«Есть где-то в Польше такой человек — Барт; он пишет стихи, и я очень интересуюсь им и его стихами. Не могли бы вы разузнать, что он за человек, где он живет (кажется, его знает не то Гомолицкий, не то Бранд), и раздобыть его последнюю книжку стихов (не помню ее названия)». Так мне писал 3 января 1938 года из Праги Владимир Мансветов, поэт, член пражского «Скита». Я сам только недавно переехал в Варшаву, но уже довольно близко сошелся с Л. Н. Гомолицким. Мы встречались в редакции Меча, да и у него на дому я часто бывал. Они с Евой Марковной жили в тесной комнатенке, куда был вход из общего, коммунального коридора. По-моему, их дом находился на ул. Кручей, которая, однако, до войны была втрое уже, и все здания выглядели иначе. Мне бывает трудно восстановить топографию довоенной Варшавы. Ведь это было очень давно, это было в другом мире.

К тому времени Гомолицкий уже не общался с Бартом. Тот, как многие люди, причастные к литературе, любил сплетни. Он распустил о Гомолицком некрасивую сплетню, и Лев Николаевич, человек суровый и строгий, порвал с ним отношения. Тем не менее лояльно дал мне его адрес, какие-то стихи, даже говорил о нем хорошо, без малейшей враждебности. (Об их ссоре позже подробно, смакуя, рассказывал мне сам Барт.)

Он жил в мрачном пятиэтажном доме у своей сестры с ее мужем и ребенком. Я поднялся по винтовой лестнице. Большая комната казалась совсем пустой — только стены, стол, два-три стула — и всё. У окна сидел в инвалидной коляске колченогий горбун. Я был ошарашен — Гомолицкий меня не предупредил. То, что меня поразило с первого взгляда: в выражении его лица не было ничего жалкого, как обычно у калек. Напротив, в нем чувствовались уверенность и сила. Внешность незабываемая: большая тяжелая голова с редкими рыжеватыми волосами, крутой лоб, огромные, очень светлые глаза. Голос глуховатый, гортанный. «Похож на колдуна», — подумал я.

Я представился и заговорил о поэтах пражского «Скита», о «парижанах», о Поплавском, которым я тогда бредил. Он слушал рассеянно, его интересовало только одно — знают ли в Праге его стихи и что о них говорят. Затем отстегнул протез, небрежным жестом отбросил его в сторону, вынул из-под себя тетрадку, исписанную (по старой орфографии) карандашом, и стал читать свои стихи. Он был явно взволнован и обрадован появлением человека, с которым можно было говорить о поэзии. Всю свою жизнь в Польше, за исключением тех нескольких лет, когда он общался с Гомолицким и когда вышли его стихотворные книги Камни… Тени…, Душа в иносказании и Письмена, он прожил вне литературной среды. Четвертый его сборник Ворошители соломы вышел накануне войны и почти весь тираж погиб. Недавно Л. С. Флейшман прислал мне копию изданной в Москве в 1917 г. первой книги стихотворений Барта Флоридеи, полученную им от Л. М. Турчинского. Сам поэт в разговорах со мной никогда этих стихов не упоминал, словно от них отрекался.

Несмотря на разницу лет — я был сопляком, ему было лет 45–50, — у нас сложились приятельские отношения. Он ждал моего прихода, читал стихи, выслушивал мои замечания. Как-то я обратил его внимание на неправильное ударение в одном стихе. Он страшно разволновался и просил меня всегда говорить ему о такого рода промахах. Мы вместе радовались счастливым его творческим находкам и огорчались неудачам.

На подоконнике у него лежали три книги: Библия в черном переплете, крупноформатный синий однотомник Блока (советское издание) и весь исчерканный, истрепанный учебник русской истории Платонова. Думаю, что в какой-то задней комнате, где он спал, у него были и другие книги, но эти три он всегда держал под рукой.

Иногда, застенчиво улыбаясь, через комнату проходила сестра Барта, высокая стройная женщина со следами былой красоты, иногда ее муж, средней руки коммерсант, вечно чем-то озабоченный. А в передней катался на трехколесном велосипедике их сын, шестилетний мальчик, бледненький, с огромными черными глазами.

На мои вопросы о его прошлом Барт отвечал не то что неохотно, а как-то равнодушно, как о чем-то далеком и даже вовсе его не касавшемся. На вопрос, как он потерял ногу, ответил коротко: «В детстве попал под трамвай». Он был, видимо, из состоятельной семьи, бывал за границей. Его звали Соломон Веньяминович Копельман, а Бартом он стал по вине или, вернее, благодаря ошибке наборщиков. Он придумал себе претенциознейший псевдоним «Бард», а напечатали «Барт». Так и осталось. Слава наборщикам! Впрочем, ему самому это было, как мне кажется, совершенно безразлично.

Ранние стихи Барта из сборника Камни… Тени… вполне традиционны. Потом он вел поистине героическую борьбу, преодолевая традиции, экспериментируя. Читать, слушать стихи Барта было делом нелегким. В них много загадочного, зашифрованного, косноязычного. Архаизмы придавали его стихам приподнятый, торжественный тон, они звучали как заклинания.

Барт-колдун в жизни казался мне простым, свойским человеком, немного наивным, иногда сентиментальным, подчас и претенциозным, насмешливым, но всегда дружелюбным. Тогда забывалось о его увечье, его чудовищном внешнем облике. Позже я понял, что наивным он только прикидывался, а на деле хорошо разбирался в людях, был наблюдателен и знал многое, о чем не говорил.

