Лошек (который дожил до преклонных лет и умер в середине тридцатых годов) в разное время по-разному излагал случившееся в Майерлинге. Да это и понятно. С одной стороны, он наверняка боялся, не зная, какая доля ответственности за обе эти смерти будет на него возложена, кто и в каком именно упущении станет его обвинять (его и впрямь отправили на пенсию — ведь мертвый наследник в состоянии оказать лишь слабое покровительство верным своим людям); с другой стороны, тридцати-сорокалетнее молчание (точнее, умолчание, а то и приказ держать язык за зубами) вызывает большие провалы в старческой памяти. А других свидетелей нет. Вернее, мог быть еще один, без помощи которого Рудольф не обошелся бы при осуществлении своего плана, однако он (то бишь Братфиш) до такой степени убит горем, что даже в полиции отделывается односложными ответами. Иными словами, этот свидетель молчит, честно оправдывая свое имя. Но ему, в отличие от Лошека, и не отпущен столь долгий срок, чтобы как следует обдумать происшедшее: года через три-четыре он умирает от рака гортани. По другим, менее достоверным сведениям, в последние месяцы жизни он за пол-литра вина готов был любому посетителю пивной поведать подлинную историю последней ночи Рудольфа и Марии в Майерлинге. Но это неправдоподобно уже хотя бы потому, что под конец жизни Братфиш сделался состоятельным человеком, и ему не было нужды одалживаться у случайных собутыльников. Венские извозчики утверждали, будто Франц Иосиф заплатил баснословную сумму за его молчание, благодаря чему Братфиш и обрел независимость. Но и это только лишь слухи.

Весь смысл сказанного нами сводится к тому, чтобы вновь настроить читателя на подозрительность. Ведь наша история близится к завершению, а нам до сих пор (надо ли говорить об этом?) не ясно, что же произошло в майерлингском охотничьем замке. Постараемся же — насколько это от нас зависит — хотя бы последовательно изложить события. Разумеется, в той степени, в какой они нам известны.

*

Итак: на веру — более или менее — можно принять лишь то, что несколькими днями позднее граф Хойос отметил в своих записках: в них хромает орфография, зато все высказывания отличаются канцелярской точностью. Конечно же, и граф вынужден оправдываться (несколько дней все находились под подозрением), однако ему нечего было особенно скрывать. Его-то Рудольф действительно завлек обманом — вероятно, именно для того, чтобы в замке оказался хоть один человек, которому потом при дворе поверят.

Согласно этим записям, последним четким следом можно считать такой факт: после ужина Рудольф ушел лечить свою простуду, но от носовых платков графа Хойоса отказался, полагая, что ему хватит до утра собственных запасов. Было девять часов вечера.

А потом?

Потом Рудольф вошел в спальню со сводчатым потолком, где его с поцелуями ждала Мери, распустив волосы — или было кому завить горячими щипцами, расчесать, заколоть кверху ее густую каштановую копну, доходящую до талии? было кому надеть на нее корсет, застегнуть пуговицы и кнопки, затянуть сзади шнуровку, помочь ей надеть сорочку, блузку, лиф, жакетик и всю ту уйму принадлежностей гардероба, для которых в современном языке не сохранилось названий, но без которых Мария чувствовала бы себя неодетой? — хотя, возможно, Рудольф лишь сказал с порога: "Мы одни", — и девушка наконец-то вышла из своего убежища (в домашних туфельках на лебяжьем пуху? в капоте? или все в том же темно-зеленом платье, в котором она убежала из дома и в котором ее потом похоронят? или она его так и не снимала?). Тем временем Лошек проворно приносит чистые бокалы, наполняет их шампанским (правда ли, что возле трупов валялась разбитая бутылка из-под шампанского?) и подает жареную косулю в холодном виде. Но Мария едва притрагивается к еде (или накидывается на нее с волчьим аппетитом?), Рудольф же садится напротив, по другую сторону стола, и они влюбленными глазами смотрят друг на друга — говорить им особенно уже не о чем. Они чокаются бокалами. В Вене сейчас карнавал в полном разгаре! Жизнь кипит, бурлит! Они же молча, без слов, подбадривают друг друга взглядом — время сейчас остановилось для них, и карнавальная ночь будет длиться вечно.

Чем не дуэт?

Но возможно, Мария в этот момент уже находится при смерти. (При тогдашних методах прерывания беременности в среднем каждый второй случай кончался роковым исходом.) Сепсис, неудержимое кровотечение — врач, тайно привезенный под вечер, лишь бессильно разводит руками. Девушка уже знает, что не дотянет до утра — она совсем ослабла, время от времени теряет сознание. Лошек в нерешительности топчется под дверью: вдруг да он понадобится. Его господин вызывает в нем трепет и удивление — с каким самообладанием держался он во время ужина с графом Хойосом! И даже шутил! Нервы у него прямо железные. Но в услугах Лошека больше нет нужды. Из комнаты доносятся тихие голоса. Влюбленные прощаются. Рудольф обещает Марии последовать за нею — таков уговор. Затем они пишут письма. Настроение у обоих чуть ли не веселое. Во всяком случае, на душе у них полегчало — впереди полная ясность, никаких неожиданностей. Так оно и к лучшему, все равно им не принадлежать друг другу. Лошек просыпается от звука выстрела.

"В блаженстве уходим мы в мир иной. Думай иногда обо мне. Желаю тебе быть счастливой и выйти замуж по любви. Я не могла этого сделать, но и своей любви противиться была не в силах. С нею и иду на смерть.

Любящая тебя сестра Мери

P. S. He оплакивайте меня, я с радостью ухожу на тот свет. Здесь так красиво, напоминает Шварцау. Подумай о линии жизни на моей ладони. И еще раз: живи счастливо!"

Насколько подлинен этот текст? Ведь оригинал унес с собой в могилу Франц Иосиф. Мать Марии получила адресованные семье прощальные письма лишь для прочтения. Флигель-адъютант дождался, пока она и сестра Марии прочтут каждая свое, а затем отвез их обратно в Бург.

В своих мемуарах баронесса Вечера цитирует письмо дочери по памяти:

"Дорогая мама!

Прости мне содеянное! Я не сумела превозмочь свою любовь. С его согласия мне хотелось бы лежать рядом с ним на алландском кладбище. В смерти я буду счастливее, чем была в жизни".

