Гельсингфорсе. Рана была тяжёлая. Осколок снаряда попал в живот. Заживала долго. Отец Афанасий покинул госпиталь только в середине 1918-го. Всё, что он пережил в окопах, оставило глубокий след в психике молодого священника. Вера его укрепилась. К тому же отец Афанасий стал убеждённым пацифистом. Так обошла его чаша ещё одной войны — Гражданской. Большевистский переворот отец Афанасий не принял и остался в Финляндии. Учительствовал, сам учился, слушал лекции по философии и истории, теологии и физике, древним языкам и биологии в Риге, Стокгольме, Геттингене и Сорбоне. Докторскую диссертацию по проблемам философии истории защитил в Цюрихе и получил приглашение на кафедру истории религии в университете Монреаля. Там и застала его вторая мировая война. Когда в России вновь открылись церкви, уже после войны, летом 45 — го, он решил, что место его на родине, и пришел в Советское Посольство. Ему разрешили вернуться. Отец Афанасий занял кафедру в альма матер — Ленинградской Духовной Академии. И вот теперь он здесь…

Часто заходил в библиотеку по выходным и праздничным дням моложавый, лет сорока, бывший капитан третьего ранга Лазарь Фрумкин. По образованию ни то физик, ни то математик. Как позднее разобрался Алёша, занимался он на воле теорией управления. Кап-три с удовольствием присаживался поболтать со стариками. Никогда не жаловался на судьбу и говорил, что ходит сюда исключительно для того, чтобы не разучиться говорить нормальным русским языком и немного поупражняться в чтении. Он неизменно брал почитать один из томов сочинений Маркса-Энгельса или краснокоричневый томик биографии Иосифа Виссарионовича Сталина, с первой страницы которого смотрел ещё молодой, запечатлённый в начале тридцатых годов, вождь и учитель всех трудящихся на земле.

Проблемами управления кап-три начал заниматься ещё до войны, на гражданке. Когда началась война, он жил в Одессе и, естественно, посчитал необходимым немедленно пойти добровольцем на фронт. В военкомате его определили на флот специалистом по электрорадиооборудованию. Ходил он на линкоре «Севастополь» во все походы, пока в начале 42-го его не списали на берег, отправив в распоряжение Главнокомандующего Военно-Морскими Силами.

Волею судьбы, а точнее благодаря его познаниям в области теории управления, он был назначен в специальную группу, отправлявшуюся немедля за океан, в Соединённые Штаты, для участия в приёмке кораблей для советского флота. Он побывал в Бостоне, Нью-Йорке, Филадельфии, где познакомился с профессором Норбертом Винером и его трудами по кибернетике. Именно благодаря этому знакомству и личной переписке с учёным, Лазарь Фрумкин и попал в столь приятное общество. Обвинённый в том, что он является жрецом буржуазной лженауки кибернетики, пытающейся заменить человека машиной, агентом империализма, международного сионизма и космополитом, получил десять лет и прибыл в трест «Амурлаг» рубить лес.

Нужно отметить, что лагерная библиотека была укомплектована из фондов НКВД, созданных за счёт конфискаций ещё у Каэров Дальнего Востока, а затем пополненных в 34–37 годах да и после 48-го конфискациями у «врагов народа» всех оттенков, «шпионов», «агентов», космополитов и пр. Особисты следили только за тем, чтбы в подобные библиотеки не попадали книги «врагов народа» и вообще запрещённые по тем или иным причинам. В библиотеке можно было найти уникальные, ещё прижизненные издания Ленина, различные справочники и энциклопедии, издания дореволюционные и первых послереволюционных лет, и даже книги на иностранных языках.

Старики обычно начинали свою беседу неторопясь. Зачищиком был всегда Дед. Вскоре они забывались, втягивались в настоящий диспут, оперируя цитатами из античных классиков, философов средневековья и основоположников марксизма, благо нужные книги были под руками. Приход Фрумкина воспринимался с радостью, оба апелировали к нему, как арбитру. Он же часто с улыбкой излагал своё отношение к тому или иному суждению противников, озадачивая обоих своей оригинальной точкой зрения.

Алёша заранее знал, когда начнётся этот «бой быков», «беспокоился», чтобы ему никто не помешал, и с нетерпением пылкого любовника, спешащего на свидание, устраивался за стеллажами, затаив дыхание.

— Нет, профессор, что ни говорите, я не могу поверить, что вы, образованный человек, даже высокообразованный в европейских университетах, серьёзно верите в Бога! — начинал Дед.

— Ах, батенька, уважаемый Виталий Христофорович, именно потому, что познав, в некоторой степени, жизнь, имея уже солидный багаж знаний из области теологии и истории, я пришел к глубокой вере именно через сомнения, и, даже больше скажу, — через неверие. Видите, я вам исповедуюсь. — с улыбкой отвечал отец Афанасий. — Смотрели ли вы когда- либо смерти в глаза? — продолжал отец Афанасий.

— Нет…

— А видели ли вы, как умирают молодые здоровые люди? Как корчатся в агонии их искромсанные металлом тела? Как пульсируют мышцы у только что оторванных конечностей? Как синеют и опухают лица, вываливаются языки и выкатываются, налитые кровью глаза у человеков, отравленных ядовитыми газами?

— Простите, отец Афанасий. Всё это, конечно, ужасно, но вы уходите от ответа.

— Наоборот, Виталий Христофорович, я иду к ответу, правда издалека. На такой вопрос просто и прямо не ответишь.

— К тому же, профессор, если мне память не изменяет, вы ведь лично, да и не только вы, но и другие служители культа с обоих сторон благославляли христолюбивое воинство по обе стороны фронтов. Не так ли?

— Да, так. Но вы, доктор, забываете, что церковь в начале двадцатого века не имела решающего слова в делах государственных и политических в европейских государствах, и случилось это благодаря развитию технических знаний, завоеванию господствующих позиций в деятельности человека, так называемого, материализма и атеизма. Человека стали больше занимать меркантильные интересы, а заботы о Душе и смысле бытия отошли на задний план. Слишком велик был соблазн!

Ну что ж, во многом здесь виновата и церковь, упустившая свою паству. Уж больно быстро развивалась наука и техника, и особенно средства убиения себе подобных. Церковь не успела перестроиться. Скепсис и меркантильность привели к глубокому кризису церкви. Только сам человек, окунувшись в массовое варварство, кровь и грязь безумия массовой войны, мог вернуть себе светлые духовные идеалы. Это испытание нужно было, как сложнейшая операция тяжело больному для излечения, и задача наша, священнослужителей разных культов, сознательно или бессознательно состояла в облегчении страданий больной Души человеческой. Согласитесь, чтобы отбросить фетиш, к которому стремишься, нужно окончательно в нём разочароваться либо понять ничтожность цели, а, следовательно, вернуться на исходные позиции, отбросить ложный путь и искать новый. И во всех этих стараниях и поисках Души человеческой и должна помочь вера, религия, не важно какая. Вот через всё это я и прошел, а потому и вера моя укрепилась. Человеку нельзя без веры. Иначе он начнёт деградировать к животному.

— Однако же, отец Афанасий, вот большевики — атеисты, а достигли колоссальных успехов. Что вы на это скажете?

— Вы правы. Но будучи атеистами, большевики попытались заменить религию верою в светлое будущее, которое назвали по аналогии с первобытно-общинным строем коммунизмом. И что же — они сочинили свою веру. Если те, кто сегодня верует в этот идеал либо их потомки разочаруется в этой вере, начнётся духовный кризис и всё вернётся на круги своя, как это мудро сказано у Екклезиаста. А что так произойдёт, у меня нет никакого сомнения, ибо я достаточно хорошо знаю человеков, и если бы это было не так, то не сидели бы мы с вами здесь и не вели бы столь приятной беседы.

Что же касается успехов большевиков, то они слишком материальны. Новые фабрики и заводы, города и, извините, колхозы — это ещё не всё. Изнасиловать экономику и историю просто. Душа человеческая, её стремления, человеческие слабости — вечны. Любовь и вера, самоотверженность и самопожертвование легко уживаются с подлостью, предательством, честолюбием и, увы, властолюбием. В этом — весь человек Един во всех своих противоречиях. Созданный Господом или, если хотите, Природой. Но именно такой.

— Прошу прощения, отец Афанасий, — вмешался Лазарь Фрумкин, — Но то, что вы сейчас изложили — диалектика во всей своей красе — единство и борьба противоположностей. К тому же, как я вижу, вы убеждённый материалист и правильно понимаете основной закон автоматического регулирования. У вас человек бесконечно ищет правильный путь, отбрасывая ложные, то есть находится в режиме «поиск», чтобы, найдя правильный путь, перейти в режим «захват». И будет им следовать до новой развилки. Что-то по этому поводу говорил великий Резерфорд…

— «Отрицательный результат — тоже результат», — говорил Эрнест Резерфорд, уважаемый Лазарь Маркович. Ведь я читал лекции в том же университете, в котором работал Эрнест Резерфорд в молодости. Его там хорошо помнят и гордятся тем, что великий экспериментатор именно в Монреале начал путь учёного. А что касается материализма, то вы мне не сможете доказать, что материя порождает идею, также и то, что Бога нет.

— А я и не собираюсь этого делать. Я слишком критически отношусь к четвёртой главе Истории ВКП(б). Если Эйнштейн доказал, что энергия и материя суть едины, то почему не пойти дальше — рассматривать идею, мысль, как определённое состояние материи? Тогда наш спор с вами, уважаемый профессор, просто не состоится. Не стану же я искать начало у кольца! Что же касается Бога, — очевидно нужно сначала определить, какой смысл вы вкладываете в это понятие.

