Было шесть с небольшим, когда, войдя в свой номер и положив соломенную шляпу на шкаф, я приготовился внести последние из своих записей в "Размышления". Вытащил на свет три ящика из-под персиков да еще один картонный - там у меня всякие факты и заметки, - придвинул поближе пустую консервную жестянку, заменявшую пепельницу, и приступил к ежевечернему своему занятию, перенося на бумагу то, что пометил в памяти как важные сегодняшние мысли, а затем пряча исписанные листки в ящиках из-под персиков. Но сначала посидел, разглядывая вид из окна и прикидывая, что из передуманного мною нужно бы зафиксировать особо.

Когда часы на Народном тресте пробили половину седьмого (у Мэков всегда очень рано ужинают), я вытащил из пачки длинный разлинованный лист желтой бумаги, какой все юристы пользуются, - у меня целые горки ее на столе - и вывел вверху:

I. Ничто не самоценно

Прежде чем писать дальше, несколько минут я провел, со всех сторон рассматривая эти слова, а рассказать, что при этом чувствуешь, куда трудней, чем просто сидеть да смотреть; позвольте, я воспользуюсь промежутком, чтобы, насколько смогу вразумительно, сообщить, что это за "Размышления" такие, откуда они взялись и частью какого замечательного замысла являются, - а они именно часть замысла.

Полное заглавие, если рукопись эта когда-нибудь будет доведена до конца, а значит, и заглавие понадобится, должно звучать так: "Размышления о причинах и обстоятельствах, сопутствовавших гибели от собственной руки Томаса Т. Эндрюса из Кембриджа, штат Мэриленд, в 1930 году, в День сурка (преимущественно о причинах)" - что-нибудь в таком духе. В общем, попытка понять, отчего повесился мой отец, не больше.

И не меньше, поскольку, проведя два года в выяснениях, разысканиях, чтении и разглядывании стены, я пришел к выводу, что ничего нет столь зыбкого, как причины, вызывающие любой человеческий поступок. Дело-то простое - неделя за неделей изучать банковские счета, бухгалтерские книги, письма от маклеров, месяцами просматривать старые газетные подшивки, курсы акций в тот период на бирже, тома по экономической истории и теории, несколько лет подряд как бы из пустого любопытства расспрашивать всех и каждого, кого с отцом связывало не совсем мимолетное знакомство. Все это только относительно добросовестный сбор материала. Но вот когда накопившуюся информацию начинаешь обдумывать, пытаясь точно - настолько точно, чтобы никаких вопросов не возникало, - установить из нее причину того, что было сделано, тут все совершенно по-другому.

Честно говоря, установить невозможно ровным счетом ничего, поскольку еще Юм указал: причинность можно определить всего лишь косвенно, да и для этого в каком-то месте приходится совершить скачок от видимого к тому, что видеть нам не дано. Пусть так. Цель моих "Размышлений" и состоит в том, чтобы, насколько это человеку доступно, сократить расстояние, которое надо будет осиливать скачком, то есть собрать до самой последней мелочи всю информацию, относящуюся к обстоятельствам самоубийства моего отца. Можете, если угодно, считать, что я в своем расследовании на самом-то деле движим лишь нежеланием признать причиной самоубийства страх отца перед кредиторами: не мог, мол, он с ними лицом к лицу встретиться. Возможно, так оно и есть (хотя не столь напрашивающиеся объяснения тоже могут быть обоснованы, да еще как серьезно), только я, уж как хотите, вполне сознательно склоняюсь к совсем другим истолкованиям. Но при всем том, разумеется, готов признать, что собственное мое понимание накопленных фактов предвзято, отчего даже тогда, в 1937 году, один ящик из-под персиков был предназначен для записей, касавшихся меня самого, - туда, кстати, положил я и записи о двух наблюдениях, сделанных в мой последний день. Вернее всего было бы сказать так: отказ признать причиной самоубийства отцовские неудачи на бирже для меня был гипотезой, проверяемой "Размышлениями", тезисом, который направлял все мое расследование.