Вроде бы даже на долю принца Браганцы досталось короткое, в две строчки, письмецо. Мария завещала ему свое знаменитое боа с тем, чтобы он повесил его у себя над постелью. Оба смеются над этой великолепной шуткой: вот уж озадачится претендент на португальский трон, когда будет читать эти строки! Слово привета, как на видовой открытке, припишет там и Рудольф. "Сервус, Мокрый!" — под таким прозвищем был известен португальский принц среди приятелей.

Ну и что же нам делать с этими чуть жеманными, слезливыми — романтическими! — письмами? Кто бы ни писал — раздобыл, сочинил — их, наверняка считал, что влюбленные, избавясь от мук земной юдоли, наконец-то будут принадлежать друг другу в вечном охотничьем замке на небесах. Так верить ли нам в их подлинность?

Марии слегка жутковато — нет, она не боится, а скорее волнуется: хоть бы удалось! Но она полагается на Рудольфа, рука у него надежная, он опытный охотник. Закрыв глаза, она ждет. В руке сжимает, нервно теребя, маленький носовой платочек, отделанный кружевами.

Доктору Видерхоферу потом насилу удастся вытащить его из застывших пальцев.

"Нам очень любопытно взглянуть на загробный мир", — гласит постскриптум одного из вариантов (ведь их тоже несколько) прощального письма. Бедняжку Мери ожидает страшный сюрприз: она и в самом деле отправится на тот свет.

Рудольф настроен не так весело. Он-то на своем веку повидал смерть. Во время охоты он (якобы) имел обыкновение подолгу смотреть в глаза умирающим животным. "Мне бы хотелось хоть раз уловить последний вздох". Стоп! Не стоит углубляться по этому следу, иначе мы заблудимся в дебрях психопатологии и нам придется заново переписывать не только облик Рудольфа, но и всю историю.

Итак, Рудольф если не мрачен, то уж и веселым его трудно себе представить. Он пишет свои прощальные письма очень трезво, можно сказать, по всем правилам. Но здесь или еще в Бурге? Неизвестно.

"Милая Стефания!

Ты избавишься от моего присутствия. Будь добра к нашему несчастному ребенку, ведь это единственное, что останется от меня. Передай мой прощальный привет всем знакомым, а в особенности Бомбелю, Шпиндлеру, Ново, Гизелле, Леопольду и другим. Я спокойно иду навстречу смерти, ибо лишь так могу сохранить свое имя.

Твой любящий муж Рудольф"

Это письмо — наверняка подлинное, Стефания даже опубликовала его факсимиле. Обычное прощальное письмо. Странно лишь, что нет в нем ни слова о мотивах — только загадочный намек. Никаких упоминаний о неудавшейся любви, о несбыточных надеждах, о разверзшихся небесах. Всего лишь короткий намек. (Который мог бы относиться, скажем, и к карточному долгу.) Автор письма словно бы думал, что этого вполне достаточно и нет нужды в объяснениях: та (те), кому письмо адресовано, и так все поймут. Им будет ясно, почему он совершил самоубийство.

Этот же мотив повторяется и в других письмах: он должен умереть, так тому и быть, он не может поступить иначе, поскольку того требует честь. Какая честь? Офицерская? "Я больше не имею права жить", — якобы пишет он Елизавете. Это письмо тоже до сих пор не найдено, как и остальные, сколько ни искали их в архивах и даже в заветной кованой шкатулке королевы в швейцарском банковском сейфе. Из них просочились лишь отдельные загадочные, многозначительные слова и обрывки фраз, и по сей день передаваемые из уст в уста. Но насколько они достоверны? Своей сестре Марии Валерии он вроде бы советовал покинуть страну, ибо "нельзя предвидеть, что произойдет в Австро-Венгрии после смерти Франца Иосифа". Выходит, сам-то четко предвидел! Но что он имел в виду — если вообще имел в виду что-либо конкретное? Ведь даже в этом нам приходится сомневаться.

Письмо, написанное по-венгерски, получил и Ласло Седени-Марич, начальник отдела в министерстве иностранных дел; там речь идет о "нашей обожаемой мадьярской отчизне" и дается распоряжение, дабы друг вскрыл его письменный стол и уничтожил письма, бумаги — либо поступил с ними по своему усмотрению.

Были средь них письма и Мици Каспар (но его вроде бы читал только император), и барону Хиршу (которое тоже попало к императору), и даже Лошеку. Только отец не получил от Рудольфа ни строчки. Все письма поглотили тайные архивы, впоследствии разметанные по свету или сгоревшие, тайны улетучились кудрявой струйкой белесого дыма — и лишь это ненаписанное суровое письмо не подверглось тлену.

Это тоже документ. Причем подлинный.

Как же Рудольф, должно быть, готовился к такому акту: всем напишет, а отцу нет, и впервые в жизни (в смерти!) бросит Францу Иосифу в лицо сие великое ничто. (Или у него попросту рука не поднялась? Даже в такой момент он боялся отца?) Император наверняка понял, что означает такое молчание, а Рудольфу только того и нужно было. Сейчас он наконец-то набрался мужества — сейчас наконец-то отпустит сковывающее его напряжение, и станет легко-легко.

Он велит Лошеку принести коньяк, вливает его в шампанское — алкоголь теперь действует на него только так, в смеси. Затем посылает лакея в людскую за красномордым Братфишем — пусть споет старые венские песни, как в былые времена, когда принц, переодевшись в простое платье, на пару с кучером обходил все увеселительные заведения в Гринцинге. "Братфиш дивно свистел в этот вечер", — напишет потом Мария в апокрифическом постскриптуме. Рудольф, облокотясь о бильярдный стол, с отрешенной грустью слушал. Возможно, кучер спел даже ту песню, которую наследник самолично сложил для Мици Каспар, а может, опустил ее из деликатности. Наверняка и Мария подпевала ему, ведь, как мы знаем со слов Круди, "она была бы весьма заурядной особой, не обладай она грудным голосом, проникающим до самых глубин мужского сердца… Голос был глубокий, как размышление над бессмысленностью жизни…”

Однако не станем увлекаться романтическими видениями. Огонь догорает, поленья превращаются в головешки, от свечей вот-вот останутся огарки. Братфиш исчезает, словно его и не было (скорей всего и вправду не было), а может, и Марии уже нет в живых, она лежит в постели, залитая кровью (лицо прикрыто черной вуалью), Рудольф навалил сверху одеяла и подушки, чтобы не видеть ее (или он не в силах был оторвать от нее взгляда?), и теперь сидит в спальне один, с глазу на глаз с собственной совестью или с неприступным духом Франца Иосифа, который бесстрастно взирает на него своими водянисто-голубыми глазами и напоминает ему об офицерской чести. Что ты натворил, Рудольф? Разве это достойно звания престолонаследника? Разве это достойно моего отпрыска? Австро-венгерский офицер знает, что в таких случаях велит ему долг.