— По-моему, Лазарь Маркович, ваши мудрые предки довольно красочно описали в Ветхом Завете, что Господь создал человека по образу и подобию своему. Я не ошибаюсь, отец Афанасий? — заметил Дед.

— И да, и нет. В вас, уважаемый Виталий Христофорович, говорит начётничество. То есть, та информация, которая была вложена в вашу голову ещё в гимназии на уроках Закона Божия недостаточно квалифицированным преподавателем. Вы восприняли Закон Божий, как арифметику либо каллиграфию. Идеи религии не поняли, сути и смысла её возникновения, её исторической роли в развитии и становлении цивилизации человеческой. Что значит Господь сотворил человека по образу и подобию своему? Это вовсе не тождественно тому, что у человека такие же члены, тело и прочее, как у Творца. Нет. Я понимаю так: Творец создал человека таким же ищущим, сомневающимся, противоречивым, растущим в своих познаниях, стремящимся к абсолютной истине, то есть, приближающимся к Нему в своём могуществе. Не может быть прогресса в познании без борьбы Добра и Зла, а, следовательно, они идут рука об руку, и стремление уничтожить Зло, уравнять людей материально или социально не может иметь успеха, ибо нельзя лишить людей желаний и стремлений, наконец, цели. А посему я не могу сказать, как выглядит Творец, имеет ли он привычную нас материальную оболочку. Он повсюду, в том числе, и в нас, ибо Он такой, как мы, а мы — такие, как Он. Ну, если хотите, — это Внеземная Рациональная Энергия.

— Однако, — это ересь! — ехидно заметил Дед. — Что бы сказали иерархи Церкви, если бы они услышали ваши высказывания, отец Афанасий? — продолжал Виталий Христофорович.

— Думаю, что они бы поняли всю глубину и обоснованность моих суждений, проистекающих из наиновейших знаний человека о природе. Великий Альберт Эйнштейн не отбросил Бога-Творца, ибо не было у него к тому оснований.

Естественно, я не стал бы излагать свои взгляды на предмет своим студентам, по крайней мере, сейчас. Я считаю, что паства, народ, как вы любите говорить, массы должны быть подготовлены, созреть для правильного восприятия новых знаний. Вот вы как словесник, Виталий Христофорович, не стали бы разъяснять в начальной школе детям проблемы, затронутые в «Братьях Карамазовых» или философию романов Льва Николаевича Толстого, не так ли? Вы ведь посчитаете преступником того, кто вложит в руки ребёнка огонь. Как там у поэта Маяковского? — «Не оставляйте детей одних! Дети балуются, пожар от них!». Преступно же вкладывать сегодня современное оружие в руки тех, кто вчера ещё пользовался луком и стрелами, и только стал приобщаться к современной цивилизации. Ещё до Рождества Христова жрецы восточных языческих культов владели колоссальными знаниями во многих областях науки, но строго хранили их не только ради своих честолюбивых амбиций, но и потому, что оберегали свою паству от соблазна применить эти знания во вред себе же, особливо в условиях тогдашних тираний.

— Но история свидетельствует об обратном, отец Афанасий. Церковь всегда преследовала знание о природе и возводила на костры инквизиции тех, кто не разделял её учения, добывая новые знания, и пытался о них рассказать, то есть, всегда была «опиумом», с помощью которого господствующие классы пытались закрепить свою власть. — парировал Дед.

— Надеюсь, доктор, вы видели в журналах на страничках, посвященных вечернему досугу, рядом с кроссвордами загадочные картинки? Посмотришь — вроде обычный лесок, стожок, а присмотришься — верблюд вверх ногами нарисован. Так и в жизни. Каждый видит в любом явлении то, что сумел увидеть. Либо то, на что ему указали, обратили внимание на ту деталь, которую кто-то хочет, чтобы вы видели. А ведь всё много сложнее. Чтобы иметь представление о чём-либо, следует рассмотреть данный предмет или явление с разных точек зрения. И тогда, дай Бог, понять суть. В судебном разбирательстве слушают обвинителя, ответчика, адвоката и свидетелей. И только тогда выносят вердикт по делу. Однако и тут бывают судебные ошибки. Ведь вы здесь находитесь по ошибке, не так ли? — в свою очередь съехидничал профессор. — Так вот, — продолжал отец Афанасий, — и вы выслушайте другую точку зрения на этот предмет. Да, были факты, когда носителей новых знаний, идей казнили. Однако, не только и не столько для того, чтобы держать в неведении и повиновении массы. Просто громогласные высказывания истин, до которых массы ещё не доросли, не были готовы воспринять, смутили бы их веру, разрушили моральные устои общества, обеспечивающие эволюционное развитие, а значит и гуманное. Ведь не только за шахматной доской вы жертвуете ладью или ферзя для достижения конечной победы, но и на поле боя полководец сознательно жертвует дивизией для победы армии. Ведь оправдан же был Галилей, смиривший свою гордыню, отказавшийся публично от своих мнимых заблуждений, нисколько не потеряв как учёный в глазах потомков. Настало время — и Джордано Бруно будет реабилитирован, я так думаю. Да и Иисус Христос был распят по той же причине. Только век спустя апостолы Пётр и Павел со своими учениками создали христианскую церковь на основе его учения.

Что же касается сравнения религии с опиумом, которое вы позаимствовали из примитивного большевистского лозунга, то это не обличение церкви, а скорее признание ее величайших заслуг вопреки желанию, провозгласивших этот лозунг. Тяжелобольному человеку для облегчения физических страданий врач предлагает именно опиум или любой другой наркотик. Так и религия облегчает душевные страдания не абстрактных масс, а отдельных человеков, из которых состоят эти массы.

— С вами, отец Афанасий, опасно спорить.

— Да. Профессор сейчас блестяще изложил назначение религии. По крайней мере, как он его понимает. По вашему, дорогой профессор, религия — это регулирующее звено в системе человеческой цивилизации. Что ж, с таким суждением нельзя не согласиться, ибо в нём есть логика, отвечающая требованиям объективных законов автоматического регулирования. Конечно, сейчас никто не осмелится отрицать роли религии в развитии культуры и установлении понятий о морали. Однако, история религий, в том числе христианской, лишний раз подтверждает, какие опасные метаморфозы могут происходить с таким гуманным инструментом, каким является, по вашей мысли, отец Афанасий, религия, если её власть и влияние абсолютны, не имеют оппонентов, никем не ограничиваются.

— Ну что ж, служители культа ведь тоже человеки. Им, как и мирянам, присущи человеческое честолюбие, властолюбие и зависть, и подлость, и гордыня.

— А посему, дорогой профессор, мы вправе сделать вывод — человеческое сообщество должно создавать такие общественно-политические институты, которые препятствовали бы захвату монопольного положения в обществе отдельными, не в меру честолюбивыми и властолюбивыми личностями или группами, спекулирующими идеологическими, экономическими, политическими, государственными или ещё какими-либо «общественными» интересами. Даже несмотря на самые благие намерения этих личностей или групп. Я думаю, что такие общественно-политические институты будут жизнеспособны, так как они не будут противоречить законам автоматического регулирования, которые распространяются на любые механизмы и системы, в том числе, и человеческое общество. Только в таком случае и будет достигнута оптимальная справедливость и гармония.

— Браво, Лазарь Маркович! Вы сейчас расшифровали известную формулу: «Благими намерениями вымощена дорога в ад!» — воскликнул профессор.

— По-моему, вы идеализируете религию, — возразил Дед.

— Также, как вы марксизм-ленинизм, большевиков, их вождей и, в частности, товарища Сталина, да и сам государственный строй, будь то диктатура пролетариата, партии или её вождя. Даже несмотря на то, что вы сейчас мило беседуете с нами не в своём институтском кабинете, а в этом чудном уголке за колючей проволокой под бдительной охраной старшего лейтенанта Шмата, — съехидничал профессор.

— У меня нет к вам ни малейших претензий, профессор, я уважаю ваши взгляды, но не уверен, что и другие служители культа разделяют вашу точку зрения. Иначе бы зачем понадобились все эти «чудеса» с воскрешением Христа, плачущими иконами, святыми мощами и пр., - заметил Дед.

— А потому, Виталий Христофорович, религия предписывала тем своим служителям и пастве, кто не может в силу своего развития или способностей постичь всю глубину её назначения — слепую веру. Откровение озаряет немногих. Что же касается «чудес», то они не более, чем наглядные пособия, впрочем, также, как и театрализованная литургия, выдержавшая многовековое испытание временем, — для укрепления веры, как вы изволите называть, в массах.

Кстати, о чудесах. Для человека чудесно всё то, что он не может объяснить сейчас. Но многие «чудеса» перестают быть «чудесами» с расширением знаний и умения человека. Для вас чудесно было выступление иллюзиониста в цирке до тех пор, пока вы не увидели, как этот малый из третьего барака проглотил ложку не хуже артиста, чтобы не идти в тайгу.

Впрочем, уже поздно. Пора нам расходиться. Эх, не плохо бы сейчас кофейку. Настоящего. Ободрить старые косточки.

И тут все три приятеля почувствовали лёгкий аромат свежесваренного кофе. Над жестяными кружками поднимался едва заметный пар.

— Что за чертовщина! — воскликнул Дед.

— Не чертовщина, а чудесное проявление божьей благодати! Бог послал! — заключил отец Афанасий, принюхиваясь и пробуя на язык жидкость в кружке. — Настоящий!

— Знаете, я начинаю верить, что старший лейтенант Шмат не стал жертвой мистификации, и этот, как его, Шалавый действительно мочился бензином, — заметил спокойно кап-три, прихлёбывая чудесный напиток из кружки.

