Венгрия за границами Венгрии

Барта Густав

Берницки Ева

Бодор Адам

Гион Нандор

Грендел Лайош

Ловаш Илдико

Мижер Аттила

Немет Золтан

Орбан Денеш Янош

Толнаи Отто

Литература на венгерском языке существует не только в самой Венгрии, но и за ее пределами. После распада Австро-Венгерской империи и подписанного в 1920 г. Трианонского договора Венгрия лишилась части территорий, за границами страны осталось около трети ее прежнего венгероязычного населения. На протяжении почти ста лет писатели и поэты венгерского «ближнего зарубежья» сохраняют связь с венгерской литературой, обогащая ее уникальным опытом тесного общения с другими культурами. В сборнике «Венгрия за границами Венгрии» представлены произведения венгерских писателей Трансильвании, Воеводины, Южной Словакии и Закарпатья.

Литературно-художественное издание 16+

 

Издано по заказу Фонда исследований и образования в области Восточной и Центральной Европы при поддержке Ассоциации за венгерско-российские связи им. Л. Н. Толстого.

Перевод выполнен при поддержке:

— фонда «Венгерский дом переводчиков»

— фонда «Литературный музей Петефи»

— фонда «Венгерские книги и переводы»

 

Литература венгерского ближнего зарубежья

«Литература венгерского ближнего зарубежья» — само по себе определение может показаться русскому читателю странным. Куда привычнее говорить о венгерской, румынской, словацкой, сербской литературах. И что означает «ближнее зарубежье» применительно к Венгрии?

Подобно многим европейским литературам, венгерская литература сама по себе неоднородна. Обратившись к истории, мы увидим, что первые венгерские авторы вообще писали на латинском языке, а в истории страны уже были периоды, когда венгерская культура развивалась за пределами государственных границ Венгрии, например, в Трансильвании в XVI–XVII вв. — тогда полноценная литература на венгерском языке могла создаваться именно там, а не на оккупированных турками и Габсбургами территориях. Феномен венгероязычной литературы за пределами Венгрии всегда подчеркивал богатые возможности языка, на котором эта литература создавалась. Сильное влияние иных национальных традиций и, одновременно, стремление сохранить венгерскую идентичность наложили безусловный отпечаток на творчество венгерских писателей Трансильвании, Воеводины, юга Словакии, Закарпатья. Все эти регионы в разные периоды истории успели побывать частью Венгрии, а проживающие на их территории венгерские меньшинства сохранили родной язык.

Если для внешнего, невенгерского читателя венгерская литература остается единым целым, то в венгерском культурном сознании водораздел обозначен достаточно четко. Уже в 1934 г. писатель и историк литературы Антал Серб писал о литературе так называемых «государств-наследников» Австро-Венгерской империи: «В результате возникшей новой ситуации вместо венгерской литературы с одним центром формируется несколько венгерских литератур». После Трианонского мирного договора (1920) Венгрия как страна, потерпевшая поражение в Первой мировой войне, лишилась около двух третей территории и значительной части населения (в том числе — 3 миллионов этнических венгров). Прежде единая венгерская национальная литература стала литературой пяти стран: Венгрии, Чехословакии, Румынии, Югославии, и СССР. А после развала социалистического лагеря карты опять перетасовались, и сегодня мы говорим о венгерской литературе в Словакии, Румынии, Сербии, Хорватии, Словении и на Украине.

Изначально эти литературы были нацелены на защиту венгерской национальной идентичности, выступая от имени венгерских меньшинств. Главной задачей было создать качественную литературу, одновременно адекватную местным условиям, но и не «зацикленную» на внутренних проблемах меньшинства, не дилетантскую.

С течением времени отношение к этой литературе сильно менялось. Так в 1968 г. в дискуссиях Венгерского Союза писателей можно встретить довольно противоречивые высказывания: «С одной стороны [венгероязычные писатели, проживающие в соседних странах] — верные граждане соседних социалистических стран, с другой — венгерские писатели». Авторы изданной в Венгрии в 1982 г. «Истории венгерской литературы» дают следующее определение: «Литература меньшинств — дополнение материнской литературы; побочный продукт и отсвет единой литературы на родном языке», встречаются и такие определения как «социальный документ», «провинциальное новообразование» и т. п.

В конце 1980-х более взвешенный взгляд на проблему находим в работе Чабы Кишша «Границы венгерской литературы» (1987), где рассматривается принцип «двойной привязанности» и ставятся основные концептуальные вопросы: частью какой культуры является такая литература, насколько она автономна, имеет ли смысл в конце XX в. рассуждать о понятии «национальная литература» и т. д.

Дискуссия конца 1990-х — первого десятилетия 2000-х гг. — попытка ответить на вопросы, существует ли явление вообще, а если да, то как его называть: литература или литературы венгерского зарубежья, и возможна ли интеграция такой литературы в «материнскую» венгерскую, или же она должна оставаться ее самостоятельной частью.

Укрепление идеи венгерской общности после смены режима в 1989 г. было, прежде всего, связано с концепцией культурного единства. Словацкий писатель, литературовед, переводчик и редактор Арпад Тёжер в 1999 г. спрашивал: «Можно ли вообще в рамках одного языка говорить о нескольких автономных литературных общностях с собственными системами ценностей?» Он же утверждал, что «границы проходят не между странами, но между литературными школами и лагерями». Еще более радикально высказывался трансильванец Лайош Кантор, называя идею такой отдельной литературы «неприемлемой»: «Когда мы в Трансильвании печатали в журнале „Корунк“ Дюлу Ийеша, то не считали, будто публикуем зарубежного венгерского писателя. Но ведь если смотреть из Румынии, то он для нас был фактически зарубежным. Таким образом, „зарубежный“ — категория, которую можно эксплуатировать в политических целях». Кантор предлагает говорить о существовании «трансильванской венгерской литературы внутри венгерской». Сербский писатель и литературовед Янош Баняи, напротив, отстаивал идею «культуры меньшинства» и наличие у литературы этого меньшинства собственной манеры говорить.

Задачу создания многоуровнего канона взяли на себя авторы новых фундаментальных историй венгерской литературы и, в первую очередь, известный словацкий писатель Лайош Грендел — один из авторов, включенных в данную антологию. По его мнению, венгерская литература едина и не связана с местом проживания авторов, пишущих на венгерском языке, тем не менее он разделяет литературу бывших венгерских областей и эмигрантскую, например, венскую.

Ближе всего к адекватному пониманию самого феномена, как нам кажется, подошел в 2005 г. Бела Помгач. По его мнению, с появлением литературы венгерских меньшинств сложилась «полицентричная» модель венгерской национальной литературы, которая существенно отличается от прочих литератур с общим «центральным» языком (английской, французской, немецкой, испанской). Распространенный в современной мировой литературе полицентризм — по схеме: один язык — много народов — описывает существование англоязычной литературы, например, с ее британским, североамериканским, канадским, австралийским и африканским вариантами. В венгерской литературе речь совсем о другом: румынская, словацкая, сербская и другие литературы — литература одного народа, венгерского. Авторы, пишущие на венгерском языке, как правило, продолжают осознавать себя частью целого.

В силу самых разных исторических, политических и экономических причин венгерские меньшинства в пограничных с Венгрией государствах находились в разной степени близости с «центральной» культурой. Литераторы в этих регионах начали создавать самостоятельные институции — литературные журналы, издательства, литературные общества и т. п.

Легче всего это происходило в Трансильвании, где уже были культурные и литературные традиции, сложившиеся еще в Средние века, а венгерская община (особенно в межвоенный период) представляла собой значительную силу. В таких городах как Клуж (Коложвар), Орадея (Надьварад) и Тыргу-Муреш (Марошвашархей) была большая сеть венгерских школ, пресса, а также радио на венгерском языке и влиятельная группа представителей местной венгероязычной интеллигенции. Сложнее было в Словакии и Сербии, но и там, в Братиславе, Комароме, Кашше (Словакия), Суботице (Сабадке) формировались культурные институты венгров. После Второй мировой войны во всех этих регионах правительства соответствующих стран осуществляли так называемую этнократическую национальную стратегию, практически нигде это не обходилось без насилия (вопрос послевоенного «развенгеривания», безусловно, связан и с реакцией на «овенгеривание» времен Австро-Венгерской монархии). В результате этническая структура бывших преимущественно венгерских городов радикально изменилась.

На сегодняшний день за литературой венгерского зарубежья — особенно, в ее трансильванском, словацком и сербском вариантах — стоит почти вековая традиция (поколения писателей, журналы, издательства). Были в их развитии более и менее сложные периоды. Казалось, что после смены режимов в Центральной и Восточной Европе в 1989–1990 гг. все станет проще, откроются новые возможности, однако демократические преобразования не смогли в полной мере создать условия для развития этих литератур. При этом, взаимодействие с Венгрией стало для литературной общественности, безусловно, более простым и продуктивным. Достаточно упомянуть издательство «Каллиграм», находящееся в Братиславе. В нем печатаются все — и писатели, живущие в Венгрии, и те, кто живет в Словакии, а также издаются впервые или переиздаются произведения, воспоминания, переписка классиков.

Говоря о процессах, происходящих в литературе самой Венгрии и литературах (если мы называем их отдельными литературами) венгерского ближнего зарубежья, можно выделить определенные различия. Венгерская литература внутри страны за последние полтора-два десятилетия претерпела серьезные изменения структурного свойства. На смену прежнему реалистическому нарративу во многих случаях пришел постмодернистский дискурс. Именно такая венгерская литература — более философская, более эссеистическая, пытающаяся проанализировать причины исторических катаклизмов, сформировавших современное венгерское общество, и стала «лицом» венгерской культуры конца XX — начала XXI вв., ассоциируясь с именами Имре Кёртеса, Петера Надаша, Петера Эстерхази.

В литературе венгерского зарубежья столь радикальных перемен не произошло, хотя и на ней сказалось постмодернистское влияние. То, что происходило после 1989 г., скорее, наоборот, «повернуло» эту литературу в сторону собственных традиций.

Физическая граница, проходящая порой прямо через населенные пункты, обретает у многих писателей и поэтов ближнего зарубежья метафизическое измерение; отсюда — тяготение к мистическому реализму, выраженный культурный регионализм. Читатель, безусловно, отметит эти черты в произведениях Адама Бодора, Нандора Гиона, Евы Берницки, хотя все эти авторы представляют разные регионы (Трансильванию, Воеводину и Закарпатье, соответственно).

С другой стороны, очевидно и стремление «пограничной литературы» быть частью большого европейского культурного пространства, воспринимать новейшие тенденции и течения. Стихотворные и прозаические эксперименты Отто Толнаи — один из ярких тому примеров.

Перед литературой ближнего зарубежья стоит сразу несколько задач: она пытается отвечать на вопросы национального сообщества (меньшинства) таким образом, чтобы не оставаться исключительно в поле национальной венгерской риторики, но подниматься до уровня создания собственных законов. Современные молодые авторы венгерского ближнего зарубежья практически единодушны в своем желании сохранить связь со своей уникальной почвой и, одновременно, стать частью «большой» венгерской, а за ней и европейской литературы. Об этом нередко говорят (имплицитно — в своих произведениях и открыто — в интервью) те писатели и поэты, чье становление пришлось на конец 1990-х — начало 2000-х гг., в том числе, Денеш Янош Орбан и Илдико Ловаш.

Следуя их стремлениям, мы не стали делить писателей по регионам, но, чтобы читателю было легче ориентироваться в географии венгерской литературы, еще раз перечислим, кто откуда: Адам Бодор и Денеш Янош Орбан представляют в нашем сборнике румынскую Трансильванию (венгерский Эрдей); Нандор Гион, Отто Толнаи и Илдико Ловаш — уроженцы сербского края Воеводина (Вайдашаг) с центром в городе Нови-Сад (Уйвидек); Лайош Грендел, Аттила Мижер и Золтан Немет живут и работают в южной Словакии (Фелвидек), а Ева Берницки и Густав Барта — уроженцы Закарпатья (Карпатайя).

С творчеством двоих из них российский читатель уже успел познакомиться в начале 2000-х гг. — это Адам Бодор и Лайош Грендел, остальные, надеемся, приживутся на почве русского языка и помогут увидеть окружающий нас мир в еще большем разнообразии.

 

Адам Бодор

 

Адам Бодор родился 22 февраля 1936 года в Коложваре (сегодня Клуж-Напока) в обеспеченной религиозной семье (отец служил в банке). Родной город писателя практически все время своего существования играл роль водораздела между Румынией и Венгрией. Венгерское население города становилось то основным, то национальным меньшинством, в зависимости от политической ситуации — и все это в пределах жизни одного поколения. Так, в 1918 году город перешел от Венгрии к Румынии, в 1940-х годах — снова к Венгрии, а в 1945 — снова к Румынии. Кроме того, в городе жили немцы и небольшой процент словаков. Эта культурная многогранность, происходящий от нее хаос и многоязычие позже отразится в произведениях Бодора. Затерянная местность в Закарпатье, точка столкновения множества культур — постоянный хронотоп его романов.

Во время войны судьба города была трагической: в 1944 году он был занят немцами и еврейское население было собрано в гетто и депортировано в концентрационные лагеря. Именно здесь прозвучала знаменитая проповедь Арона Мартона с требованием воспрепятствовать депортации евреев. Характерная для венгерских и румынских территорий история: после победы над немцами противника фашизма, Арона Мартона преследовали уже советские власти — за религиозность. По той же причине попадает в тюрьму и отец Адама Бодора (его освободили только в 1956 году), а затем за антисоветскую пропаганду — и сам Адам Бодор (ему тогда было семнадцать лет). Выпустили его только в 1954 году. На венгерском об этом периоде жизни Бодора можно прочесть в его книге «Запах тюрьмы», опубликованной в 2001 году. Диктатура, ее формы, возможность жизни в мире, полностью подчиненном иррациональной власти становятся основным мотивом и главной темой произведений Адама Бодора.

Самый известный роман писателя — «Зона Синистра» (1992) — часть трилогии: в 1999 году вышел роман «Визит епископа», а в 2011-ом — «Птицы Верховины» (эти две книги пока не переведены на русский язык). Трилогия повествует о жизни закрытой местности в Закарпатье, где под властью суровой диктатуры живут румыны, венгры, немцы и украинцы (хотя национальность героев автор никогда не указывает, можно только догадываться о ней по именам). При этом мир Зоны Синистра и провинции Добрин наполнен чудесными и фантастическими событиями: у кого-то светятся глаза в темноте, кто-то воскресает из мертвых, кто-то видит единорогов — и все это воспринимается жителями, как совершенно будничные, не удивительные и даже не слишком интересные события.

Публикуемые новеллы выбраны из сборника 1997 года «Назад к ушастой сове» (романы Бодора также построены по принципу сборника новелл: подчеркивающий эту особенность подзаголовок «Зоны Синистра» — «главы одного романа»).

Хронотоп романов и новелл Бодора: затерянная и вневременная территория, где нарушаются правила языка (никто не владеет ни одним языком в совершенстве: ни венгерским, ни румынским, ни немецким, ни простонародным, ни официальным, ни устным, ни письменным — и т. д.) и причинно-следственные связи.

Новеллу «Назад к ушастой сове» можно назвать предисловием к «Зоне Синистра» — здесь даже появляется один из будущих героев романа — турок Мустафа Муккерман. Новелла начинается с типичного для Бодора элемента: новый герой вводится описанием его смерти. «В начале ноября умер Адам Селим» — сообщает рассказчик, и логически можно было бы предположить, что речь пойдет о том, что произошло после смерти Адама Селима, как она повлияла на жизнь героев, оставшихся в живых. Однако после такого введения мы возвращаемся в прошлое, и речь идет о том, как и почему умер Адам Селим. В каком-то смысле, эта структура напоминает структуру детективных произведений: герой умирает, а затем выясняются обстоятельства его смерти. Но в детективной истории смерть служит началом, а у Бодора она лишь незначительное событие в жизни главных героев. Смерть (как собственная, так и чужая) всегда воспринимается надличностно, как часть жизненного цикла.

Характерная черта произведений Бодора — гротескный юмор, отражающий атмосферу хаоса тех лет: речь идет об общей для наших стран ситуации тотального, абсурдного и беспорядочного контроля жизни людей со стороны коммунистической власти.

Еще одна интересная особенность романов и новелл А. Бодора — магический реализм. Как и в классических произведениях магического реализма («Сто лет одиночества» Гарсия Маркеса, «Дом призраков» Изабель Альенде, «Земля воды» Грэма Свифта и т. д.) у Бодора действие происходит в затерянном местечке, где невозможен взгляд критического наблюдателя, всеведущего рассказчика, способного опровергнуть достоверность каких-либо событий — и в таких местах происходят магические события, которые принимаются всеми героями и описываются в рамках реалистического описания как совершенно нормальные. Полет Ремедиос у Маркеса так же логичен, как земное притяжение или дуновение ветра, и так же у Бодора логично и естественно, к примеру, то, что герой новеллы «След ноги Мелиссы Богданович» может усилием воли или мысли создать в городе целебный источник.

Чаще всего произведения магического реализма возникают на стыке нескольких культур: культуры, сохранившей в себе архаические верования и традиции, в которых чудо не вызывает удивления и воспринимается как нечто естественное, и современной культуры XX века, где чудо требует объяснения (мистического, рационального, религиозного — но объяснения). Таковы произведения Маркеса, Альенде, А. М. Астуриаса, Салмана Рушди, и таковы произведения А. Бодора. Именно поэтому нам представляется важным представить его читателям именно в сборнике «заграничных» венгров — венгерских писателей, живших в местах где встречается множество национальностей и культурных традиций.

 

След ноги Мелиссы Богданович

Вообще излишнее внимание всегда мне претило. К тому же я знал, что в Вишне Яблонице встречусь в основном с людьми из народа, так что прибыл туда, одетым как простой сантехник, под скромным именем Эдуард Мартирос.

Меня привело сюда старое газетное объявление, — погибающий городок искал инвестора, который смог бы вдохнуть в него новую жизнь. Я навел справки: раньше в лесу неподалеку работал отличный маленький ракетный комплекс, но когда пришли мирные времена и стартовые шахты опустели, некогда цветущий городок начал хиреть.

Непросто было отыскать на карте это забытое Богом местечко. От Окёрмезё, который и сам на краю света, еще километров семьдесят в глубину Гуцульских Карпат, в чащу леса имени Буркуя Игнатьвича-Игфона.

«Ну, в таких-то местах чудеса и случаются», — решил я.

Правда, денег для инвестиций у меня было маловато, но зато во мне бурлила бешеная жажда деятельности. Так что я написал местным властям, что если до сих пор им еще не представилось благоприятной возможности, я готов приехать, чтобы незаметно и деликатно произвести осмотр участка и обсудить будущее их поселения.

Ответом было короткое сухое письмо от младшего префекта Мелиссы Богданович. Она писала, что предложение мое довольно нелепо, ведь объявление было опубликовано десять лет назад, и с тех пор жители Вишни Яблоницы уже свыклись с беспросветностью своей судьбы. Едва ли существует сила, способная вернуть городок к жизни, так что пускай уж лучше все идет своим чередом… И всё-таки в этих выведенных узорной вязью строках, в каждой по-женски округлой буковке таился какой-то бесстыдный призыв: «если уж ты такой любопытный, — будто говорило письмо, — если не прочь ввязаться в авантюру, приезжай, не пожалеешь!» К тому же в правом верхнем углу пахнущей мятой почтовой бумаги шариковой ручкой была нарисована пышная лилия, с особым вниманием к вызывающей развратности благородного цветка. Ну, я ведь тоже не каменный! Мне сразу представилась та, что написала письмо, как она сидит там в кресле, исполненная достоинства, словно туго надутая резиновая кукла в полном облачении префекта.

«Ах, Мелисса Богданович! Мне не жаль дня своей жизни, — думал я, — или даже двух — лишь бы коснуться вашей маленькой мягкой ручки… Скажем, на заднем дворе усадьбы под шепот виноградных лоз посреди умирающего города».

Итак, я отправился в путь, чтобы, как это принято в наших кругах, провести осмотр инкогнито, в костюме простого мастерового.

Чем ближе я продвигался к цели, тем чаще прохожие, у которых я спрашивал дорогу, пытались меня отговорить. Шофер автобуса так и вовсе, кажется, перекрестился, когда я попросил высадить меня на стоянке неподалёку от Яблоницы, откуда я как обыкновенный рабочий мог дойти до городка пешком.

Городок? Ну, это преувеличение. Прибыв в Яблоницу, я увидел лишь четыре короткие улицы, окруженные густыми непроходимыми дебрями. Казалось, лес притаился за оградами, в ожидании, что жители одного из домов умрут, или просто уйдут из города — и тогда ветви яростно ворвутся во двор и в покинутые комнаты. Наполненный туманами, страшными тайнами и леденящей душу тишиной ракетных шахт, лес имени Буркуя Игнатьевича-Игфона готовился поглотить Вишну Яблоницу.

Кто бы мог подумать, что и в таких местах еще живут люди! Здесь жило восемь человек.

Я приехал после обеда, когда даже самые бедные дома бывают окружены ароматом жареного лука. Но тут был лишь удушливый запах болиголова, который я сам только что растоптал на мостовой безлюдной, заросшей сорняками главной улицы. Нигде не было ни души, все жители спали и закрытые окна сотрясались от замогильного храпа. Мелисса Богданович тоже спала в своей префектуре — ветхом, потрепанном деревянном домике с шаткой верандой.

Похоже префект ожидала какого-то местного помощника, потому что открыла дверь сонная, помятая и неубранная — и чуть не упала в обморок, узнав, что я и есть тот самый непрошеный инвестор. Она тут же захлопнула дверь, чтобы что-нибудь накинуть, но было поздно, я уже увидел округлое обнаженное плечо, сиявшее в ночи комнаты как небольшое небесное тело, тем странным восковым масляно-желтым свечением, исходящим от женщин, умеющих до смертного одра оставаться привлекательными.

— Я ведь написала! — слышалось ворчание из-за закрытой двери — что это вы сюда притащились, несмотря на мой совет?

— Подумал, что нам найдётся о чем поговорить, — прошептал я в замочную скважину. — Или это не вы нарисовали лепестки лилии в уголке письма? Сомневаюсь, что это недоразумение…

— Да о чем нам, проклятым, с вами разговаривать?

Наконец она вышла в довольно старомодном льняном платье песочного цвета с юбкой до пола и глубоким вырезом, обшитым лиловыми лентами с отполированными до блеска декоративными черными камешками. Волосы, только что неопрятно торчавшие в разные стороны, теперь были расчесаны и собраны в аккуратный пучок цвета воронова крыла, а лоб охватывала синяя шелковая лента, как у индейцев. Этот маскарадный костюм дополняли нелепые и довольно потрепанные сандалии из кожаных полос. Но в целом все было в порядке: полноватая ухоженная пятидесятилетняя женщина с шелковистой кожей, увядающий печальный цветок. Как раз мой случай.

Будто не сознавая всех своих достоинств, она продолжала кротко меня отчитывать:

— Признаться, господин, вы поставили меня в неловкое положение. Я ведь вам ясно написала: предложение не актуально! А вы так неожиданно сюда заявляетесь! Я бы вам хоть ноги омыла, как это приличествует, когда принимаешь гостя издалека… Только у нас ведь даже воды нет. Проклятый лес выпивает все до последней капли.

— Вода? Ну, с этим проблем не будет… — пробормотал я.

Сохранившиеся четыре улочки Вишны Яблоницы сходились на пыльной рыночной площади, в центре которой стоял высохший городской колодец, а за ним освещенная лучами заходящего солнца капелла святой Ванелизы. Крест на её куполе покосился, штукатурка обвалилась, ворота заросли сорняками, на ступенях пробилось несколько молодых берез, а вокруг стен в неровном свете приближающихся сумерек кружили легкие облачка пыли и запустения.

— Все будет хорошо! Вот увидите, нас ждут великие дела! — и я широким жестом пригласил ее проследовать за мной на площадь. Она пошла со скучающим видом, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Мы обошли вокруг крохотной капеллы святой Ванелизы. При каждой остановке я задерживал взгляд на её пухлой шейке, но лишь настолько, чтобы она заметила моё внимание. Этого достаточно, я не собираюсь бросаться с места в карьер. «Сейчас я откланяюсь, — думал я, а она потом в одиночестве на своём ложе обдумает мой краткий визит, и с замиранием сердца будет ожидать моего возвращения».

— Уж не задумали ли вы чего? — спросила она подозрительно — а то ведь поди пойми эту современную молодёжь….

— Да, я как раз думал, какой подарок привезти многоуважаемой госпоже, когда через несколько дней вернусь сюда с техническими наработками и небольшим бюджетом. Прошу вас, скажите, чего бы вам хотелось. Дар, который вы с удовольствием приняли бы в знак уважения от искреннего почитателя.

— Ох, и сомневаюсь я, что вы еще сюда вернётесь… Впрочем, если вас это не затруднит, мне не помешали бы новые сандалии. Видите, эти уже совсем износились. А сапожника мы еще в прошлом году похоронили.