Обняв девушку за талию, Рудольф медленно проходит с ней в спальню. В дверях, обернувшись, дает распоряжение:

— Лошек, прошу не мешать! Никого ко мне не впускайте, даже будь то сам император!

*

Лошеку, даже имя которого нам не известно, предстоит ужасная ночь. Он хорошо изучил своего господина, видит, в каком тот состоянии, догадывается, а может, и точно знает, что наследник собирается покончить с собой. Наверное, он получил наказ: труп (трупы?) следует обнаружить лишь после того, как князь Кобургский прибудет из Вены; такое бремя лучше взвалить на аристократические плечи, ведь для того и прихватил с собою Рудольф двоих высокопоставленных гостей — из трогательной деликатности по отношению к Лошеку и прочей прислуге. Но что может сделать Лошек в такой ситуации? Что вообще в таких случаях принято делать? Он молчит и подчиняется указаниям господина — подобно Братфишу, который спозаранку приходит в корчму, усаживается, ни с кем не перемолвившись ни словом, и так вот битый час сидит, погруженный в угрюмое молчанье. Затем в восемь утра, когда, по его предположению, князь Кобургский уже должен приехать, медленно бредет обратно в замок. По дороге он встречает Водичку — тот направляется в лес, к предполагаемому месту охоты, подготовить засадную вышку. Братфиш останавливает его: — Не спешите, господин егерь! Охота сегодня не состоится. Рудольф умер. — Водичка не задает никаких вопросов, сразу поверив Братфишу на слово, и поворачивает обратно. Вместе возвращаются они в замок; Братфиш знает, какое его ждет дело: ему надобно ехать в Вену, отвезти домой баронессу.

Но также не исключено, что Лошек тем вечером старался лечь пораньше, поскольку утром придется встать чуть свет: намечена охота, и ему надо хотя бы на час опередить наследника, если он хочет побриться, помыться, привести себя в порядок и перекусить, прежде чем подать завтрак Рудольфу и господам. Кроме того, завтра в замке ожидаются новые гости: граф Каройи из Будапешта и генерал Коллер из Бадена, которых Рудольф вызвал телеграммами.

Еще затемно, в десять минут седьмого, Лошек проснулся от звука шагов. Открыв глаза, он увидел, что у его постели стоит Рудольф, уже одетый и застегнутый на все пуговицы, с тем же красным шелковым шарфом на шее. Наследник, видимо, всю ночь не сомкнул глаз.

— Лошек, в половине восьмого разбудите меня и подайте чашку крепкого чая. Да скажите Братфишу, чтоб к тому времени подготовил карету.

Он заложил руки в карманы и, тихонько насвистывая, воротился в спальню.

Конечно, если Лошек говорит правду.

Сорок лет спустя он рассказывает чуть по-другому. Рудольф под каким-то предлогом отослал его во двор — разбудить Братфиша, который ночевал в боковом флигеле, — и он отошел довольно далеко, когда вдруг услышал два (!) выстрела (прежде он не слышал ни одного), прозвучавших подряд один за другим. (При этом, как установит впоследствии врач, Мария умерла несколькими часами раньше Рудольфа.) Лошек тотчас бросился обратно в дом (почему только он? другие не слышали выстрелов, что ли?), однако обнаружил дверь спальни запертой. Спрашивается: что же он делал после этого целый час, почти до восьми утра?

После того как Лошек был разбужен наследником, ложиться снова не имело смысла; лакей одевается, отдает распоряжение затопить на кухне плиту и идет к Братфишу, который к тому времени тоже поднялся (и даже более того… — см. выше), затем приводит себя в порядок и ровно в половине восьмого с чашкой ароматного чая на серебряном подносе деликатно стучит в дверь спальни.

— Ваше высочество! Половина восьмого!

Изнутри ни ответа ни привета.

Лошек стучит сильнее; отставив поднос, барабанит в дверь кулаком.

— Ваше высочество! Ваше императорское высоче ство !  — надсаживается он, поскольку дверь, вопреки обыкновению, заперта изнутри на ключ, а все призывы его остаются без ответа.

Он хватает полено из охапки сложенных у камина дров и колотит им в дверь. В ответ тишина. Теперь до него доходит, что случилось неладное.

Тут он вспоминает, что в спальню есть еще один вход, к которому можно попасть по узкой винтовой лестнице со второго этажа, от нежилой комнаты супруги наследника. (Теперь уж этого не установишь; все стены-перегородки были порушены, когда замок перестраивали под монастырь, а спальню "смертников" — под часовню, алтарь которой стоит на том самом месте, где когда-то стояла кровать.) Лошек взбегает на второй этаж, а оттуда спешит по винтовой лестнице вниз, однако понапрасну он дергает дверь: она тоже заперта. Впоследствии все поверят в этом Лошеку на слово — слишком уж очевидна картина, которую застанут свидетели, войдя в комнату, — и Хойосу даже в голову не придет проверить его показания, да и в дальнейшем расследовании никто не придаст значения этой задней двери, а между тем мыто с вами, читатель, знаем: разгадка "тайны закрытой комнаты" всегда заключается в том, что все-таки существует еще один вход, но о нем либо не подумали, либо напрочь забыли.

Меж тем на шум сбегается челядь. Все догадываются, что случилась беда. Во дворе с воем носятся по куртинам ошалелые от всеобщего переполоха собаки. Их чуткий слух, возможно, уловил и выстрелы. В дверях небольшого холла перед спальней уже стоит и управляющий, Алоиз Цвергер, а за ним, переглядываясь-перешептываясь, — и прочие служители замка. Цвергер — сержант лейб-гвардии в отставке, могучий, здоровенный детина, поднажми он чуть плечом, и дверь вылетит как миленькая. Но он молча смотрит — то на дверь, то на Лошека. Лошек — лицо полномочное. Однако тот стоит в полной растерянности, заламывая руки и чуть не плача от собственного бессилия, от ужаса. Надо бы взломать дверь, но ведь это непозволительно. Ворваться к своему господину, к его высочеству, который (уж он-то, Лошек, знает!) находится в спальне не один? Лакей не посмеет, а вот граф Хойос — другое дело!