Вы, конечно, понимаете, что сама цель, которую я себе поставил, - насколько возможно уменьшить расстояние между фактом и суждением о нем - обрекала эти записи на бесконечное продолжение. Ну конечно, можно было где-нибудь остановиться и заявить: я располагаю достаточной информацией, которая позволяет заключить, что Томас Т. Эндрюс покончил с собой в силу таких-то и таких-то причин. Но поймите правильно, на самом деле я хочу не перекрыть пропасть между фактом и суждением (может, очень даже глубокую, как ни близко друг от друга ее края), я хочу только сократить расстояние, которое предстоит одолеть прыжком. А потому - задача моя не может иметь окончания: на этот счет я никогда себя не обманывал. Однако из того, что окончания она не имеет, для меня не вытекало невозможности работать над другими задачами, в совокупности составлявшими мой грандиозный замысел, пусть решить эти задачи возможно лишь при условии, если в своих "Размышлениях" совершу-таки скачок. Когда цель недостижима, это еще не значит, что напрасны попытки к ней стремиться. И, кроме того, я уже где-то говорил, что дело, которым занимаешься достаточно долго, становится самоценным, так что, если даже не останется иных мотивов, я все равно буду дальше осуществлять свое расследование, хотя бы для того, чтобы с приятностью проводить два послеобеденных часа.

Предположим, однако, что каким-то чудом мне будет суждено познать непознаваемое, то бишь безошибочно установить главную из причин самоубийства отца. Тогда мои "Размышления" будут завершены. А расследование - нет, ибо в тот день, когда меня посетит озарение, я после ужина придвину поближе другой ящик из-под персиков - он сейчас возле лампы стоит, - поглазею какое-то время на стену и возьмусь за расширенные "Размышления", для которых те, завершенные, послужат только одним из разделов, не больше. И эти вот "Размышления", будь у меня сколько душе угодно времени, чтобы их неспешно продвигать, когда-нибудь могли бы принять такое заглавие: "Размышления о жизни Томаса Т. Эндрюса из Кембриджа, штат Мэриленд (1867-1930), в коих особенное внимание уделено отношениям его с сыном Тоддом Эндрюсом (р. 1900)". По-другому сказать, представляли бы они собой законченный опыт описания жизни и личности отца, начиная с того момента, когда он явился на свет в ближней спальне эндрюсовского особняка, до той минуты, когда повесился там же в погребе, - от пуповины, соединявшей его с матерью, до брючного ремня, намотанного на балку.

Нешуточная задача: я ведь намереваюсь изучить все, что можно изучить в связи с жизнью отца, и, насколько такое осуществимо, проникнуть в глубины его личности. А чтобы это сделать, предстоит мне мало того что повторить, только на более солидных основаниях, все расследование, понадобившееся для первых "Размышлений", но еще и заняться кое-чем дополнительно, - скажем, перечитать все книги, которые, насколько мне известно, читал отец, постаравшись при этом выявить возможное их воздействие на его характер, его образ мыслей. Если можно сравнивать бесконечности, эта задача еще необъемнее предшествующей.

Вот написал я сейчас, что "Размышления" в связи со смертью лишь раздел "Размышлений" о жизни, но ведь в каком-то смысле и наоборот, постижение жизни отца лишь необходимая предпосылка для того, чтобы понять его смерть. А вообще-то, должен сказать, оба моих замысла бок о бок идут, потому что цель тут одна: самое-то для меня главное - это определить, какую роль я сыграл в том, что наше с ним понимание друг друга неполным было, и насколько неполным, если разобраться.

Неполное понимание - вот в чем вопрос. Если вам ясно, о чем я толкую (а разъяснять не могу, мы бы в разъяснениях увязли безнадежно и никогда к рассказу не вернулись), тогда пора обратиться к последнему документу, тому, для которого огромные коллекции моих "Размышлений", вместе взятые, служат только подготовительными материалами, а документ этот - "Письмо моему отцу".

За него я принялся осенью 1920 года, когда после безуспешных попыток как-то осведомить отца насчет ненадежного состояния моего сердца поступил в университет. Если не забыли, я в конце концов решил вообще ничего ему не сообщать, а просто жить, пока живу; я ведь был уверен, что умру очень скоро, - так для чего расстраивать отца, портя жалкий остаток дней. Но меня смущало, что сообщить я просто не сумел, хотя одно время собирался, и что - тогда я еще никаким циником не был - мы с ним оба ляжем в могилу, так ни разу и не обретя настоящего понимания друг друга.