— Какие разговоры! Скажите только размер.

— У нас в Яблонице еще не ввели эту систему. Но я могу обвести ногу карандашом на бумаге.

— Что вы! Ни в коем случае! Вот что мы сделаем. — И я достал чистейший молочно-белый полотняный платок и аккуратно расстелил его на лестнице капеллы святой Ванелизы. Потом взял в руки прохладную ступню Мелиссы Богданович, и, расстегнув застёжку сандалии, осторожно поставил её ногу на платок:

— Вот так! А то бумага, карандаш… Мы же не в каменном веке живём, в самом деле! — На ткани платка остался легкий отпечаток ступни, с загадочными оттенками рельефа. Бледно-розового и бежевого цветов, из какой-то таинственной субстанции, похожей на её кожу. О, эта изящная женская ножка! Как у нас говорят: «она достойна целого мира», эта ножка мадам Мелиссы Богданович. Чтобы просушить след, я помахал платком у нее перед носом, потом, аккуратно сложив, положил его в карман.

Мы еще немного побродили вокруг капеллы, и я заметил на другой стороне площади какого-то человека. Он расхаживал взад-вперед и что-то яростно черкал в блокноте. Невысокий, бледный, полноватый тип, с кудрявыми волосами, в серых штанах, зеленом свитере и с жёлтой ватой в ушах. От него пахло лекарствами.

— Что это за карлик? — поинтересовался я.

— Это товарищ Акимовте, наш уполномоченный, писарь и конторщик. Он фиксирует для потомков историю нашего города.

— Ну, тогда ему найдется, о чем начирикать, — захихикал я, — теперь-то уж точно!

Прокашлявшись, я начал свою речь:

— Вон там, пожалуй, построим небольшую парковку, как вам такая идея? А рядом миленький отельчик, — его можно будет потом расширить, когда появится спрос. У входа в капеллу — магазин с сувенирами и привлекательным ассортиментом, чтобы выздоровевшие больные ходили за покупками в своё удовольствие. Вы спрашиваете, что за больные? Ну, так наши дорогие больные, которые скоро будут совершать сюда паломничества, чтобы выпить воды из источника у капеллы святой Ванелизы.

И чтобы она убедилась, что всё это не пустые слова, в безнадёжной тишине опустевшего города, которую лишь изредка нарушало жужжание мух, послышалось журчание воды из только что забившего ключа. На ступенях капеллы святой Ванелизы заблестели бриллиантовые струи кристально чистого ручейка. Поблескивая на солнце, он неуверенно выкатился из-под двери, прожурчал по лестнице, набирая силу потек меж камней — и вот поток воды уже с грохотом устремился в долину.

— Эффектно, что и говорить, — уважительно кивнула Мелисса Богданович. — Я вижу у вас и правда есть какой-то смелый проект. Но сейчас я вас очень прошу как можно скорее всё это остановить.

— Не могу, — ответил я. — Этого я к сожалению не умею. Понятия не имею, как это делается…

— Это плохо, — она уставилась вниз печальным застывшим взглядом, — вода не сможет покинуть долину, — на выходе стоит массивная плотина. В былые времена в случае опасности у нас должен был быть запас воды в подземных цистернах для ракетных шахт.

— Вот так невезенье! Откуда же мне было знать…

— Да уж невезенье! Из-за вашей лечебной воды у нас через несколько часов начнётся потоп.

— Сорри, я очень сожалею. Честное слово, не хотел.

— Да и мы тоже как-то не рассчитывали быть погребёнными под водой… А теперь я вынуждена попросить вас уйти. Бог с вами, и не обижайтесь, пожалуйста, но мне придется вас оставить. Мне нужно обсудить ситуацию с уполномоченными по области.

Чёрт! Вот это прокол! Ну нет, так нет… Я проводил взглядом её плавно покачивающийся зад, и по пыльной дороге пошёл прочь из города. Может ещё успею на вечерний автобус.

Я миновал последние ветхие домишки, когда меня догнал маленький старательный писарь-конторщик.

— Мы заполняем протокол, — выпалил он, с трудом переводя дыхание, — скажите, Эдуард Мартирос — это ваше настоящее имя?

— Нет, — ответил я с наигранным удивлением, — конечно, не настоящее! — Это ведь и правда был мой псевдоним. А настоящее имя? Хорошо ещё, что оно не написано у меня на кителе как у военных…

Кто знает, почему, но вечернего автобуса я так и не дождался, и провел ночь на вершине холма под открытым небом. Через какое-то время пошел тихий дождь. Он монотонно барабанил по листьям деревьев, повторяя одно и то же: «Прощай, молодость, прощайте, приключения!» — так что на глаза у меня навернулись слезы. Снизу еще некоторое время слышна была мягкая погребальная песня ручейков, но вскоре все перекрыл шум потока. Долина заполнялась водой, как и предсказывала госпожа младший префект.

Утром шофер автобуса перекрестился, когда меня увидел, но в автобус все-таки впустил, — еще бы не впустить! И мы отправились в уютный холмистый край. И конечно, приятно было вечером вернуться в мой милый Клаузенбург, где я тогда влачил свои жалкие дни. И предать всё забвению.

Только вот не умею я забывать. Меня часто посещает воспоминание об этой грустной истории. Я наклоняюсь над картой, начинаю судорожно её разглядывать… но на карте нет Вишны Яблоницы: ни следа, она исчезла, словно никогда и не существовала. На её месте только синее пятнышко, этакая бледно-голубая кляксочка, которыми картографы отмечают озера.

Зато над моей кроватью теперь висит картина. Простой полотняный платок, в некрашеной деревянной рамке, с медной пластиной на которой написано: «След ноги Мелиссы Богданович, работа неизвестного мастера».

 

Назад к ушастой сове

В начале ноября умер Адам Селим. Признаться, это было даже к лучшему, а то мне уже казалось, что мы больше никогда не вернёмся к ушастой сове. Но смерть Селима изменила нашу жизнь. Я был к нему приставлен: следил, иногда разговаривал — в общем, нёс за него ответственность. И вот он ушел в иной мир, хорошенько поджарившись. У него в кармане взорвалась зажигалка.

Мы почти ничего не знали о том, кто он и откуда. Поговаривали, будто он из Серых Волков, а другие наоборот утверждали, что их соперник. Ну, как бы там ни было, нетрудно было догадаться, что состариться Адам Селим не успеет.

Ушастая сова жила на невысоком холме под названием Магура в тихой лесопосадке и целыми днями сидела рядом с покинутым гнездом какой-то другой птицы. Её можно было застать там в любое время до наступления сумерек. Мы могли просидеть рядом с деревом около часа, — и она не улетала. Если, конечно, её не слишком беспокоили. Мы ходили смотреть ушастую сову с моим пасынком, который тогда носил имя Доктор Сеньор. Какое-то время любовались, как она подмигивает круглым глазом, и шли домой. Я хотел, чтобы у ребенка была связь с лесом и животными. Лесистый холм Магура располагался неподалёку от города.

За пару дней до смерти Адама Селима Доктор Сеньор без особого желания тащился за мной по лесу, иногда неуклюже топтался на месте, давал веткам себя ударить, путался ногами в кустарнике: я знал, что всё это признаки скуки. У гнездовья ушастой совы он присел на пенёк, и, не глядя, растоптал чёрные грибы, росшие в палой листве. Мне даже показалось, что его больше не интересуют птицы, да и вообще животные. Может быть, теперь его интересуют люди? И правда, Доктор Сеньор признался, что с удовольствием сходил бы вместе с другими ребятами к границе: говорят там можно посмотреть на шестисоткилограммового детину. А если уж на то пошло, он бы даже его пощупал, как это делают другие дети.

Я только плечами пожал: щупать незнакомых людей не принято, и, в любом случае, лучше я сначала сам посмотрю, что там происходит и нет ли какого подвоха, и отпущу его только если всё прилично. Мне нетрудно было дать такое обещание, ведь я уже все равно получил инструкции наведаться на границу, и проверить обстановку, потому что каждый вторник туда приезжает шестисоткилограммовый шофёр службы Международных автоперевозок, и ситуация выглядит довольно подозрительно.

Во вторник мы с пасынком вместе вышли из дома: он к парикмахеру, а я на границу. До главной улицы, которую здесь называли «бульваром», нам было по пути. Там мы встретились с Адамом Селимом. Он стоял на островке безопасности под электронными часами, по которым сверяли точное время. Стоял и читал газету — как будто трамвая ждал. Впрочем, возможно он видел сквозь бумагу, потому что, когда мы оказались в поле его зрения, он опустил газету и стал наблюдать за нашим приближением.

— Здравствуйте, Адам, — поздоровался я. — Что новенького?

— Странно, — сказал он, — опять мы встретились.

— Случайность… — ответил я и пожал плечами. — Мы просто мимо проходили. Но я серьезно, — как у вас дела? Уже пообвыклись тут у нас?

— Похоже на то. Хотя может быть я скоро переберусь куда-нибудь ближе к центру страны. В Брашов, к примеру.

— От всего сердца вам этого желаю.

— Вот только есть одно дело, которое меня здесь держит. — Он достал сигарету, вынул из кармана брюк огромную зажигалку Ронсон и прикурил. — Я познакомился с женщиной. Мы с ней встречаемся сегодня в час.

— Очень за вас рад, — уверил я его, — только будьте осторожны. Вы чужой и вас могут попытаться как-нибудь использовать.

— О, нет, только не эта женщина, — он покачал головой, — да вы её знаете. Её зовут Паула Брекк. Расскажите мне о ней что-нибудь.

— Что-то не припоминаю… Кто это?

— Да как же, рыжая такая. Паула Брекк. Ну скажите о ней что-нибудь.

— Нет, правда не знаю, о ком вы говорите.

— Слушайте, давайте так. — И Адам Селим посмотрел на электронные часы. — Если у вас есть пара минут, я вам её покажу. Может быть всё-таки вспомните. — И он бросил едва начатую сигарету на поребрик. — Признаться, она мне очень нравится. А ведь такого давно не случалось. Я даже думал, что я гомик. Правда, мужчины мне, честно говоря, тоже не нравились.

Пока Адам Селим всё это рассказывал, я увидел на кончиках его пальцев и на ногтях белые пятнышки. На рельефе кожи проступали отложения какого-то порошка, еще мельче, чем мука.

— Сначала оближите пальцы, — сказал я ему, — у вас сахарная пудра в кармане. Или, вы уж не обижайтесь, ещё какая-то пудра.

Адам Селим поднял руку к лицу, посмотрел на пальцы и улыбнулся. — Да, у меня зажигалка течет. Каждый раз, когда прикуриваю. Настоящий Ронсон, а всё равно… — Он достал зажигалку из кармана, открыл, выпустил газ на пальцы и показал, как они побелели. Потом выкинул зажигалку в ближайшую урну.

— Да не смотрите вы так! У меня сегодня будет новая.

Мы пошли дальше. Мой приёмный сын, Доктор Сеньор, нёс зонтик, который стучал по асфальту нам вслед.

— Вы скоро превратитесь в мою тень, — тихо сказал Адам Селим.

— Вы меня сами позвали, разве нет?

Улица Кишмештер начинается на бульваре, огибает несколько зданий и снова возвращается на бульвар у склада, где раньше хранились рояли — вроде тех, что делал в Вене Франц Тришка. Там мы и остановились.

— Вы уже здесь бывали? — спросил Адам Селим.

— Я? Что вы! Я с детства боюсь больших чёрных роялей.

— Загляните в окно. Вон она, у занавески.

В тёмном зале справа на письменном столе стояли электрообогреватель и лампа с зелёным абажуром. Между ними сидела Паула Брекк: половина лица у неё покраснела, а другая была бледной, как туалетное мыло.

— Так что, вы её не знаете?

— Нет. Это о ней вы рассказывали?

— Да. Она разрешила мне сегодня в полдень к ней зайти. Мне кажется, я ей нравлюсь.

— Наверное, приятно осознать, что ты не гомик.

На углу мы распрощались. Адам Селим медленно направился назад к остановке, а я проводил пасынка во Флокс — говорят, там работают лучшие парикмахеры.

— Разогрей суп, поешь, а там уж и я скоро вернусь. Веди себя как следует, — сказал я Доктору Сеньору.

Я отправился прямо на склад фортепиано. Полукрасная полумыльная Паула Брекк все еще сидела за письменным столом. Я остановился неподалёку и подождал, пока она не вздрогнет от неожиданности.

— Слышал, ты водишь дружбу с турками? — спросил я. — Это правда?

— А тебе-то что?

— Я всё знаю. Его зовут Адам Селим.

— Ты что, шпионишь за ним?

— Будь, пожалуйста осторожна, сделай милость. Посмотри, что у него под ногтями.

— Ну ты и придурок, — вздохнула Паула Брекк. — Оставь меня в покое.

Через четверть часа я сел на двадцать второй автобус, который ходил до границы, куда приезжал Мустафа Муккерман. Так звали шофера Международных автоперевозок. Отец западный немец, мать турчанка, наёмный рабочий, двадцать три года, шестьсот три килограмма. Говорят, просто кожаный мешок полный жира, настолько неповоротливый, что даже сам не может вылезти из кабины. Его вместе с сиденьем вынимает и ставит перед грузовиком специальная машина. Под настроение он иногда встаёт и демонстрирует всем свое тело, а бывает раздевается и предлагает зевакам найти какую-нибудь часть — например, колено или лопатку. Тогда дети начинают отчаянно рыться в пухлых или обвисающих слоях плоти и волосах, иногда выкрикивая: «Нашёл!» А Мустафа Муккерман на это только отмахивается и отвечает: «Нет, не то». В конце концов, устав от этой игры, он раздает немногим нащупавшим правильное место какой-нибудь контрабандный товар из-под сиденья. Дети бывало выигрывали живого угря, кокосы, или целую челюсть какого-нибудь животного.

Автобус остановился на краю пограничной полосы, метров за двести от парковки, куда вскоре должен был подъехать на своём грузовике Мустафа Муккерман. Целая толпа собралась в ожидании под мелким моросящим дождём. Было много детей. Я купил чай в придорожной автозакусочной и высунулся из окна, чтобы видеть участок. Среди ожидающих прогуливалось двое полицейских.

Прежде чем на парковке началось движение, мимо успело пройти три автобуса. Я вышел из машины и открыл зонтик. От шлагбаума, освещая мокрый снег фарами дальнего света, приближался громадный грузовик. Он медленно заехал на парковку и объявил о своем прибытии тремя гудками.

Окно кабины было сделано из оливково-зелёного отражающего стекла, так что через него ничего не было видно. Внутри чернёло что-то похожее на таз для умывания, рядом сказали, что это фуражка шофёра. Все ждали, пока откроется дверь кабины и заработает конструкция, которая вынимает шофера вместе с сиденьем и ставит рядом с машиной.

Прошла добрая четверть часа, когда наконец послышалось басовитое покашливание: но не из-за лобового стекла, а из колонок, установленных на крыше кабины. Шофёр начал говорить по слогам, на ломаном языке, как будто выучил текст наизусть.

«Прибыл Мустафа Муккерман. Мустафа Муккерман сегодня очень грустный. Он не хочет вас видеть». Мы встали на цыпочки, держась друг за друга и немного разочарованно пытаясь разглядеть что-нибудь за лобовым стеклом. Но там ничего не двигалось. Только ревели колонки.

«С вами говорит Мустафа Муккерман. Он не боится дождя. И снега он тоже не боится. Просто Мустафа Муккерман не хочет вас видеть. Идите домой».

— Расходитесь, — сказали полицейские зевакам. — Не обижайте иностранного гражданина. Раз уж таково его желание — будьте добры отправиться домой.

Но никто не двигался с места. Люди ждали, что всё-таки что-нибудь случится. Одна женщина пробралась к капоту, и всё подпрыгивала, чтобы шофёр её заметил. «Häschen», — кричала она, — «Häschen, ich bin es». Но шофер не обращал на нее внимания.

«Мустафа Муккерман сегодня очень грустный. Мустафа Муккерман похудел. И не хочет, чтобы вы над ним смеялись. Идите домой. Убирайтесь. Идите в жопу».

Тогда толпа все же зашевелилась. «Фу» или «тьфу ты», ворчали люди, двигаясь к остановке автобуса. Двое полицейских, кротко улыбаясь, смотрели, как расходились зеваки. Я стоял под зонтиком, прислонившись к голому стволу дерева, и ждал, пока парковка опустеет.

Когда все разошлись, я заметил ещё одного человека, который тихо брёл к грузовику от автобусной остановки. Он остановился у двери кабины и подождал, пока Мустафа Муккерман опустит окно. Это был Адам Селим.

Мустафа Муккерман высунулся из окна. Правду говорили: одна его рука была размером с поросёнка. Он держал в раскрытой ладони какой-то блестящий предмет, который передал Адаму Селиму. Новая зажигалка. Адам Селим тут же её проверил, подрегулировал силу пламени и положил зажигалку в карман. Кивнул и направился обратно к автобусной остановке.

Мустафа Муккерман завел мотор и дернул руль — насколько резко, насколько это было возможно на грузовике — так что чуть не въехал в живую изгородь. Странно, но он не поехал прямо к городу, внутрь страны, как обычно, а продолжил дергаться взад-вперёд, пока не развернул машину. После этого он направился к шлагбауму. «Значит, уже уезжает из города, — подумал я, — тем лучше».

Я сошёл с двадцать пятого автобуса около забегаловки под названием Думбрава, зашёл в кухню и остановился рядом с Анкуцей Молдован, матерью Доктора Сеньора.

— Иди за мной, — сказал я ей.

— Чего тебе?

— Иди-иди. — Я подождал пока она вытрет руки и отправился дальше. Мы прошли через двор забегаловки, через сад до самого ручья, там перешли через мостки и попали в другой сад — у дома, где жила Анкуца Молдован.

— Чего тебе надо? — спросила она, когда увидела, что я снимаю пиджак, развязываю галстук и удобно устраиваюсь в кресле.

— Я воспитываю твоего сына, — сказал я. — А ты не посылаешь денег на содержание. — Я положил руки ей на бёдра, указательными пальцами раскрыл халат на животе и прикоснулся носом к голой коже живота.

— Ты сам сказал не посылать.

— Ну так вот, значит ты не посылаешь денег, а я тебя прощаю. И все только потому, что ты мне очень нравишься.

— Тогда верни сына.

— Как бы не так, — ответил я. — Это невозможно. Это выставит меня в плохом свете. Вот если бы я всё ещё работал в лесу, тогда может быть… А так? Ну, иди сюда, я же говорю, ты мне нравишься.

Возможно, я ненадолго уснул, потому что, когда я выскочил из-под бока Анкуцы Молдован, время уже близилось к часу. У меня было минут пять, чтобы попасть на склад роялей.

— Ну, и куда ты теперь мчишься? — спросила Анкуца Молдован.

— Я на службе, — ответил я. — Но еще к тебе вернусь. Не забывай, что ты мне нравишься.

Когда я наконец добрался до города, было уже четверть второго. Я добежал до улицы Кишмештер. Остановился около склада роялей марки «Тришка» и заглянул в окно, прячась за занавеской. Паула Брекк не сидела за столом, а стояла среди роялей и смотрела на дверь, как будто ждала Адама Селима. Но Адама Селима нигде не было, зато весь пол был усеян сажей и головешками, а в воздухе стояла вонь, как от горелой тряпки.

— А ты что тут вынюхиваешь? — спросила Паула Брекк, когда меня увидела.

— Он здесь? Уже ушёл? Где он?

— Нигде нет, — сухо ответила Паула Брекк. — Он взорвался.

— Что? Кто взорвался?

— Он вошёл ровно в час и тут его одежда разлетелась на куски и он загорелся. А ты уходи отсюда, вокруг тебя даже воздух смердит. Проваливай.

— Он ещё жив, — сказала медсестра, когда я открыл дверь палаты. — Можете побыть с ним минуту — Адам Селим лежал в палате один, и ниже талии был весь замотан в широкие бинты. С капельницы в его тело тянулись трубочки, которые уходили под кровать. Лицо было бескровным и застывшим.

— Добрый день, Адам, — сказал я.

Он перевел взгляд на дверь и снова застыл. Рот открылся и из него вышло немного воздуха, но Адам Селим ничего не сказал.

— Когда ещё я могу зайти? — спросил я сестру.

— Сюда больше не приходите, — ответила она.

— Идите-ка лучше сюда, — сказал кто-то за моей спиной. Это был инспектор Гаврила, он манил меня из-за двери указательным пальцем. — Ну, рассказывайте, когда вы его видели в последний раз.

— В полдень, на границе.

— А потом куда пошли? И что делали в это время?

— Даже не знаю. Пришел сюда. Точнее сказать не могу.

— Значит, точнее сказать не можете… Ну замечательно. А чем раньше занимались, это вы можете сказать?

— В лесу работал. Занимался лесничеством.

В нашем дворе на старом покарябанном кирпичами и заляпанном птичьим пометом Опеле сидели две кошки. Мой пасынок кидался в них каштанами с общего внутреннего балкона на первом этаже. Я подождал, пока он меня заметит, и крикнул:

— Хочешь, чтобы мама вернулась?

— Пускай приходит, если хочет. — Доктор Сеньор только пожал плечами, и подбежал ко мне. — Ну, расскажи, какой он? Действительно такой здоровый?

— Я его не видел, — ответил я. — И к тому же он болен.

Дома я снял форменное пальто и пиджак и пошёл прямо в кухню. Я нарезал лук и паприку, смазал сковороду жиром и поставил на огонь. — Яичницу будешь? Тебе сколько яиц?

— Три. Ну расскажи, он правда такой страшный? Как он выглядел?

— Теперь это уже не важно, — вздохнул я. — Больше он сюда не вернётся.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Больше он не приедет. Завтра пойдем на Магуру. Назад к ушастой сове. — Я вылил яйца на лук и паприку, все посолил и поперчил, потом накрыл на стол. Нарезал хлеб и достал банку огурцов. На улице в рассеянном свете фонаря кружились снежинки, иногда останавливаясь перед окном и взлетая вверх.

— Посмотри-ка за окно! — сказал я пасынку. — Завтра на снегу будут видны следы.

— Вижу, — ответил он. — Слушай, папа…

— Что?

— А правду говорят, что ты легавый?

— Кто это тебе сказал?

— Все говорят.

— Пускай болтают. Их дело.

— А кто ты тогда?

— Лесник. Заруби себе на носу: я лесник.

— Кто это такой?

— Это такой человек, который принадлежит лесу. Он не понимает людей, а вот среди деревьев хорошо себя чувствует. Это орешник, — говорит он, — а это рябина, а это айлант высочайший, а вот белый клен, а на этом айланте сидит, например, кедровка, а вон та лохматая птица не белом клене — это лесная ушастая сова.

 

Удачное утро пахаря

Когда Йекель Хорст Чаба сел в Сегешваре на Балтийско-Восточный экспресс, никто в городе не знал, куда он направляется. Ну, разве что кассир, у которого он купил билет… Даже Матиас Бордон, его ближайший сосед и закадычный друг — и тот не знал! Выходит, у Йекеля Хорста Чабы и от Матиаса Бордона завелись секреты.

Матиас Бордон этот, надо сказать, родился в тысяча девятьсот пятьдесят втором году и был вполне здоровым ребёнком, вот только одноухим. Левого уха не было. Такой уж у него был врожденный дефект. Пристрастная родня, конечно, поспешила списать это на тяжёлые времена, ведь Бордон-папа погиб в классовой борьбе: был задавлен грудой камней на канале «Дунай». Так что беременной вдове пришлось носить сироту в довольно угнетенном состоянии. Хотя что уж тут скрывать: в семье и раньше бывали подобные отклонения. К примеру, двоюродного брата Матиаса Бордона — Макса — при совершенно иных обстоятельствах провидение наградило шестью пальцами.

Одним словом, Матиас Бордон ничего не знал ни о цели путешествия своего друга, ни о самом путешествии.

Йекель Хорст Чаба ехал в Веймар. Впрочем, через полтора дня пути, едва сойдя с поезда, он тут же изучил вывешенное на веймарском перроне расписание и вскоре уже садился на скорый поезд Кёльн-Лейпциг. Стало быть, возвращался туда, откуда только что прибыл. В вагоне первого класса он остановился у второго от головы состава окна и погрузился в созерцание мелькающих пейзажей. Он пристально изучал то приближавшуюся, то отдалявшуюся гряду холмов.

В том же поезде ехал и проживавший в Касселе Макс Бордон. Когда поезд проезжал Апольду, Макс Бордон достал из багажного отделения плоский «дипломат» и вышел в коридор. За Апольдой тянется неуклюжая линия холмов, на вершинах которых изредка попадаются ветряные мельницы. Как только поезд поравнялся с одной из таких мельниц, Бордон встал у второго от головы состава окна рядом с Йекелем Хорстом Чабой, который тоже ждал этого момента. Тот посмотрел на барабанящие по поручню пальцы стоявшего рядом мужчины, пересчитал их и только тогда осмелился заговорить:

— Макс, ты?