 

Глава 22

А с начальником режима кустового лагеря старшим лейтенантом Шматом и расконвоированным уголовником и сексотом Шалавым произошло вот что.

Недели две назад, в самом начале февраля, как раз между двумя штормами, послали Алёшу в Тамбовку к завбазой рыбкоопа Кольке Шустрину, бывшему зэку, а ныне поселенцу и всеми уважаемому человеку, за красками для оформления красного уголка и росписи столовой.

За примерное поведение и тихий нрав Алёша уже второй год был расконвоирован и пользовался доверием начальства. К тому же, куда мог убежать зимой инвалид на одной ноге? Тут и летом-то один путь к людям — на реку. А там — все друг друга знают, без помощи далеко не уйдёшь. На пристанях и параходах — патрули. Сразу заметут.

Надев свой бушлатик, ватные штаны и валенок на левую ногу, подвязав старое голенище от кирзового сапога над потрёпанным ботинком протеза на правой, Алёша топтался у вахты, ожидая, когда Иван Чох, — ни то конюх, ни то почтальон тамбовской почты, закончит свои почтовые дела и отправится в Тамбовку, прихватив и его в просторные розвальни.

— Чо, Лёха, зазяб? Садись, счас Машута мигом домчит.

Алёша удобно устроился в розвальнях, зарыв левую ногу в сено.

— Н-но, милая, причмокнув по-ямщицки, тронул вожжами заиндевевшую на морозе кобылку Иван. — Никак опять к Кольке начальство снарядило?

— К нему.

— А по какому случаю? — поинтересовался Иван.

— За краской.

— А-а, — понимающе протянул Иван.

Кобылка бодро трусила по заметеной дороге, стараясь попасть в старые свои же следы, которые она проложила два часа тому назад, доставляя свою нетяжёлую поклажу — небольшой мешок с почтой в лагерь. Мороз отпустил. Воздух прозрачен. Ни дуновения ветерка. Маленькие заснеженные ёлочки то подбегали к самой дороге, то отступали, уступая место мелкому чернолесью. Между осинами петляли заячьи следы. Полозья монотонно поскрипывали. В такт шагу у кобылки ёкала селезёнка. Иногда она замедляла шаг, деловито приподнимала хвост и извергала на дорогу дымящиеся желто-коричневые яблоки, обдавая тяжёлым духом утробы седоков.

— Но-но, не балуй, — вертел головой Иван.

Иван — мужиченка на вид так себе. Маленький, худенький, щербатый, с недельной щетиной на щеках. Лет ему было немного за сорок. Работал он на почте не потому, что ему нужно было заработать на пропитание, а более потому, что любил лошадей. А эта маленькая лохматая лошадёнка Машута, пожалуй, единственная была во всей Тамбовке. Да и к тому же, какая там работа! Раз в три дня встретить «поезд» и забрать почту. А то — подобрать мешки, которые сбросят на лету через раскрытую дверь самолёта Ан-2, который только-только появился в этих местах, или забрать почту с аэросаней, курсировавших вдоль берега реки по льду. Зато Машута — всегда при нём. Съездишь туда — сюда, поговоришь с людьми, иногда и выпьешь за компанию. Не любил Иван одиночества.

Жил он вдвоем с чалдонкой Прасковьей, прихваченной им из-под Читы, когда Иван возвращался домой из Варшавы ранней осенью 45-го. Не устояла Прасковья перед нарядным подхорунжим Войска Польского и поехала с ним на Амур, в Тамбовку. Избёнка у Ивана была небольшая, но аккуратная. Банька была на подворье, в хлеву жевала сено корова, сыто рокотал боров Васька, а в огороде щипала, что попадёт, коза Маруха, предназначенная на сдачу в счет налога как мясопоставка. Прасковья была хорошей хозяйкой. В огороде у неё вызревала картошка, огурцы, капуста и другая огородная зелень. Хоть и поругивала она Ивана, если он без видимой причины иногда приходил навеселе, однако до ссор у них не доходило. В доме всегда были рыба, мясо, овощи и картофель. Заработанных денег хватало на хлеб, соль, сахар, какую-нибудь крупу для кур и прочую бакалею, включая и бутылочку казёнки раз в неделю. К тому же у Ивана всегда кто-нибудь квартировал. То ли кто из леспромхозовских, то ли из геологов. А то и офицер из части, которая крутила на околице Тамбовки рогатые антенны. Если Алёшу посылали в Тамбовку по каким-либо делам, он всегда норовил ездить с Иваном. Туда и обратно. Да и Иван любил, когда у него были внимательные слушатели. А пять вёрст — путь не близкий. Есть время обменяться новостями, да и просто почесать языком.

— Чо, Лёха, не застудишь ногу-то? Небось, в такой обувке холодно, — прикидывался Иван, что забыл об алёшкином протезе. — Дак как её тебе оттяпали? — в который раз спрашивал Иван.

И Алёша в который раз рассказывал ему.

— Не-е, летать на энтих гробиках залезных, да ишо сигать с парашутом, — не-е, энто не для меня! — в который раз, выслушав алёшину историю, повторял Иван. — А вот ты послушай, как мы всем батальоном приносили присягу ксёндзу, — начинал, наверное, в десятый раз рассказывать Иван про свою службу в Войске Польском. — Понимаешь, паненки спрашивают, как так, ожел польски, а мувить по-польски пан не можэ.

Далее шли были и небылицы о похождениях бравого подхорунжего с товарищами по плутону ланчности другего полку пехоты Войска Польскего.

Короткий февральский день спешил к финишу. Диск солнца, наколовшись на острые вершины елей и лиственниц, готов был свалиться за синеющую в далеке за Амуром сопку Шаман.

Вот и переезд, а за ним дорога переходила в главную улицу Тамбовки, которая другим концом упиралась в реку. Как и всякая главная улица, она называлась именем Ленина, в отличие от другой, Набережной. Вдоль главной улицы стояли вполне добротные избы коренных жителей Тамбовки, управление участка леспромхоза, сельсовет, правление рыболовецкого колхоза «Светлый путь», магазин рыбкоопа, возле которого толпились вербованные леспромхозовские рабочие, собиравшиеся отметить получение расчёта за январь.

Возле переезда на путях замер «поезд», состоявший из двух двуосных теплушек, двуосной платформы и двуосного же пассажирского вагона ни то третьего, ни то четвёртого класса. Вагончик был когда-то зелёного цвета с сохранившимся на боку немного облезлым двуглавым орлом Императорских железных дорог. Сосульки свисали с крыши вагона причудливыми гроздьями почти до самого полотна. Окна были покрыты полупрозрачной коркой льда, утолщающейся к низу. Такой причудливый вид он имел потому, что набитый до отказа рабочими леспромхоза, путешествующими от одной делянки до другой, или жителями Тамбовки, отправляющимися по своим делам в Комсомольск либо обратно, натапливался до такой степени, что снег на крыше вагона подтаивал, и талая вода стекая намерзала громадными серыми сталактитами. Поодаль стоял отцепленный паровоз серии «Щ» с длинной стефенсоновской трубой, тоже, видно, не крашеный со времён Верховного правителя, с еле заметным номером на будке машиниста и таким же, как на классном вагоне двуглавым орлом. Паровозик был пуст и уже еле дышал.

— Вот, падлы, опять заморозют паровоз, — проворчал хозяйственный Иван. Он не мог спокойно смотреть на любую бесхозяйственность. Такая уж у него была натура. Хозяйственная. Но он не был хозяином даже Машуте. — Наверное, опять у Настасьи Коняевой «чай» потребляють. Почитай, раньше завтрева их хрен кто оттедова выковыряет. — Заключил своё «следствие» Иван. — Ну, чо, Лёха, поехали до меня. У Параши сёдни щи да кета варёная с картошечкой. А под неё не грех бы и того. Есть у меня припрятанная в баньке беленькая, да одному ж не удобно. А так с гостем — можно. Параша ворчать не будет. Посидим, потолкуем, а завтра ты свои дела справляй. Вечером побанимся в честь субботы. А ты раздобудь у Кольки бутылочку. Примем её после баньки. У него, гада, там всё есть в превеликом достатке. Нехай поделится. Небось, уж баржу, что осенью затопил, списал. Потому как Нюрка в магазине липкие конфеты продаёт. А Фенька Шишкина, што у ево на базе ошивается, приволокла домой мешки с-под муки. Корку мучную отрываеть. Пустить потом под картошку.

Через десять минут оба сидели в тёплой кухоньке, и Иван весело рассказывал Параше, какого «агромадного» зайца видел он утром, пробиваясь сквозь заносы к лагерю с почтой.

— Будет молоть-то, — притворно ворчала Прасковья, наливая густые пахучие щи со свининой в глубокие миски. На столе поблёскивала слёзками росы бутылочка Московской, с балки в углу желтым поленом свисал копчёный осетровый бок. Алёша зажмурился от предвкушения сытного домашнего обеда и улыбнулся.

На следующее утро Алёша быстро закончил свои дела на базе у Кольки Шустрина. Аккуратно упакованные два куля со сложенными в них банками краски и разными коробками с гуашью и прочим канцелярским хламом были приготовлены, чтобы на следующее утро, в воскресение, с очередной почтой забрать их в ивановы сани. Отдельно Колька снарядил объёмистый свёрток для старшего лейтенанта Шмата.

— Скажи начальнику, что заказ его я выполнил. — Сказал Шустрин, передавая свёрток. Алёша и его упаковал.