И поэтому я начал писать письмо отцу, урывками его дополняя все четыре беспорядочных года, что провел в колледже. Предполагалось, что письмо он найдет после моей смерти, и цель первоначально сводилась к тому, чтобы оповестить его о том, что мне сказал доктор Джон Фрисби, обследовав сердце. Однако эта цель, хотя я не упускал ее из виду, вскоре оказалась подчинена другой, более сложной: я стал всматриваться в самого себя, стараясь понять, отчего между мною и отцом нет полного понимания. Я тщательно воссоздавал в памяти и обдумывал всю свою жизнь, отбирая из нее те эпизоды, о которых надо сказать в письме, а другие отбрасывая. Не меньше месяца ушло у меня на то, что я пытался объяснить отцу, отчего так и не достроил лодку, стоявшую у нас на дворе. Более года потребовалось на выяснение, что меня побуждало к слезливому братанию с сержантом-немцем (понимание между нами, какая жалость, оказалось тоже неполным), а также что в моей жизни значил некий звук вроде легкого хлопка. Само собой, возился я с этим письмом лишь от случая к случаю, и за месяц выходило примерно двадцать листов заметок да страничка текста - редко больше. Ко времени, когда я очутился в Школе права, письмо разрослось страниц до пятидесяти или около того, а заметки я сложил во внушительного вида папку. Я, подавляя стыд, не умолчал и о Бетти Джун Гантер, хотя теперь-то вижу, что те ранние попытки объяснить нашу с нею связь были мелковаты. С особым усердием трудился я над письмом с 1925 года по 27-й, в первые свои добродетельные годы.

В 27-м я начал практиковать в Кембридже, а письмо с заметками убрал в чемодан. Я съехался с отцом и, к огромному для себя облегчению, почувствовал - или мне показалось, что почувствовал, - что мы с ним стали близки, как никогда прежде. Он временами по-прежнему ворчал, а то впадал в болтливость, но у меня появилось чувство, что хоть в чем-то начинаю его понимать; во всяком случае, появилась надежда, что понимание между нами уже не такое неполное, и, проникшись этой надеждой, я бросил свое письмо. Видите ли, я всегда считал, что понимание остается неполным по моей вине, и мне подумалось: вот повзрослею (хотя мне и в ту пору было уже двадцать семь) - и все трудности между нами исчезнут.

Но отец повесился, и день за днем я, напрягая память, так что какой-то раскаленный шар начинал перед глазами раскачиваться, все равно ничего не отыскивал такого, что могло бы послужить объяснением. Тогда я понял, что с 20-го года напрасно трачу силы на задачу невыполнимую, ведь, чтобы понять, отчего понимание неполное, надо совершенно точно себе представлять, что за люди те, между кем оно должно бы стать полным, а я пытаюсь понять лишь одного себя. Когда я переезжал в отель "Дорсет", выплыли на свет письмо и заметки, - письмо я положил себе на стол, заметки сунул в пустой кофр (ящики из-под персиков пошли в дело позже) и снова принялся за свое послание. Мне сразу стало понятно, что теперь надо приступить к расследованию обстоятельств жизни отца, чтобы выяснилась его роль в неполноте понимания между нами, а вместе с тем я ощутил и необходимость особого, специального расследования обстоятельств, сопутствовавших его смерти, поскольку такое расследование позволит как-то выстроить все остальное (ведь, не объяснив самоубийства, нельзя объяснить ничего), а также, возможно, отыскать некий ключ (ибо, если мне удастся постичь тайну его смерти, вся проблема, глядишь, получит какое-то решение). Так вот были начаты оба свода моих "Размышлений", хотя с ними не прекратилась работа ни над письмом, ни над заметками о мне самом.