Запыхавшись, прибегает граф Хойос — мужчина в теле и даже начинающий тучнеть. Братфиш — он уже успел вернуться из корчмы — и Цвергер едва сдерживают напор челяди, столпившейся в дверях холла. Хойос из-за одышки не в силах выговорить ни слова, поэтому он выдворяет всех жестом. Чуть отдышавшись, задает первый вопрос: — Уж не углем ли топится печь?

Нет, печь топится дровами. Тогда Хойос подходит к двери и принимается стучать, но Рудольф и ему не отзывается.

Придется взломать дверь. Пусть Лошек берет топор и принимается за дело.

И тут Лошека прошибает холодный пот: он должен выдать своего господина, сказать, что наследник там не один. От этого сообщения у графа Хойоса тоже убавляется прыти: "Меня понятным образом одолевали тягчайшие сомнения… но уже в тот момент приходилось опасаться самого страшного…" И тут прибывает с венского поезда князь Кобургский. У графа вырывается вздох облегчения: князь как-никак родственник Рудольфу. Господа удаляются в соседнюю бильярдную комнату посовещаться и выносят решение: "Поскольку нет основания предполагать, будто его императорскому и королевскому высочеству угрожает непосредственная опасность, то в такой щекотливой ситуации установить положение вещей правильнее всего будет одному Лошеку, без каких бы то ни было свидетелей". Иными словами, смысл этой неуклюжей, сбивчивой фразы сводится к следующему: пусть дверь взломает Лошек. Собственно говоря, он как бы не в счет; лакей увидит… — эка важность, лакей! — все равно что зеркало в ванной комнате. Иное дело — они, господа… 8 особенности, если учесть присутствие баронессы…

Двери, ведущие в остальные части здания, тщательно запираются (лишние свидетели не нужны!), Лошек же пытается разбить замок, а когда это ему не удается, прорубает в верхней филенке дыру — такую, чтобы можно было просунуть руку и повернуть ключ, да и заглянуть в комнату: "Лежат в постели! И оба мертвые!" — восклицает Лошек.

Итак, произошло самое ужасное, чего и следовало опасаться после стольких тщетных попыток докричаться и достучаться.

Господа вновь удаляются на совет — как теперь быть. Ведь речь идет о наследнике, и они сознают, в какую щекотливую ситуацию попали: на карту поставлена судьба Австро-Венгрии, не говоря уж об их собственной. Любой их теперешний шаг будет впоследствии оценен историей. Равно как и императором. "Наше отчаяние и боль были неописуемы. Возник вопрос: не вызвать ли доктора? Но для решения этого вопроса нужно было сначала констатировать, — оправдывается граф, — не излишней ли уже будет врачебная помощь". После некоторых колебаний наконец приходят к выводу: пусть Лошек войдет в спальню и удостоверится!

Тогда Лошек просовывает руку в прорубленное им отверстие, поворачивает ключ в замке, открывает дверь и входит в комнату (граф Хойос и князь Кобургский наблюдают с порога); подойдя к кровати, он склоняется над Рудольфом и, выпрямившись, кричит господам: "Цианистый калий! — А после паузы, взглянув на мертвое тело Рудольфа, застывшее на краю постели в странной позе — полулежа-полусидя, с головой, свисающей над огромной лужей крови, — добавляет (с чего это он взял?): — Поэтому они и истекли кровью".

Бедняжке Марии Лошек почти не уделяет внимания — тут он первый, но отнюдь не последний. Свидетели словно бы предвосхищают официальную точку зрения, согласно которой Марии Вечера не то что не было в Майерлинге, но сомнительно даже, существовала ли вообще подданная Франца Иосифа с таким именем: все стараются отвести взгляд в сторону (зрелище неприятное и неприличное), словно ее здесь нет. Но она тут же, в постели Рудольфа, правда, голова ее прикрыта, но это дела не меняет — девушка лежит рядом с наследником, притом точно так же мертва, как и он. Через сорок лет Лошек "вспомнит", что каждый из них лежал в своей постели (а в инвентарном перечне значится всего одна кровать), одетый с головы до пят, все честь честью, а рядом с Рудольфом на полу валялось его служебное оружие; правда, к тому времени Лошеку уже станет мниться, будто и выстрелы-то он со двора слышал, оба выстрела, один за другим, будто бы, войдя в комнату, мигом сообразил, как и что там произошло. Но покамест о выстрелах (ни об одном) нет и речи, лакей лишь констатирует факт, что врачебная помощь уже не нужна.

Сим выводом и удовлетворились; Хойос, из двух господ более решительный, отправляет телеграмму доктору Видерхоферу, домашнему лекарю императора, с призывом немедленно явиться: саму новость, проникшись чувством исторической ответственности, он почте не доверяет. Затем граф велит принести из садового павильона, где он разместился, свою шубу, поспешно облачается и — в Вену. Хорошо, что Братфиш с фиакром как раз под рукой — несясь сломя голову по обледенелой дороге, они успевают перехватить триестский экспресс, который проходит через Баден в 9 часов 18 минут.

Князь Кобургский остается сторожить в Майерлинге. Хойос, вероятно, уже сидел в поезде, когда кому-то взбрело на ум, что в спальне у кровати, там, где покойный сам поставил канделябр, еще горят свечи, и надо бы их погасить, а то как бы от растаявшего воска не занялся пожар. На сей раз вслед за Лошеком в спальню вошел и князь; он велел лакею поправить тело наследника, наполовину свесившееся с постели, тогда-то и обнаружили, что у Рудольфа снесено чуть ли не полголовы — вся верхушка черепа. Тут уж вряд ли можно было усмотреть действие цианистого калия. В поникшей руке наследника был зажат револьвер, согнутый указательный палец намертво застыл на спусковом крючке. Князь, собрав остатки душевных сил, вынимает из руки усопшего револьвер (с тех пор его так никто и не видел, разве что следственная комиссия, во всяком случае в актах о нем не упоминается ни словом, неизвестно даже, какой он был системы), но когда Лошек — наконец кто-то вспомнил о Марии! — желая слегка привести в порядок и второго покойника, отворачивает наброшенное на нее одеяло, князь больше не выдерживает: без сил рухнув в кресло, он захлебывается рвотой и рыданиями. Теперь от него уже нет никакого проку.