Идя мимо склада стройматериалов треста, Алёша обратил внимание на то, что группа зэков, которая была занаряжена для работы на складе, человек пять-шесть, разложив костерок, перекуривала. Конвойный из старослужащих тоже грелся у костерка. Тут же ошивался и Шалавый, расконвоированный, приписаный в помощь вольному кладовщику. Малый лет тридцати пяти, длинный, мосластый, с маленькими блестящими глазками наркомана. Его крупный хрящеватый нос нависал над вечно влажными мясистыми губами. Шалавый видно был уже немного на взводе. Пользуясь своим положением, он приторговывал напару с кладовщиком кирпичом, шифером, колосниками, гвоздями, печными дверцами и заслонками, которым в тайге цены не было. В общем, всегда был сыт, пьян и не обижен бабьим вниманием. Многие из них его о-очень хвалили за усердие. Любивший похвастаться своими успехами у паненок и считавший себя роковым мужиком, Иван говаривал:

— Н-ну, эвто, у него ж такое блудило… Чистый разбойник! Даже мне там делать нечего, иде Шалавый побывал! К тому ж он завсегда к бою готовый. Вроде, как какая механизма у ево там запрятана.

Алёша не любил этого наглого холопа и сексота, а сегодня у него было какое-то озорное настроение, и…

Закончив перекур, зэки гасили костерок, а Шалавый, решив покуражиться, достал из штанов свой знаменитый инструмент, и, уподобившись свифтовскому Гулливеру, воспользовался им как брандспойтом. Как только первые капли, исторгнутые Шалавым, упали на кострище, столб белосинего пламени метнулся вверх! Все застыли в немой сцене от неожиданности.

— Ты чо? В лоб схлопотать хочешь, прыщ? — сказал старший из зэков. — Ишь, Кио нашелся! Щас угольков тебе насыплем в штаны, поглядим на твои танцы!

— Братцы, да не хотел я! Сам не знаю, что за штука. — заныл Шалавый.

— А ну-ка, отлей сюда, — подумав предложил старший, подсовывая банку из-под маргарина.

Как только Шалавый нацедил в банку пальца на три, старший бросил внутрь тлеющий уголёк. Содержимое вспыхнуло ярким пламенем.

Через час о том, что Шалавый, попив чаю, может отливать прямо в бак самолёта, было известно всему селу. Шалавый ходил довольный, как народный артист в день бенефиса. Он охотно пил разную жидкость, предпочитая бражку и спирт, а затем опорожнялся в банки, канистры, бачки и все сомневающиеся, покачивая головами, ахая и охая, вынуждены были признать, что да, Шалавый сикает чистейшим авиационным бензином!

Ещё через два часа о случившемся чрезвычайном происшествии узнал сам старший лейтенант Шмат.

Коренастый, широкогрудый, с короткими руками штангиста, с совершенно шарообразной головой, посаженой прямо на плечи, старший лейтенант «принимал пищу», когда старшина Чурбан доложил ему о случившемся. Шмат сидел за столом один. На столе стояли алюминиевые миски с талой, борщом, гречневой кашей с мясом, солёными огурцами, консервированным винегретом и кружка с компотом из сухофруктов. Отдельно на мелкой алюминиевой тарелке лежал аккуратно нарезаный свежий душистый, необычайно пышный черный хлеб. Шмат держал в руках алюминиевую ложку и медленно поочередно запускал её во все миски, отправляя деловито в рот и запивая компотом. Пережёвывал всю эту смесь медленно, сосредоточенно, как будто выполнял какую-то сложную работу. Он не любил, когда кто-либо нарушал это его священодейство. И уж если старшина Чурбан позволил себе обратиться к начальнику, прервав течение его «мысли» во время «приёма пищи», то тому были веские причины.

В сущности старший лейтенант Шмат, занимая вполне значительную должность и будучи вдалеке от своего непосредственного начальства, был человеком «порядочным» и не делал зла там, где он мог бы сделать, за что был ценим зэками, если можно ценить своего тюремщика, и уважаем подчинёнными.

Попал он в войска НКВД перед самой войной по комсомольскому набору из подручных кузнеца калужских железнодорожных мастерских. Образование его исчислялось четырьмя классами начальной школы, школы младших командиров, курсов усовершенствования командиров войск НКВД. Всё, чему его учили в школе и на курсах, принималось им, как непреложные истины и никогда не вызывало и тени сомнения. Поэтому любое злоупотребление властью, что считали позволительным многие его коллеги, было для него неприемлемо. В то время, как его сверстники отбивали атаки немецких танков и ходили в атаки там, далеко на западе, он без тени сомнения нёс службу в лагере, искренне полагая, что делает не менее важное и полезное для победы советского народа дело.

«Черт побери, — подумал Шмат, — что-то там бормочет старшина», — обратив внимание на его растерянное лицо.

«…сикает настоящим авиационным бензином», — дошли до его сознания отрывки доклада.

Сделав усилие, чтобы переключить своё внимание на что-то, не связанное с приёмом пищи и проглотив тщательно пережеванную мешанину из талы, борща и каши, запив компотом, Шмат уставился на старшину.

— Кто и куда у тебя сикает?

— Расконвоированый заключёный Шалавый. Так что бензином сцыт, гм… того… Авиационным. — повторил, вытянувшись по стойке «смирно» старшина, тщательно подыскивая слова.

Нужно сказать, что старший лейтенант Шмат совершенно не терпел нецензурных слов, особенно матерных, чем ставил своих подчинённых зачастую в затруднительное положение, привыкших, как, впрочем, и местное население, к матерному языку, как к обыденному. Да это и удобно было. Каких-нибудь полутора-двух десятков слов в разных вариациях вполне хватало для общения друг с другом и выражения «сложных» эмоций.

— А ну, дыхни! — положив ложку, сказал старший лейтенант.

Старшина несмело сделал шаг вперёд и угодливо наклонившись, осторожно дунул в пегий лейтенантский ёжик.

— Ф-фу, опять надрался! — скривился Шмат, отправляя в рот солёный огурчик.

— Дак это ещё утрешняя похмелка… так, чуть бражки ёбнул… того… принял, — оправдывался старшина трепетным голосом заигрывающей любовницы.

— Я уж тебе обещал, что отправлю в город на губу, а ты всё своё. Пьёшь не в меру. Я ж не запрещаю, однако не напивайся на службе Несёшь черт-те какую околесицу. Разве может человек сикать бензином? Може круги перед глазами али сны с голыми бабами снятся в цвету? — проявил заботу о здоровье подчинённого Шмат.

— Никак нет! Я и сам не поверил, однако весь конвой и рядовой Микитюк подтверждають доподлинно! — и старшина Чурбан рассказал со слов рядового Микитюка всё, чему он был свидетелем у ворот склада стройматериалов, добавив от себя, что чуть не загорелся склад от этого блядства со стороны Шалавого.

Старший лейтенант Шмат сдвинул брови, насупился и стал мять короткими толстыми пальцами хлебный мякиш. Это был верный признак усиленной работы его мозга. Через минуту, цыкнув сквозь зубы и сплюнув на пол застрявшее в зубах мясное волоконце, он сказал:

— Дай-ка сюда телефон.

Старшина поднёс коробку полевого телефона.

Крутнув ручку, Шмат попросил, чтобы его соединили с базой рыбкоопа.

Уже по хихиканью тамбовской телефонистки Клавки Шмат понял, что старшина Чурбан пока ещё в здравом уме.

Узнав все живописные подробности новейшего применения «инструмента» Шалавого, и что в данный момент он лежит мертвецки пьян в сторожке у Кольки, а возле него дежурит Фенька с «уткой», добытой у фельдшера, чтоб не пропало ни капли драгоценной влаги, Шмат наказал Кольке передать Шалавому, как только тот проснётся, чтобы немедля был в лагере, иначе… ну, в общем, сам знает.

Шалавый появился в лагере только в понедельник к полудню. Получив указание от старшего лейтенанта, Колька более никого не подпускал близко к Шалавому, и тот к утру понедельника нацедил трёхлитровую банку бензина, да ещё был использован по назначению, воспользовавшейся случаем настырной Фенькой, бабёнкой маленькой, тщедушной, без каких-либо видных женских прелестей, однако удивившей видавшего виды Шалавого своей квалификацией и тем, что такая «манюня» запросто приняла в себя его громадный «инструмент», причитая, царапаясь и крича в экстазе.

— Н-ну, чо так долго добирался? — спросил Шмат Шалавого, глядя на его помятую, липкую от злоупотреблений физиономию. — Давно в карцере не был?

— Никак нет, гражданин начальник. Виноват. Немного того… пополнял склады горючего у Кольки…

— Опять заливаешь. По роже вижу — пил без просыпу. Всех баб перепорол в округе. Жалобы идут на тебя. За энтот квартал троих ухайдакал в больницу? Так?

— Дак я што? Я ж не виноватый, што у их другая калибра… Не могешь — не давай. А то друг перед дружкой хвалятся, кажная желает отведать, а я отвечай.

— Ну, штоб у тебя не было боле никаких затруднений в энтом деле, с сего дня будешь под конвоем. А щас — в санчасть на медосмотр!

— За что? Гражданин начальник, я ж…

— Ишо есть вопросы? — перебил Шалавого Шмат, — конвой! Сопроводить заключеного в санчасть! После медосмотра оставаться там до моего особого распоряжения, — закончил Шмат.

Медицинская комиссия, в которую входили весьма компетентные и узнаваемые ещё на воле врачи, под председательством капитана медицинской службы Малкиной, немедленно приступила к осмотру бывшего расконвоированого заключёного Шалавого.

— Ну-с, молодой человек, раздевайтесь, — сказала председатель комиссии, внимательно просматривая досье Шалавого, — совсем, совсем, и подштанники тоже снимайте.

Оторвав на секунду взгляд от бумаг, капитан медицинской службы Малкина, привстала с места, лицо её вытянулось и покрылось испариной, очки подскочили на лоб.