— Я, — ответил Макс Бордон.

— Спасибо, что приехал, — сказал Йекель Хорст Чаба.

— Как не приехать! Уговор есть уговор. — Он достал из плоского «дипломата» бордовую коробочку и протянул её Йекелю Хорсту Чабе.

— Вот они.

— Такие большие?

— Да, здоровые.

— Спасибо, — сказал Йекель Хорст Чаба. — Очень любезно с твоей стороны.

— Не за что, — ответил Макс Бордон.

— Очень благодарен, — повторил Йекель Хорст Чаба.

— Да брось ты. Мне было нетрудно.

— И все-таки, большое дело ты сделал. Спасибо тебе!

— Ерунда. Теперь можешь быть спокоен! Ну, мне скоро выходить.

Макс Бордон сошел в Наумбурге, чтобы через четверть часа пересесть на международный экспресс Лейпциг-Кёльн. Он спешил назад в Кассель.

Йекель Хорст Чаба помахал ему из окна, потом нашел пустое купе и сел. Достал бордовую коробочку, открыл её и молча уставился на содержимое. Он не мог поверить своим глазам.

В коробочке на мягкой кремовой подкладке лежали два искусственных уха. Правых. Одно естественного ушного цвета, другое красное с бордовой мочкой, для ношения в зимнюю стужу.

Работа была прекрасная, что и говорить. Это Йекель Хорст Чаба, сосед и закадычный друг, оценил с первого взгляда. И все же он резко опустил окно, закрыл коробочку и выбросил ее в поле.

Он хорошо знал своего друга, Матиаса Бордона и сразу же понял, что здесь произошла фатальная ошибка, роковой просчет в процессе обмена тайными посланиями, содержащими размеры и предположительное размещение уха — протеза, который он обходными путями заказал в ФРГ близкому родственнику своего друга. Ведь если взять за основу человеческий нос, уши были правыми. А у Матиаса Бордона не было левого. Так что кто бы там ни прослышал теперь об этой истории с ушами, главное чтобы о ней никогда не узнал Матиас Бордон.

Йекель Хорст Чаба грустно глядел на пролетающие за окном притихшие вечерние луга. С горечью думал он о своей осторожности, о том, как боролся с наследственными страхами и о всех многочисленных и излишних приготовлениях, предшествовавших этой встрече. Похоже, и правда было бы проще обсудить всё с Максом Бордоном по телефону — чего бы это ни стоило. Только вот Йекель Хорст Чаба боялся. Ему все чудилось, что однажды вечером кто-нибудь спросит его, с какой целью он приобрел эту пару искусственных ушей, и что это за темные ушные дела он затеял с ФРГ? И если он расскажет всю правду, ему не поверят.

В общем, его переполняли обида и грусть, из-за того, что он без всякой надобности проделал весь этот путь до места, где поезд поравняется с ветряной мельницей. За жалким ухом, из-за которого он теперь два года не получит загранпаспорта.

Он молча корил себя… но тут ему вдруг стало весело. Ведь завтра утром на поле придет трудолюбивый пахарь. Увидит в траве бордовую коробочку. Глаза его заблестят, дыхание прервется. Он нагнется, поднимет её и… откроет.

 

Лиса

Однажды, ближе к вечеру, около половины седьмого, у центрального магазина самообслуживания некий мужчина, сопровождаемый двумя женщинами, неожиданно выскочил вперёд и выкрикнул:

— Я лиса!

А потом повторил это ещё много-много раз и в его срывающемся голосе звенели радость и отчаяние узнавания.

В эту пору — около половины седьмого — у центрального магазина самообслуживания всегда толпа, а тут еще и прохожие с другой стороны улицы подбежали узнать, что происходит.

Внешне ничего лисьего в нём не было. Бледное лицо с мягкими чертами, широкий нос, чёрные волосы и тёмные глаза. Без головного убора, в лёгком весеннем пальто.

Две женщины, общество которых он только что так решительно покинул, бросились ему вслед, протягивая руки. Догнав, они схватили его за плечи и умоляюще поглядели в тёмные глаза, но в них не блестел больше огонёк узнавания.

Тут стало понятно, что дело не ограничится тем, что какого-то мужчину просто звали Господином Лисой, и он с таким неожиданным жаром вдруг решил представиться самообслуживающейся публике. Потому энергично и испуганно, словно речь шла о спасении его жизни, он снова вырвался из рук женщин, крадущимися шагами выбрался на середину улицы и начал носиться между машинами и быстро раздеваться. Он закидывал одежду как можно дальше, на гремящие машины, на двадцать пятый и тридцатый троллейбусы. В конце концов он остался на островке, разделяющем две полосы дороги, в одной синтетической розовой рубашке.

Две женщины, для которых толпа предупредительно освободила местечко на тротуаре, пошатываясь и поддерживая друг друга, пытались позвать его по имени:

«Бенедек! Бенедек!»

Но казалось, что этого имени он никогда не слыхал: непохоже было, чтобы его когда-либо звали Бенедеком, да и вообще как-нибудь звали. Он уже начал расстёгивать рубашку.

— А он вообще-то не урод.

— Нет-нет.

— И без шерсти.

— И не рыжий.

— И не чернобурый.

— И не серебристый.

— И не хитрый.

— И не кудлатый.

На этом доводы у толпы закончились и, оставив узкий коридорчик для пропащего, все повернулись к женщинам:

— А эти небось его родственницы.

— Одна уж точно Бенедекова жена.

— Если не обе!

— Да нет, вторая золовка.

— Кума.

— И верно, что кума…

— Они за него пособие будут получать!

Эти минуты были переполнены грустью и участием.

— Домой отведут.

— Заберут.

— В скорую.

— В полицию.

— В дурдом.

— В зоопарк!

Тут его и правда забрали. Приехала будничная машина скорой помощи с необычно большим для неё количеством медперсонала. Высокие медбратья в халатах неожиданно окружили Бенедека, а дальше уже ничего было не разглядеть, потому что они все разом к нему наклонились. Хотя на одевание времени не было, они все же собрали его раскиданные вещи. Машина уехала, и все стало по-старому.

А затем и публика вокруг магазина самообслуживания сменилась. Но о лисе говорили до самого закрытия. А потом покупатели предались воспоминаниям, и тут выяснилось много нового.

Например, однажды какой-то господин встал на четвереньки и облаял собственного ребёнка. А что было дальше — и говорить стыдно… И все-таки, хоть его чем-то и накачали, но медицине удалось вернуть ребенку отца, хотя ненадолго. А еще как-то раз завсегдатай одной столовой вместо пятничной запеканки попросил в свою последнюю пятницу пятничную черепашку, а потом жалобную книгу, над которой разрыдался в полном отчаянии. Впрочем, у него был брат в Америке, который забрал его к себе. Или вот был еще один отличник, лучший ученик в классе: однажды, закончив домашнее задание, он выпрыгнул из окна с зонтиком… Ну, хорошо хотя бы, что это не случилось с ним когда-нибудь позже… И так далее. А самое странное, что такие вещи происходят совершенно неожиданно, и в конце концов, откуда людям знать, что там таится у других в голове, разве не так?

— Но чтобы лиса… — сказал кто-то с лёгким неодобрением. — Уж я бы на его месте… Даже не знаю…

Да, такое решение принять, конечно, непросто! Так что, хотя толпа очевидцев возможно и погрузилась в глубины собственного подсознания, но всё, что они там обнаружили, осталось в тайне.

Через некоторое время уже разошлись слухи о том, что Господин Лиса случился вовсе и не в этом, а совсем в других городах.

Но уж точно перед центральным магазином самообслуживания. Многие прохожие видели его собственными глазами, как он раздевался: весь в рыжей шерсти, мохнатый и очень хитрый. Непросто было его поймать, но в конце концов все-таки схватили. Теперь на него можно полюбоваться в зоопарке. Он там сидит в клетке с надписью «Лиса».

 

Денеш Янош Орбан

 

Поэт и прозаик Денеш Янош Орбан родился 4 июля 1973 года в городе Брашов (Румыния) — венгерское название Брашшо — одном из главных культурных центров трансильванских саксов. Основанный в 1211 г. рыцарями Тевтонского ордена, этот город одно время назывался Кронштадтом, именно поэтому Денеш Янош Орбан взял себе псевдоним «Йохан фон Кронштадт». Закончил университет г. Клуж-Напока (Коложвар) по специальности «венгерский и английский языки», затем продолжил учебу в университетах Сегеда и Вены. В 1995–2000 гг. — главный редактор журнала «Элёретолт хейэршег» («Аванпост»), объединившего вокруг себя молодых писателей Трансильвании. Критика обратила внимание на Орбана уже после выхода его первого сборника стихов «Гюмериада» (1995), где автор вступил в диалог с каноническими текстами венгерской литературной традиции, сделав лирическим героем ряда стихотворений Гюмера Троппауэра, незадачливого поэта из авантюрно-юмористического романа Енё Рейтэ «Аванпост» (1939).

Тексты Орбана отличает необычайное языковое многообразие: литературный венгерский соседствует в его прозе с трансильванскими диалектами. По собственному признанию автора, Коложвар, Трансильвания — «особая смесь Западной Европы и Балкан, литература здесь черпает из обоих источников, и ей тут есть, где расцвести». Писатель активно занимается продвижением и популяризацией трансильванской литературы: возглавляет Лигу трансильванских венгерских писателей, владеет литературным кафе «Булгаков» в Клуже, редактирует культурно-информационный ресурс «Иродалми Йелен» («Литературное настоящее»). Все это не мешает Орбану чувствовать себя «общим венгром», частью «большой венгерской литературы»: одно из его последних произведений — новый перевод на венгерский язык стихов первого венгерского поэта Яна Паннония (1434–1472), писавшего на латыни.

Вниманию читателей предлагаются стихи Денеша Яноша Орбана и новелла из прозаического сборника «„После дождичка в четверг“ Альберта Вайды» (2001), состоящего из разных по стилистике новелл, посвященных теме взросления, обретения собственного голоса, осознания своего места в мире.

 

«После дождичка в четверг» Альберта Вайды

Если не учитывать коротких загулов, первые восемнадцать лет своей жизни я провел в Брашове. Маме моей было сорок восемь, а папе сорок девять лет, когда я появился на свет. Я был зачат случайно, вследствие одной болезни, которая ненадолго одарила мою маму (она, конечно, не знала об этом) возможностью вновь стать матерью. При весе девяносто пять килограммов, она давно успокоилась и перестала пить противозачаточные таблетки. Мне, наверное, было уже месяцев шесть, когда она почувствовала какое-то шевеление внутри себя, но даже тогда мысль о беременности не посетила ее. Семейный доктор торжественно объявил, что в мамином чреве расположилась злокачественная опухоль, и рекомендовал скорейшую операцию. Я выжил благодаря сиделке, моей крестной, которая все же впрыснула маменькину мочу лягушке: этому способу она доверяла больше, чем докторам и их инструментам. Так о моем существовании первой узнала лягушка, от нее моя крестная, от крестной моя мама, а от нее и папа, который обезумел от радости, будучи уверенным, что уж после двух дочерей точно родится сын. Он готов был маме памятник поставить и упорно твердил, что хотя поздние детишки зачастую либо слабоумные, либо гении, но его сын определенно будет принадлежать к последней категории. Роды прошли гладко, и следующие девять лет жизнь моя протекала безмятежно. Я был вертлявым, озорным и бесконечно любопытным ребенком. Треть дня я проводил за книжками, еще одну треть на спортивной площадке и на всех деревьях в округе, а в оставшееся время сладко спал. Всё изменилось, когда мне исполнилось девять лет. Мой дневной распорядок остался прежним, обстоятельства поменялись. Заболел папа, после инфаркта у него отнялась вся левая сторона, и он шесть с половиной лет, до самой смерти, пролеживал кровать. Это был сильнейший удар, к тому же настали тяжелые времена эпохи социализма. Кроме прочего, это означало, что семье из трех человек (мои старшие сестры уже давно покинули родное гнездо) приходилось выживать на пособие, треть которого, кстати, уходила на лекарства. К счастью, балканский человек весьма живуч и, благодаря саду, домашнему хозяйству и маминой изворотливости, стол никогда не пустовал. А вот подачу газа и электричества существенно ограничили, и того количества, что нам выделяли, хватало только на то, чтобы осветить и обогреть кухню, ванную и одну комнату. Таким образом, мы втроем переселились в эту комнату. Точнее, мы с папой проводили время в комнате, а мама целыми днями хлопотала на кухне или стояла в очередях за самым необходимым. Учитывая сложившиеся обстоятельства, папа задался целью напичкать меня знаниями и нравоучениями. Шесть с половиной лет я каждый день часами просиживал в кресле или за письменным столом, лежал на кровати с книжкой, беседуя с папой, и мы оба слушали радио «Свободная Европа». Понятия не имею, как я мог заниматься тремя делами одновременно, но тогда я не обращал на это внимания, всё казалось естественным, мой живой ум впитывал новое, как губка.

Папа понимал и в сантехнике, и в газовом оборудовании, да и вообще был мастером на все руки. Он приехал из деревни в девятнадцать лет гордым обладателем костюма, комбинезона, смены белья и сумки с инструментами. А в двадцать пять уже купил себе дом. Не знаю, как он сумел разбогатеть, и насколько вообще возможно было разбогатеть в те времена закоренелому противнику коммунизма. Наряду с этим он посетил сотни лекций и киносеансов, наизусть знал книги из собранной им библиотеки, а также развлекался, путешествовал, и на протяжении многих лет занимался в танцевальной школе. Мне было совершенно непонятно, как работает его ум. Не имея никакого образования, он разбирался абсолютно во всем. Папа даже зарабатывал деньги, делая чертежи для инженеров. Он с легкостью помогал моей старшей сестре, заканчивающей технический университет, и мне, учащемуся физико-математического факультета, одолеть точные науки, просто из головы, без всяких дополнительных материалов. Позже, уже после его смерти, я наткнулся на очень старые, потрепанные тетрадки по математике и физике, видимо, в свое время он занимался самообразованием.

Однако, папа отнюдь не был приятным человеком. Он был капризным, высокомерным, самовлюбленным и грубоватым. Но никогда меня не бил. Я обращался к нему на «вы», а он до тех пор, пока не заболел, почти никогда не обращался ко мне, разве что через маму: «Скажи ребенку, что…» О папиных причудах и приключениях можно было бы написать роман, но они остались лишь в маминых воспоминаниях. Я помню, как очень ждал, чтобы вернуться домой из школы, устроиться в кресле, читать, слушать папу и радио «Свободная Европа». Папа никогда не рассказывал о своей жизни, разве что о путешествиях. Но в основном о литературе, театре, физике, математике, технике. А «Свободная Европа», наоборот, — обо всем. Если что-то или кого-то можно отметить за вклад в гуманизм, культуру и сохранение венгерской нации (сомнительные понятия), то это радио «Свободная Европа» восьмидесятых годов. Для нас, в то время и там, где мы жили, в Брашове, пограничной крепости, давно культурно обессилевшей, в социализме с лицом Горгоны Медузы, больше, чем кому-либо, было необходимо получать информацию: «Не забудьте про нас». Театр случался нечасто, ходить в церковь было неловко, а по телевизору передавали привычные глупости. Были книги, но они не могли заменить Звук и Картинку. Радио «Свободная Европа» соединяло нас с остальным миром. Приемник стоял рядом с папиной кроватью. Непонятные мне кабели и транзисторы безраздельно царили над вечно попадающимися под ноги реле, и чистый голос «Свободной Европы» победно наполнял комнату с пяти утра до часа ночи. Я слушал радио, когда читал, разговаривал, засыпал и даже, когда спал. Я слушал всё подряд: передачи о политике, истории, старой и современной музыке, юмористические, об этике, этикете, абсолютно всё. Годы спустя, просматривая какой-нибудь фильм или читая книгу, я внезапно понимал, что уже слышал этот фильм или книгу, и слышал так, как сейчас читал или смотрел. Если я смотрю интеллектуальную викторину по телевизору и отвечаю практически на каждый вопрос, я могу быть уверен, что и это благодаря радио. Я слушал и слушал Денеша Ковача, Дёрдя Молнара, Като Баняса, я слушал всех. И, конечно, Альберта Вайду. Комната наполнялась весельем, и через некоторое время мы от души смеялись над трагической кукольной постановкой и двумя её постоянными персонажами. Мы уже давно не испытываем к ним ненависти, более того, если бы они вдруг сошли с подмостков, мы бы лишились любимых артистов. Мы как будто каждый день смотрели бесконечный сериал «Женаты… с детьми». Они укрепляли наше чувство юмора и близость друг другу, используя гротеск и абсурд. Не случайно у народов Восточной Европы такой хороший юмор. Мой папа, который до этого момента был не из весельчаков, совершенно оттаял, и я в жизни больше не слышал такого жизнерадостного хохота, как у него. Для этого, конечно, требуется радио «Свободная Европа», а не Великий Подстрекатель или Профессор Оптимистического Подхода. Потому что, как бы ни было трагично положение Восточной Европы, и это подчеркивалось, радио всё равно оставалось веселым, так как известно, что большую беду можно перенести, только посмеявшись над ней.

У каждого из нас был свой любимец. У меня — Денеш Ковач, которого я представлял в виде симбиоза Кальмана Миксата и английского джентльмена с трубкой. Маме нравился усталый и меланхоличный Дёрдь Молнар. У папы был Альберт Вайда. Когда бы Альберт Вайда ни появлялся в эфире, папино лицо начинало сиять, и он впадал в состояние, близкое к экстазу. Хотя мне тоже нравился Вайда, папин восторг был мне не совсем понятен: Альберт Вайда был остроумен, но не слишком, его шутки частенько оказывались плоскими и избитыми. Сейчас я понимаю, что передача Вайды «Шлягер-аптека» пробуждала в папе воспоминания молодости: танго и шансон сороковых годов, танцевальная школа, старые венгерские фильмы, спектакли и оперетты, Каталин Каради, Пал Явор, Янош Шарди. И пока Альберт Вайда что-то рассказывал и ставил старые песни, папа предавался воспоминаниям, веселился и танцевал.

Я не много знаю об Альберте Вайде. Кажется, он был композитором или либреттистом, юмористом, в пятьдесят шестом году эмигрировал и обосновался во Флориде. Он придумал «Шлягер-аптеку», и каждый четверг, в конце радиожурнала «Поворотный круг», проливался его благодатный «дождичек». Когда начиналась передача «После дождичка в четверг», Альберт Вайда читал юмористические истории или делился веселыми мыслями. Например, о происхождении выражения «салам аллейкум»: «Пророк Мухаммед на базаре спросил одну женщину, как она поживает. „Спала маленько“, — ответила женщина». И всё в таком же духе. Когда начиналась передача Вайды, нельзя было отлучаться даже в туалет. Сейчас, через десять с лишним лет, я вспоминаю Борхеса и нахожу всему иное объяснение. Мои объяснения фантасмагоричны и поэтически безумны. Мой папа, лежащий в кровати и предающийся воспоминаниям, теперь стал Фунесом памятливым. Он маг в кругу развалин, который придумал меня, чтобы я мог заново придумать его. И остальных. И радио «Свободная Европа». И Альберта Вайду с его «дождичком». Этот «дождик по четвергам» прикрывал что-то очень важное, невозможно, чтобы мой папа, Фунес и Цинакан ошибались.

Однажды в конце лета папа потерял сознание. Вызвали врача. Солнце ярко освещало комнату, а папа сетовал на ужасную темень и просил поднять жалюзи. И вдруг неожиданно умер. Понадобилось десять минут отчаянного массажа сердца, прежде чем доктору удалось вернуть его к жизни.

Он прожил еще пять месяцев. В течение этих пяти месяцев он если и говорил, то раз в пару дней, да и то односложно. Он был в здравом уме. Вставал, что-то делал по дому, ел. И смотрел в никуда чистыми, голубыми сияющими глазами. На вопросы не отвечал. Через несколько лет, читая какую-то книгу из серии «есть ли жизнь после смерти», я подумал: что если он видел свет потустороннего мира и те потрясающие луга, о которых рассказывают перенесшие клиническую смерть? Он узнал что-то такое, что успокоило его после шестидесяти пяти бурных лет жизни? Временами я чувствовал, что он смотрит на меня. Я поднимал голову вверх, и правда, смотрит с бесконечной немой любовью. Так отец смотрит на хорошего, выбравшего верный путь пятнадцатилетнего сына. Я счастливо улыбался в ответ. Дважды случалось, что он издавал нечеловеческий вопль. Папа смотрел на меня, и вдруг его лицо искажала гримаса, и он кричал с леденящим душу отчаянием. Это не была мольба о помощи, я и тогда это знал, но всё равно бросился к нему, обнял и гладил, пока он не успокоился. Оба раза шла передача Альберта Вайды, и папа, которого после воскрешения при звуке голоса Альберта Вайды всякий раз охватывала теплота, непонятным образом кричал именно в этот момент.

Наверное, была какая-то связь. Возможно, папа дважды пытался сказать мне, именно мне, о том, что узнал по ту сторону. Какую-то конечную истину, всеобъемлющее слово или фразу, которые сделали бы самое ценное сокровище, единственного сына, господином мира. Но отец не мог этого сказать, ему не позволяли, потому что этим нельзя делиться с непосвященными, с теми, кто еще жив. Возможно, это слово или фраза были скрыты в каком-нибудь «Четверге» Альберта Вайды, и папа, а также Фунес и Цинакан уже давно подозревали о них, а во время десятиминутной смерти доказали их существование.

Может, папа хотел сказать то, что сказал Бог Отец Иисусу в Страстной четверг в Гефсиманском саду, в момент истинного посвящения.

В когда-то переполненной комнате теперь живет одна мама, проживает безрадостную вдовью жизнь. Может быть, там до сих пор звучит голос радио «Свободная Европа», а значит, и голос всего мира. Папа пронзительно смотрит со свадебной фотографии, радио передает скучные программы из Бухареста или Марошвашархея, и только из магнитофона иногда звучат Каталин Каради и Янош Шарди.

Радио «Свободная Европа» закрыли, Альберт Вайда умер пару лет назад. А у меня осталось два варианта: раздобыть записи «Четверга» тех лет и почувствовать отличающееся от всех остальных слово, глагол бытия, союз, личное местоимение или банальную фразу, которую можно по-разному интерпретировать. Или же ждать, что однажды где-то, когда-то прозвучит давно исчезнувшая радиостанция и уже почивший диктор объявит «После дождичка в четверг» Альберта Вайды, а давно покойный Альберт Вайда кашлянет и, наконец, прольется настоящим дождем в Страстной четверг.

 

* * *

Эта прекрасная женщина-кит, этот двуличный город

Толстая женщина жизнь мою перестирала, начисто стерла всю грязь, я вернулся в начало. Толстая женщина в раме стекла городского, прошлое прожито, как мне найти тебя снова. Что-то притащит мне завтра в повозке скрипучей славная женщина-кит, этот город пахучий, этот двуличный эдем отвергает молитвы. Омут, в котором я бегал по лезвию бритвы в князи и в грязи и снова: огромное тело я, заикаясь, черчу на бумаге несмело. Я неприступность его покоряю со стоном, и проступает былое полуденным фоном.

Город, где может жить тело

Издалека я наслаждался горами, но задрать им юбки перистых облаков украдкой я не мечтал. Я выл от моря, и лишь работу ненавидел сильнее путешествий. Город моей вселенной стал. Я был в нем самим собой, когда бурлила вокруг толпа, и взгляд глотал наживку красочной рекламы. Кафе: земное наслажденье. Я мог сидеть в дыму часами, и неустанно и бездумно бездельничать: пустоты в жизни наполнили кафе, скитанья, и Юдит. Иногда я думал с собой покончить и пытался добить неплотный сгусток плоти, но вот я жив. И полагаю, блаженство страха перед бездной пожалуй, отрицает пастырь, но все же в этом было счастье. С каким отчаяньем я мчался на дождевых червях подземки, на эскалаторе толкался, себе присваивал в мечтаньях одежду броскую и женщин! Сидеть на набережной возле стального зеркала и видеть, как отражается на глади мое лицо, и Пешт, и Буда! Поэзия окраин… Разве пурпурный трон приятней глазу, чем теплые, родные лужи! В огромной глянцевой квартире едва ль такие бродят страсти, которые ежеминутно бурлят на хуторе забытом. Там, в закоулках, среди спертых воспоминаний пруд, и роща, сад розовый и водопады, принцесса в замке, и полцарства, и привидения, и ведьмы. Я вечный трубадур былого, непреходящего, я буду играть удушливое танго, признание в любви безмерной, которая лишь мне доступна, которая лишь там снисходит.

Я и болезнь

Моя голова смотрит гордо (еще бы к ней крепкое тело), работа на славу, я буду вселенную строить умело. Я в ней и зачинщик, и пастырь, ползучий, при этом крылатый, я Бог, воплотившийся в смертном. И все же что свято, то свято. Что наше, то наше. Границы преступная страсть не нарушит, круги не собьются. Я знаю: болезнь не пожрет мою душу.