Пока Лошек — нервы у него покрепче, да и с дисциплиной получше — приводит в чувство князя (скорее всего в бильярдной комнате), к неохраняемым покойникам сбегаются любопытные, и спальня постепенно заполняется майерлингской дворней. С удивлением взирают они на два трупа: зрелище, должно быть, непонятное, непостижимое, а главное, бессмысленное. Какая-то непристойная сцена. Конечно, не в том порнографическом плане, как ее потом изображали на миниатюрных кинетических картинках; изображение, увеличенное с помощью освещенной линзы, оживало при нажатии кнопки, и в задних каморках питейных и увеселительных заведений венского Леопольдштадта можно было наслаждаться "Упоительно-сладостной совместной смертью Рудольфа и Марии".

Содрогаясь, в ужасе созерцают столпившиеся слуги картину, которая посредством ясной и простой символики мистерий означает — что же иное? — несчастную любовь. Вот только бы не это море застывшей крови. Сначала они наверняка пялят глаза с порога, затем, расхрабрившись, пробираются внутрь, а под конец уже выстраиваются у постели, разглядывая усопших. На подошвах обуви они разносят кровь по всему дому.

Там же находился и Шульдес, придворный телеграфист. Вот что он видел:

"…в постели, насквозь пропитанной кровью, лежало, наполовину свесившись, мужское тело, лица было не распознать, рядом, слева от него, еще один труп, замотанный во что-то черное, голова совершенно скрывалась под наброшенной сверху подушкой. Вокруг немая тишина — но не торжественное безмолвие, а глухая немота ужаса. И кровь везде! Кровь на постельном белье, кровь на полу, кровь на стене и даже на низком потолочном своде!"

То же самое видели и все остальные, однако, когда прошмыгнувшие через жандармский кордон репортеры стали опрашивать очевидцев в Майерлинге, они передавали свои впечатления уже таким образом:

"Едва мы вошли в комнату, как у нас вырвался душераздирающий крик. Молодой наследник лежал на широкой кровати орехового дерева — с развороченным черепом, мертвый.

У постели застыла на коленях красавица Мери. Тело упиралось в кровать, голова была опущена на ее край.

Голова Мери покоилась на руках, словно она спала.

Лицо наследника было страшно искажено. Правая рука его свешивалась на пол. Тело лежало на самом краю постели, так что было удивительно, как оно не свалилось.

Лицо Мери не изменилось ничуть. Никаких следов борьбы со смертью.

Какая художническая кисть сумела бы запечатлеть эту ужасную картину так, как создали ее два мертвых тела?

Мери подобно коленопреклоненному гению черной смерти у постели мертвого принца!

В таком виде были обнаружены оба трупа!

Это голый факт.

Это беспощадная правда.

Слух, будто бы Рудольфа нашли в одной постели с Мери, — совершенная нелепица, которая столь же досадна, сколь и жестока.

Все, кто упоминал об этом как о факте, несколько идеализировали действительность, расписывая, что тело Мери было усыпано цветами, что вокруг покойников были расставлены горящие свечи и т. д. и т. п. Все это — не более, чем поэтический вымысел, щедро разукрашенный в угоду публике.

Возле кровати на стуле стоял серебряный канделябр, в котором все еще горели пять свечей". (Верус)

Никакой вам крови, одни благородные, платонические чувства; химически чистая любовная драма в духе олеографий с изображением исторических сцен. "Верус" с опытной журналистской хваткой компонует картину из просочившихся обрывков сведений. Он безошибочно чувствует, чего ждут от него читатели: идиллии. Им нужна не интрига и апокалиптическая трагедия, замешенная на крови, смерти и эротике, а мелодраматическая пьеса, где главные герои — несчастные влюбленные, раздираемые чувством долга и любовью; их трогательно прекрасная смерть знаменует великую совместную победу нравственности и любви.

Рудольф и Мария становятся парой святых покровителей — патронами несчастных влюбленных по всей империи.

*

Граф Хойос с вестью о смертельном отравлении принца сошел с поезда на венском Южном вокзале в 9.50, вскочил в фиакр, и часы Бурга показывали 10 часов 11 минут, когда он подъехал к Йозефплацу. В Швайцерхоф он прибыл на своих двоих, но бегом. И тут у него вдруг разом кончился запал, пригнавший его сюда из Майерлинга. Ворваться в кабинет императора? прямо так, в охотничьем костюме? И самолично ему доложить? чтобы потом, всякий раз как император взглянет на него, ему вспоминалась смерть сына? И вообще, смеет ли он являться к императору с такой вестью? Не существует ли в этикете какого-либо правила на подобные случаи?

По кратком размышлении он поднимается не по главной лестнице, а через кухонное крыло. Там, на третьем этаже, расположены апартаменты графа Бомбеля. Главный гофмейстер наследника (бывшего наследника!) наверняка сообразит, как поступить. Граф Бом-бель заявляет, что эту весть может сообщить императору лишь князь Гогенлоэ, главный гофмейстер его величества, и это вполне логично. Где же князь Гогенлоэ? Главный гофмейстер императора находится в Шопроне, и его ожидают в Вену лишь к вечеру. Тогда в этом деле может быть полномочен лишь барон Нопча, главный гофмейстер императрицы, — и Хойос с Бомбелем из княжеских апартаментов спешат к барону. Проходит, вероятно, несколько минут, прежде чем барон успевает оправиться от потрясения; его первая реакция так же однозначна: у него нет никаких полномочий. Придворные вновь начинают совещаться, в результате чего приходят к выводу, что поскольку наследник был армейским офицером, то печальную весть должен сообщить императору генерал-адъютант. Если вдуматься, то решение это вполне правильное, ведь, строго говоря, потеря воинского чина есть дело военное; стало быть, оно входит в компетенцию графа Эдуарда Паара. И эта чуть ли не комедийная сцена продолжается: господа, теперь уже втроем, поспешают в канцелярию генерал-адъютанта. Но и графа Паара одолевают сомнения. А время меж тем идет; империю постиг тяжелый удар, возможно, роковой, тело государства истекает кровью, но сигнал об этом еще не достиг мозгового центра; голова продолжает работать, словно ничего не случилось: отдает приказы, посылает телеграмму Рудольфу с запросом, сможет ли тот принять участие в торжественном ужине у великого князя Карла Людвига, — так подстреленный олень мчится дальше с пулей в сердце, ибо еще не ведает о том, что он, в сущности, мертв.