— О-о-о-го!! Вот это пенис!! Просто гигантис!! Грандиозис!!! — воскликнула Малкина, обращаясь к другим членам комиссии.

Шалавого целый день вертели, крутили, щупали, слушали, заставляли мочиться в баночку и делали анализ крови, смотрели на рентгене и брали на анализ кал, делали разные мазки во всех отверстиях его тела.

Кроме чуть увеличеной печени из-за длительного злоупотребления алкоголем и другими наркотиками, а также увеличенного (как было сказано в заключении) постоянно полунапряженного полового члена, никаких отклонений в здоровьи у заключеного Шалавого обнаружено не было. Однако, комиссия посчитала своим долгом отметить, что по необъяснимым причинам заключёный Шалавый действительно мочится, (что подтвердили все три суточных анализа), жидкостью желтобелого цвета с голубоваторозовым отливом, имеющей резкий запах, похожий на запах бензина, и горящей желтоголубым пламенем с образованием лёгкой копоти.

Старший лейтенант Шмат по-своему сделал анализ. Он приказал старшине заправить мочой Шалавого движок, крутивший динамо для освещения лагерных служб и питания прожекторов, установленных на вышках. Движок завёлся с пол- оборота, а зэк электромеханик сказал, что это — авиационный бензин, и от него движок может пойти «в разнос», и что лучше его обменять на складе при посадочной площадке в Тамбовке на обыкновенный автомобильный А-72.

Первым делом Шмат поместил Шалавого в отдельную комнату при вахте и приказал кормить и поить его по диете, предписанной медицинской комиссией. Затем он начал лихорадочно соображать, какую пользу можно извлечь из всего случившегося, дабы улучшить разные, там, показатели, чтобы добиться высокого места в соцсоревновании лагерей по тресту. Сначала он ограничился тем, что сможет показать значительную экономию горюче-смазочных материалов. Но потом он подумал, хорошо бы, если б, скажем, это был не человек, а животное. Ну, например, коза. Всё же он был человек справедливый и его мучила совесть, что он фактически заключил в одиночку без видимых на то оснований Шалавого только потому, что он вдруг начал сикать авиационным бензином.

Своими соображениями он поделился с зэком из пятого барака, который получил червонец за противодействие мичуринским методам в биологической науке, размножал каких-то мушек, живущих в Южной Америке, в общем, был космополитом, прислужником мирового империализма и злостным сионистом.

— Ну что ж, гражданин начальник, идея недурна. Вы представляете, скажем, стадо, нет, стада коз, пасущихся на пастбищах и дающих кроме молока, ещё и прекрасный авиационный бензин! — развивал желчноиронизируя мысль Шмата бывший биолог. — Страна сэкономит миллионы рублей — ненужно будет добывать нефть и строить нефтеперегонные заводы, козью мочу будут собирать и заправлять ею тракторы и комбайны, автомобили, да что там, танки и самолёты! Мы сразу шагнём в коммунизм!

— Ну а как их развести, энтих коз? — наивно спросил Шмат, — У нас же не коза, а Шалавый, человек, сикает бензином.

— Очень просто. Мичуринским методом. — Ответил бывший биолог, пряча ехидную улыбку.

— А это как, надёжно?

— Надёжней не бывает. Да ведь я за что получил срок? За то, что не разделял этот метод. А сейчас понял, что прав академик Лысенко Трофим Денисович. Небось, читали? Лауреат Сталинской Премии! Трудится на благо советского народа. Скоро засеет все поля Союза пшеницей, у которой из одного зерна будет произрастать куст колосьев! И не будет тогда голодных вовсе! Разве что по предписанию врача будут голодать для похудения. Так что — рай не за горами. — С серьёзным видом вещал биолог.

— Дак как же получить энтих коз? Чо делать надо?

— А скрестить вашего Шалавого с козой!

— Как это — скрестить?

— Ну вы же видели, как собак разных пород случают для получения потомства?

— Как же, как же, видел, — радостно закрутил головой Шмат, не имевший ни малейшего понятия в области животноводства. Для него было открытием то, что знал любой крестьянский ребёнок. Он свято верил, что в лагерях могут всё. И если нужно — напишут книги, снимут кино, изобретут атомную бомбу, а уж вывести новую породу коз — плёвое дело. Так учил их сам товарищ Маршал Советского Союза Лаврентий Павлович Берия. Шмат не был честолюбив., но уже видел себя обласканным, награждённым, может даже генералом. Шутка ли, — сэкономить миллионы, да что там, — миллиарды для блага советского народа!

Ободрённый такими приятными мыслями, он не медля принялся за дело. Самое трудное было составить телеграмму с донесением начальнику «Амурлага» и копию начальнику ГУЛАГа. Потом он вызвал старшину Чурбана и приказал достать во что бы то ни стало козу.

Козу удалось достать сравнительно легко. За справку о сдаче в налог мясопоставки управлению треста «Амурлаг» Иван Чох привёз свою козу Маруху, и втайне был доволен, что сумел сдать недоросшую до нужного веса козу как полноценную мясопоставку. По этому поводу, вернувшись в деревню, он напился, и скоро все знали о его удачной сделке.

Дальше для старшего лейтенанта Шмата начались непредвиденные сложности. Не имея представления об искусственном осеменении, Шмат совершенно искренне считал, что Шалавый должен произвести с козой действо, которое обычно делает козёл. Опять же, совершенно искренне полагал, что понуждая заключёного Шалавого к совершению уголовного преступления ради великого дела всего советского народа, а, может быть, и всего трудового человечества, он не совершает противозаконных действий. А потому начал «обработку» Шалавого с политической информации о сложном международном положении, о всемирном заговоре империалистов и необходимости крепить экономику, а, следовательно, и оборону первого в мире государства рабочих и крестьян. Сначала Шалавый рассеяно слушал, крутил головой, шлёпал своими мокрыми губами и нагло улыбался, предвкушая жизнь какого-нибудь восточного султана, единственной заботой которого будет вовремя наполнять очередную баночку содержимым мочевого пузыря. Однако, когда начальник стал живописать выгоды, которые могут принести родной советской экономике стада коз, пасущихся в горах, долинах и даже за Полярным кругом, которых можно доить и одновремённо собирать их мочу в баки самолётов и танков, Шалавый насторожился. Он никак не мог понять, к чему клонит Шмат, а когда тот предложил старшине Чурбану привести козу, Шалавый понял, чего от него хочет начальник. И заупрямился. Никакие увещевания и уговоры не помогали.

— Ты чо, отпадёт у тебя, што ли, али сотрётся? Допреж, хоч ты и зэк, должон же ты быть патриотом своей родины! Другие, вишь, на фронт добровольно просились в войну, а ты чо? Придурком тут по баням и складам ошивался! Паразит! Елду, вон вырастил, как оглобля, а послужить ей родной стране, советскому народу и лично товарищу Сталину не хочешь! Страм, кому рассказать! Иди и подумай до завтрева. Последнее моё слово. А то знаш меня… — заключил свою воспитательную тираду Шмат.

Плохо спал в эту ночь Шалавый. То ли слишком мягкие матрасы велел положить на настоящей кровати с панцирной сеткой старший лейтенант Шмат, то ли Шалавый переел на ночь, но ему почему-то снились жуткие сны.

Сначала видел он старшего лейтенанта Шмата в бурке и папахе, с посохом в руках, как у того кавказца-пастуха из фильма «Свинарка и пастух». За спиной у него были то ли овцы, то ли козы. Ну конечно же козы! Видимо-невидимо коз! Все они повернули к нему, Шалавому, свои бородатые морды с желтыми наглыми глазами, блеяли и жевали травку. За козами, как на громадном плакате, на фоне плотин, домен, кранов и снопов громадились фигуры рабочего в синем комбинезоне, какого Шалавый сроду нигде и никогда не видел, кроме как на плакатах и старых желтых рубликах, и колхозницы, здоровенной бабы, повязаной платочком. Они угрожающе сделали шаг вперёд, как на зарядке, слегка припав, — рабочий левой, а баба правой ногой, и протянули к нему громадные, просящие подаяние руки. Потом у пастуха Шмата вдруг выросли усы, и на плечах у него была уже не бурка, а полувоенный френч, как у начальника участка леспромхоза Федькина. И Шмат это вовсе не Шмат, а товарищ Сталин. Протягивает он свою маленькую холёную руку к нему, Шалавому, кладёт ласково на плечо и говорит с кавказским акцентом, что раз он, Шалавый, бывший вор и аферист делает такое большое и нужное дело для родной страны, то его народ награждает всеми орденами и медалями, а его бронзовый бюст установят прямо перед его домом, в Москве, на Тверском бульваре. Растроганый Шалавый пустил слезу и согласился послужить советскому народу, на страх врагам. Вот уж он волокёт козу Маруху за ошейник, а коза это вовсе не коза оказывается, а желтоглазая колькина уборщица Фенька. Тут Шалавый совсем обрадовался. Фенька — это другое дело! К тому ж он вспомнил, как она виртуозно «играла» под ним, постанывая и царапаясь, и совсем разохотился. Вот он полез к ней за пазуху, привычной рукой нащупал то, что и должно там быть у бабы. Одна, вторая… черт, а это ж что? Ещё две ниже первых… и ещё две ниже… как у серёгиной свиноматки… вдоль брюха… — «Эка ж», — поостыл Шалавый. Потом опять коза-Фенька вроде прижалась к нему всей дюжиной сисек и опять разохотился во сне Шалавый. На этот раз он повернулся и полез рукой к ней промеж ног. Вроде всё на месте, как и должно быть… Дальше, дальше — и тут его рука куда-то провалилась в бездну, он грохнулся на пол с кровати, запутавшись в толстом китайском одеяле верблюжьей шерсти, и проснулся… Во рту было нехорошо, как после попойки. Болело ушибленое колено. Зверски хотелось отлить, аж глаза болели. Шалавый вспомнил сон и тихо выматерился. Подошел к ведру и стал сливать. Звук был очень привычный — тяжёлый и звонкий, такой, как был до той злосчастной субботы. Шалавый нагнулся и понюхал содержимое ведра. Из ведра несло привычным запахом параши…

Как всегда утром старший лейтенант Шмат принимал доклад дежурного по караулам младшего лейтенанта Болтюка. Ещё при входе в комнату дежурного, Шмат обратил внимание на возбуждёное лицо младшего лейтенанта. Однако, тот быстро вскочил и, сделав шаг навстречу, приложив правую руку к новой ушанке, начал свой доклад:

— Товарыш старшый лэйтэнант, за врэмья мого дэжурства никаких происшествий нэ произошло! Дэжурный по караулам младшый лэйтэнант Болтюк. — Потом после небольшой паузы, уже опустив руку от ушанки, несмело добавил со своим неистребимым украинским акцентом, — Токо коза здохла… Хай йий бис…

— Какая коза?