Блаженство на окраине

В юдоли современных крыс с размахом бушевала страсть слепых надежд. Из-за кулис пришла к нам плесень, как напасть, секунды стеблями сплелись. Любовь, как музыка, лилась! Безумство позы! Скрежет дней! Как скорый поезд, я влетал под своды станции твоей. Украдкой Эрос хохотал, И жар вздымался все сильней. Я погружал в отверстый рот свою недюжинную прыть, порой (чтоб снова не попасть в капкан утробы) я спешил сбежать в туннель кишки прямой. Наш коврик, наш экран, наш мозг, наш позвоночник, наш язык, и наше сердце, вечный миг. Дым раскаленный шел от вен, и солнце щурилось едва! Лицо любимой! Сцена сцен! Нет смерти, ты навек жива. И Бог трепетал, глядя на такую любовь.

Под чарами танго

лишь зеркала узнают про душу новой маски в кредит живую розу уже начало сказки как ложь великолепна как будни монотонны до вечера бродяга и до утра подонок за розу королевство цветок веселой шлюхе лишь зеркала узнают душа сегодня в духе

Нулевой сонет

Зачем мне разворачивать сонет — под распорядок строчек и слогов, неровный шаг или глубокий след, чтоб знала ты: я вышел из краев? Пусть на бумаге, как цветы зимой, растут нежданно фразы и слова, чтобы тебя, фантом желанный мой, их лепестками нежно укрывать? Быть может, лучше клеткой будет стих, в решетку слов я сердце заключу — — свершается блистательный грабеж — нездешний дар украдкой я вручу — душа, освободившись от оков, дотла сгорит, и воссияет вновь?

 

Нандор Гион

 

Нандор Гион родился 1 февраля 1941 г. в городе Сабадка (Суботица) — родине многих выдающихся венгерских писателей и поэтов (достаточно назвать хотя бы Дежё Костолани и Гезу Чата). После техникума Гион поступил в университет Воеводины на отделение венгерского языка и литературы, а по его окончании стал сотрудником венгерского радио. Первый успех пришел к писателю во второй половине 1960-х гг. с романами «Амфибии в пещере» (1968) и «Брат мой, Иоав» (1969). В это время в югославской венгерской литературе появляется целое поколение интересных молодых авторов, объединившихся вокруг журнала «Уй симпозион» («Новый симпозиум», 1965–1992). Наряду с Нандором Гионом, ставшим в 1969 г. членом редколлегии журнала, в нем активно печатался еще один автор нашего сборника — Отто Толнаи.

Среди многочисленных романов Нандора Гиона самую большую популярность снискал «Цветочный солдат» (1973) — часть тетралогии «Он и разбойникам играл», посвященной жизни городка Сенттамаш, в период с 1898 г. до середины XX века. Роман для подростков «Бакланы еще не вернулись» (1977) стал частью обязательной школьной программы.

Нандор Гион успел побывать председателем Объединения писателей Воеводины, директором театра в городе Нови-Сад (по-венгерски Уйвидек), журналистом и редактором на местном радио. После распада Югославии в 1993 г. он переехал на постоянное жительство в Венгрию, где год спустя вышел роман «Иссахар», посвященный драматическим событиям на Балканах (по этому и двум подростковым романам Гиона были сняты художественные фильмы). После смерти Нандора Гиона (2002 г.) его имя стала носить стипендия для молодых венгерских писателей ближнего зарубежья.

В рамках антологии представлены рассказы из цикла «По эту сторону» (1971), описывающие жизнь улицы Кеглович и ее обитателей. Все они связаны между собой, и, при внимательном прочтении, можно выстроить некую общую историю. Однако рассказы расположены не в хронологической последовательности, события и людские судьбы переплетаются в них так же хитро, как сплелись жизни разных народов в этой местности, на границе нескольких миров. По отдельным деталям можно предположить, что дело происходит после Второй мировой войны: на немецком и еврейском кладбищах уже давно не хоронят, в сорок пятом рабочие кирпичного завода радуются национализации предприятия, упоминаются некие оккупанты, жители нашивают на шапки звездочки. Имена героев — венгерские, сербские, немецкие, еврейские. В герметичном, не желающем открываться внешнему миру пространстве улицы Кеглович обнаруживаются приметы разных исторических эпох, проигрываются типичные для жизни этого региона ситуации, порой напоминающие фильмы Кустурицы. Написанные в начале 1970-х годов новеллы поразительным образом вызывают у читателя ассоциации с более поздними периодами в неспокойной, полной внутренних распрей и конфликтов жизни региона.

В коротких рассказах Нандору Гиону удалось соединить традиции венгерской новеллистики (социальную критику Кальмана Миксата, психологизм Дежё Костолани и Дюлы Круди, объединение новелл в тематические циклы, как у Ивана Манди) с абсурдной и магической реальностью «пограничья», сближающей его тексты с произведениями других писателей венгерского ближнего зарубежья, особенно с «Зоной Синистра» Адама Бодора.

 

Позвали детей

На улице Кеглович домов не много — и те все в ряд. От каждого дома — большого или маленького — раскинулся сад, прямо до плоского, поросшего травой луга, где после дождя в гигантских лужах всегда стоит вода. Перед домами, по противоположной стороне улицы тянется ржавая колючая проволока, там начинаются кладбища: реформатское — его все называют немецким, потому как практически все члены реформатской общины были немцы, и еврейское. Оба эти кладбища обречены на запустение — нету уже в городе ни немцев, ни евреев; по крайней мере, за последние лет двадцать ни одного покойника сюда не принесли, могилы заросли травой, мальвами и молочаем, пахучие клены закрыли своими ветвями красивые мраморные надгробия. На еврейском кладбище уже и ворот не осталось — как-то раз в холодную зимнюю ночь плотник Ромода вытащил их из земли, отнес к себе на двор и сжег. На немецком кладбище ворота железные — пока стоят. Поджечь их было невозможно — вот никто и не попортил. Столбы, правда, малость покосились, но решетку держат по-прежнему крепко. Огромные кованые буквы, пущенные сверху, сообщают: «Мы воскреснем». За кладбищами вьется небольшая речушка. Летом она высыхает, становится совсем узкой и кишит головастиками и водорослями. Дети с улицы Кеглович в такие дни спускаются к реке и вытаскивают на берег рыб с белыми животами. В жару и сами кладбища пахнут дохлой рыбой.

Напротив ворот немецкого кладбища стоит дом плотника Ромоды — самый большой и красивый по улице. Изначально это была небольшая глинобитная постройка, но Ромода каждый год пристраивал к ней по новой комнате, а фасад обложил кирпичами. Люди удивлялись, не понимали, зачем ему такой большой дом — жил плотник бобылем, да и гостей особо не жаловал. Но самому Ромоде никто ничего не говорил — плотник не любил, когда люди вмешиваются в то, к чему не имеют никакого отношения. Опана — тот, что на пенсии и грузчиком подвизается, — однажды заметил, что, мол, в таком доме жена нужна, но Ромода сразу на него цикнул, чтоб дед не в свои дела не лез. Так и продолжает заботливо украшать свои хоромы. Перед домом Ромоды валяется ствол кривой акации — такой кривой, что плотник ни к чему не смог его приспособить, только ветки обрубил и оставил дерево на улице. По вечерам мужчины с улицы Кеглович бывало любили посидеть на акации, поговорить или помолчать, наблюдая за парочками, которые крадучись пробирались в темноте к дому Вари, чтобы снять там комнату на пару часов, реже — на всю ночь. Старик Маджгай, бывший секретарь городской управы, и Банди Розмарин, когда-то считавшийся главным в округе забиякой и дебоширом, иногда рассказывали разные пикантные истории про мимолетные любови. Оба они — и Маджгай, и Банди — жили в доме Вари. Кормила их вся улица — жена Вари, насколько известно, ежемесячно получала на них круглую сумму. Так что насчет ночных посещений им было известно немало, хотя все эти страсти не очень-то обоих волновали; старики терпеть не могли сам дом и с куда большим удовольствием проводили время перед домом Ромоды и каждый вечер с нетерпением ждали вечерних посиделок. Обычно приходило человек шесть-семь — как раз столько помещалось на поваленном стволе акации.

Но однажды вечером пришли почти все жители улицы Кеглович. Даже молчун Вари — и тот дома не остался. Пришел и Бергер-изобретатель, хотя он, по возможности, старался обходить дом Ромоды стороной. Народу собралось столько, что на акации всем не хватило места. Случилось это тогда, когда в город пришли мостостроители: горластые, шумные рабочие еще рано утром спустились к реке, со смехом что-то обсудили, тут же тракторами притащили толстые деревянные опоры и кучу досок. Тракторы подняли страшный грохот, что дико возмутило жителей улицы Кеглович — они и так уже заранее ненавидели этот новый мост. Речушка, которая делала крутой поворот прямо за кладбищем и до этих пор отделяла их от остального города, защищала улицу от лишнего шума и беспокойных чужаков. Все прекрасно понимали: как только мост будет готов, покою конец; покатятся по улице Кеглович автомобили, тракторы и телеги, а листья кленов покроются толстым слоем пыли.

Потому-то все и собрались в тот вечер перед домом Ромоды, топтались на месте, но молчали, ничего не говорили, ждали, что скажет плотник — в таких случаях решение чаще всего принимал именно он. Но на этот раз молчал и он, неподвижно глядя в сторону реки. Там, где с утра таскали стройматериалы, теперь горел костер — рядом с ним, наверняка, грелся ночной сторож.

— Однако же и переполох сегодня случился, — вздохнул, наконец, Курани Кишш, не выдержав долгого молчания.

Ромода и теперь ничего не сказал, внимательно обвел глазами тех, кому не хватило места на акации, затем встал и пошел к немецкому кладбищу. Собравшиеся с удивлением посмотрели ему вслед, а плотник обернулся и произнес:

— Надо придумать, на что остальных посадить.

На этих словах Курани Кишш, Опана и Банди Розмарин тоже встали и отправились за ним на кладбище, неторопливо обошли могилы, выбрали два самых больших надгробия — две красивые черные мраморные плиты с усеченным верхом.

— Можем эти взять, — предложил Курани Кишш, — вот этот, на котором написано «Гизике Шладт».

В черную мраморную плиту была вмонтирована небольшая овальная фотография под стеклом. Ромода наклонился поближе, долго рассматривал фото и надпись, потом сказал:

— Совсем молодая была, когда умерла.

— Ах, какая красивая была покойница. Никого в гробу краше не видал, — подал голос Опана.

— Отчего она умерла? — спросил Ромода.

— Не знаю. Дифтерия, кажется, или что-то в этом роде, — ответил Опана. — Что-то такое говорили, когда хоронить принесли. Народу на похоронах было много, прежде, чем в землю опустить, каждый мог на нее еще раз взглянуть. Хороша была покойница: лицо белое, вокруг глаз черные круги, а все равно никого краше ее ни разу в гробу не видел. Люди в голос плакали, помню, модриков пес, и тот на кладбище пришел. Рыжая такая псина, шерсть грязная, как начал выть — у людей мурашки по спине побежали.

— Давайте другую плиту возьмем, — сказал Ромода и прочел надпись на следующем камне. — Эрвин Бек, глава городской управы. Болван какой-нибудь, небось.

— Не знаю, его я уже не помню, — отозвался Опана.

— Этого Эрвина Бека куда сложнее будет вытащить, давайте лучше Гизике Шладт возьмем, — предложил Курани Кишш.

— Совсем молодая была, когда умерла, — повторил Ромода.

— Кому какая разница, сколько ей было лет. Зато ее намного легче будет вытащить, чем Эрвина Бека.

— Пасть свою заткни! — рявкнул Ромода, навалился плечом на могильную плиту Эрвина Бека и начал ее раскачивать. Остальные отошли назад и принялись наблюдать, как плотник пытается вытащить камень из земли. Тяжелая плита поддавалась с трудом. Зрители слышали, как Ромода скрипит зубами. Наконец, памятник упал.

Тащить его было тяжело даже вчетвером, но мужчины умудрились-таки доволочь могильный камень до дома Ромоды. Теперь все могли сесть и спокойно обсудить строительство моста. Сначала, правда, все больше ругали тракторы, строителей и саму идею соорудить мост. В конце концов, плотнику надоело все это слушать, и он заявил:

— Надо прокопать пару канав поглубже, чтобы тракторы не могли заехать на улицу.

— Так они за садами спокойно могут проехать, — возразил старик Маджгай.

— Пусть едут, — сказал Ромода, — главное, чтобы на улицу не заезжали. Терпеть не могу, когда они тут грохочут.

— По-моему, главное — это мост, — не соглашался Маджгай. — Не важно, откуда тракторы будут подвозить опоры, мост-то все равно построят, и тогда всему конец.

— Сколько еще его будут строить, — ответил Ромода.

— Поджечь надо все это дерьмо! — воскликнул Банди Розмарин. — Опоры-то и доски — сплошь сухое дерево, за полминуты все сгорит.

— Можно еще бензином чуток облить, — предложил Бергер-изобретатель.

— С этим можно подождать, — подытожил Ромода, затем встал и принялся расхаживать туда-сюда, засунув руки в карманы:

— Надо детям сказать, чтобы по вечерам ходили к костру и задружились со сторожем.

— А мои сыновья и так уже там, — сообщил Курани Кишш.

— Пускай ходят каждый вечер! — распорядился Ромода. — И остальные дети пусть тоже ходят и пусть подружатся с новым сторожем, а мы пока прокопаем канавы.

На следующий день тракторы не смогли проехать по улице. Трактористы повозмущались, а потом принялись возить опоры и стройматериалы по другой стороне, за садами. Конечно, с улицы их по-прежнему было слышно, но в остальном стало сравнительно спокойнее, пыль уже не оседала на деревьях, и клены снова зазеленели над могильными плитами. Мост тем временем уже начали возводить — огородили участки на обоих берегах, подготовили почву, затем с диким грохотом забили сваи.

Первыми по мосту начали ходить рабочие с кирпичного завода — прибили к сваям несколько досок и с громилой Адамко во главе прошли, покачиваясь, над водой. Рабочих было шестеро, среди них и Добре, кочегар, тот, что жил на улице Кеглович. Адамко и остальные жили в новом Поселке, и, благодаря мосту, дорога на работу стала для них намного короче. Первопроходцы радостно прошагали по улице Кеглович от начала до конца.

В тот же вечер жители улицы снова в полном составе собрались перед домом Ромоды.

— Видеть этого Адамко не могу, — начал Курани Кишш, — прямо плохо становится, когда он перекатывается на своих кривых ногах у меня перед глазами.

— Ревматизм у него, вот ноги и кривые, — пояснил пасечник Святой Янош, — столько лет ногами глину, да навоз месил для мазанок. Вот холодная жижа ему ноги-то и попортила, теперь иногда уже и стоять как следует не может. Говорят, его с завода выгнать собираются.

— Все равно не нравится он мне, — продолжал Курани Кишш. — И голос у него противный, тонкий, точно девчачий.

— А как в сорок пятом он визжал, — вспомнил Опана. — Взобрался на поддон с кирпичами, да как завопит: «Завод — наш! Наш теперь завод!» Захлопали ему тогда даже. Только старый Тамаш Форгач ему и говорит: «Скотина ты, Адамко, чисто скотина. Никогда этот завод твоим не будет. Только работа. Она — всегда твоя». Но Адамко лишь рассмеялся и давай дальше вопить, мол «наш теперь завод». Теперь зато и работы ему скоро не видать.

— Выгонят его с завода, — подтвердил Святой Янош.

— Не факт, — возразил Добре.

— Смотреть на эти ноги его кривые не могу, — не унимался Курани Кишш. — Давайте сделаем что-нибудь с этим чертовым мостом. Через несколько дней они уже и доски положат, потом перила приколотят, тут уж не только на Адамко и иже с ним придется любоваться.

— Поджечь весь этот мусор, и дело с концом, — высказался Банди Розмарин.

— Сваи уже не подожжешь, только доски, — сказал Опана.

— Этого бы хватило, чтобы ненадолго все приостановить, — рассуждал вслух Курани Кишш. — Пока все расследуют, пока посоветуются, глядишь, лето и пройдет.

Все выжидающе посмотрели на Ромоду, который напряженно смотрел в сторону реки. Там, как и в предыдущие вечера, горел костер ночного сторожа. Наконец, плотник произнес:

— Зовите сюда детей!

— А что если на нас давить начнут? — спросил Бергер. — Подозрение явно падет на нас.

— Будем все отрицать! — отрезал Ромода. — Если совсем все плохо будет, свалим все на сына Шебештьена, с дурачка спрос не велик.

— А с самим Шебештьеном что будет? — не унимался Бергер.

— А ни хрена! Ничего они со мной не сделают, — присоединился к собравшимся вдрызг пьяный Шебештьен, отец того самого дурачка.

Добре на этих словах встал, подошел ближе к Ромоде и, прокашлявшись, произнес нетвердым голосом:

— Оставить бы те доски, что мы на сваи положили, — хотя бы нашим ребята с кирпичного ходить.

— Я этого Адамко видеть не могу, — возмутился Курани Кишш.

— Может, заставить их, чтобы за садами ходили, — сделал еще одну попытку Добре, обращаясь к Ромоде и даже не смотря на Курани Кишша.

— Договорились, — согласился Ромода. — Заставим ходить там же, где тракторы ездят. А теперь — зовите детей!

В ту ночь костер у реки горел особенно ярко. Даже на улице Кеглович было светло.

 

Поздно пчелы зароились

После обеда пчелиный род поселился на высокой акации Опаны. Пчелы сгрудились на толстой ветке, налезая друг на друга, и весь рой свисал, точно черный ядовитый плод. Опана, старик Маджгай, Банди Розмарин, Кордован и малолетний дурачок Шебештьен сидели под деревом и наблюдали за пчелами. Позже к ним подошел и пасечник Святой Янош с лестницей и мешком.

— Обычно они так поздно не роятся, — сказал он. — Мои никогда так поздно не роятся. Понятия не имею, откуда эти взялись.

Янош залез по лестнице наверх, стряхнул пчел в мешок, а затем вытряхнул в пустой улей. Спустя полчаса пчелы снова собрались на акации, только теперь они не свисали гроздью, а облепили всю ветку.

— Матка, видать, на ветке осталась, — сообщил Святой Янош. — И теперь они очень неудобно расселись, трудно будет в мешок стряхнуть.

Он осторожно смахнул пчел с ветки рукой в мешок и снова пересыпал в пустой улей. Больше они оттуда на дерево не улетали.

— Странные пчелы, — Святой Янош был озадачен. — Помельче и почернее моих будут. А злые — слов нет. Не знаю, что с ними и делать.

И он грустно взглянул на свои распухшие руки.

 

Побросали цветы на землю

Трое мальчишек — дети Курани Кишша и сын Бергера-изобретателя молча, с горящими глазами стояли перед могилой Гизике Шладт. В центре высокого черного могильного камня с небольшой овальной фотографии за толстым стеклом улыбалась Гизике Шладт; лицо ее укрывали своей тенью от солнца ветви подросших кленов. У подножия памятника стояла банка с водой, а в ней — большой букет белых гвоздик.

Один из Кишшей, тот что постарше, наклонился, вынул гвоздики из воды и бросил их на землю, а банку разбил о мраморный параллелепипед. После чего все трое набросились на клены и принялись рвать листья, пригибая к земле ветки, совершенно ободрав все деревья перед могилой. Теперь лицо Гизике Шладт уже ничто не заслоняло от солнца. Закончив, мальчики достали из карманов рогатки и горсти мелких камешков. Прицелились из рогаток в овальную фотокарточку за толстым стеклом. Камешки громко застучали по мраморной поверхности, и многие, очень многие, попали в стекло, защищавшее портрет.

Когда камни закончились, Гизике Шладт уже не улыбалась. Стекло так растрескалось, что небольшую овальную фотографию за ним было уже не разглядеть.

 

Давняя трогательная история о молчаливом Вари и его жене

В самом конце погреба зияла темная дыра, оттуда в лицо пахнуло плесенью и холодом. Они стояли рядом в растерянности — Вари держал в руке фонарь «летучая мышь» и пытался осветить помещение, но оба ничего не видели, только ощущали волны воздуха, пропитанного плесенью. Сбоку у стены стояли бочки, супруги уже простучали все до единой — везде пусто. Перед темным провалом валялись затянутые паутиной бутылки. Вари раздраженно отбросил их ногой.

— Это что еще за пещера? — спросила женщина, спрятав руки на груди от холода.

Вари пожал плечами, поднял фонарь и сделал шаг в темноту — поскользнулся на грязном склизком полу, но останавливаться не стал, осторожно, наощупь продолжал двигаться вперед с одиноким фонарем. Женщина какое-то время еще видела, как покачивается огонек фонаря, потом кругом снова стало темно. Полчаса, не меньше, ждала в погребе, пока Вари не показался снова. Ноги у него были по колено в грязи, волосы прилипли к потному лбу, он тяжело дышал.

— Там в длину больше двухсот метров, — сообщил он. — Правда, на пещеру похоже.

— Я так испугалась. Боялась, как бы с тобой чего ни случилось.

— Точно пещера, — сказал Вари. — Скорее даже туннель. Когда-то, наверное, была еще длиннее, но в одном месте произошел обвал, дальше я пройти не смог.

— Не ходи туда больше! — попросила жена. — Я очень испугалась.

— Неуютное место, это точно, — согласился Вари, поставил фонарь на пол и устало присел на одну из бочек. — Но все равно, интересно, что здесь могло быть. Такое… такое все таинственное.

Лицо жены просветлело.

— Вот именно! Пещера тайн. Оно самое! Так чарду и назовем. Пещера тайн — такие вещи всегда людям нравятся. Вот увидишь, посетителей будет — не продохнуть.

— Глупости, — проворчал Вари.

— А вот и не глупости, — возразила жена. — Я в этих делах лучше понимаю, поверь. Нарисуем большую вывеску: «Пещера тайн». Увидишь, отбоя не будет. Заработаем кучу денег.

Вари недовольно посмотрел на свои грязные ноги. Название «Пещера тайн» казалось ему идиотским, да и сама идея открыть чарду никогда особого энтузиазма не вызывала.

— Ладно, — рассеянно произнес он, — попробуем.

Жена присела рядом на бочку и прижалась к мужу.

— Денег будет… вот увидишь. Земли тоже обратно выкупим. И заживем счастливо. Ты ведь веришь, что мы будем счастливы?

— Да, — ответил Вари. — Мы и сейчас счастливы.

— И всегда будем, вот увидишь. Заработаем много-много денег и сможем отсюда уехать. Куда захочешь — туда и поедем.

— Да… да, — отозвался Вари и попытался соскрести грязь с подошвы.

— В такое место уедем, где будем совсем одни, — продолжала женщина. — Никого там не будет, только мы с тобой, вот увидишь. А чтобы было побольше посетителей я уж позабочусь.

Шли дни, но посетителей не было. Муж с женой купили чарду на краю дороги у мрачного больного старика. Купили в никудышном состоянии, немножко привели в порядок, покрасили, притащили новые столы и стулья и на вывеске написали большими буквами «Пещера тайн». Люди проезжали по дороге на телегах, запряженных лошадьми, проносились на велосипедах, проходили пешком, но в чарду никто не заглядывал.

— Этот дурак старый распугал всех посетителей, — жаловался Вари. — Надо что-то делать.

Жена тогда вышла на дорогу и принялась здороваться с каждым встречным-поперечным. Улыбалась всем, кто проходил мимо, и всем приветливо говорила: «Добрый день». Люди удивлялись, но отвечали на приветствие и разглядывали женщину. Позже несколько прохожих зашли-таки в чарду, постояли у стойки и что-то быстро выпили. Со временем, стали заходить и другие, они уже подсаживались к столикам и так не торопились. Супруги Вари с утра до позднего вечера были на ногах, не закрывали чарду, пока не уходил последний посетитель, потом принимались за уборку, а после — подсчитывали дневную выручку. К этому моменту они уже ощущали смертельную усталость, но радовались, что чарда стала такой популярной, а денег делается все больше и больше.

Проблемы начались с того момента, когда к ним впервые заглянул рыжий бочар. Он приехал на велосипеде совсем рано, до обеда, прислонил велосипед к стене, а сам зашел и уселся за один из угловых столиков, вальяжно откинулся на спинку стула и взгромоздил ноги на соседний стул.

— Я тут слыхал, что эта «Пещера тайн» — классное место, — сообщил он хозяйке. — Не первый месяц уже только и слышу, какое классное место эта «Пещера».

— Вам тоже понравится, — отозвалась Варине. — Она стояла в белом переднике у стола бочара и мило ему улыбалась.

— Думал, покрасивее будет, — произнес бочар и улыбнулся женщине. — Чарда, в смысле. Вы-то красавица, красивее, чем я думал. Вам сколько лет?