Графа Паара осеняет спасительная мысль: пусть императора поставит в известность императрица! Да, но кто скажет об этом самой императрице? Барон Нопча не решается взять такой риск на себя, зато и у него есть идея: Елизавету должно известить лицо, ей наиболее близкое, а значит, и менее всего рискующее впасть в немилость, и таким лицом, несомненно, является компаньонка императрицы Ида Ференци.

У Елизаветы как раз урок греческого языка; она штудирует "Илиаду" с помощью Руссопулоса, несколько экзальтированного юного грека с буйной гривой волос и горящим взором; императрица привезла его особой в Вену с острова Корфу. Как может судить читатель, мы располагаем точной информацией о ходе событий — что касается подробностей, абсолютно не существенных. Ида Ференци ровно в 10 часов 45 минут постучала в гостиную Елизаветы, прервав галоп гекзаметров. Простите за беспокойство, но у главного гофмейстера барона Ноп-чи важные новости, и дело не терпит отлагательств. Руссопулоса отсылают прочь, и барон Нопча (в результате все-таки именно он) передает доставленное графом Хойосом известие о майерлингской трагедии. Оба отравились. Но есть подозрение, что это дело рук барышни Вечера. Быть может, из ревности? Сперва отравила наследника, затем себя. Оба скончались. Сегодня ночью.

Елизавета выражает желание остаться одной.

Проходит всего лишь несколько минут, и в коридоре, ведущем к покоям императрицы, появляется император, дабы согласно своему дневному распорядку навестить супругу в ее апартаментах, где по окончании урока греческого языка в 11 часов будет выступать с декламацией актриса Катарина Шратт. Во время своего пребывания в Вене императрица всегда старалась облегчить супругу встречи с его любовницей; она приглашала актрису к себе, чтобы императору при его чрезвычайной загруженности не приходилось самому ездить к своей приятельнице.

Франц Иосиф проходит мимо охраны; караульный, что несет дежурство возле самой двери, уже должен бы подскочить и распахнуть ее перед императором, однако он, понурив голову, неподвижно застыл возле барона Нопчи, который вроде бы собирался что-то сказать, но у него дергается голова и слова нейдут из горла. И император энергичным движением хватается за ручку двери, но не успевает ее повернуть; главный гофмейстер императрицы, коснувшись руки императора, пресекает его попытку войти к супруге — сейчас, мол, нельзя. Франц Иосиф, должно быть, в недоумении воззрился на барона и тут заметил, что главный гофмейстер сотрясается от молчаливых рыданий.

Тем временем Елизавета осушает слезы и отсылает Иду Ференци прочь. Теперь можно впустить императора.

Компаньонка императрицы, погруженная в скорбь, стоит за дверью (в коридоре?) или — судя по всему, она обладала наибольшей практической сметкой — уже пытается обсудить с гофмейстером необходимые распоряжения прислуге, когда открывается дверь (или в конце коридора возникает женская фигура), и пораженная Ида Ференци видит, что к ней приближается баронесса Хелена Вечера. Баронесса еще издали улыбается, хотя и несколько растерянно. Как сюда попала эта женщина и чего ей нужно? Оказывается, она хотела бы просить аудиенции у императрицы; ей надо бы поговорить с ее императорским и королевским величеством о наследнике и о своей дочери, ибо лишь императрица… а, возможно, и ее милости известно…

— Нет-нет, ее величество сейчас не может вас принять, да и вообще… уже поздно… все знают, что они оба там, в замке… — Ида Ференци, не закончив фразы, резко поворачивается и отходит, оставив баронессу посреди коридора (залы?). Хелена Вечера, конечно же, ничего не поняла из этих сбивчивых слов, но, по всей вероятности, растерянно озирается, видя вокруг хмурых, молчаливых лакеев. Она стоит, не зная, как быть, и в этот момент распахивается дверь салона императрицы, и выходят Елизавета (за нею Катарина Шратт? или актриса тоже дожидалась перед дверью?) и Франц Иосиф. Неожиданно (и именно сейчас!) исполняется заветнейшая мечта честолюбивой баронессы! Аудиенция! (По крайней мере, нечто подобное.) Ей достаточно было бы поклониться, сделать реверанс, но она падает на колени — это получается у нее совершенно инстинктивно. Император молча проходит мимо нее. (За ним следует Катарина Шратт?) Когда Хелена Вечера поднимает глаза, над нею возвышается лишь фигура императрицы, и прежде чем баронесса успевает вымолвить хоть слово, Елизавета холодно и бесстрастно оповещает ее: — Уже поздно, оба мертвы. — На мгновение воцаряется гробовая тишина. Императрица также удаляется, успевая бросить на ходу: — Запомните хорошенько — Рудольф умер от сердечного приступа… Понятно? — Баронесса Вечера падает без чувств.

Меж тем весть распространяется подобно параличу, однако еще не достигла нервного центра, Премьер-министр граф Тааффе в этот час совещается с бароном Краусом: о барышне Вечера по-прежнему ни слуху ни духу, видимо, придется отнестись к делу всерьез, и он возьмется за него самолично. Однако, пока не вернулся с донесением агент, посланный утром в Майерлинг, надо поразведать и в других местах. Шеф полиции, возвратясь в свою канцелярию, вызывает к себе доктора Майснера: пусть отправляется к фрау Вольф и попытается выведать, что ей известно.

Пройдет еще добрых полчаса, когда премьер-министра отзовут с очередного совещания. (Обсуждается давно затянувшийся вопрос о снабжении города водой.) Затем, последней в Бурге, — даже через пятьдесят лет не забудет она этой обиды — и Стефания узнает о том, что стала вдовою. У нее в этот момент шел урок пения.

Бесформенный кошмар этого известия постепенно облекается в формулировки. Еще не известно, что же произошло в действительности; пока еще подбираются подходящие слова. Когда этот огромный, коллективный труд будет завершен, вот тогда-то мы и узнаем, что же случилось на самом деле.