— Та, шо Иван привиз вчора…

— Почему сдохла? Чо, не покормили?

— Не… той… як сказать… сержант Алиев того… вые… гм… згвалтував, то есть, ссильничал йийи… дак вона здохла…

— Как ссильничал?

— Та прывьязав, а шоб нэ бэкала, дак завэрнув йий на морду портянку. Дак вона задохлась… Сэржанта я заарэштував…

— Та-ак, — задумчиво отреагировал Шмат, — теперь придётся новую козу доставать, опять время потеряем, а ведь стране каждый день дорог…

— Кхм, — опять нарушил течение его мысли младший лейтенант. Ищэ той, як його, Шалавый, шо сцяв бэнзыном, вжэ сцыть, як уси.

Впервые подчинённые увидели Шмата таким растерянным и жалким.

Но самое неприятное для Шмата началось неделю спустя, когда он по вызову начальства на моторной дрезине прибыл в Комсомольск и предстал перед полковником, начальником «Амурлага», только что вернувшимся из Москвы с совещания в ГУЛАГе.

Что происходило в кабинете у полковника, никто толком не знал. Шмат по возвращении никому ничего не рассказывал, стал каким-то неразговорчивым и смурным, втихую даже стал пить, чего раньше за ним никто и никогда не замечал. Правда некоторые сведения просочились через полковничью секретутку Алевтину. Оказывается, телеграммы, отбитые Шматом с донесением, застали полковника и его начальство из ГУЛАГа в творческом экстазе очередного совещания по обмену опытом в большом клубном зале и, как пример безответственности, разгильдяйства и пьянства были зачитаны с трибуны совещания под дружный хохот. Полковник прилетел из Москвы взвинченый, хотя время пути несколько остудило его мстительные намерения. По свидетельству Алевтины из-за двойной, обитой ватой и дермонтином двери кабинета полковника во время аудиенции, данной старшему лейтенанту Шмату, слышался весьма вобуждённый начльственный рокот и даже топот полковничьих ножек по толстым персидским коврам.

Вышел от полковника Шмат весь багровый и несколько растерянный. Впервые в жизни его посетило сомнение. Его довольно энергично сначала незаслужено оскорбили, обвинив в нерадивости и злоупотреблении алкоголем, а затем, не желая слушать никаких оправданий и свидетельств, прямо заявили, что ни одно живое существо в мире, а тем более человек, не может сикать бензином и вообще каким-либо нефтепродуктом!

Впрочем, случай этот несколько смутил и обескуражил всех, кто в нем принимал участие или был свидетелем. Казалось, что на десятки людей подействовало какое-то наваждение, и о нём очень скоро забыли, вернее, перестали вспоминать. Напоминанием о случившемся была байка, которую ретивые начальники развезли по всем лагерям ГУЛАГа. Да и в самом министерстве она циркулировала недолго в качестве анекдота.

Единственный человек, который непоколебимо верил в происшедшее, была Фенька Шишкина. Её дежурство у ложа пьяного Шалавого оставило у неё неизгладимое впечатление.

 

Глава 23

В субботу последней недели февраля, вечером, старички за столом пили чай, ведя тихую беседу и перебирая в памяти солистов Мариинского Императорского театра последнего сезона перед войной 14-го года. Кап-три в углу листал один из последних томов сочинений Ленина 23-го года издания. Алёша сидел за стеллажами и его распирало желание сообщить старикам о событии, которое уже совершилось, но о котором никто ещё не знал, хотя уже неделю он ждал его со дня на день. Смерть вождя и учителя безусловно должна была повлиять на их судьбы. Но как? Этого Алёша не знал. И лишь одно обстоятельство заставило его благоразумно промолчать. Сообщив эту новость, он мог выдать себя, свои способности и возможности. Старики догадались бы и, в первую очередь, Лазарь Маркович, что некоторые «фокусы и чудеса», случавшиеся в лагере, дело его рук. К чему в прошлом приводило тщеславие и невоздержанность людей, обладавших исключительными способностями, Алёша знал. Конечно, ему не грозил нынче костёр инквизиции или побитие камнями, так как ни колдуны, ни, тем более, люди, продавшие душу дьяволу, в наше время в нашей советской стране не могут существовать, потому что ни Бога, ни Дьявола, само собой разумеется, не существует. А колдовство — это вообще суеверие. Однако иметь беседу со старшим лейтенантом Шматом ему тоже не хотелось. А потому, чтобы избежать соблазна и переключить своё внимание, он «подбросил» Деду ехидный вопрос и насторожился.

— А что, профессор, вот вы сами неоднократно утверждали, что не приемлете Октябрьскую революцию, не верите в социализм и коммунизм, а, тем не менее, вернулись на родину. Правда, поселили вас не в вашей бывшей квартире на Староневском, а у черта за пазухой. Неужели только ностальгия вас привела сюда?

— Видите, Виталий Христофорович, у вас даже выработался стереотип мышления, как у ленинградского следователя. Он тоже никак не мог понять причин, заставивших меня принять решение возвратиться в Россию. А потому искал у меня шпионские связи, добивался признания в намерении провести диверсионные и террористические акции чуть ли не против самого товарища Сталина. А ведь это оттого, что ни у вас, ни у моих следователей нет и никогда не было твёрдой веры, убеждённости в правоте дела, которому вы служите. Те, кто готовил революцию, кто с верой в её правое дело шли на эшафот и иногда одерживали победы, заслуживают всяческого уважения, как Христос, как многие убеждённые еретики — за свою веру и последовательность в своих убеждениях, даже если они были ошибочны. Не зная и не понимая психологии убеждёного человека, вы ищите несуществующие причинно-следственные связи, знакомое и понятное вам, потому многое упрощаете, а чаще искажаете до неузнаваемости.

А ведь случилось неизбежное. То, что должно было случиться. На смену убеждённым фанатикам-революционерам пришли, как вы любите называть, выдвиженцы — полуграмотные, а то и вовсе безграмотные пролетарии. И некому стало грамотно и спокойно проанализировать результаты и перспективы великого потрясения народного, называемого революцией, отступить от абсурдных преобразований и оставить только необходимое. Ведь погибла почти вся российская думающая интеллигенция, а оставшаяся речет только то, что от неё хотят слышать бездумные чиновники во главе с вождём. Не хотят понять, что пастырю также нужно стадо, как стаду пастырь!

Оттого я и вернулся, что достаточно хорошо представляю — пройдет ещё пару десятилетий и наступит в России величайший духовный кризис и разочарование в фетишах и вождях, поймет народ всю тщетность своих потуг и жертв, бесплодность своего рабского труда, используемого не на его благо, и отвернётся пахарь от плуга, молотобоец от наковальни, каменщик от камня, и не захочет жена рожать, и захочет каждый взять то, что может, потому что лжепророки сказали: «Это всё ваше», а значит и моё, и захочет каждый то, что не заслужил. И будут искать праведники истину, и обратят свои лики к Богу, и нужно им будет утешение. Вот и нужен, стало быть, мой скромный труд воспитателя и наставника будущих служителей Господа нашего. Потому я и приехал. А моё пребывание здесь я несу, как терновый венец мученика, как испытание, ниспосланное мне свыше.

— Ну, отец Афанасий, вы сейчас, извините, ораторствовали, как библейский пророк!

— Что вы, Виталий Христофорович, вы мне льстите!

— Нет уж, профессор. Мне нечего вам льстить, так как я не разделяю ваших взглядов. Хоть ваш ответ меня вполне удовлетворил. А то, что сделали и делают большевики, имеет солидную научную основу. Конечно, в таком громадном новом деле, как строительство социализма, невозможно без ошибок и перегибов. Есть, конечно, и негодяи прикрывающиеся партбилетами, но, как говорит товарищ Сталин, — «Лес рубят — щепки летят.» А наши потомки, я верю, примут из наших рук знамя!

— Полноте, Виталий Христофорович. Я не могу с вами согласиться, что марксизм есть наука. Гипотеза, высказанная Карлом Марксом о преобладающем значении экономики в развитии человеческого общества до сих пор остаётся не более, чем рабочей гипотезой. Она построена на материалистической концепции о первичности материи и вторичности сознания. А сие — недоказуемо. По крайней мере, нынче. Как и то, что было ранее — яйцо или курица. Прежде, чем создать вот эту электрическую лампочку, Томас Альва Эдисон придумал её, нарисовал, а только потом создал! Что есть мысль, идея?