Главной и, пожалуй, единственной темой его была смерть.

У смерти моей золотая коса И детские робкие плечи…

Барт жил одно время с девчонкой лет шестнадцати. Он показывал мне ее фотографию: тугая коса, узкий лоб, черные недобрые глаза. Вскоре она бросила Барта ради какого-то молодого коммивояжера. И это не когда-то, а незадолго до нашего с ним знакомства. Говоря о ней, Барт вдавался в такие похабные подробности, что мне даже становилось неловко.

В течение трех лет я был, так сказать, литературным консультантом Барта. Но кроме меня его посещал еще один человек, с которым его связывала крепкая дружба. Это был популярный в те годы в Варшаве гитарист, исполнитель цыганских романсов Жоржик Семенов. Поляки (да и не только поляки) любили русские цыганские романсы. У Жоржика было очень русское лицо, умные и добрые глаза (как у капитана Тушина из «Войны и мира», помните?), обаятельная улыбка. Он был дважды женат и оба раза женился из жалости: первая жена была хромоножкой, вторая придурковатой, то есть вполне нормальной клинически, но юродивой, восторженно доброжелательной, не от мира сего и совершенно беспомощной в практической жизни, впрочем, мила и недурна собой. Они жили в одной квартире с Петром Чихачевым, гусарским полковником и поэтом. Лицом Лихачев походил на Чаадаева, только был ростом поменьше. Когда я приходил, дверь мне иногда открывал Лихачев. Он был в халате, но казалось, что на ногах у него звенят шпоры. «Помните, — говорил он, завидев меня, — стихотворение Пастернака…» — и читал наизусть.

У Семенова был одно время квартет. Два гитариста и бас-вокал по фамилии Прокопени, огромного роста, грубый, неотесанный мужик с могучим голосом, от которого дрожали стены. Другого звали Станиславским, это был высокий, тощий человек из тех, что рвут на себе рубаху и бьются на полу в припадке. Как-то он счел себя кем-то из присутствующих оскорбленным и, волоча за собой свой инструмент, быстро побежал по лестнице, страшно ругаясь. «Убийца», — сказал мне вполголоса Барт, но не знаю, в самом ли деле тот кого-то убил или Барт только считал его способным на убийство. У третьего кличка была Жук, он был небольшой ростом, с розовым лицом и всегда ласковой, даже нежной улыбкой. Думаю, что он-то загубил не одну душу.

Приходили, на столе появлялась бутылка водки, расстилалась газета, на ней дешевая колбаса, соленые огурцы. Мы выпивали (Семенов пил мало, так только, за компанию рюмку-две). А Соломон поглядывал на нас от своего окна неодобрительно, но когда его взгляд останавливался на Жоржике, выражение его лица становилось добрым и ласковым. Он почему-то называл Семенова Георгием Победоносцем. Семенову было под сорок, на одной руке у него не хватало пальца — очевидно, лишился его на войне, то ли той первой мировой, то ли на гражданской. Он не был из здешних, то есть варшавских русских, но о его прошлом ничего достоверного сказать не могу.

Думая о Барте и его дружбе с Семеновым, я всякий раз вспоминаю: «Евреи — самый утонченный народ в Европе <…> Только по глупости и наивности они пристали к плоскому дну революции, когда их место — совсем на другом месте, у подножия держав <…> И везде они несут благородную и святую идею греха (я плачу), без которой нет религии <…> Они утерли нос пресловутому европейскому человечеству и всунули ему в руки молитвенник: „На, болван, помолись“. <…> Среди свинства русских есть одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи то же. И вот этой чертою они ужасно связываются с русскими» (В. Розанов. Апокалипсис нашего времени).

12 октября 1940 г. было оглашено распоряжение гитлеровских властей о переселении всех евреев с «арийской» стороны города в гетто. И вот, в один прекрасный день, мы с Жоржиком, придя, нашли квартиру пустой. Соседка сказала, что Барта «увезли» в гетто (кто увез — неизвестно). И что одновременно исчезли его сестра с мужем и ребенком, очевидно, найдя убежище в польской части Варшавы. Мы думали-гадали, как спасти Соломона, как его незаметно вывезти из гетто — на пропускных пунктах стояли немецкие жандармы. И как найти для него надежное убежище в Варшаве? У меня с женой в то время жила девочка очень семитского типа, ее мать — отдельно, у других людей. И у всех наших друзей и знакомых были свои подопечные, которых надо было спасать.

Пока можно было еще проходить в гетто, мы с Семеновым навещали Барта. Он писал Семенову через меня, мне через Семенова.

В середине ноября гетто закрыли наглухо. Последнее мое свидание с Соломоном вытеснило из моей памяти, смыло все предыдущие. Где мы с ним встречались? В его ли «черной каморке» или в коридоре и в каком антураже?

Он, очевидно, ждал моего прихода, сам открыл дверь, приковыляв на своей деревянной ноге. Тогда впервые в его выражении появилось что-то жалкое, приниженное. Всё лицо его как-то сморщилось, скукожилось, по нему побежали мелкие морщины. Был темный коридор, и в другом его конце сидели рядышком две фигуры, очевидно муж с женой, старые люди. Они были страшно неподвижны, как манекены, как куклы или чучела, и уставились прямо на меня мертвыми, пустыми глазницами.

Слушая мой отчет о последнем свидании с Соломоном, Семенов утирал рукавом слезы.