Однако пока что даже на бирже лишь царит неуверенность, хотя там вот уже несколько часов знают и говорят о том, что в Бурге сейчас пытаются как-то свести воедино. Известие о случившемся доставил барон Натан Ротшильд, главный пайщик общества ''Южная железная дорога''; ему же сообщил по особому железнодорожному телеграфу начальник станции в Бадене: для того, чтобы остановить поезд (экспресс, который в Бадене не брал пассажиров), граф Хойос вынужден был сказать ему, какая беда случилась в Майерлинге. А начальник станции, хоть и пообещал хранить тайну, наверняка припомнил знаменитую историю об огромном барыше, нажитом ротшильдовским банком благодаря тому, что он раньше всех узнал о поражении под Ватерлоо, — и бросился к телеграфу. Ну, а барон Ротшильд вскочил в карету и, понимая, что новость эта ценится на вес золота, повез ее первым делом князю Ройсу в германское посольство, а уж потом на биржу. (Очередность тут никак не могла быть случайной.) Император, по всей видимости, еще ничего не подозревает, а на бирже уже падают курсы. Надвигается сумятица или уж по меньшей мере хаос — неопределенное будущее. Дабы предотвратить панику среди клиентов, биржу закрывают.

В половине первого распахиваются двери канцелярии главного гофмейстера: входит придворный советник Кубашек, бледный как смерть, весь дрожа. "Кронпринц скончался! — запинаясь выговаривает он. — Я Майерлинг отряжается комиссия. Господам Поляковичу, Шультесу, Слатину, капеллану Майеру, Киршнеру и Клауди незамедлительно собраться в дорогу! Они поедут со мной".

Члены комиссии прихватывают с собою и металлический гроб, который на всякий случай всегда наготове. Их задача: доставить домой останки и — согласно габсбургским фамильным правилам — "отыскать завещание", о котором и без того всем известно, что оно хранится в сейфе канцелярии главного гофмейстера.

В час пополудни перед воротами Бурга происходит торжественная смена караула. Как и повсюду в подобных местах, там тоже собралась охочая до зрелищ толпа; прохожие, приезжие, фланёры, зеваки слушают игру военного оркестра. Тамбурмажор подает знак, но едва только полковой оркестр успевает грянуть "Марш гугенотов'", как из ворот выбегает офицер лейб-гвардии и издали машет рукой, делая знак оркестру умолкнуть. Музыка обрывается в середине такта.

Слух распространяется по городу. Звонят телефоны — там, где они есть (там, где их нет, в дома являются посыльные с записками или почтальоны с телеграммами), отменяется вечернее представление в театре, откладывается бал, свертываются масленичные развлечения. Но почему? Предположения высказываются лишь шепотом. Слух ползет, ширится — вернее, слух о слухе. (Ведь знать — тем более наверняка — пока еще никто ничего не знает.) Пополудни уже мощная толпа (вспугнутое стадо овец в загоне?) выстраивается перед Бургом, куда одна за другой подкатывают великокняжеские кареты; толпа по каретам узнает и седоков — примадонн и бонвиванов грандиозных императорских спектаклей, но на сей раз не аплодирует им и не приветствует их выкриками. Народ озадачен и лишь испуганно перешептывается.

Толпа — это почти восемьсот тысяч жителей главного города тридцатишестимиллионной империи. А точнее — те несколько десятков тысяч, которых подобное событие хотя бы косвенно, но затрагивает, а поэтому и слух о нем доходит до них быстрее. На городские окраины (где проживает более ста тысяч людей, существующих лишь на нищенское вспомоществование, двадцать тысяч проституток и сто сорок тысяч лиц, страдающих половыми болезнями, причем по большей части ютятся они по нескольку человек в одной каморке, в домах без канализации, — добавляем мы, дабы сей устрашающей статистикой бросить тень на блистательную трагедию в Майерлинге, отчего, конечно, Рудольф и Мария не перестанут быть мертвыми, зато будет чуть понятнее, на какое наследие мог рассчитывать кронпринц даже здесь, в столице, помимо прочих мимоходом упомянутых хворей и бед империи и какие заботы поджидали его — знал ли он об этом? пожалуй, да! — вздумай он дождаться своей очереди на престол), ну так вот, на окраины слух вряд ли успел так быстро просочиться. Туда его принесет лишь на следующий день шестидесятитысячная (!) армия домашней прислуги, кормящейся трудом при императорском дворе и прочих дворах власть имущих, а с черного хода зажиточных домов в центре столицы ("Просить милостыню и играть на шарманке строго воспрещается!") вкупе с грязным бельем история эта будет передана прачкам, но уже несколько очищенной от непонятных (неподвластных рассудку, иррациональных, нелогичных и т. п.) элементов или, точнее говоря, более подогнанной к реальной жизни (то есть к ее воображаемому, королевскому варианту); поданная в таком виде история эта делала умершего — славного и красивого принца — более человечным, заземленным, низводя его с пышных и холодных высот трона.

В деле замешана женщина (это само собой разумеется, и посему данное дело, в котором и впрямь была замешана женщина, выглядит игрой случая), а стало быть, мотив — ревность; наследник отбил жену у егеря (у лесничего), а тот подстерег его, укрывшись за широким стволом дерева, да в отместку и подстрелил (в спину? сзади?); ах, Рудольф погиб в лесу? — но тогда это, как говорится, "несчастный случай на охоте"; да нет же, он был застрелен на дуэли Гектором (Александром, Генри) Балтацци за то, что обесчестил (совратил) его племянницу; в охотничьем домике шла развеселая пирушка (кутеж, попойка, а то и пьяная оргия), завязалась драка (словно в корчме), и кто-то так трахнул Рудольфа бутылкой от шампанского (уж, конечно, не из-под пива, ведь речь идет не о простом смертном, а о наследнике) по голове, что уложил его на месте (аж мозги наружу вытекли); у принца был сифилис, он, бедняга, знал, что долго ему не протянуть, вот и не стал дожидаться, пока дойдет до размягчения мозга, а покончил с собой, но прежде застрелил свою любовницу, чтобы другому не досталась; наследник-то был малость не в себе, блажной и страдал падучей (такие хвори, как известно, передаются по родству), как и прочие великие князья (а они все сплошь порченые); Рудольф напился до умопомрачения, не соображал, что делал, и так далее. Как видим, все эти объяснения вполне разумные и трезвые. Пышный миф о несчастных влюбленных (в духе мещанской мелодрамы) создадут позднее газетчики — на потребу вкусам более образованной публики.