Теперь вам, думаю, понятно, отчего в 1937 году рядом со столом стояли у меня три ящика из-под персиков: в одном были материалы, относящиеся к "Размышлениям" о жизни, в другом - касающиеся "Размышлений" о смерти, в третьем хранились сложенные как попало "Размышления" о моей персоне. А в картонной коробке (от "Мортоновских чудесных томатов") лежали черновики письма к отцу. Понятно, он его теперь уж не прочтет. Если вам не дано почувствовать, что сей факт лишь по-новому доказывает неполноту понимания между ним и мной, тем самым усугубляя потребность в окончании письма, а вовсе не в его уничтожении, тогда, стало быть, понимание между мной и вами тоже далеко от совершенства. Но уж тут вам без моей помощи придется обойтись, я и так сверх всякой меры занят тремя этими ящиками и картонной коробкой - четырьмя своими взаимосвязанными начинаниями, которые, подобно параллельным линиям, пересекутся лишь в бесконечности.

Конечно, нынче вечером движение этих линий пресечется, поскольку записки эти последние, - так я тогда думал.

I. Ничто не самоценно.

II. Причины, заставляющие людей чему бы то ни было придавать ценность, всегда в высшем смысле иррациональны.

III. Оттого не существует "высшей" причины придавать чему бы то ни было ценность.

К семи вечера вот эти несколько строк были написаны на желтом разграфленном листе, и я не знал, в какой из ящиков отправить это на хранение. Однако преследовало чувство, что эта триада идей, увенчавшая мои размышления в тот день, исключительно важна для "Размышлений", относящихся лично ко мне, а также для письма. И когда на том же листе я проставил цифру IV, еще ничего под нею не записав, просто-таки охотничий азарт щекотал ноздри: я ощущал, что с минуты на минуту поймаю какой-то ответ.

Свои идеи я называю обобщениями, да они и есть обобщения, этакие оправдания post facto - логическим путем - всего, что являлось чисто субъективным и алогичным решением. Помните, у меня всегда вот так вот субъективно происходят перемены в характере суждений? Свои маски я сначала надеваю, потом оправдываю.

Мое сердце, о читатель! Сердце! Постарайся сей же миг осознать, если ты вообще способен осознать все описываемое, - маски эти я надеваю не затем, чтобы скрыть лицо, а чтобы скрыть за ними сердце от атак рассудка, а рассудок оградить от укоров сердца. Уразумей это безотлагательно, я ведь, чего доброго, отправлюсь на тот свет, не дописав главы! Ну, ясное дело, каждая маска скрывала и еще кое-что - личина ведь не просто губы да нос скрыть помогает, еще и особость, индивидуальность, - но я-то для того и становился беспутным шалопаем, потом праведником, потом циником - чтобы спрятать ото всех загадочное мое сердце. И как только какая-то маска переставала выполнять это свое назначение, нужно было, чтобы ее тут же сменила другая. Я был довольно-таки обыкновенным юнцом, но однажды в 1919 году, стоя часовым, я так вот и повалился прямо на плацу - в Форт-Мид это было, - и доктор Фрисби осмотрел меня, вооружившись стетоскопом, и оказался я в университете Джонс Хопкинс, жил себе припеваючи, кутил, бражничал - первая моя маска. В 1924-м Бетти Джун Гантер немножко меня поцарапала разбитым флаконом, человек по имени Кози, хорошенько помяв, вышвырнул из борделя на Кальверт-стрит, а Марвин Роуз обнаружил непорядок в моей предстательной железе, и сделался я праведником - вторая маска. В 1930-м отец, с которым (считая праведную свою жизнь свидетельством, что взрослею) я, кажется, начал устанавливать взаимопонимание, необъяснимо взял да повесился, а я вынул его из петли, отослал полученное наследство полковнику Мортону, проникся цинизмом - маска номер три. Причем всякий раз не такие уж усилия требовались, чтобы я быстро убеждался: вот нынешнее состояние ума не только самое лучшее для меня, поскольку каким-то образом примиряет с сердцем, оно вообще самое лучшее. И вот вечером 20 или 21 июня 1937-го…

Но вы уж теперь знаете последнюю мою тайну. За всю жизнь я только пять раз испытывал действительно сильное чувство, и всякий раз новое. С Бетти Джун у себя в комнате я испытал, что такое, когда смешно; в Аргоннском лесу узнал страх; увидев отца висящим в подвале, почувствовал вкус горя; с Джейн Мэк в ее летнем коттедже пережил изумление; а у себя в отеле, ночью накануне последнего этого дня, из-за своего сердца постиг отчаяние, крайнее отчаяние, такое, когда уже не плачут.