— Девятнадцать.

— Какая молодая, — удивился бочар. — Кто бы мог подумать, такая молодая, а уже столько всего пережила.

Варине уже в эту минуту поняла, что беды не миновать, но продолжала приветливо улыбаться и поднесла бочару вина. Много вина выпил бочар, и все время, пока пил, сидел положив ноги на стул в углу.

— Признайтесь, — произнес он спустя некоторое время, с трудом ворочая языком, — признайтесь, когда вы за этого старого сурка выходили, темнота была, хоть глаз выколи! Темным-темно, и вы не видели, что он как лунь седой.

Варине уже не улыбалась, только стояла у стола, но не улыбалась больше.

— Не желаете снова заняться прежним ремеслом? — поинтересовался бочар. — При седом-то муже, отчего бы не приняться за старое.

Женщина отошла от стола. Вари заметил, что что-то случилось, вышел из-за стойки и спросил бочара:

— Все в порядке?

Бочар начал качаться на стуле и блестящими глазами смотрел на Вари.

— По-моему… — начал он, — по-моему, есть два типа людей. Одни — как свиньи. Любят поесть как следует, выпить как следует, вообще, стремятся получать от жизни удовольствие. Я такой. И отрицать не стану. Я — свинья. Другие же люди… другие люди, они как… как люди. Любят, когда много денег, когда дом красивый и все такое. Такие люди рано седеют. У вас вот тоже потому так много седых волос, что вы ко второму типу относитесь.

— Может, вы и правы, — согласился Вари.

— Конечно, я прав, — заявил бочар. — А еще я знаю, что жену свою вы из борделя вытащили.

— Это неправда, — лицо у Вари потемнело.

— А еще я знаю, что вы заплатили, чтобы вытащить ее из борделя.

— Неправда.

— А еще я знаю, что вы продали свои земли, чтобы вытащить жену и купить эту жалкую чарду.

— Неправда.

— Нет, правда, — сказал бочар. — Меня не обманешь. Я таких людей, как вы, знаю, они всегда врут.

— Идите-ка домой! — рассердился Вари.

Народу в чарде было много. Вари говорил тихо, а голос бочара звучал все громче, люди начали прислушиваться.

— Вы деньги любите. Поверьте, с этой женщиной можно больше денег заработать, чем с жалкой чардой. Сами пораскиньте мозгами.

— Уходите! И больше никогда сюда не приходите! — произнес Вари.

— Таких, как я, — полно, — не унимался бочар. — Тех, кто наслаждается жизнью. Вы со своей женушкой кучу денег можете заработать.

— Убирайтесь немедленно! И больше не приходите сюда! — повторил Вари.

Бочар, спотыкаясь, вышел, супруги же весь остаток вечера обслуживали посетителей. После закрытия, когда посчитали выручку, женщина расплакалась.

— Я эту рыжую свинью убью, если еще раз сюда посмеет зайти! — сказал, наконец, Вари.

Спустя два дня рыжий бочар заявился снова. Вари видел, как он заворачивает к чарде на своем велосипеде, и вышел ему навстречу.

— Не сердись, старик! — с ухмылкой произнес бочар. — Такие, как вы, никогда по-настоящему не сердятся. Да в вашем возрасте и не рекомендуется.

Вари выбросил вперед правую руку и схватил бочара за горло. Он одной рукой сжал его за шею, и у бочара глаза вылезли из орбит. Он попытался расцепить пальцы Вари, расцарапал ему руку в кровь, но хозяин чарды отпустил его лишь тогда, когда лицо обидчика посинело. Бочар сполз по стене и лишь не скоро сумел подняться, сел на велосипед и без единого слова укатил.

Перед самым рассветом чарда загорелась, и, когда уже рассвело, сгорела дотла. Здание было такое старое и сухое, что даже стены обвалились. Женщина громко рыдала. Вари обнял ее за плечи и произнес:

— Уедем отсюда и снова будем счастливы.

— Не сердись на меня! — сказала жена.

— Я и не сержусь, — ответил Вари. — Уедем и снова будем счастливы. Вот увидишь.

— Ты на меня точно не сердишься?

— Не сержусь. Уедем и будем счастливы. Даже хорошо, что эта жалкая чарда сгорела, она мне никогда не нравилась. Только вот пещера эта… мне и сейчас интересно, для чего она была.

Они еще раз хотели спуститься в погреб — посмотреть длинную темную пещеру, но обрушившиеся стены загородили вход. Супруги решили, что потом еще вернутся, разберут завалы и спустятся в погреб. Но вскоре разразилась война, и больше они не вернулись.

 

Давняя трогательная история о старике Маджгае, который терпеть не мог собак

Домой он вернулся в изношенной форме и стоптанных сапогах, но с капитанскими лычками, и сразу увидел, что его боятся. Люди пробовали держаться с ним доброжелательно, но он моментально понял, что им не нравится такое быстрое его возвращение. Ему тоже многое из увиденного не понравилось — не покидало отчетливое ощущение, будто Б., который прибыл позже и расхаживал с двумя пистолетами на боку, показывает ему все и отвечает на вопросы как-то снисходительно; сам Маджгай только спрашивал. Много спрашивал, потому как многое ему не нравилось.

Первое, что ему не понравилось, был пес. Огромный откормленный волчак носился по двору городской управы. Маджгай спросил у Б.:

— Почему держите эту вонючую псину?

— Из-за пленных, — отвечал Б. — Отличный пес, пока он тут во дворе околачивается, никто не сбежит. Пленные его как черта боятся.

— Что за пленные?

Б. показал на другой конец двора.

— Мы их в гараже заперли, там, где раньше пожарные машины стояли.

— И много их там?

— Достаточно. Все, кого нам удалось захватить из тех, кто был в списке.

Слово «список» ему тоже не понравилось.

— Что еще за список? — поинтересовался он.

— Мы еще во время оккупации составили список. Длинный такой.

— И кто же составил этот длинный список?

Расспросы уже начали раздражать Б., но он продолжал на них отвечать с явным чувством собственного превосходства.

— Сами и составили. Я и еще несколько человек.

— А сами-то вы — ты и эти несколько — чем занимались во время оккупации, кроме того, чтобы списки составлять?

Покрасневший до ушей Б. растерянно стоял посреди двора и говорил:

— Не могли же мы все уйти в горы. Ты не думай, будто тут было намного легче.

— Не было легко?

— Нет, — ответил Б. И лицо у него стало еще краснее.

Двое как раз ввели во двор крестьянина в засаленной шляпе и направились с ним к старому гаражу. Крестьянин шагал с поникшей головой, пот лил с него ручьями. Пес обнюхал ноги пленного и зарычал.

— Этого тоже в список записали? — спросил он у Б.

— А то ж, — отозвался Б. — Раз ведут, значит, его имя точно в том списке.

Крестьянина затолкали в бывший гараж, а Б. со спутником отправились в здание городской управы. Б. и тут все ему показал: кабинеты, склад оружия, комнаты для допросов и еще одно помещение побольше, где были свалены ковры, картины, разные памятные предметы и радиоприемники. Последних было на удивление много, Маджгай тут же спросил:

— Откуда здесь так много приемников?

— Мы их конфисковали. У неблагонадежных и подозрительных элементов. В первые же дни собрали все радиоприемники и правильно сделали, думаю.

— И много ли в городе неблагонадежных и подозрительных элементов?

— Достаточно, — ответил Б. — В такое время живем — чуть ли не каждый подозрителен. Бдительность не помешает.

После управы перешли в другое помещение. Там впритык стояли рядами железные двойные кровати. На кроватях лежали мужчины, у каждого под боком — ружье, они с недоверием и подозрением смотрели на вошедших.

— Они забирают тех, чье имя фигурирует в списке, — показал Б. в сторону вооруженных мужчин. — Работают отлично, даже на ночь домой не ходят. Потому мы тут и устроили нечто вроде спальни.

— И это во время оккупации?

— Нет. Это уже после, — мрачно произнес Б. и обиженно наморщил лоб, а потом спросил: — Ты скажи, лично у тебя какие к нам претензии?

Они вошли в спальню, прошли вдоль всех кроватей, Маджгай внимательно осмотрел каждого из лежащих. Все они были без формы, большинство разлеглись в рубашках, шапки повесили на вбитые в стену гвозди.

— Много работают?

— Очень, — ответил Б. — Постоянно находятся в боевой готовности, часто и по ночам работают.

— Так работают, что не нашли времени нашить на шапки хоть малюсенькие звездочки?

Б. проверил висевшие на гвоздях шапки и извиняющимся тоном пояснил:

— Не это важно. Важно, что работают хорошо. Мы стараемся все делать как следует.

Маджгай еще раз обвел взглядом комнату и спросил:

— А кроме этого чем вы тут еще занимаетесь после оккупации?

— Не понял, — озадачился Б.

— Ну, кроме этой спальни и поимки тех, кто в списках, что-нибудь еще делаете?

— Что тебе не так? — поинтересовался Б. — Вон и радио конфисковали.

— Что еще сделали?

— Не пойму, что тебе не нравится, — оправдывался Б. — Что мы, по-твоему, еще должны были сделать?

— Как обстоит дело с раздачей земли?

— И до нее дело дойдет, не волнуйся, — успокоил его Б. — Такие дела с кондачка не делаются.

— У тебя самого сколько земли? — спросил Маджгай.

— Тебе-то что? — не выдержал Б. — Это вообще к делу не относится. А кроме того, ты и сам прекрасно знаешь, сколько у меня земли.

— А у этих вот, — Маджгай кивнул в сторону вооруженных мужчин на кроватях, — у них сколько земли?

Он произнес эти слова медленно, негромко, спокойным голосом и увидел, что Б. все больше начинает его бояться.

— Послушай, ты, не это важно… — заныл Б., но Маджгай уже отвернулся от него и вышел из комнаты.

Б. поспешил следом, пистолеты бились о сапог. Когда же он настиг товарища на втором этаже, то доверительно толкнул его в бок и сказал:

— Пойдем, покажу кое-что интересное.

— Что еще?

— Задержали мы тут кой-кого, — начал он с ухмылкой. — Симпатичная мордашка. Тебе, наверняка, тоже понравится.

— Что за симпатичная мордашка?

— Дочь одного коллаборациониста, — ответил Б., — молоденькая и уж очень симпатичная.

— Тоже коллаборационистка?

— Отец у нее с оккупантами сотрудничал, — сообщил Б. — Но сам, старая сволочь сбежал, так и не сумели схватить.

— И давно ее тут держите?

— Недели две, а то и больше. Мы ее сразу сюда привели, на второй этаж, отсюда уж точно не сможет сбежать, да и грех было бы ее с остальными запереть.

Они остановились у одной из дверей, запертой на висячий замок. Б. вытащил из кармана связку ключей, отомкнул замок и открыл дверь. Комната оказалась пустой. Б., разинув рот, остановился на пороге, отказываясь верить собственным глазам.

— Не понимаю… — забормотал он, — не понимаю…

Б. ворвался в помещение, забегал кругами, как безумный, между голых стен и, наконец, остановился у окна. Оно было открыто. Б. распахнул ставни и высунулся во двор.

— Сбежала?

— Не могла она сбежать, — возразил Б. — Окно слишком высоко, не думаю, что она решилась бы прыгнуть отсюда вниз. Ноги бы себе переломала, а то и шею. Если бы только… если бы только ей не повезло.

Оба выглянули во двор, выстланный бетонными плитами, — по ним с чувством собственного достоинства вышагивал огромный пес.

— В толк не возьму, — опять забормотал Б. — Пойду народу скажу.

Он стремительно спустился вниз, в спальню. Маджгай остался на этаже, прошел по длинному коридору, заглянул во все комнаты, но нашел там только пыльные письменные столы: еще когда он служил в городской администрации регистратором — они и тогда уже были такими же потертыми. Он снова вошел в комнату, где еще недавно держали симпатичную пленницу: через раскрытое окно слышно было, как добровольцы с криками прочесывают двор. Маджгай закрыл ставни и вышел обратно в коридор, где его словил запыхавшийся Б.

— Нашли! — прокричал он. — Нашли. Представляешь, в конуру собачью забилась. Судя по всему, ночью выпрыгнула из окна и спряталась в конуре. Пес с нее почти все одежду содрал, разодрал лицо и руки, но она так там и сидит. Даже сейчас не хочет выходить.

— Не хочет?

— Нет, — сказал Б. — Я ее звал, выходи, мол, но она даже не пошевелилась. Вроде как умом тронулась. Я на нее и собаку натравил — думал, какая уж теперь разница, но она все одно не вылезает. Псина ее совсем изуродовала, она теперь окончательно свихнулась. Может пристрелить ее?

Маджгай, ничего не ответив, побежал вниз во двор, Б., задыхаясь, поспешил за ним. Огромный волчак, оскалившись, сидел перед конурой, девушка с окровавленным лицом забилась в угол и неподвижно смотрела перед собой безумными глазами. Одежды на ней почти не осталось — все разодрал пес.

— Одеяло принеси, — приказал Маджгай Б.

— Зачем одеяло? — не понял тот.

— Одеяло принеси!!! — проорал Маджгай таким голосом, что вооруженные добровольцы, наблюдавшие за происходящим во дворе, в страхе разбежались по сторонам. Б. сбегал за одеялом.

Маджгай засунул голову в конуру и сказал девушке:

— Выходите, не бойтесь. Никто вам ничего не сделает, можете спокойно выйти.

Девушка уставила на него обезумевшие глаза и не двигалась. Она действительно вела себя так, будто сошла с ума.

— Выходите спокойно, — повторил Маджгай.

Девушка скрестила на груди изодранные руки и начала плакать, словно вдруг вспомнила о чем-то грустном.

— Выходите. Не надо, выходите спокойно…

Наконец, девушка вылезла из конуры и завернулась в одеяло. Длинное полотнище полностью скрыло ее, торчала только голова. Волчак сердито зарычал у ее ноги. Маджгай выхватил пистолет и выстрелил псу в голову.

— Совсем рехнулся? — закричал Б.

Огромный волчак рухнул на бетонную плиту, из головы лилась кровь. Маджгай выпустил еще пулю, потом еще… Расстрелял весь магазин.

— Ты зачем это сделал? — спросил пораженный Б. — Зачем собачку пристрелил?

Маджгай посмотрел на Б., показал ему пустой магазин и произнес:

— Пока заряжаю, чтоб духа твоего здесь не было, а не то ляжешь рядом со своей собачкой. И прихвостней своих с собой забери.

— Ты смотри, Маджгай… — начал было побледневший Б., но слова застряли у него в горле.

Маджгай уже не обращал на него внимания — собрал пули и начал заново заряжать пистолет. Когда он поднял голову, Б. во дворе ратуши уже не было.

Девушка стояла у стены, завернувшись в одеяло. Лицо у нее было в крови, видны были следы собачьих зубов, но глаза казались более спокойными. Он подошел к ней и сказал:

— Уходите отсюда. Быстро. Куда угодно, только уходите.

И девушка, завернувшись в толстое одеяло, ушла со двора.

 

Это будет не несчастный случай

Когда неприветливой зимней ночью едешь в слишком сыром купе замызганного международного скорого поезда, не так уж просто беседовать о давних и прекрасных летних днях и зеленеющих листьях винограда, даже если перед тобой раскладывают чудесные цветные и солнечные фотографии. Шандор Бозоки, однако же, с настойчивым смирением вытаскивал из «дипломата» (который казался бездонным) фотографии из Барани; на них был виден только что созревший виноград, обещание богатого урожая, и, как он рассказал, в ту осень действительно собрали большой урожай, молодые девушки днем снимали с лозы гроздья, а вечерами красиво пели. Потом война дошла и туда. Шандор Бозоки сбежал из Дравакёза, потому как за его голову назначили вознаграждение, видимо, потому что, будучи скромным библиотекарем, он выдавал читателям не самые подходящие книги, или из-за того, что у него был большой каменный дом и прохладный винный погреб, словом, ему пришлось срочно уехать, с тех пор Шандор читает лекции для библиотекарей на скучные профессиональные темы и, как следствие, много путешествует. Мы совершенно случайно столкнулись в Дебрецене на вокзале и сели на первый же «скорый» до Будапешта. Шандор Бозоки настоял на том, чтобы сесть в курящее купе рядом с буфетом, мы ведь с ним оба заядлые курильщики. Но в курящем купе не было пепельниц — вандалы все поотрывали. Судя по всему, это сделали те, кто ехал непосредственно до нас — они оставили кучу пивных бутылок и две из-под водки. Пустые бутылки катались туда-сюда у нас под ногами, подчиняясь движению поезда (в ритме стука колес), коврик на полу пропах пивом и водкой и был весь в подтеках, но Шандора Бозоки, бывалого пассажира, это нисколько не смущало. Он разглядывал увеличенную фотографию виноградной грозди и с улыбкой произнес:

— Лето в том году было долгое, ягоды напитались сладостью.

Я не такой тренированный пассажир и в последнее время не люблю ностальгических разговоров, поскольку они, как правило, заканчиваются грустно.

— Откуда взялся такой грязный поезд? — нервно спросил я. — Ни разу еще не видел, чтобы международный скорый был в таком раздолбанном состоянии.

— Откуда точно — не знаю, но явно издалека, — рассеянно ответил Шандор Бозоки и вытащил из портфеля очередные фотографии. — Вот ореховое дерево, прямо перед входом в погреб. Ты ведь тоже когда-то там сиживал, мы пили славное вино после твоей успешной встречи с читателями. Жалко, ты только один раз у нас побывал.

— Я и сейчас еду с успешной встречи с читателями, — заметил я. — Объяснял прелестным гимназисткам, какой я большой писатель.

— И они поверили?

— Сделали вид, будто поверили. Но на привокзальной площади познакомился с плохой девушкой, она у меня сигарету стрельнула, и когда я дал ей закурить, сказала, что верит, будто я большой писатель.

— Тогда она, наверное, не такая уж и плохая, — сказал Шандор Бозоки и показал следующую фотографию. На ней трое мужчин стояли среди виноградных лоз: сам Шандор, его брат и какой-то неизвестный мне человек, все трое улыбались — явно в надежде на богатый урожай. — Это я увеличил с групповой фотографии. Помнишь моего старшего брата Лайоша.

— Да.

— Остался следить за домом, за виноградником и погребом. Его застрелили.

— Кто?

Шандор показал на третьего мужчину на фотографии.

— Миодраг. У него домик был, ладный такой, на холме позади деревни, и аккуратный виноградник. Мы тогда в большой дружбе жили.

— Почему он убил Лайоша?

Шандор Бозоки пожал плечами:

— Дом, наверное, захотел побольше и виноградник тоже побольше. Теперь есть у него и то, и другое. Но я уже собрал деньги. Две тысячи долларов. Столько надо, чтобы его разок навестить.

— Домой хочешь съездить?

Шандор отрицательно покачал головой, закрыл окно, поглядел на заснеженные поля и закурил.

— Сам я туда уже не поеду. Одному человеку оплачу дорогу. Для того и собирал.

Значит, и эта ностальгическая беседа пришла к печальному финалу, как я с самого начала и предполагал.

— Убери ты эти фотографии и давай перейдем в купе почище, — предложил я.

Шандор аккуратно сложил фотографии обратно в «дипломат» и посмотрел на часы.

— Через полчаса мне надо встретиться в этом купе с одним человеком. Я его ни разу до этого не видел, знаю только, что зовут его Леонид, и он торгует галстуками. Я хочу купить у него ярко-рыжий галстук, но пока сходим в буфет — угостишь меня стаканчиком вина, небось гонорар получил за свое литературное бахвальство.

Гонорар я действительно получил и был рад хотя бы на полчаса выйти из грязного купе в относительно чистый буфет. В буфете скучал один-одинешенек официант, мы были первыми его клиентами после долгого перерыва, и он даже проявил изрядную услужливость. Я спросил два стакана вина, мы встали у окна, всматриваясь в ночную тьму, и принялись обсуждать качество, точнее, чрезмерную терпкость вина. Тем временем обстановка в буфете слегка оживилась, зашли двое парней, оба заросшие щетиной, в одинаковых лиловых штанах и одинаковых канареечного цвета кожаных куртках, им явно нравились вызывающе яркие цвета, и почему-то у меня возникло чувство, будто они следят за нами. Чувство меня не обмануло: забрав у стойки напитки, один из них подсел к нам и тихо сказал Шандору Бозоки:

— Мы выполним работу дешевле, чем Леонид.

Шандор ответил так же тихо:

— Мне нужен лучший иностранный специалист.

— Мы тоже иностранцы и в деле разбираемся не хуже его.

Шандор смерил юношу взглядом с ног до головы.

— Я не верю в тех, кто ходит в лиловых штанах.

Парень недобро сверкнул глазами, но потом-таки отодвинулся от нас, забился с товарищем в угол — они о чем-то шушукались у нас за спиной, непонятно, на каком языке. Мы вернулись к обсуждению качества вина, но не успели как следует погрузиться, как сзади упал на пол и разбился вдребезги стакан, послышались звуки, как будто кого-то рвало. Мы обернулись. Оба парня в лиловых штанах, согнувшись пополам и хватая ртом воздух пошатываясь отходили к выходу, когда дверь за ними захлопнулась, я будто услышал вскрик. Тут Шандор Бозоки и буфетчик принялись кашлять и чихать. У меня глаза заслезились и перехватило горло от невозможной вони.

Пытаясь продышаться мы поспешили в грязное купе и минут пять не могли и слова вымолвить, только хватали ртом воздух. Потом закурили, но так и не могли понять, что произошло. В этот момент в купе вошел элегантно одетый мужчина лет тридцати. В руке у него был «дипломат», он вежливо поздоровался, сел, вскинул на нас невинные голубые глаза, раскрыл «дипломат» и разложил рядом с собой на сидении галстуки. Извиняясь, он пояснил:

— Сожалею, что пришлось и вас заставить чихать. Мне пришлось прыснуть на этих вшей спреем от вредителей. Чтоб не наезжали на моих клиентов.

Шандор Бозоки выбрал себе ярко-рыжий галстук и передал продавцу толстый белый конверт с той фотографией, на которой трое стояли в винограднике. Элегантный незнакомец положил конверт в портфель и долго смотрел на фотографию.

— Вот этот, — показал Шандор на фото. — Имя и адрес на обратной стороне.

Леонид перевернул фото, сокрушенно покачал головой:

— Миодраг… Хорошее имя. Несчастный случай?

— Нет, — резко ответил Шандор Бозоки.

— Нож или пистолет?

— Без разницы. Фотографию положите рядом.

— Я вам потом сообщу, где и когда буду ждать второй конверт после того, как выполню работу, — промолвил элегантно одетый мужчина, затем встал, вежливо попрощался и вышел из купе. Разложенные галстуки он с собой не забрал.

Шандор Бозоки откинулся назад — он был слегка грустен, но доволен.

— Галстуки поделим, — предложил он мне. — Кто знает, когда пригодятся. А теперь поищем купе почище. Столько еще прекрасных летних фотографий хочу тебе показать.

 

Отто Толнаи

 

Отто Толнаи родился 5 июля 1940 г. в городе Мадьярканижа, недалеко от сербско-венгерской границы. Фамилию Толнаи семья Крачунок, в которой и появился на свет будущий поэт, драматург и прозаик, судя по всему, позаимствовала у создателя популярной в 1940-е годы Всемирной энциклопедии Толнаи (а может, у знаменитой актрисы тех лет Клари Толнаи). По крайней мере, самому писателю идея с энциклопедией очень понравилась, и впоследствии он часто использовал (и продолжает использовать) энциклопедию как топос в своих произведениях, наряду с другими повторяющимися мотивами и образами (кружево, пыль, лазурь и т. д.).

В 1956 г., еще будучи старшеклассником в гимназии г. Зента, Толнаи опубликовал свои первые рассказы, а в 1960 г. заявил о себе и как о поэте. Во время учебы в университете (сначала — в городе Нови-Сад, затем в Загребе) Отто Толнаи стал редактором приложения «Ифьюшаг» («Молодость») к новисадскому еженедельнику «Симпозион», из которого в 1964 г. вырос главный журнал молодой литературы венгерского ближнего зарубежья «Уй симпозион» («Новый симпозион»). Под давлением югославской цензуры, в 1974 г. Толнаи был вынужден покинуть пост главного редактора журнала (занимал его с 1969 г.) и перейти в венгерскую редакцию радио г. Нови-Сад, где он затем в течение 20 лет работал редактором и критиком. В период 1992–2004 гг. писатель вновь возглавлял возобновленный (теперь уже на территории Венгрии, в г. Веспрем) «Уй симпозион». С 1994 г. Отто Толнаи живет в местечке Палич, близ Суботицы.

Как поэт Толнаи начал с утонченной лирики в духе Рильке, затем обратился к сюрреализму и дадаизму и, наконец, как пишут его критики, окончательно «спрятался за маской иронии». Ритмически организованные верлибры Толнаи — чаще всего монологи или оды — своеобразная антипоэзия, развернутые философские рассуждения, находящиеся на границе сразу нескольких жанров. Герои его стихотворных текстов — бродяги, битники, бунтари или юродивые.