"…в Будапеште, как известно, в период обсуждения Проекта о национальной обороне проходили крупные демонстрации, грозившие перейти в серьезные беспорядки и чуть ли не поколебать имущественные устои; на передний план, как водится в таких случаях, вылезла чернь.

И тут пришла первая траурная весть.

Ей не очень-то хотели верить, более того, в рядах демонстрантов раздавались голоса, что это, мол, выдумки, трюк "продажного" правительства, стремящегося сбить народ с толку, отвлечь его внимание и тем самым выиграть время. Однако не одна и не сто, а тысячи телеграмм приносили трагическую весть не из одного и не из ста, а из тысяч и тысяч официальных и неофициальных источников, и по всему городу там и сям взвились траурные флаги. Слух обернулся реальностью, сокрушительной правдой. Взамен гнева и злобы чувства печали и скорби завладели и сердцами демонстрантов: каждый, кто мог, облачился в траур, подобно жителям столицы; с рукавов демонстрантов и их организаторов исчезли цветные повязки и пестрые ленточки, уступив место траурным полоскам.

Никакое перо не способно описать глубокую боль, наполнившую сердце каждого мадьяра, и всеобщую скорбь, охватившую сперва столицу, а затем и всю страну.

Тридцатого и тридцать первого января мне довелось видеть, как многие мужчины и женщины плакали на улицах, изливая свою горесть и переживая за будущую участь страны. Да и тот человек, кто тридцатого января пополудни первым сообщил мне удручающую весть — Армин Гульден, один из моих учеников, — голосом, прерывающимся от рыданий, рассказал, что его отец, директор завода "Ганц", разослал телеграммы в десяток мест в Вене, запрашивая, верен ли этот чудовищный, пущенный по городу слух, и изо всех мест получил подтверждение. Мой старший сын Арпад, ныне уже также почивший, старшие дочери и супруга плакали вместе с Гульденом. И подобные сцены разыгрывались в каждом добропорядочном мадьярском семействе.

Даже недруги мадьярской нации были ошеломлены — их, напротив, поразила грандиозность привалившей им удачи…

…Король попросил всех правителей не приезжать на похороны, поскольку он в теперешнем его расположении духа не смог бы принять их должным образом, и не сделал исключения даже для германского кайзера Вильгельма II, хотя последнего, особенно в годы юности, связывали с усопшим принцем чувства теснейшей дружбы и хотя кайзер заверил короля в готовности отказаться от всяческих церемоний. Таким образом, на похоронах 5 февраля 1889 года иноземные владыки не присутствовали, зато несметное число верноподданных стеклось со всех концов нашей двуединой монархии в охваченную скорбью Вену, дабы воздать последние почести оплакиваемому наследнику.

Гроб с телом Рудольфа с 31 января по 5 февраля был выставлен в часовне Бурга, и сотнями тысяч исчисляется количество людей, пришедших взглянуть на него из любопытства или сострадания. Ровно в четыре часа гроб был снят с катафалка; к нему приладили крышку и наглухо закрыли, затем гроб освятили, поставили на погребальную колесницу, и траурное шествие двинулось под звон всех венских колоколов. Впереди шло все духовенство. У входа в церковь капуцинов процессию встретил архиепископ Гангльбауэр, после чего гроб был водружен на катафалк, установленный посреди храма и окруженный массивными серебряными канделябрами с бесчисленным множеством горящих свечей… Пока длилась священная церемония, пока проникающие до глубины души звуки "Circumdederunt" и "Libera" сотрясали своды храма, король, застыв в благоговейной позе, смотрел на гроб и не отвел от него взгляда до самого конца обряда.

Прежде чем гроб снесли в склеп, король подошел вплотную к нему и предался истовой молитве; затем проводил усопшего в родовой склеп, куда за ним последовали все близкие. Но там сверхчеловеческое самообладание оставило его: король бросился к гробу, обхватил его, приник всем телом, прижался губами, и боль истерзанной души прорвалась бурным рыданием; плач и причитания коронованных особ и великокняжеских персон служили эхом судорожным рыданиям и вздохам короля, оплакивавшего своего сына. Наконец пароксизм боли спал: король рухнул на колени, долго-долго молился, плач его становился все слабее, рыдания вырывались все реже, и вот он поднялся, тихо, безмолвно покинул склеп, поглотивший все самое для него дорогое.

Так был похоронен Рудольф, в котором мы видели второго Матяша Корвина. Более всего — после царственных родителей — предавались скорби венгры, ведь венгерскую нацию он любил больше прочих.

Заключительная строка его письма, написанного в последние минуты агонии, длившейся часы или час, звучит так: "Благослови господь нашу любимую родину!"

В смертный час человек бывает наиболее откровенен.

Вплоть до гибельного утра лишь он да Стефания знали, какие слова с юных лет были выгравированы на его запонке: "О венгр! Отчизне предан будь неколебимо!"

Он любил все народы, все нации своей объединенной империи, но темперамент, склонность, сердце более всего влекли его к нам, венграм. Он знал историю нашей нации, ободрял все наши нынешние устремления, разделял наши будущие чаяния. Мы до такой степени чувствовали его своим, что не ревновали его ни к чехам, когда он обитал в мраморных залах Градчан, ни к немцам, когда его главной резиденцией был венский Бург, ни к полякам, когда, объездив их страну, он счел их чуть ли не ровней нам, ни к хорватам, когда он в Загребе похвалил их воинскую доблесть, — нет, мы не боялись, что кто-либо у нас его отнимет. Единственное, чего мы боялись, — это смерти, и она отняла его у нас.

Но и смерть погребла лишь его прах в склепе венской церкви капуцинов, где гроб его занимает сто двадцать третье место в ряду гробов его предков: бессмертная душа его вознеслась пред трон господень, держа ответ за крат-кую, но обильную деяниями жизнь, память же о нем сохранится на земле, покуда хоть один секей будет славить господа у подножья заснеженных гор Трансильвании!"

Петер Шимон, "Король и отчизна", 1899