Отчаяние мое зародилось не в сердце, оно в двух других частях тела зародилось. Вы ведь помните, у меня была Джейн, пришла на всю ночь. Явилась она что-то около десяти, мы выпили немножко и вскоре отправились в постель. Прежде чем свет выключить, Джейн посидела на кровати по-турецки, ресницами своими занималась, а я лежал рядом, почитывал что-то да изредка ее поглаживал. Ни словом мы не обменялись. И вдруг она берет мою руку, рассматривает и говорит: "Ты пальцы свои Марвину никогда не показывал, Тоди? Брр, какие противные!"

Я отдернул руку, весь вспыхнув. Вы забыли, что пальцы у меня скрюченные? Я об этом тоже забыл, читатель, и замечание Джейн, хоть она и ласково так его сделала, укололо меня сверх обычного, когда о пальцах моих заговаривают, - может, оттого укололо, что я как раз в этот момент ее ласкал.

- Ой, прости, пожалуйста! - сразу спохватилась она. - Дура я, не хотела же, совсем не хотела обидное сказать. - Попробовала пальцы мне поцеловать, но про такое мне и думать было невыносимо. Я убрал руки за спину.

Из-за этого, уж никаких сомнений, ничего у меня потом в постели не получилось. Да и Джейн виновата; загладить вину хотела, сразу же на меня все свои ласки обрушила, а я в таких ситуациях плохо реагирую. И, кроме того, из-за напоминания о пальцах мне все мое костлявое тело сразу противным сделалось - а тогда попробуйте-ка себя раскочегарить.

- Тоди, милый, что случилось? - хныкала Джейн. - Ну перестань, я же правда не хотела тебя обидеть. (Пустое словоговорение, как я выяснил на следующий день, когда мне про поездку в Италию было объявлено.)

Ничуть я не обиделся, заверяю ее, - поначалу и в самом деле обиды не чувствовал, - однако страсть ее, равно как беспокойство, остались неутоленными. Я поднялся, выкурил сигарету, снова лег, ворочаясь с боку на бок, и опять поднялся, почитал, выпил еще немножко и еще немножко покрутился на подушке. Джейн уснула - на лице ее так и осталась досада пополам с недовольством. Я коснулся губами нахмуренного лобика, встал и, поняв, что не усну, принялся за "Размышления".

На душе у меня было скверно, поэтому писал я с отвращением. Только в такие вот минуты слабости готов я признать свою затею чепухой: с час просидел я у окна, рассматривая почтамт и коря себя за то, что тринадцать уже лет занимаюсь этими глупостями. Да и вся жизнь моя в эти тринадцать лет сплошная глупость, только одна вымученная маска за другой.

Симптоматично, замечу тут же: впервые, кажется, я назвал масками то, что всегда считал стадиями своего интеллектуального развития. И, еще существеннее, никакого тут цинизма не было, поскольку, едва я осознал происшедшую перемену в мыслях, как все во мне заныло от быстрых уколов отчаяния. Я не мог тогда взять в толк, что эта маска циника - уже понятно стало, что только маска, - износилась и отказывается служить мне дальше. Если бы с нею все было в порядке, я бы, пожалуй, и не вспомнил о своем сердце.

А сердце вдруг заполнило собой все мое существо. Казалось, все существо сейчас разорвется - не сердце, а все существо, переполнившееся этим сердцем, болезненно во мне трепетавшим. Сейчас вот возьмет и откажет! Я поскорей поднес к груди ладонь, чтобы послушать, уж не останавливается ли оно, ухватился за подоконник, боясь рухнуть, да всматривался, всматривался в ничто - разинув рот, как рыба, вытащенная из воды. И все это не из-за боли - из-за отчаяния!