«Помпейские любовники» — короткая повесть или длинная новелла, давшая название сборнику 2007 г. Это фрагмент своеобразной биографии, рассказанной Толнаи в излюбленном жанре энциклопедии как смешение бытовых зарисовок, воспоминаний, анекдотов и текстов любимых авторов. Фрагментарность повествования отсылает читателя к сложной исторической мозаике Австро-Венгерской империи и, позднее, Югославии, сплетая воедино самые неожиданные мотивы и персонажей. Толнаи смело вставляет в венгерский текст обширные цитаты на сербскохорватском, заставляя венгерского читателя продираться сквозь непонятный славянский язык, с тем, чтобы потом привести-таки перевод. На протяжении всего повествования автор ссылается на некий сочиняемый им роман «Инфауст» о «недофаустах» — милых бездельниках, прожигающих жизнь «на водах», благодаря чему не связанные между собой, на первый взгляд, отрывки, постепенно соединяются в некое подобие романа.

Тексты Толнаи настолько перегружены именами и культурными аллюзиями, что даже читатель, сведущий в истории и литературе пограничных Венгрии и Югославии (позднее — Сербии и Хорватии), откровенно теряется. Именно поэтому мы решили не снабжать текст бесконечными сносками и комментариями и предоставить читателю самостоятельно сыграть в игру, предложенную Отто Толнаи.

 

Помпейские любовники

Кто такой Отто Блати? Чем этот Блати так тебя заинтересовал, ведь ты написал целую книгу об Отто Бичкеи из Канижи, о трагически погибшем сыне канижского друга по имени Отто, и кучу времени посвятил Отто Габсбургу (отыскивал интересные мелкие детали, чтобы были понятнее, успел стать монархистом и из всех форм укрупнения предпочитал Австро-Венгерскую монархию, Великую Югославию и Объединенную Европу)?! Наверное, потому, что улица его имени выходит на площадь Режэ. Чьего имени? Да Отто Блати! Но ведь тебе ничего неизвестно ни о Режэ, в честь которого названа площадь, ни о расположенной там базилике. Как сотруднику литературной газеты «Элет эш Иродалом» (где опубликовано несколько глав этого сборника: «Баба Полгар» о Говарде П. Паличи и весь «Помпейский филателист»), мне полагается кое-что о них знать, а то приедут в Будапешт Горотва или Элемер (я уже молчу о Мишу Регене, который и не подозревает, что я с ним творю в своих книгах, делая то главным героем, то отрицательным персонажем, а то и настоящим исчадием ада) и пойдут со мной в редакцию, ведь провинциалам всегда любопытно, где это о них напечатали, в какой типографии, где это я их, бедолаг, прославил на весь мир. Выставил напоказ. Выставить напоказ. Все их злосчастия. Что мне сказать, когда мы отправимся с Восточного вокзала в редакцию, то и дело забредая на маленькие улочки, и они спросят об Отто Блати и Режэ.

Я давно говорю: пора купить энциклопедию сербских венгров «Кто есть кто?» — и узнать о себе то да се — по-моему, в последнее время ты стал терять себя, колебаться, болтать ерунду, привирать, и даже сны — всегда служившие надежной опорой и источником всех и вся, в один прекрасный день стали мелкими, ужасно мелкими, серыми, ничтожными и жалкими (сюда не относятся сны о Рози, вот и сегодня я видел Рози, сестру Мишу, во сне), вдобавок ко всему ты вновь чувствуешь болезнь… Не знаю, говорил я или нет, но, по-моему, твою толстую книгу разметает, поднимет на воздух безумный распад атома, а не безумное семяизвержение, и Мишу тут не поможет. Несколько раз думал купить «Кто есть кто?», но откладывал до следующего издания (ждал, пока русские уйдут, пока в Венгрии реальная многопартийность появится), честно говоря, время я тянул и потому, что своего имени там не нашел бы, но, в конце концов, «Кто есть кто?» покупают не из-за себя, а из-за Пети Адяга, Ференца Арока (тренера сборной Австралии), Абеларда Б. (40), Отто Бичкеи (родоначальника сексуальной революции 20-го века), Марии Розы Бански (специалиста по этнографии Музея Воеводины), Отто Блати, Дески, Тихамера Добо, Тони Ковача, Йожефа Надя (Жозефа Наджа), чемпиона в тройном прыжке, и карикатуриста Карчи Селеша (он действительно был чемпионом Сербии, а за карикатуры не раз получал призы в Бордигере, его колкие карандашные наброски даже вышли отдельной книгой; со времени работы над антологией «Город тишины» у меня сохранилось несколько оригинальных карикатур, и если когда-нибудь в моем городе откроют галерею, я передам их туда, тем более, что Карчи был близким другом Тихамера Добо, тот в некотором смысле был его наставником, и их работы будут отлично смотреться рядом), Карчи — отец выдающейся теннисистки Моники Селеш, еще, например, из-за двух Адольфов, Режэ Лошонца, Вархеди и Зено…

А что вчера-то было? Мы с кумом, он отец Худи из Франкфурта-Висбадена и коллекционер старья, внуки зовут его дедулей (я — дед, а он — дедуля) из будапештского пригорода Пилишборошенэ (по-немецки — Вайндорф, сюда перебралась из Будапешта моя дочь Леа с семьей, здесь живет и семья Андриша Дера — его дед Гиризд был из окрестностей Палича и Суботицы и писал стихи — есть ли он в «Кто есть кто?» — жена деда, Денисса, была актрисой и сыграла в фильме по роману Оттлика, есть фотография, на которой она снята вместе с ним — есть ли Денисса в «Кто есть кто?») ездили на Flohmarkt, что на улице Вершень, потому что дедуля и рынки Будапешта так называет, а я, не зная, как по-немецки «блоха» (der Floh), повторяю вслед за ним: едем на Flohmarkt. Стараясь держать невыносимый темп приятеля — профессионал, все-таки — я высматривал и приглядывался (нашел, например томик Chère Polette, но по неопытности стал торговаться, и продавец обиделся, хотя вряд ли знал, какую роль книга сыграла в жизни Оттлика, или знал, все-таки?), «Кто есть кто?» с характерными серыми фото на обложке я заметил дважды.

В первый раз ее жадно листал тип с язвами на руках, мне стало интересно, кого он там ищет, но после него брать книгу в руки не хотелось. Впрочем, я запомнил номер страницы. Правда, я не знал, каких годов было издание: шестидесятых или семидесятых. Вторую энциклопедию я увидел в тот момент, когда ее, не торгуясь, купил какой-то оборванец и, сунув под мышку, с довольным видом исчез. Наверное, при смене политического строя старые книги повышаются в цене. Старые энциклопедии. Честно говоря, не понятно, что на всех нашло, с чего люди стали покупать старые «Кто есть кто?» — что там есть, кроме Пети Адяга, Ференца Арока, Отто Блати и Отто Бичкеи, Марии Розы Бански, Дески, Андриша Дера, Дениссы Дер, Тихамера Добо, Тони Ковача, Йожефа Надя (Жозефа Наджа), Режэ Лошонца, Матяша Варги и Вархеди?! Правда, я пока не закончил читать про Отто Индига, хотя выдаю себя за знатока его творчества и даже решил время от времени подписываться так: ИндигО, ведь я в буквальном смысле оказываюсь между листами бумаги и окунаюсь в типографскую краску… Не исключено также, что я перемолочу кучу «Кто есть кто?» и включу в «Новый справочник Толнаи». А сколько редакторов энциклопедий и справочников обращается, анкетами забрасывает — я ни одной еще не заполнил. Ни одной не отправил. Не потому, конечно, что свою составляю. Когда звонят, советую брать материал из «Кто есть кто?», хотя, как говорилось, не уверен, есть ли я там вообще. Как обратится очередной редактор, обязательно поинтересуюсь, встречалось ли мое имя хоть раз, и если «да», то где, как давно, сколько упоминаний, сколько строк посвятили и пр., а еще отправлю ему статьи о 10–20 персонажах «Нового справочника Толнаи» (Йонатан, Баба Полгар, Тибике Саниттер, цирюльник Гиризд, Вендель) — ближнем круге Мишу Регеня, это тексты из моего сборника «Инфауст» (часть из них, как я говорил, уже увидела свет — ах, как я люблю, когда мои герои видят свет — часть хранится в компьютере и на дисках, хотя на днях я видел, как с дисками играли внуки), речь там о флоре, о фауне и разных художниках, например, Пикассо из Палича, который пишет только золотом (без сомнения, византийское влияние, дань моде и современной идеологии), только собака иногда съедает краситель на яичном желтке, но в последнее время он использует для фресок золото с фекалиями — вот-вот создаст гениальный неформальный стиль, что немаловажно, поскольку в венгерском изобразительном искусстве (и даже литературе) полностью отсутствует неформальный стиль как таковой, на его месте огромная дыра.

«М-да» — пробормотал Оливер Т., перечитав записи под заглавием «Кто есть кто?» Это что-то стоящее, с шансом на развитие приличного сюжета. Например, об Отто Габсбурге. Да и Вархеди; Сава Бабич, недавно перенесший операцию на голосовых связках, каждый день звонит и задает один-единственный вопрос: «Ты уже встречался с Вархеди?!» (его тексты вышли в сербском переводе). Можно развить интригу про бомжа с бесформенным лицом, который жадно покупает старый «Кто есть кто?» и, как крыса, шмыгает куда-то. Можно пойти по этому пути, вслед за крысой в ее убогую нору, вынюхать, чего она ищет, чем ей так дорога говенная книга в серой обложке. Да кто тебя пустит в ночлежку, в эту крысиную нору? Я тоже сомневаюсь, хотя порой, бывает, опускаюсь до невозможности: посмотри на эти кацавейки и кафтаны… Наверное, «Кто есть кто?» покупают из-за крупного шрифта и краткости, в одну такую статью втиснута целая жизнь, за вечер можно прочитать две или три, а потом вспоминать во сне, полусне, ночном кошмаре и даже на смертном одре.

Сейчас, например, придется вспомнить Марию Розу Бански. Уже в третий раз. (Первый был, когда я рассказывал Мишу Регеню ее истории о господине Шоше, темеринском плотнике Музея Воеводины, и полицейском на пенсии из Сремски-Карловци, который показывает приятелям порнофильмы, потом берет дневник, классифицирует их и пишет донос на себя и посмотревших фильм — слушатели, охрипнув от смеха, поинтересовались личностью дамы, которая рассказывает такое! — второй — когда пытался познакомить Марию Розу с Орландо Фуриозо.) И вот вновь приходится извлекать на свет старые кирпичики (гимназия в Зенте, общие подружки в Зенте; изучение этнографии в Белграде, общие подруги в Белграде, Вера, с которой я познакомился в знаменитой гимназии в Сремски-Карловци, и прекрасная Федора Бикар — здесь в который раз следует заметить, что она — единственный этнограф, который учился не в Будапеште и не ездит все время в Трансильванию, она не этнограф-не-вылезающий-из-Трансильвании, таких видно издалека, она, кажется, ни разу в Трансильвании не была; Музей Воеводино рядом с тюрьмой, к которой мы ежедневно ходили проведать друзей: Мауритша и Миклоша Папа, знакомство с Розеттой Худи и более молодым поколением, связь с Сивери), но если бы я уже купил «Кто есть кто?», то сейчас аккуратно бы поместил среди своих кирпичиков новые данные, ведь нет такой словарной статьи или биографии, где не было бы чего-то интересного хоть на полфразы, интересной фразы, за которую можно бы уцепиться.

Дело в том, что Роза недавно у нас побывала. Привезла мне подарков на день рождения и внукам, которым приходится крестной, хотя сама церемония крещения еще не проведена, так как пока не решили, где: в Каниже, Нови-Кнежеваце, Адорьяне, Пилишборошенэ, в квартале Визиварош в Буде или в каком-нибудь местечке в Далмации, например, где-нибудь на Муртере, в Ровине, на острове Млет или Паг (в последнее время меня тянет на Паг таинственный внутренний датчик, видимо, пора.)

Однако, начнем с начала. От озера мы с Янкой и Панной примчались на воеводинскую автобусную станцию прямо в плавках и купальниках. «Нис-Экспресс» сильно запаздывал, стояла жара, и мы чуть не растаяли на солнце, даже полуодетые.

Из нагретого автобуса вышла Роза в плетеной мужской шляпе с широкими полями, а за ней — к нашему большому удивлению — блондинка с напудренным кукольным личиком, Мирна, (тоже крестница Розы, как и сын композитора Кирая и Кати Ладик Бибор Кирай, сам тоже композитор) со своим бельгийским женихом, с которым познакомилась в Майями — они ехали дальше, в Нови-Кнежевац, к матери Мирны, и в Општина Вршац, к отцу, после чего в Черногории, в Свети-Стефане, собирались сыграть первую свадьбу, а вторую — в Брюсселе. Они пока жили в Майями, но планировали переехать в Бельгию, поскольку в Брюсселе живет учитель Мирны, знаменитый пианист Маджар.

Девочки очень обрадовались бабушке Розе, внимательно следили за каждым ее движением, присматривались к одежде, накрашенным ногтям (черный или темно-зеленый лак), манере курить и пр. После того, как в столовой были розданы подарки, стало видно, что Розе не терпится сесть на террасе и сообщить последние новости и сплетни Нови-Сада.

Вот, наконец, мы на террасе. Роза закуривает, бросает взгляд на кувшинки, Ютка показывает, где мечтает устроить Лазурный Берег в миниатюре, потом Роза делает Ютке знак принести большую лаковую сумку. Из нее церемонно извлекается истрепанная, несколько раз сложенная газета и предъявляется мне. Я вижу, что это — белградская «Недельни телеграф». Роза начинает рассказ. Нет, это не сплетня. Жанру, в котором выступает Роза, я пока не придумал название. (Так же, как и жанру Бенеша, хотя его стиль ближе к анекдоту, а розин — к сплетне, но, все же, не сплетня: он сложнее, насыщен лексическим материалом, гениальными замечаниями и тонкими наблюдениями. Да, в стилистике ты не силен — справедливо заметил как-то Горотва.)

На первой странице — цветные фотографии Коштуницы и Джинджича. Соперничество продолжается или приняло серьезный оборот. (Если победит Коштуница, вся банда Милошевича, мафиози, сербские националисты и разномастные монархисты спасены, а если вместо практически отстраненного от власти Милутиновича, которого ждут в Гааге, придет Джинджич или его человек Лабуш, спасется нужная для приватизации жалкая горстка, с которой завязались связи в тяжелые времена). Впрочем, присмотревшись к заголовкам, я понял, что речь о другом. Газета утверждала, что группа Бильдерберга, тайно правящая миром, на встрече по поводу малой Югославии составила план, по которому обоим президентам пора в отставку! Были еще заголовки об импортных радиоактивных дрожжах, о том, что к нам добрались смертоносные комары, и о том, как жена, греческая принцесса, полюбила мужа, наследного принца Александра… «Да ведь это Лили!» — восклицаю я, заметив внизу фотографию. Роза делает глубокую затяжку, прихлебывает кофе, довольно усмехается про себя: вот я и на крючке — вновь оглядывает двор и кувшинки, ждет — время-то есть — пока мы придем в себя, стараясь получше разглядеть юткины кувшинки, сделать затяжку поглубже и хлебнуть кофе побольше, потому что, начав рассказ, уже не сможет ни курить, ни пить кофе.

Сремски-Карловци — дом страсти и страха. Брошенный любовник поранил себе детородный орган.

Я чуть не уронил газету, а дойдя до репортажа на три страницы, хотел разорвать на клочки. «Все три страницы?!» — спросил я у Розы. «Все три, плюс четвертинка первой» — кивнула Роза, вновь делая затяжку и остановив взгляд на балканской горлице, воркующей на кустике караганы (желтой акации).

Б.О. (40 лет), инженер-химик из Нови-Сада: и sebi isekao polni organ (далее встречалась другая версия: odsekao sebi deo polnog organa — как будто он, все-таки, отрезал кусочек). О Лили сообщалось, что она — модный дизайнер, а муж Лазар — торговец антиквариатом, что, в принципе, правда, вот только их уютного магазинчика на улице Дуна в Нови-Саде давным-давно нет, а сами они уединенно живут в доме семьи Лазара, одном из стариннейших зданий Сремски-Карловци.

С первого раза проникнуть в суть названия и подзаголовков было непросто. Много больших фотографий, если точно — 11. Что на самом деле произошло — неясно. К счастью, просмотров и чтений было несколько. Пришли Томо и Меланья, и все началось сначала. Томо, который вместе с Лазо учился в гимназии, знает Б.О. (40 лет) как первоклассного бармена «Гаруды», он действительно — это повторяется неоднократно — был лучшим барменом Нови-Сада, но первый вопрос, точнее возглас, Томо гораздо ближе к сути: Sta je, В.О. (40) odsekao sebi кигас?! (Как это Б.О. (40 лет) отрезал себе член?!)

Я не бывал в «Гаруде», поэтому до свадьбы сына ни разу не видел Б.О. (40 лет), но хорошо помню это место (на улочке, параллельной улице Пала Папа), в восьмидесятые оно было местом паломничества моей дочери Леи с друзьями, новой волны Нови-Сада. Да, ничего себе, — заявляет Лея при вторичном — для него или для меня? — чтении Томо. Дождались-таки, сенсация на всю страну, все только на них смотрят?! Да, идея гениальная, бормочу я. Говорить невнятно у меня есть причина, я едва скрываю смятение и не ржу, как остальные, поскольку и сам не раз попадался в женские сети Лили.

Скорей всего, это и вызвало мое смятение, ни смеяться, ни смотреть в корень, как Томо, я не мог. Однажды, в Будапеште, на улице Хернад, она уже собиралась домой после большой пьянки (на ней была ну очень короткая юбка, выставлявшая напоказ трусики и даже тугие ляжки), а я, полупьяный и уже на взводе, провел пошлейшую церемонию передачи в дар редкой розовой раковины с парижского блошиного рынка. Раковина была точь-в-точь как вагина. Я вынес ее из кабинета на ладони и протянул Лили, как бы намекая, что жду ее собственную в ответ.

Я точно, если можно сказать, экзэктли, помню, что во время церемонии передачи раковины думал рассказать ей наш суботицкий анекдот (романист Крштич Бошко рассказывает его лучше всех, я часто прошу его рассказать, и тогда плачу или хохочу до слез) о том, как паренек хвастается друзьям, что был с женщиной. Что, наконец, с кем-то переспал. Ого-го! Все потрясены. Парни, притихнув, разевают рты и ждут рассказа, подробностей. Когда я слушаю этот анекдот, в этом месте мне приходит на ум стихотворение Васко Попа о гениальном румынском философе Чоране. Хорошего венгерского перевода у него нет и быть не может, потому что выражение «трахать» по-венгерски не звучит, оно лишено красоты, естественности и непринужденности. Словом, в поход в Карпаты отправляется группа молодых румынских интеллектуалов, среди которых Чоран. Начинается гроза, хляби разверзлись. Всем грозит гибель. Все постепенно примиряются с близким концом. Приникают к земле. Теряют надежду. Тогда Чоран начинает вопить и топать ногами, вам-то хорошо умирать, кричит он — вы уже знали женщин. Словом, герой анекдота переходит к подробностям. У друзей рты открываются еще шире. Повалил ее. Ого! Схватил там-то и там-то. Ого-го! Вздохи усиливаются. Напряжение растет. И тогда, говорит парнишка, дойдя до самого главного, и тогда… Что тогда? — спрашивают самые нетерпеливые. Тогда она вынимает пиписку (izvadila picku)…

Еще не прочтя статьи — мы рвем газету друг у друга из рук — на одной фотографии трехстраничного репортажа я замечаю коллекцию морских раковин на дорогом комоде. Невероятно, но, несмотря на обилие текста, информации, визуального ряда, для меня, все это — продолжение будапештской церемонии. Она предлагает. Я отнимаю и вхожу… Я, конечно, смеюсь со всеми, но большей частью над собой. Я совсем не могу посочувствовать Б.О. (40 лет), хотя, возможно, мы с ним похожи, Лили поняла мой намек, взяла у меня раковину и предложила, передала, поменяла на свою, прижав к лону мой дар, как герой моего романа «Морская раковина», приставивший между ног у только что вылепленной скульптуры красивую морскую раковину, чтобы вагина была настоящей, и я лишь мгновение спустя отнял раковину и вошел. И тогда мой неудачный перевод насчет Б.О. (40 лет), который поранил свой член, не совсем неудачен, тем более, что автор статьи использует для несостоявшейся кастрации множество терминов… Лили действительно представлялась, да и была модным дизайнером, например, свадебное платье Пири — ее работа (на той свадьбе в «Надьтерасе» в Паличе, на малой родине Гезы Чата, Лили появилась вместе с Б.О. (40 лет) на новехоньком серебристом внедорожнике, Б.О. (40 лет), который мне в какой-то мере земляк, ведь его отец из тех Баги, что жили в Горни-Бреге — у Баги мы купили деревенский хутор; большинство их работало в Германии, но о том, что одна ветвь осербилась, а вторая, в Германии, онемечилась, я и не знал. Почему-то я ни разу не сел за их столик, где сидели еще белградский ценитель музыки, известный автор книги о Рахманинове, Мирна и лучшая подруга Мирны, потрясающей красоты певица. В итоге я станцевал главный танец с Мирной. Хотел с подругой, она была на свадьбе самой красивой (хотя дочь знаменитого, недавно застреленного редактора газеты, однокашница моего сына, Чурувия выглядела не хуже), ну, и с Лили, которая больше не походила на морскую раковину — скорее на шикарную ювелирную чашу, но я, как уже говорилось, танцевал с Мирной… На тот момент Б.О. (40 лет) (смуглый, худой, с короткими седыми волосами) торговал тканями, они прожили с Лили уже несколько лет, но с Лазо она так и не развелась, и он тоже жил с ними. Это был, так сказать, идеальный треугольник. Но потом Лили, почему-то бросила Б.О. (40 лет), наверное, надоел, или бизнес загнулся, точно не знаю, но он остался жить с ними в доме в Сремски-Карловци — фотография есть в газете. Это действительно самый старый дом в Сремски-Карловци, поясняет Роза. Сфотографирована кухня: XVIII-й век, внизу подпись. Лазо так хитро устроил в доме антикварную лавку, что казалось, будто все в нем было на продажу, хотя то, что действительно продавалось, он собирал по блошиным рынкам (buvljak) и даже свалкам. Роза была им нужна как эксперт, музейная крыса. Самой же Розе нравилось экстравагантное общество.

Так сложились обстоятельства, что Лили, точнее ее тетку и воспитательницу, мы знали давно: в молодости она была очень похожа на Лили, и я, будучи студентом и сотрудником литературного журнала «Уй симпозион», часто видел ее в Нови-Саде с мужем, врачом-алкоголиком. Они жили в угловом особняке с железным человеком над процветавшими в ту пору кафе «Гурман» и «Загреб», и нередко сиживали внизу. Звездица, так звали тетю Лили, всегда была отлично одета, ухожена и потрясающе красива, так что я иногда ее путал с Лили. Каким-то образом, может, в курортный сезон, она познакомилась с Хедвиг Варна и стала регулярно приезжать в Канижу, судя по всему, она тоже питала склонность к собирательству хламья. Но вот кто был самым настоящим, классическим собирателем, так это Боро Агбаба, парижский помоечник, с которым потом сошлась Хедвиг; Рузо и Розетта много мне об этом рассказывали: Розетта держала с одним чехом антикварную лавку возле Лувра.

В это время, как уже говорилось, на террасу прибыли Томо с женой. Они всегда очень рады Розе. Для них естественно, что пустую (в метафизическом смысле), однообразную жизнь курортного городка Роза оживляет очередной сенсацией. Как я уже сказал, они тут же накинулись на газету, о Лазаре Томо весьма невысокого мнения, но не потому, что тот наркоман и педик, всегда добавляет Томо. А вот Б.О. (40 лет) он всегда хвалил. Томо описал «Гаруда санкью»: там была сеть через весь зал, яркая подсветка, а сзади Б.О. (40 лет) смешивал напитки, прямо как в фильме про доктора Мабузе… Меланья громко прочитала все три страницы, потому что Томо не взял очки.