— Полагаю, что мысль, идея — тоже материальны. Простите, что прервал вас. Но уж коль скоро вы задали вопрос, то позвольте мне ещё раз повторить как-то высказанную уже мысль, что зря мы ищем начало у того, у чего нет начала. Так же, как и свет материален, так и мысль, идея материальны. И отображают собою информацию, которую, в свою очередь, несёт в себе материя. — Заметил капитан. — А то, что Маркс исследовал развитие человеческого общества с точки зрения экономики и её влияния на развитие общества, — честь и хвала ему. Рассмотрите теперь развитие того же общества с точки зрения развития человеческой мысли, духа, затем соедините данные первого и второго иссследований и увидите, что они настолько переплетены, связаны друг с другом, влияют друг на друга, что вряд ли вы предпочтёте одно другому. Ну а вывести из этого какие-то дискретные законы развития человеческого общества вы и тогда не сможете. Так что, в некоторой степени, я должен согласиться с уважаемым профессором, что науки-то в наших «основах» не густо. — Заключил капитан.

— Что же, по-вашему, борьба классов и исторический материализм миф?

— Что вы, доктор, разве я когда-либо отказывал человекам в междоусобной борьбе? Ничуть-с! Совсем наоборот. Я утверждаю, что борьба человеков была, есть и будет! Ибо, как только она прекратится, — перестанем мы быть человеками! Более того, я утверждаю, что в допотопные времена, в первобюытном коммунизме, когда ваш учитель считал, что классового общества ещё не существовало, борьба между человеками внутри общества шла, и, причём, жестокая! Первые дети Адама и Евы боролись за лучший кусок пищи, за самок, за лидерство, за право продолжить род! И если бы было не так, мы бы с вами сидели не здесь, а в пещере у костра, а наши внуки гоняли бы где-либо поблизости мамонта.

Что же касается классовой борьбы, которую вы понимаете, как борьбу групп людей, объединённых по имущественному признаку, то позволю себе заметить, что такое разделение весьма условно. С таким же успехом можно разделить людей на классы по интеллекту. И тут бы вы наблюдали не менее острую борьбу.

К тому же, есть много людей, которые находят счастье вовсе не в материальном благополучии и борьбе за него, а, скажем, в радости познания, в радости творчества. Эти индивидуумы и есть генеральная линия развития человечества, они, и только они — носители Промысла Создателя нашего. Я так думаю…

Желание создать безклассовое общество — утопия. Я не представляю себе человека, отдающего обществу свои способности и берущего у него по потребности. Потребность нельзя ограничить. Вспомните сказку о золотой рыбке. Я исключаю подвижников, счастливых процессом труда, творчества, познания. Они, правда, также ненасытны в своей деятельности, как и приобретатели материального благополучия, для утоления жажды тщеславия или власти. А посему подстричь всех человеков под одну гребёнку, снивелировать или ограничить их потребности, мысли и чувства — значит вытрясти из них Душу, превратить в скотов, хуже — в машины, а сие невозможно и преступно.

Вот вы обвиняете профессора Норберта Винера в том, что он хочет человека заменить думающей машиной. Так я говорю, Лазарь Маркович?

— Очень близко к тексту, отец Афанасий. Только позволю себе несколько уточнить. Наука, основоположником которой можно считать доктора Винера, ставит своей задачей на основе законов автоматического регулирования построить такие системы-комплексы машина-человек, которые заменили бы труд человека в механических нетворческих производственных процессах. Человек освободит себя от тяжёлого и малопроизводительного труда. Что плохого в роботах? Разве плохо, когда автоматическая линия — система роботов, по программам, заданным им, будет точить детали и даже собирать другие машины, прокладывать дороги, бурить скважины в труднодоступных местах и проделывать массу других тяжёлых работ? По-моему, наши догматики с испугу перегнули палку, полагая, что доктор Винер хочет заменить живых рабочих на фабриках машинами, то есть, отменить, уничтожить рабочих как класс, и, таким образом, разрушить стройную «теорию» марксизма.

— Вот-вот, Лазарь Маркович, весьма вам благодарен за уточнение. Так вот, я думаю, если наука, которую исповедует мой молодой друг преуспеет в своём развитии, то именно она сможет приблизить человека к золотому веку. Ибо освобождённый от тяжкого труда человек вновь обретёт время, как во времена языческой Греции и древних народов Востока, чтобы заняться самоусовершенствованием и самопознанием, размышлением над целью и местом в природе человека, над законами круговорота в развитии материи. Именно это приблизит его к Создателю.

— Маниловщина, отец Афанасий, сущая маниловщина. Ваша идилия невозможна без уничтожения господства капитала. А никто и никогда не отдавал своей власти и своих богатств без принуждения. — возразил Дед.

— Верно, Виталий Христофорович. Но принуждение бывает разное. Можно, извините, под дулом пистолета отдать кошелёк, да и жизнь, а можно сесть, посчитать и прийти к выводу, что обстоятельства диктуют поступить именно так, а не иначе — отдать большую часть содержимого кошелька, но в руки умелые и на благо общества. Человек разумный должен поступать именно так.

— А устройство общества должно быть построено таким образом, чтобы поступить иначе было бы нельзя.

— Я вижу, Лазарь Маркович, вы союзник отца Афанасия.

— Я не могу возрожать против здравых мыслей. Тем более, профессор подсознательно, а может и сознательно пришел к идеям общей теории автоматического регулирования в общественных отношениях. Пока силой оружия мы разрушили старое государство — Российскую Империю Романовых и старую экономику капитализма. Мы передали экономику, в частности, промышленное производство, из рук умелых управляющих в руки не очень умелые, вернее очень неумелые. При этом рабочий остался рабочим за исключением некоторых, которые перешли в категорию управляющих. В сельском хозяйстве уничтожили как класс тех, кто умел и хотел работать на земле и отдали землю в руки шолоховских щукарей. Что из этого вышло — уже видно, а что будет, думаю в ближайшие 15–20 лет, даст Бог, увидим. Конечно, если не изменится радикально политика пока не поздно. Сменится поколение — будет поздно. А государство? Ленин с соратниками создал государство «под себя», таких, как он сам. Каким же нужно быть идеалистом, чтобы быть уверенным — ни в партию, ни в государственный аппарат не попадёт человек тщеславный, властолюбивый, просто взяточник или вор. Попросту — обычный человек. Ленин умер. Его место занял Сталин. И вот вам результат. Ленинские соратники-идеалисты уничтожены либо вместе с нами рубят лес. И Сталин смертен. Кто следующий? Нет, система государственного устройства не должна зависеть от личности, функционирующей в ней. Вот поэтому я поддерживаю профессора.

— Выходит, что вы оба защищаете идею эксплуатации человека человеком, против чего была затеяна наша борьба.

— Виталий Христофорович, изгоняя Адама и Еву из рая, Господь заповедал им и их детям добывать хлеб свой насущный в поте лица своего. Что они и делают. Каждый в меру своих сил и возможностей.

Во времена Маркса, когда у хозяина работало 10–20 работников на мануфактуре, которые занимались трудом, не требующим квалификации, можно было говорить об эксплуатации конкретным хозяином конкретного работника. А нынче при массовом машинном производстве с использованием высококвалифицированной рабочей силы, когда хозяином предприятия является группа держателей акций, в том числе и рабочих, когда с одной стороны, существуют гарантии и жесткий контроль государства при помощи налоговой политики и антитрестовских законов, а с другой профсоюзные объединения работников, невозможно определить — кто относительно кого эксплуататор, а кто эксплуатируемый. Прямая эксплуатация человека человеком заменяется косвеной — через многоликую компанию или государство. И каждый эксплуатирует каждого потому, что совершая работу по своей узкой профессии — он эксплуатируем, но получая квалифицированные услуги — сам эксплуатирует кого-то. То же происходит и у нас в стране. Разве государство не является эксплуататором всех своих граждан? А относительно друг друга? При подсчёте доходов своих граждан Госплан разбрасывает на всех, так называемые, фонды потребления. Однако, не все равно ими пользуются. Поэтому тот рабочий, который ежегодно ездит по бесплатной или частично оплаченой путёвке в санатории, делает это за счет того, кто этим благом не пользуется. Следовательно, косвено эксплуатирует своего товарища. Я уж не говорю о высокопоставленых государственных чиновниках и партийной элите. Поэтому нынче лозунг, предлагаемый всем пролетариям объединяться — анахронизм. Нет сейчас пролетариев.

Форд в 1905 году поставил на конвейер производство автомобилей для того, чтобы их покупали массы рабочих. Если же он им будет мало платить, то есть, чрезмерно эксплуатировать, то сам разорится. Вот вам и диалектика. Кто этого не понял, того раздавили кризисы. Так что не удастся вам собрать под своё знамя рабочих Европы и Америки. Разве что Китая. Да и тут у меня большие сомнения. Страна древней культуры не позволит нести вам знамя. Даже, как вы говорите, пролетарского интернационализма.

Вдруг входная дверь, наскоро обитая паклей и мешковиной, открылась, впустив вместе с облаком пара старшего лейтенанта Шмата. Алёшино внимание было привлечено к диспуту, и он буквально проворонил появление Шмата. Теперь ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы этот неожиданный визит свести к минимальным потерям.

— Чо, деды, чаёвничаете? Об чём трепитесь? Никак начальству косточки перемываете? Али ещё чего хуже? А?

— Никак нет, гражданин начальник. Вот обсуждаем перспективы революции в Китае. — ответил Дед.

— А ты, чо там за книги вертишь? — подозрительно разглядывая розовые тома в руках у капитана, проскрипел Шмат.

— Ленин. Сочинения.

— Ну-ка, дай гляну.

Шмат подозрительно осмотрел несколько ленинских томов, полистал и, убедившись, что в обложке вместо сочинений вождя не помещена какая-нибудь нецензурщина, успокоился.