Вот что я в тот миг понял: все мои маски - лишь полуосознанные попытки совладать с тем главным фактом, под властью которого мне выпало жить; и что ни одна из них справиться с ним не помогла; и что теперь, когда бессильным оказался цинизм, не выручит никакая будущая маска; и что, коротко говоря, сердце повелевает всем, что во мне есть, даже моей волей. Сердце создает все маски, а не моя воля. И вывод, меня просто сокрушивший: нет возможности совладать с фактом, под властью которого мне выпало жить. Безнадежность душила меня, схватив за горло, в голове ныло от боли. Возвести очи горе, простирая к небу руки, было первым, всепоглощающим побуждением, но для меня там, в небе, не находилось, к кому вознести мольбу. Так что оставалось лишь стискивать зубы, закатывать глаза да мотать головой из стороны в сторону. И каждое такое движение пронзало своей бессмыслицей, каждое накатывающее чувство несло в себе собственный оттенок безнадежности, пока меня не начали отовсюду обстреливать батареи маленьких агоний, - заряды подносила та огромная агония, которая бушевала в моих сокровенных глубинах.

Не помню, сколько я так просидел. Кончилось тем, что нервы мои, и без того истрепанные, сдали под этим чудовищным напряжением, совсем меня деморализовавшим. Тело вдруг покрылось испариной, дрожь била от макушки до пят. Что уж там, нет у меня сил отрицать, что, не отыщись тогда какой-нибудь другой подпорки, я бы скорей всего закончил ту ночь на коленях, возложив все во мне заключенное на алтарь, обозначаемый словом "Бог". Но другая подпорка была поблизости - Джейн, безмятежно спавшая. И та стыдливость, которую испытываю я, описывая вот сейчас, как, изнуренный и дрожащий, доплелся до постели, как уткнулся головой, будто ребенок, ей в колени, как лежал, всхлипывая, пока не подобрался ко мне сон, как, поджав колени к груди, боролся с отчаянием, словно с аппендицитом, - стыдливость эта примерно такая же, какую я бы испытывал, если бы пришлось признаваться, что отдался во власть Бога. Да, друг-читатель, не скрою, мне стыдно, и все же душевно тебе рекомендую: воспользуйся при случае мною найденным прибежищем. И не надо при этом вспоминать о страусе, ведь враг, от которого ты пытаешься убежать, внутри тебя самого.

Понятия не имею, догадалась ли Джейн хоть о чем-то. Едва пробило шесть, я проснулся: голова моя была на подушке, Джейн посапывала на правом моем плече. Очень предусмотрительно я понюхал ее волосы: закат с примесью соли. С того самого утра ни одна женщина не разделяла со мной ложе, однако же ровно в шесть утра я легко могу вызвать в памяти запах Джейн Мэк. Поднявшись, огляделся и ощутил, как мысль моя крепнет и мужает. Что же это за вопрос, над которым я так мучительно бился? По своему обычаю, еще не вставая, я протянул руку к подоконнику за виски, сделав славный глоток, - меня так и затрясло, но ответа не нашлось. Потихоньку, стараясь не разбудить Джейн, вылез я из постели, накинул пиджак от костюма, плеснул в лицо холодной воды - и понял, что сегодня я с собой покончу.

- Ну разумеется!

Я с усмешкой смотрел на собственное мокрое лицо в зеркале - с глупой, тупой усмешкой. Конец всем маскам!

- Разумеется!

Не нужно больше пытаться совладать с фактом, под властью которого мне выпало жить, однако мне по силам совладать с самим фактом, что живу - тем, что покончу с собой, и тогда получится тот же, желанный мне результат: все-таки я совладаю. Я еле подавил смешок.

- Не кричать же на весь свет!

III. Оттого не существует "высшей" причины придавать чему бы то ни было ценность.

И я добавил: "чему бы то ни было, включая жизнь", после чего для меня сразу выяснился следующий пункт.

IV. Жить значит действовать. Конечных причин для того, чтобы действовать, нет.

V. Нет конечных причин для того. чтобы жить.

Последний тезис заслуживал того, чтобы несколько минут рассматривать его да перечитывать молча, а затем я завинтил колпачок авторучки, спрятал ее в карман, положил письмо Юстасии туда, где его должен отыскать Джимми, и, надев соломенную шляпу, вышел - ни чуточку ни о чем не жалея.

"Размышления" теперь завершены.