Лили категорически отрицает, что Б.О. (40 лет) собирался отрезать половой орган (polni organ) из-за небольших размеров. Она несколько раз подчеркнула, что Б.О. (40 лет) был красив, как бог, и имел крупный, красивый детородный орган. Почти как у осла — процитировал Лили ехидный журналист. Хотя — подняла палец вверх Роза — когда на следующий день кто-то на блошином рынке осторожно спросил Лили об этом, она заметила: как странно, что он взял самые тупые ножницы, хотя дом битком набит серьезными портновскими инструментами довоенных времен, ножами, штыками, мечами и саблями разных знаменитостей, ножами и мачете известных путешественников и охотников (напротив их лавки на улице Дуна был магазин ножей и точильня, так что все приличные ножницы, ножи, охотничьи ножи, штыки, мечи, сабли, мачете и тесаки были отлично заточены)…

В тот вечер они втроем читали в постели. Втроем, в постели? — спросил Томо. Так написано — сказала Меланья. Почему бы людям не почитать втроем в постели?! — возмутился кто-то. Они вместе читали — в постели, продолжала Меланья: Андрича. Роза тихо, чтобы не мешать Меланье, добавила: про казнь на колу, точно вам говорю. Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! И вот Роза близко к тексту, по-сербски начала пересказывать сцену из «Моста на Дрине». Ее, конечно, все отлично знали. Помню, готовясь к выпускным экзаменам, я читал, в основном, «Мост на Дрине», особенно сцену казни на колу. Однако то, что Роза знает ее наизусть, меня несколько удивило. Описание самой казни она предварила двумя цитатами. Как я уже сказал, по-сербски, иногда с переводом (восстанавливая события, я, за неимением розиного таланта, использую литературный перевод Золтана Чуки:

Abidaga je otišao jog jednom do potaje gde mu je javljeno da je sve spremno: tu je ležao hrastov kolac, dugačak blizu četiri aršina, kako treba zašiljen, na vrhu pokovan gvoždjem i sasvim tanak i oštar, a ceo namazan dobro lojem (здесь лежал очень тонкий дубовый кол около четырех аршин длины, хорошо заостренный, окованный сверху железом и густо смазанный салом).

Tamo na skelama bili su prikovani direci medju koje će se kolac uglaviti i ukovati, drven malj za nabijanje, konopci i sve ostalo.

Stoga je svima izgledao i suviše jadan i neugledan za delo zbog kojeg ga vode na gubilište.

Samo je beli dugački kolac davao svemu neku jezivu veličinu i privlačio sve poglede na sebe. (Только белый длинный дубовый кол придавал всему какой-то зловещий характер и притягивал к себе взгляды собравшихся).

Далее у Андрича шло описание казни:

Cigani pridjoše i vezaše mu prvo ruke na ledja, a potom za svaku nogu, oko članaka, po jedan konopac. Zategnuše svaki svoju stranu i široko mu raskrečiše noge. Za to vreme Merdžan je položio kolac na dva kratka obla drveta tako da mu je vrh došao seljaku medju noge. Zatim izvadi iza pojasa kratak, širok nož, kleknu pored ispruženog osudjenika i nagnu se nad njim da mu raseče sukno od čakšira medju nogama i da proširi otvor kroz koji ce kolac ući u telo.

(Тем временем Мерджан положил кол на два коротких обрубка, так чтобы острие его пришлось между ног Радислава, вооружился коротким широким ножом и присел на корточки рядом с ним. Он вмиг разрезал ему штаны и расширил задний проход, куда должен был войти кол).

Taj najstrasniji deo krvnikova posla bio je, srećom, za gledaoca nevidljiv.

Izmedju dva udarca stao bi malo i posmatrao prvo telo u koje zabije kolac… Telo raskrečenog seljaka grčilo se samo od sebe; kod svakog udarca malja kičma mu se savijala i grbila, ali su ga konopci zatezali ispravljali. Najbliži su mogli čuti kako čovek udara čelom о dasku i pored toga jedan drugi neobični zvuk, ali to 347nije bio ni jauk ni vapaj ni ropac, ni ma koji ljudski glas, nego je celo to rastegnuto i mučeno telo širilo od sebe neku škripu i grohot, kao plot koji gaze drvo koje lome. (После каждого удара он делал короткую паузу, проверяя положение тела и напоминая своим помощникам, чтобы они тянули за веревки медленно и равномерно. Тело крестьянина судорожно корчилось; при каждом ударе молота спина выгибалась и горбилась, но веревки растягивали и выпрямляли тело… Тем же, кто стоял ближе, было слышно, как казнимый ударяется лбом о доску. И еще слышался не то плач, не то вопль, что-то не похожее ни на предсмертный хрип, ни на иной звук человеческого голоса. Тело, растянутое и истерзанное, издавало какой-то скрип и треск, точно топтали ногами плетень или ломали дерево).

Впрочем, отличная память Розы мало кого волновала. Томо, который тоже наизусть знал эти страницы романа, пошел чесать языком, и о бормочущей Розе мы вспоминали, если фантазия заносила Томо слишком далеко, а, может, он представлял свою трактовку, свое видение. Как и Йонатан, который рассказывал об Андриче, опираясь на новое, дополненное издание Караулаца, друга Данило Киша. (Караулац был последним из могикан белградской интеллигенции, испытывавшей влияние сербского сюрреализма. В молодости Оливер написал рецензию на его первый роман «Кожа». Серьезное признание пришло к Караулацу после выхода книги «Раннее творчество Андрича», недавно вышло новое, дополненное издание — Йонатан только что начал экранизацию). Он был одним из самых тонких, деликатных и ранимых интеллигентов, которых я знаю, он страдал легкой формой туберкулеза и после покушения в Сараево попал в тюрьму, где все время читал «Или-или» и после освобождения стал жить отшельником, обратился к эпическому жанру, потом был первоклассным дипломатом в Мадриде, Риме, Берлине, во время бомбардировок Белграда создал, не выходя из квартиры, три великих романа на языке столь мягком и тонком, что можно, как кожей косули, протирать дорогие очки.

Может, бедный Б.О. (40 лет) должен был ублажать и Лили, и Лазо? — спросил Томо. С инструментом, как у осла, заметил кто-то, это не так уж сложно, до поры, до времени. Лазар, наверняка, так ловко подставлял зад, что Б.О. (40 лет) не чувствовал разницы или разбирал, что к чему, слишком поздно. Лили наверняка любила, чтобы во время секса он выходил из нее, брала член в руку, ласкала, сильнее распаляла его и снова впускала. Правда, не в себя, а в задницу Лазо. Тут черт ногу сломит, настоящий Лаокоон с сыновьями: сплетение тел и длинная, приговоренная к отсечению главы змея в руках…

Цитаты из Андрича, не говоря о беломраморном Лаокооне, были перебором, слишком много для нашей статейки, продолжать разговор стало невыносимо, Саниттер сказал Мишу: перемудрили вы с этим сексом, не могло быть такого (Розу многие видели всего во второй раз, из любопытства многие заявились в дом без приглашения) — не удивительно, что народ стал выходить во двор и разбредаться по комнатам.

Да, сказала журналисту Лили, Б.О. (40 лет) заходил к ней в комнату и склонял к соитию. Вложил член ей в руку, но она его к себе не подпустила. Аккуратно отодвинула. Потом, уже ночью, Лазо встал с постели — откуда, из какой постели? — чтобы закрыть окно в соседней комнате — неподалеку шла дискотека и стоял шум. Тогда он увидел Б.О. (40 лет) в луже крови. Они сразу подняли тревогу, вызвали полицию, «скорую» и, вероятно, газетчиков. С тех пор они Б.О. (40 лет), которого оба любят всей душой, не видели — их не подпускают его родители и куда-то его спрятали. Говорят, у матери Б.О. (40 лет) в отделении психиатрии был со Звездицей неприятный разговор.

Эта история широко освещалась в прессе. Интересно, что на нее обратил внимание белградский бомонд, фашиствующее крыло во главе с длинноносой дочкой всемирно знаменитого шахматного комментатора «Политики» Виявицей, которая сразу позвонила Лили и сказала, что чувствует ее своим альтер-эго! Хотя из слов Виявицы выходило, будто Лили отсекла половой орган Б.О. (40 лет) одной из сабель сербских героев. Лили тут же с помпой пригласили в Белград, организовали показ коллекции, режиссером и помощником при его-то женственности, конечно, выступил Лазо. Именно этого они так хотели, об этом мечтали всю жизнь. Думаю, без этого скандала они бы с голоду умерли, Лазару не на что было бы покупать наркоту. Б.О. (40 лет) со своей неудачной кастрацией их просто спас. Иногда Лили даже называла его Абеляром, хотя себе вряд ли отводила роль Элоизы.

Во второй раз я прочитал статью, все еще пребывая в смятении и имея грешок на душе, как сказал бы Йонатан, к этому моменту наш «Песчаный замок» опустел, и даже Роза уехала в Нови-Сад. С лупой, протертой кожей косули, я приступил к изучению коллекции раковин на комоде. Сколько вывернутых наизнанку, раскрытых (izvadjena) вагин (picka). Складывая руки, пусть не для молитвы, я ощущаю их ладонями. Значит, она, все-таки, вынула (izvadila) ее, свою вагину (pičku) и положила мне в руку в обмен на мой отсеченный, кастрированный, окровавленный и брызгающий кровью пенис.

Я, конечно же, вернулся к Абеляру и Элоизе, что может быть естественней. Вернулся, потому что бывал на кладбище Пер-Лашез с Йожефом Надем и другими сотни раз: мы изучали, фотографировали, зачастую начиная путь как раз от них и дальше — к Виктору Нуару, нас мало волновало целое — только детали, именно из них мы воссоздавали Пер-Лашез — просто для себя.

Обычно я обращаюсь к философскому словарю Грлича и «Истории западной философии» Рассела, потому что две эти книги стоят рядом. Кое-что освежаю в памяти. Согласно Грличу, с которым не могу не согласиться, Абеляр был первым концептуалистом. Книга Рассела, как всегда, захватывает, стоит взять ее в руки. Философия Абеляра — пишет Рассел — это критический анализ, преимущественно лингвистический. Что касается универсалий, иначе говоря, того, что может утверждаться о многих различных вещах, то Абеляр считает, что мы утверждаем не о вещи, а о слове… Однако, возражая Росцелину, Абеляр указывает, что flatus vocis есть вещь; поэтому мы утверждаем не о слове как физическом явлении, а о слове как значении… Однако точка сходства между двумя сходными вещами сама по себе не есть вещь, в этом состоит заблуждение реализма. Абеляр высказывает некоторые мысли, проникнутые даже ещё большей враждебностью к реализму, например, что общие понятия не имеют основания в природе вещей, а являются их искаженными образами. Тем не менее, Абеляр не отвергает в целом платоновские идеи: они существуют в божественном уме как образцы для творения; фактически — они «концепции» Бога. Все эти мысли — говорит Рассел — несомненно, весьма талантливы, независимо от того, верны они или ошибочны. Самые современные обсуждения проблемы универсалий оказались не намного более плодотворными по своим результатам.

Но я-то застрял на Расселе не поэтому (и не потому, что его великая книга в переводе одного из лучших сербских поэтов Йована Христича, вышла в Белграде в те времена, когда я изучал филологию в Загребе и купался в ней, как нектаром, омывая уста после немецких философов), а из-за намека на то, что знаменитую переписку сочинил сам Абеляр, и это литературный вымысел.

Я не считаю себя компетентным судить — говорит Рассел (теперь я взял перевод Михая Ковача) — насколько эта теория соответствует истине, но в личности Абеляра нет ничего, что делало бы её невозможной. Он всегда отличался тщеславием, заносчивостью и высокомерием; несчастья же, выпавшие на его долю, сделали его озлобленным и породили в нем чувство унижения. На письмах Элоизы лежит печать гораздо большей благочестивости, чем на письмах Абеляра, и вполне можно представить себе, что он сочинил письма, чтобы утешить свою уязвлённую, кастрированную гордыню — добавлю я (как жаль, что кастрации у нас не уделено столь пристальное внимание, как казни на колу в замечательном романе Андрича, ведь для того, чтобы точно понять смысл «утешения», требуется представить себе саму кровавую процедуру и возникшие как следствие интимные подробности). Делу, правда, помогает воспитанник немецкой философии, поэт Дёрдь Петри, который ни словом не упоминает о подделке, то есть литературном вымысле:

Абеляр оскоплен. А возлюбленная его В келье, тесной, как камера пыток, Очи выплакав, изодрав на себе все одежды, Все горит и горит сухою, бесслезною скорбью По тому, чье любимое тело стало сосудом позора. Так что же, слюнявые сантименты — Это все, что осталось нам с вами Как унылая копоть их неистовой страсти? [20]

Кто же, все-таки, Отто Блати? Которого я (СОБРАТЬСЯ С ДУХОМ) упоминал в одном из первых вариантов. Впоследствии Йонатан решит, что не стоит так долго трясти именем. Он, конечно же, прав, и я вычеркнул имя великого инженера из заключительной части инвокации, но осталась другая, в тот момент совершенно неосознанная проблема, приобретшая по пути к издательству «Элет эш Иродалом» четкие контуры. Я вспомнил, что имя Отто Блати упоминает Данило Киш, написавший блистательный опус, прямо целую монографию о Венгерских Железных Дорогах. А я совершенно случайно, получив от друзей-киношников из Будапешта, которые ехали в Бездан, в Тотовец, к преподобному Мацонке (я рекомендовал его для фильма о бывающих у нас иностранных собирателях) в подарок 4-й том Большой Венгерской Энциклопедии (от Bik до Biz), прочел — хоть и не в «Кто есть кто?» — об Отто Блати (и сразу начал делать о нем выписки из старой «Энциклопедии Толнаи» для «Новой»). И еще я понял, почему Данило Киш, точнее его герой, упоминает великого инженера Венгерских Железных Дорог и завода «Ганц»: Блати не только обладал патентом на регулирование трансформаторов и гидротурбин, но был выдающимся шахматистом, специалистом по многоходовым комбинациям.

 

* * *

к твоему имени

DOREEN в начале стихотворения (поэтому я снова упоминаю в начале стихотворения твое имя) когда я покажу тебе газеты потенциальный стих мой выдолблен изнутри выгорел принял форму кувшина он может показаться мизерным твоему взору хотя когда в придачу я ручки отстучу осинообразным своим кувшинам не раз они вывалятся у тебя из рук от громкого звона проснутся соседи поскольку в современных домах стены тонкие как бумага ты обрадуешься когда я покажу тебе новости (хотя знала бы ты как стремительно они стареют) поскольку ты знаешь что мы получим денег за них тем длиннее чем больше

тем длиннее чем больше

тем длиннее чем больше своими смуглыми пальцами ты быстро пересчитываешь строчки и умножаешь на сто или на семьдесят (в этом стихотворении восемьдесят пять строчек) в прошлый раз когда я принес домой стих в двести пятьдесят строк ты меня поцеловала с тех пор я прежде иных стихов о длинном стихе умоляю музу чтобы писать длинные стихи поскольку DOREEN и я бы хотел чтобы ты меня не раз и не раз поцеловала и к тому же я всегда хочу потянуть стих чтобы по крайней мере в стихах можно было растянуться всего 186 сантиметров в этой комнате столь низки и эти улицы и даже мое покрывало короткое и к тому же я не люблю блохасто-проворные короткие стихи я боюсь краев стиха я боюсь конца стиха я боюсь краев стиха я боюсь конца стиха я боюсь кораблем потерпевшим крушение и мечтаю                                                                ворочаться в его воронке и медленно тонуть да так чтобы даже не заметить когда погружусь на дно каждый раз я хочу погрузиться на дно стиха хочу погрузиться хочу погрузиться хочу погрузиться в каждое стихотворение.

я камень

когда садовая метла окончательно придет                                                    в непригодность ни пучка ни прутика ничего не останется и даже ленты растреплются на рукоятке тогда я жажду ею подметать тогда метла моя тогда садовая метла моя тогда можно начать подметать подметать ничем сад пустоты наконец она совершенно непригодна прутья все и каждый отслужили но я не могу подметать потому что умираю именно сейчас умираю именно теперь мне надо умереть так уж сложилось у каждого складывается по-своему у меня вот так именно теперь мне надо умереть именно когда она сломалась сломалась садовая метла я еще слышу говорят он умер какой камень свалился у матери с сердца мне нравится что камень сравнивают с огромным камнем в самом деле нравится я камень огромный камень об этом я никогда не думал хотя было бы хорошо еще прежде было бы хорошо об этом подумывать а я думал только про садовую метлу и про походное зеркало моего отца которое я мазал грязью но не о том что что камень что я камень что я огромный камень как же это красиво сам бог бы не сказал лучше ка ка мень мень ка ка ка мень мень мень камень как же красиво камень камень камень огромный камень который скатится эффектно скатится вниз с какого-нибудь                                                      красного холма с какого-нибудь тихо постукивающего                                                    кровавого холма к чертям садовую метлу походное скатится гулко скатится гулко с какого-нибудь тихо                                                    постукивающего кровавого холма

Январь

                    (В КАЛЕНДАРЬ БУРКХАРДА БАЛЦЕРА) Как муха по стене кто-то приближается поскольку бывают великие зимы когда уже в январе пейзаж словно словно горизонтальная стена которую покрыла известью слепая штукатурщица сама покрыла известью известью где утонул свет ее глаз поскольку бывают великие зимы когда уже в январе все вокруг ослепляет и когда лазурь перьев сойки (infaustus) желтизна дикого апельсина вспыхивает в белизне и ты думаешь о красоте (скрытая категория) о красоте но не об извести от которой ослепла эта штукатурщица. Как муха по стене кто-то приближается погружается в великий мягкий снег еще тепло тает вокруг него снег он радуется что в такой девственной субстанции исчезнет он навеки говорят холодная смерть красива сколько красоты а вот она садится на еще теплый лошадиный труп распарывает ему брюхо прячется туда вдруг удастся перезимовать и медленно остывают оба трупа ледяным плодом находят ее товарищи по несчастью у лошади в брюхе когда начинают пожирать ее и думают вот теперь растаяв улыбающийся заледенелый плод она родится в новом теле улыбающимся жеребенком о сколько сколько невыносимой красоты даже в брюхе замерзшей солдатской лошади.

 

Илдико Ловаш

 

Писатель и редактор Илдико Ловаш родилась 18 августа 1967 г. в Суботице-Сабадке, там же закончила университет по специальности «венгерский язык и литература», а после — работала на городской телестудии. С начала 1990-х гг. Илдико Ловаш успела поработать преподавателем венгерского, журналистом и редактором в нескольких изданиях. С 1998 г. Ловаш — редактор литературного журнала «Юзенет» («Послание»).

После первых сборников рассказов («Кальмар», 1994; «Другая история», 1995) вышел первый роман Ловаш «Голышом в истории» (2000), за ним последовали «Выход к Адриатике: Джеймс Бонд в Бачке» (2005) и «Испанская невеста» (2007). Последний роман соединяет две воеводинские женские истории: трагическую судьбу Ольги Йонаш (1887–1919), жены культового венгерского писателя, уроженца Суботицы Гезы Чата, и рассказ о современнице автора, чья молодость прошла в тех же краях в 70–80-е гг. XX века.

Произведения Илдико Ловаш вызывают самые противоположные реакции — автор намеренно играет с неоднозначными образами и персонажами, заставляя читателей и критиков по-новому взглянуть на историю и современность. Так, в романе «Камушек. Книга Лени и Лени Рифеншталь» (2010) героиня — простая учительница из Суботицы обнаруживает в своей жизни параллели с судьбой своей знаменитой тезки. Своеобразным продолжением «Камушка» стал роман «В условиях цензуры» (2014), в котором автор продолжает искать причины изолированности современной венгерской культуры в межвоенном прошлом страны. «У нас накопилось много исторического опыта, обойти который невозможно. Есть проблемы, которые нельзя решить или разрешить, но, если мы будем говорить о них, то легче поймем и те вопросы, что волнуют все общество», — формулирует свое кредо писательница.

От романа к роману Илдико Ловаш экспериментирует с популярными жанрами — от «девичьего романа» до детектива, — расширяя их рамки, но сохраняя увлекательность повествования, которая и делает эти жанры частью массовой культуры. По мнению читателей, в произведениях Илдико Ловаш «есть легкость и глубина — все, что должно быть в книге XXI века».

 

Макао на Адриатическом побережье

Проезжаем по железнодорожному мосту, машину трясет. Тики-така-тики-така. Постукивают колеса в чужой стране. Постукивают по рельсам. Не то чтобы я волновалась. В конце концов, шансов, что прямо сейчас появится поезд, мало. Хотя шофер говорит, бывало. Бывало, что и с рельсов сходили. После резкого поворота направо едем несколько минут — травинка не шелохнется. Потом вторая граница. Снова и снова, по моим подсчетам, шесть раз мы выезжаем и въезжаем. Из Сербии. В Боснию, из Боснии. В Хорватию, из Хорватии. В Боснию, из Боснии. В Хорватию.

Через Боснию к морю.

Это вам не поездом до Риеки.

Или на машине из Риеки на юг.

Через Боснию к морю: истыканный гвоздикой спелый апельсин.

Я приезжала сюда последний раз в начале 1992, автобус был набит немигающими молодыми мужчинами. У моста забеспокоились, не будет ли полицейской проверки. Никто точно не знал, существует ли общий список уклоняющихся от призыва. Но и обратного никто не утверждал. Перебраться в Боснию значило вздохнуть свободно. Автобус ел, бормотал, пил, возился. Раздавался смех. Шофер вдруг затормозил у кафе с жареным мясом. Никто не был против, никто не спешил.

В хвойном лесу вихрился снег. Мне показалось, будто я не знаю этих мест. Как будто не ездила с мамой и папой по этой дороге к морю.

В Сараеве шел не снег, а дождь. Лужи во внезапно накрывшей темноте. Круговерть. Тот, чью руку я сжимала, с кем узнала Башчаршию, кто показывал мне след ноги Гаврилы Принципа, с кем мы искали квартиру, съемную комнату, дыру, каморку, приют на ночь — даже не верится, теперь уже не верится, что всё это мои воспоминания. Этот веселый, улыбчивый сараевский студент будет отцом моего сына.

В Сараеве я ждала сына.

Сейчас расскажу.

Однажды утром на дворе хозяйка долго смотрела на меня, а потом сказала, что до конца года я рожу сына.

Нету дворов. Уклоны и узкие проходы. Или спускаешься вниз, или карабкаешься наверх. Я не думаю об этом, за три месяца до начала боснийской войны было столько бродячих собак на улицах и тишина по вечерам.

В Сараеве все следили друг за другом, чтоб никто не поскользнулся на обледеневшей дороге, выходя из трамвая. Мы купили три пары серег. Но рядом с волшебным колодцем, где желания загадывать нельзя, пакет с серьгами порвался, так сильно я его стискивала. Я не просила, чтобы у меня выросла большая задница. Я не думала, что на футбольных полях будут зарывать мертвецов.

Теперь уже не важно.

Не удержали бы мы Сараево — не было бы нашей страны. Змею хватают за шею, а не за хвост, об этом надо помнить (10 февраля, 1995).

Надо наконец поехать в Боснию, на море.

Нельзя поступать так, будто мы забыли, нельзя вести себя так, будто мы не чужие, нельзя чувствовать себя виноватыми, не нужно притворяться, что наше детство было нормальным.

Я и своим иллюзиям не верю.

И писать на заправке нужно именно так — чтоб соответствовать.

Это не просто.

Просто — это о пиписьках разговаривать.

Заправщик глядит на номер. Я улыбаюсь, что-то спрашиваю. Черт его знает, куда этот йот пихать. А вообще, хватит с меня европейской совести, неровного пульса, воспоминаний.

Рядом с заправкой игровая площадка с английским газоном. Газон такой зеленый, будто раскатан тут в рамках европейской программы по реконструкции и восстановлению. Обойдя вокруг, мы останавливаемся у дороги, закуриваем. Срываем неспелый гранат.

В городах здания щербатые.

В деревнях мечети, дома живые и мертвые. Подсвеченные кресты в горах. Все поделено.

Мостар переливается в лучах.

В дельте Неретвы дождь.

Через Боснию к морю.

В реке повисают облака, по мне, так стоять бы там Ричарду Бартону, с победным видом скрестив на груди руки.

Рядом с границей — мусор: пластиковые бутылки, консервные банки, обертки от конфет, — мы прохаживаемся рядом с машиной. Смешное положение дел: мы снова захватчики, паломники, следуем в поисках затонувшей литературы. Наконец я услышала то, чего ждала всю дорогу: как хорошо, что я придумала и устроила это путешествие.

В машине извлекаем карту 1978 года выпуска: еще 85 километров, и мы в Купари.

Летом 1990-го я ехала из Дубровника в Кардейево на автобусе, оттуда поездом домой. Тогда взорвали поезд, и все об этом судачили, а я помню только белую нейлоновую сумку, вонявшую рыбой. Мы подпрыгивали в автобусе вдоль искореженных рельсов.

Тогда я и не думала, что этой дороги больше не будет. Полтора года спустя, когда я в феврале тряслась домой из Сараева, то не думала, что последние эвакуационные автобусы уйдут, не пройдет и месяца.

Я и о выражении таком не думала.

Долина Неретвы спокойна. Пальмы и теплицы.

Показалось море. Мы с восклицаниями показываем в ту сторону, сын все время теряет из виду синее пятно.

Теряет, находит, не верит, что еще целый час, а то и дольше под таким-то ливнем.