— Ну, дак какие перспективы?

— Исключительно хорошие, гражданин начальник.

— То-то же. Нас теперь — во сколько! Голыми руками не возьмешь! Пролетарии всех стран! Ладно. Закругляйтесь. Штоб через десять минут лавочка была закрыта. Понятно?

— Так точно, гражданин начальник!

 

Глава 24

Утром, 6-го марта, как и ожидалось, развод затянулся. Вернее, он никак не мог начаться. Зэки тихонько переминались с ноги на ногу, переговариваясь в строю, обсуждая уже всем известную новость о смернти товарища Сталина. Все — и зэки, и охрана ожидали начала импровизированного митинга, на котором должен был сделать сообщение «сам» — майор Портков, начальник лагеря.

Морозец был небольшой, градусов 15. Чувствовалось близкое дыхание весны. Высокие сплошные облака, как громадной белой периной, застилали весь видимый купол неба, и при полном безветрии в воздухе лениво кружились пушистыми крупными созвездьями снежинки.

Майор Портков появился в сопровождении старшего лейтенанта Шмата. После обычной процедуры доклада, надев скорбную торжественную маску, он начал читать по бумажке официальное сообщение о последовавшей вчера, 5-го марта, смерти (шло перечисление должностей и званий) великого и гениального вождя и учителя товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. И вдруг, в этот скорбный момент, когда по мысли майора должна была наступить траурная пауза, называемая почему-то минутой молчания, откуда ни возьмись, как в сказке, прямо перед строем, спокойным деловым, можно сказать, даже парадным галопом, продефилировал — сначала с правого фланга к левому, затем вспять, крупный заяц-беляк.

Все три сторожевых пса — Иден, Аденауэр и Эйзенхауэр, навострив уши, вытянув хвосты, восторженно взвизгнули и залились лаем в три голоса, приняв появление зайца, как приглашение к игре. Здоровенные, как телки, псы волочили своих проводников по сугробам, поднимая облака снежной пыли.

Заяц, тем временем, повернув к первому внутреннему ряду колючей проволоки, спокойно присел, выстрелил из-под хвоста заячьим горохом, а затем преспокойно, как кот, стал прихорашивать тёмные уши.

Майор наклонился к Шмату, что-то сказал, а тот, кивнув головой, подал знак. В тот же момент с фланга глухо рокотнул короткой очередью ППШ. Вокруг зайца поднялось облачко снежной пыли. Он удивлённо поднял голову, вытянул уши и, обнажив в улыбке два длинных передних зуба, побарабанил передними лапами по снегу.

Через секунду все охранники, соревнуясь друг с другом, палили короткими очередями в зайца. Заяц же, сначала подпрыгнул вверх, сделав великолепное сальто, приземлился и начал петлять, прыгать в разные стороны, иногда совершенно пропадая в вихрях снежной пыли, поднятой пулями. Но как только снежная пыль оседала, заяц опять, как ни в чём ни бывало, дразнил «охотников». Зараженные охотничьим азартом, охранники на вышках тоже вступили в «бой» станковыми пулемётами. От вышек потянулись светящиеся трассы, посыпались щепки со столбов ограды и стволов старых лиственниц. Грохот пулемётных очередей слился с прерывистым боем автоматов, визгом и лаем псов, звоном пуль о проволоку и треском расщепляемого дерева. Со стороны можно было подумать, что стрелковый взвод ведёт тяжёлый оборонительный бой. В пылу «сражения» кто-то из охранников метнул даже гранату. Грохот взрыва совпал с треском электрического разряда, произошедшего из-за короткого замыкания, так как одна из многочисленных пуль, а может быть и осколок гранаты, разбил фарфоровый изолятор. Лопнувший провод высокого напряжения, коснувшись земли, произвёл ослепительный фейерверк. Стрельба прекратилась. Когда рассеялась снежная пыль, зайца не было видно. Не было совсем. Ни тушки, ни зайца… Зато на дымящемся столбе ограды, подожженом трассирующей пулей и расщеплённом осколками, сидела громадная совершенно черная ворона. Нет, это скорей был ворон. На шее у него был повязан безукоризненной белизны галстук-бабочка. Одной ногой ворон небрежно почёсывал затылок и, повернув голову, нагло рассматривал своим глазом-пуговкой улыбающийся строй зэков и растерянные лица охраны и гражан-начальников. Потом, удобно устроившись на столбе, ворон вытянул шею и дважды хрипло произнёс: — «Дер-р-мо! дер-р-мо!!»

Затем птица взлетела и села на правый погон майора Порткова. Как только майор потянулся рукой, чтобы сбросить наглую птицу с плеча, ворон ловко долбанул его клювом в руку. Получил своё и старший лейтенант Шмат, пытавшийся оказать услугу начальнику.

Усевшись поудобней на майорском погоне, ворон вновь произнёс свою речь, чем вызвал уже ничем не сдерживаемый хохот зэков и невольные улыбки охраны. Потом он запустил клюв за ворот майорского полушубка и выволок оттуда женский бюстгальтер западноевропейского производства. За бюстгальтером последовали и другие предметы женского туалета совершенно невиданного качества, позаимствованые из лучших конфекционов Парижа. Вокруг майора на снегу валялись, как будто сброшенные впопыхах, чулки и пояса, трусики и комбинэ, бюстгальтеры и подвязки, по крайней мере, полудюжины обитательниц лучших заведений с площади Пигаль в Париже.

В заключение своего «выступления» ворон ещё раз произнёс краткую речь, обозвав майора весьма выразительно: «Дур-р-ак!», повернулся, опорожнил свой желудок на золото погона и черный полушубок, и, прихватив клювом шапку майора, медленно полетел в сторону густого подлеска, подступившего к самой ограде лагеря.

Через день майор поехал в Комсомольск объясняться, как и почему был сорван траурный митинг, каким образом он был превращён в цирковое представление и, что самое главное, где и при каких обстоятельствах был раздобыт столь редкий и экзотический в этих местах «реквизит» для спектакля.

Больше майор в лагерь не вернулся. Старший лейтенант Шмат получил ещё один строгий выговор. Рука, которую долбанула своим страшным клювом проклятая птица, распухла, и капитан Малкина прописала Шмату ежедневные уколы от бешенства, и ещё вкатила ему лошадиную дозу противостолбнячной сыворотки, от чего он вовсе опух и покрылся сыпью.

А на плацу ещё долго находили россыпи стреляных гильз, и всякий раз, когда зэков строили на развод, люди улыбались друг другу, вспоминая день смерти товарища Сталина.

 

Глава 25

В первых числах мая дни были уже по-весеннему ясными и тёплыми. Ручьи с весёлым шумом сбегали в распадки, и на возвышенных местах земля паровала под тёплыми лучами солнца, освобождённая от снежного покрова. На Амуре лёд стал пористым сверху. Между торосами лужи талой воды, как громадные естественные линзы, собирали солнечные лучи, которые довершали разрушение ледяного панциря. Почки на берёзах готовы были брызнуть зелёными искрами. Лётчики внизу бомбили фарватер, чтобы избежать заторов, как только поднажмёт ледяное крошево с верховьев могучей реки. Нужно было скорей освободить фарватер в районе Комсомольска ото льда, чтобы железнодорожные паромы могли, наконец, после месячного перерыва вновь соединить совгаванскую ветку с артериями железных дорог страны.

Тамбовские с нетерпением ждали первого парахода, который вместе с ледоходом должен был прибыть числу к десятому мая.

Но раньше парахода пришла весть о большой амнистии, под которую попадал и Алёша.

Урки присмирели, боясь спугнуть желанную птицу свободы. Только «вредители», «фашисты» и прочие «враги» продолжали пребывать в режиме надежд и ожидания. К тому же ходили слухи, что в связи с окончанием основных строительно-монтажных работ на нефтепроводе, Амурлаг будет расформирован.

Алёша не готовился к немедленному отъезду на запад с эшелонами освобождённых. Он знал, большинство из них не доедет даже до Иркутска. Так оно и получилось. То ли по чьему-то злому умыслу, то ли случайно, хотя организаторов этих транспортов вряд ли можно было заподозрить в наивности, массы только что освобожденных уголовников отправлялись в специальных эшелонах на запад. Изголодавшиеся по свободе, водке и бабам, они легко поддавались первому же порыву, а может и провокации, и, забыв о только что приобретённой свободе, грабили и насиловали всё и вся на пути, оставляя после себя разгром, как после батыева нашествия. Заканчивались эти бесчинства обычно жестокими расправами уже на следующей станции. Эшелон загонялся в тупик или между двумя порожняками, в открытых дверях которых стояли станкачи…

Алёша решил несколько времени пожить в Тамбовке. Здесь, особенно не перерабатываясь, он мог познать, как бы используя метод скрытой камеры, социальные и экономические рычаги, с помощью которых работал «двигатель» советского общества, вернее тот маленький мирок, осколок, каким была маленькая Тамбовка, разношерстная по составу населения, маленькая копия громадного океана, имя которому — социалистическое общество. Многое, о чём он знал, в силу своих исключительных способностей, узнал из интереснейших «лекций»-диспутов за стеллажами лагерной библиотеки, и ещё больше догадывался, Алёша хотел «пощупать» руками, стать таким же членом этого общества, чтобы в полной мере ощутить себя винтиком, песчинкой в страшном механизме небывалого ещё в истории государства-деспота, государства-раба, государства неисчерпаемых богатств, государства средневековой нищеты, государства-палача своих собственных граждан во имя светлого будущего всех людей на земле, в которое предлагалось верить этим, уже начавшим сомневаться гражданам. Через 12 долгих и страшных лет Алёша начинал свою новую жизнь на гражданке, на свободе.