Карта 1978-го у меня в голове, только так ее можно развернуть настолько, чтоб увидеть, сколько еще ехать. И куда ехать.

В Купари все отели в руинах. От пробоин живого места нет. Перед домом отдыха для военных на посту стоит солдат. По привычке. Мы идем по берегу между рядами столетних пальм. За отельным комплексом бушует ботанический сад. Несколько деревьев повалились и давят своим весом на другие. В тишине слышится их кряхтение. Олеандры осыпаются на скамейки. Лавров в этой части нет. Пальмы стоят по краям дорожки до самого Гранд Отеля. Рядом, слева и справа, есть еще несколько новых — судя по стилю, конца шестидесятых — начала семидесятых — построек. Все хорошо видно: соединенная с кухней столовая, огромные печи, и ржавчина, медленно переползающая с моек на сохранившуюся на потолке столовой лепнину. В комнатах остались только обои. Оконные рамы исчезли не в результате обстрелов, а стараниями местных. Точно так же батареи. Думаю, то же с кроватями и шкафами. Гранд Отель в хорошем состоянии. Отсутствующие двери заколочены досками. Мы устроились рядом в кондитерской. Заглядываем внутрь через щели. Парча на стенах. Очень красиво.

Часами мы слышим цикад. Море ледяное, буря, застигшая нас, волнует море.

Нигде ни одной цикады.

Нигде ни души. Мы лежим на шелковых белых камнях на террасе кафе-кондитерской. Зеленые ставни скрипят, и вокруг по стенам следы от выстрелов. В хвое играет ветер. Таких коричневых иголок, как мы видели тогда в саду рядом с террасой Гранд Отеля, не бывает.

Пляжа нет. Около ведущей к воде лестницы торчат проржавевшие железобетонные трубы. Проходим. Ветки, палки, птичий помет. Щебень.

Сыну только и заботы, что вода холодная, играть а карты не хочется, мы не можем задерживаться еще и потому, что нужно найти отель. Поселиться можно и здесь, предлагает он.

Мы обсуждаем, не наложим ли мы ночью в штаны.

Вместе.

Смеемся.

Днем мы ходим на солдатский пляж, так называется место, куда до войны нам и нос запрещено было совать. У нас не было на это денег. Нам не встречался никто, кроме местных, но не прохлада кондитерской привлекала их — они выходили на солнце, лежать на обломках бетонного мола. Лишь когда мы плыли в Дубровник на моторной лодке, претендующей на гордое звание корабля, мы рассмотрели как следует пляж и бухту.

На мой день рождения мы едем в Дубровник. Утром переправляемся в Млини: оттуда ходит водный транспорт. Знакомимся с очень молодой супружеской парой из Сегеда. Они не понимают, почему не отчаливает прогулочный теплоход. Мы заговариваем: тут же обнаруживается, откуда мы. Мы говорим на том же языке, но не так и не этак, нехорошо, неправильно. Но мило, в этом все дело. Они говорят, что мы милые. Мы все закуриваем, проверяем время — все в порядке. Успеваем. Экскурсии не будет, теперь только через одиннадцать часов, если к тому времени найдут новый приводной ремень. Что маловероятно.

Рейс в Дубровник отправился по расписанию.

…я это все потому болтаю, что боюсь, ведь знаю, что они нас мягкотелыми считают, жополизами, предателями, изменниками, цыганами и т. п., но я им говорю, что мы ничем не отличаемся от других, мы не лучше и не хуже, мы так называемое пушечное мясо, которым во время войны затыкают большие дыры и которые после войны копают огромные ямы, каналы, колодцы, шахты.

Я забыла, что с собой в Сараево я брала «Птичье чучело». Я вижу теперь, что на последней странице он нарисовал для меня карту, остановки по порядку: 2. Орвоши один, 3. Больница, 4. Вишник, 5. Дом. Вероятно, тут я должна высаживаться, на пятой остановке, в студгородке. Я не помню. Только ощущение, снятое с книжной полки, ощущение войны, которое поражало меня в романах, а потом оказалось, это ощущение внутри меня.

Зимнее Сараево вплывает в сияющую гавань старого города. Все крыши новые, краснея, поскрипывали на солнце черепицей. Тротуары, лестницы — белый камень, в который так удобно целиться, полностью заменен. Д. сказал, что Сараево так же восстанавливали — кусочек за кусочком, черепок за черепком.

Безумие войны вошло в свою последнюю стадию. Один черногорский доброволец открыл стрельбу в Илиджане. Выпив бутылку водки, он сел в трамвай и заснул. Трамвай привез его в центр города. Он проснулся и пошел гулять по главной улице Васы Мискина с белой добровольческой повязкой на рукаве. Когда его остановили, он заявил, что выпивка всегда была его слабостью. (4 мая, 1992).

С причала старого города мы выходим на главную улицу, здесь зал памяти, заполненный фотографиями мужчин, погибших при обороне Дубровника. Я насчитала сто сорок три лица. Большинство моего возраста. На въездах в город карты: красные треугольники и круги обозначают места попадания бомб. Разница в том, полностью ли снес крышу вражеский снаряд или уничтожил только часть. Черные отметки — следы от попадания гранат. От красно-черного у меня зарябило в глазах.

В книжных магазинах практически на каждой обложке путеводителя для туристов горящий Дубровник.

Вступление Югославской Национальной Армии в Дубровник было вопросом нескольких дней, а то и часов. Разрушили все построенные фашистской армией военные базы в городе. (5 октября, 1991).

Дубровнику ничто не угрожает. Владельцы отелей здесь вышли на панель: сюда приезжают американские старухи, британские геи, идиоты-французы и немецкие машинистки. Юго-восточная Европа стала колонией немецких машинисток. Нам не нужны союзники, потому что американцы — коррупционеры, англичане — дураки, французы правые, а русские бедные. (21 ноября, 1991).

Если нужно, мы построим Дубровник еще красивее, еще древнее. (16 декабря, 1991).

В один момент я поняла, что ненавижу сама себя. Мы стояли на главной улице, мы понимали и знали обоих. В самом красивом городе тошнота подступает к горлу.

На рынке купили виноград, красивый виноград красивой девушке, это я записала сразу, но переспросила у мальчиков, не слышали ли они, что сказал мне милый старичок. На ступенях гимназии мы съели все и сделали по крайней мере пять фотографий. Я самая коричневая.

Пообедали мы в корчме «Паке», праздничным застольем отметили день рождения. Официантка не появлялась поразительно долго, хотя не эта медлительность была поразительной, она была скорее знакомой и приятной. Есть вещи постоянные. Вот эта постоянность и была поразительной. Весь день в Дубровнике был таким, что сложно объяснить.

Как будто ничего нельзя пережить еще раз.

Слово — тоже поступок.

Все-таки нам не подыскать других, новых слов. Мы вернулись в другой город, так было надо.

Шумная итальянская семья уселась за столик рядом. Они извлекли собственные запасы. Один из детей убежал из-за стола и принялся втихаря кормить кошку спагетти. Наша официантка страшно возмутилась, разругалась, выбранила итальянцев-родителей, которые не уследили, что их крошка перемазал едой всю заставленную стульями узкую улочку, и теперь на белоснежном камне можно поскользнуться. — «Типично, — кипела она от счастья и радости, что наконец-то нашлись гости, с которыми можно переброситься парой слов. — Типично, — повторяла она, — как это типично для итальянцев. После Второй мировой они тоже здесь останавливались. Съели всех кошек в городе, а за ними голубей. На этом война и кончилась — ни одной кошки в Дубровнике не осталось».

И теперь еще?

И сейчас?

Австрийские солдаты с базы под Предаццо послали итальянцам кота, а с ним записку с таким текстом «ПОСЫЛАЕМ ВАМ КОТА С СИГАРОЙ». Сигару привязали к спине кота бичевкой. Итальянцы выкурили сигару, а кота убили и съели.

После обеда я пошла в туалет. Гостевого не было — официантка безапелляционно донесла это до итальянской мамаши, а мне подмигнула и показала на незаметную дверь между двух огнетушителей. Я пописала.

В книжном Д. скупил почти все, что касалось войны гонведов, потому что он этим занимался. Я потом почитала кое-что, кое во что вчиталась. И успокоилась на том, что между ними нет никаких различий, правда была на их стороне. Всегда на их.

Я ничего не чувствую.

Мы сидим на террасе нашей комнаты, перед нами заправка, за ней магистраль, и еще дальше — гора, за которой другая страна. Да и другая ли — такая же, мы туда в отпуск ездим, только оттуда же нападают враги, с которыми мы живем в одной стране Или даже не живем в одной стране, а цель такая была — жить в одной стране.

Бегают букашки, написал бы Арань. Светящиеся букашки на ниточках горных дорог, протянувшихся по хребтам вдоль моря. Вечер, покой. Рокот моторов едва доносится с гор, мы привыкли к проносящимся по шоссе автомобилям. Пьем домашний пелинковац, красная спина сына сочится жирной мазью, а сам он изматывает компьютер, нужно было доехать сюда, в Боснию, встретиться с опаленными, искореженными воспоминаниями, с враньем из детства. Которое было единственной действительностью. То, что мы не вернем товарищей от Вардара до Триглава, от Джердапа до Ядрана (от Вардара до Триглава, от Джердапа до Ядрана под балканским ярким солнцем блещет ниткою жемчужной, протянулась наша гордость, Югославия, Югославия!), мы только пели, когда жарило до коликов, когда волосы в носу слипались от мороза, мы вторили этим невероятно певучим македонским ритмам.

Песни, стихи Владимира Назора Тито (и еще кого-то) перемешались в одну кучу с биографиями партизан.

Рассказать это можно.

Бабушка неверным голосом, держа тлеющий окурок, могла перемешать в одну кучу истории о Матьяше и сказки из «Банкноты Титул аса», вместе с биографиями национальных героев.

Рассказать это можно.

Мы это сделали.

Мы сидим здесь августовским вечером, за спиной море, напротив милая, хоть и немного вульгарная заправка, и каждое наше воспоминание — чья-то боль, каждая секунда нашего детства — вранье кому-то.

И самим себе.

Все-таки Адриатическое море самое лучшее на свете!

Они смотрели на меня, сын высунул голову: чего это раскричались. Как будто мы здесь не за этим. Потому что вот оно — лучшее, что есть на свете.

В вестерне «Однажды на Диком Западе» Клаудия Кардинале сказала, что они могут хоть все перетрахаться, и ничего в этом страшного, если есть чан горячей воды. Все останется так же, придется только волочить за собой еще одно сальное воспоминание.

Д. ходит в корчму, не пропускает ни одного вечера, водит знакомство с хозяином, его обожают, обожают воеводинских венгров, нас всех. Естественно, его родственники живут неподалеку, и когда приезжают погостить, останавливаются у Д., поэтому мы тоже можем пожить в его квартире в Дубровнике, если окажемся в тех крах, ведь он живет у своей подруги. Квартира в центре Дубровника.

Селиться в Дубровнике нам не хочется, даже на десять дней. Мы привязались к этой нейтральной территории, к канижайскому хозяину, к сломанному держателю туалетной бумаги, скрипучей двери, заправке, к пропахшей рыбой общей кухне, к вечно сохнувшему белью.

Несколько месяцев они жили в подвале. Больше хозяин не рассказывал, все остальное мы и сами видели, осколками изрешеченные тротуары, стены, будто поп-корн на летней кухне взрывался, такие стены в Купари.

На последних пустых страницах «Птичьего чучела» он карандашом набросал карту — единственный, по-моему, литературный сувенир из Сараева. Он верил, что всего можно избежать, сараевские девушки озорно хохочут на невозможных шпильках, в магазинах старики ковыляют между полками самообслуживания, посетители кафе с полуулыбчивым приоткрытым ртом смотрят на улицу — все это непонятные и далекие воспоминания.

Я думала о невыразимом: совсем как я уехала домой, так же сараевский студент уехал в одном из набитых автобусов. Так выжившие выбирают обычай молчания, потому что так они могут начать снова — задыхаясь и слушая — тот, кто не был выжившим, не был участником, не может начать разговор.

После возвращения в Дубровник больше мы в доме отдыха для военных не бывали. Там остались цикады. А мы с остальными курортниками ходили на городской пляж. Располагались под невероятно высокой пальмой и часы напролет играли в мяч на песочной, растянувшейся на метры морской отмели. Лежа на циновке, я смотрела на прибрежные постройки, голые, потемневшие стены, на обрушившиеся крыши. Я видела разбитые дома и пока мы играли в мяч. Два разбитых дома, четыре-пять изрешеченных дачных домиков и немного дальше отель, куда мы ходили, если было нужно.

Однажды, возвращаясь от отеля и размышляя, была ли опасность, что пуля отрикошетит, когда стреляли из пулемета в потолок, мы вдруг увидели, каким мог быть отель, пока был еще жив. Какие отдыхающие могли быть там, как они ходили на в двух шагах расположенный пляж. Цвет буржуазии.

Сидя на подстилке, мы ели сэндвичи, без остановки играли в макао. Д. и сын по очереди злились, когда забывали сбросить карту, превосходила их только я, бледнея, если вместо победы приходилось брать еще четыре карты, мы поругались, решили, что больше нам ничего и не надо.

В Сараеве снова впечатали в бетон след ноги Гаврилы Принципа. Мало-помалу к нему привыкли. Говорят, сделали это потому, что туристы любят подобные диковинки.

С мыслью о Сараеве в голову приходит не Первая мировая. Скорее то, как убедили город, что быть ему виртуальной столицей: духовной и культурной. Не знаю, было ли это. Но с легкой руки храброй Сьюзен Зонтаг он стал виртуальной европейской столицей. Кто не говорил, что все это самореклама, те аплодировали. Все на почтительном расстоянии. Больше всех радовались те, кто довольствовался объяснением, мол, через искусство город вернул себе свой былой облик, мультиэтнический, мультикультурный, мультитолерантный.

Было ли это так, я не знаю.

Сам поступок — потому что человек — малодушное говно и это всего сильнее в нем — я считаю немыслимо храбрым. Редкие минуты, когда вместо словесного поноса искусными действиями возвращают веру в жизнь.

Мне лучше помолчать.

В общем-то я не знаю, что я должна чувствовать.

И ни в какие мульти я не верю.

За покупками я хожу в магазинчик на углу. Когда приходишь к ним, а там по радио передают новости, сразу начинаешь думать о городе и хочется уже только вернуться домой и задернуть шторы.

Так и продолжается. Я всегда задергиваю шторы.

Если я думаю о Сараеве, я вижу перед собой пустой маленький магазинчик, темные дыры, пустые полки и накрашенную женщину, которая на мой вопрос, есть ли зубная паста, спрашивает: Колинос? Я отвечаю, что мне все равно, но она снова спрашивает, нужен ли мне Колинос. Потом я узнала, что там было заведено называть кроссовки адидасками.

Если мне представлялся не магазин, то кафе, вклинившееся между горами. Перед витриной барные стулья. Стол не поместился. Здесь можно было выпить чудесный ароматный кофе. Когда я забываюсь, это кафе мне снится.

Женщина поменяла кожаную лямку на сумке, мне она нравилась больше. Я смотрю на ее руки, как они мнут жесткую кожу.

После того, как я вернулась из Сараева, я два с половиной года никуда не выезжала. Дьёр был первым городом, куда я отправилась. Голова кружилась от счастья, что я жива.

Пересечь Боснию до моря, чтобы исчез беспомощный стыд, отстраненное молчание, чтобы было, что сказать о том, к чему я, взрослая, не причастна.

Зубная паста в желтом тюбике.

Гаврило Принцип, например, едва ли приходит в голову когда речь идет о Сараеве.

Когда речь идет о культуре — если культура существует, — излишни приставки мульти- и моно-. Культурный человек, то есть творец или по меньшей мере человек интересующийся, по своему определению существо мультикультурное. Культура, если это и правда культура, никогда не является монокультурой. Оставьте монокультуру агрономам, не творцам.

Пусть след Гаврилы Принципа будет там, на своем месте.

Перед тем как выстрелить, он пришел к особняку напротив моста, чтобы просить руки женщины, которую обожал. Молодая женщина была значительно выше него, и все же не заметила под пальто рядом с белой розой пистолет. Получив отказ, молодой революционер ушел и совершил то, что считал своей миссией.

Поступок следует за словом.

Сараево — это не мультикультурное, пропитанное толерантностью существование, это смесь трех культур. Смесь трех культур не дает мультикультуру, а только паритет, жалкий суррогат свободы и демократии, по сути, на свободе может процветать любая культура, любая религия.

В ближайшем к дому кафе, хозяин которого был большим другом Д., мы заняли столик, чтоб не пропустить важное олимпийское событие — матч по водному поло между Хорватией и Венгрией. Мы сидели тихо, но вовремя спросили, не будем ли мешать своими победными кличами. Опьяненная победой, я тоже пропустила стаканчик, за который заплатил великодушный и уважающий спорт хозяин.

Позже, сидя на террасе, мы решили, что ничего лучше произойти с нами не могло, мне было прощено и то, что поездка была назначена на время олимпиады, ведь мы пережили нечто такое, из-за чего Адриатику можно и полюбить.

Д. меньше всех любит Адриатику. Он не выходит на солнце, не любит плавать, и из-за этого совершенно не понимает, что мы делали десять дней на море. Я ему пообещала, что в Сараеве можно поесть чеванчичи, только поэтому он согласился. И еще, чтобы поесть мидии, раков и другие дары моря, о которых он много читал. Когда мы наконец набрели на торговца рыбой, у Д. пропало настроение.

Мой муж совершенно не любит воду. Морскую воду он тоже не любит, он просто говорит, что читать можно везде. Я ему сказала, что в общей кухне есть телевизор и можно посмотреть олимпиаду.

Сын, конечно, в восторге от всего, хотя все же больше от мороженого. Он знает только хорватский прибрежный выговор и долго тянет мягкий «йот». Услышав, что придется десять часов сидеть в машине, он заколебался, не остаться ли дома.

После того, как я всех убедила, еще несколько недель я все устраивала.

Через Боснию к морю.

Сплошная показуха.

Геза Чат был в этом мастер. Без сомнения шедеврален, единственный и неповторимый.

Остаться там, на границе, уйти головой в песок.

При всей моей слабости, макао остается на берегу Адриатики, под пальмой.

Это, наверное, счастье, что я ничего не чувствую — только солнце пригревает.

 

Какао дел мастер

Продажа какао приносила значительный доход государству, больше миллиона. Только десятая часть продаж кофе была легальной, хоть многих и трясли. Особенно живущих на границах продавцов какао. Что-то надо было придумать.

Героя нашей истории зовут Игнац Вайба, родился он в 1883, в том самом году, когда пошлину на кофе и какао уровняли. Для его отца, Якоба Вайбы, которому принадлежала городская кондитерская «Цветок», это стало ощутимым ударом. Но не потому, что без какао нельзя было делать пирожные, всем и так понятно, что какао и шоколад было легко достать через оптовиков, «Цветок» славился не своими пирожными, а своими девушками.

Этим девушкам находиться здесь не полагалось, а там, где полагалось, родив ребенка, оставаться они не могли. Потому что в домах особого назначения жизнь детей могла превратиться в разврат. Оттого и работали падшие девушки (далее матери) в «Цветке», без всякой справки от врача, и целомудренно воспитывали детей, которые дни напролет просиживали в кондитерской, всем на зависть поглощая пирожные — даже в Америке столько не едят.

«Цветок» не мог прославиться своими пирожными (сколько бы их ни впихивали в себя целомудренно воспитанные школяры), потому что, выжав масло из (высоко налогооблагаемых) какао бобов, Якоб Вайба не готовил из него какао и шоколад, а перемешивал его с почечным жиром, снова взбивал и только после этого на маленькой мануфактуре приступали к изготовлению шоколада и какао. Получалось, конечно, постно. Так что пирожные выходили и по вкусу, и по жирности не ахти. Ошибались злые языки, утверждая, что дети из кондитерской страдают туберкулезом, а потому не толстеют от бесконечных пирожных. (Я слышала, что «детьми цветов» участников движения хиппи назвал именно воспитанник кондитерской «Цветок», который потом эмигрировал, но не будем отклоняться от темы).

Из-за потерь от продаж какао Якобу Вайбе пришлось отказаться от строительства многоквартирного дома, уже спроектированного небезызвестным теперь Эдёном Лехнером. Мануфактура продолжала работать, Вайба расширял свой дом, но разбитые мечты не давали ему покоя, они могли умереть только с ним.

Игнацу Вайбе, по праву первородства, в шестнадцать лет пришлось принять маленький заводик, где два выдающихся мастера изготовляли какао-масло и подмешивали к нему почечный жир. Двое кондитеров пекли безвкусные пирожные, дети их ели, девушки сияли, магазин процветал. На пороге было новое столетие — двадцатое.

В двадцатом столетии женщины взяли себе в голову, что от жизни им надо больше и жить им надо лучше. Всё больше какао-масла пропадало. Капиталистический бум создал зажиточного и состоятельного собственника. Тем, кто остался, было все равно, они уже не могли путешествовать в Риеку, Опатию, им не нужно было какао-масло. А если кому и нужно, то только качественное. Как будто чем больше состояние, тем бледнее женская кожа и тем невыносимее для нее солнце.

Непростое это дело. Чтоб загорать на морском берегу, женщинам нужно много какао-масла. А для его производства еще больше — высоко налогооблагаемых — какао-бобов. Игнац Вайба попробовал продолжать в духе отца, но женщины стали краснеть, как раки, а с некоторых кожа слезала до мяса, в дело вмешался Свободный лицей. Под давлением борющихся за (пляжные) права женщин Городской совет учредил Комитет по контролю за какао-маслом. Фальсификация была остановлена.

 

Запах Суботицы

Эрвин сбавил шаг: на рынке появляться было слишком рано, между пахнущими молоком женщинами, между разрумянившимися после сбора грибов девушками, между угрюмыми корзинщиками и скорняками он протиснулся за прилавок, в спину упирался взгляд Анны, торговки рыбой. Эти два глаза смотрели так, будто она стояла не в пяти шагах позади него, а перед церковью святой Терезы и оттуда оцепенело таращилась на Эрвина, в ее глазах тонули улицы, люди, трехколесные велосипеды, мотоциклы и беседующие гимназисты. Там, в этих глазах стояла жизнь. Без движения. Эрвина с самого начала привлекала эта безжизненная глубина. Она отвечала его мятущейся душе, его внутреннему мятежному желанию перемен. Приглушала, оберегала, взглядом заключала его в колдовские объятия спокойствия. Утро в базарные дни: вторник, четверг, и субботу, — было прекрасным, и даже дни, их перемежающие, казались вполне сносными. Эрвин очутился рядом с круговоротом, перед входом на рынок. Желудок перестал беспокоить его, как только он взглянул на здание гимназии. Он был признателен Анне. «Может быть, эта женщина спасла мне жизнь», — думал или хотел думать он, начиная замечать, что становилось все тяжелее выносить этот ее рыбный запах. «Ты, ты знаешь, что женщина там, внизу пахнет рыбой?» — спрашивали они друг друга еще так недавно на большой перемене во дворе гимназии, тогда он и женщину (как таковую) себе толком представить не мог, какие уж тут вкусы и ароматы. С тех пор не прошло и месяца, а его самого, его сердце переполнял этот запах, этим он жил. В хорошем настроении он не сомневался, что за один такой вдох его друзья отдали бы все, в плохом ему казалось, что слишком высока цена за «познание чувственной стороны жизни», из-за нее пришлось бросить гимназию. Когда силы принуждать свой нос вдыхать этот рыбный запах его окончательно покинули, он уселся в ближайшей к рынку корчме, в самом дальнем углу, выпил почти литр вина и решил, что больше на Анну не посмотрит. Пять дней, двенадцатилитровая бутыль и даже большее количество блевотины — столько ему нужно было, чтобы сказать, что обладание Анной все-таки не было причиной его ухода из гимназии. И на мгновение Эрвин замер. Вот почему ему так хотелось оттянуть момент своего появления на рынке, вот почему он боялся смотреть в холодные рыбьи глаза, в которых топталась на месте и не двигалась с места жизнь. Казалось, она ждала Эрвина, чтоб втянуть в себя, выдернуть, не отпускать никогда, привязать к прилавку между корзинщиком и скорняком — прямо перед глазами — перед рыбной палаткой, чтоб со временем они объединили прилавок и палатку и большими буквами вывели: покупайте рыбу и специи.

Эрвин попал в круговорот. Две сумки, набитые специями, глубоко врезались в ладони, монотонно били по коленям, сердце стучало в ушах, нашептывало: «Кровоток, кровоток», — покалывало ступни и макушку, было преддверие лета, конец мая этим ранним утром радостно раскачивался на шестиконечной звезде синагоги, со своей высоты проповедуя о незначительности их крохотной жизни, их мук, войн, смертей. И о ценности каждой крохотной жизни, Эрвин усвоил это еще в гимназии, в его памяти отпечатались несколько часов с рассказами о смерти таких несомненно выдающихся умов, как Нильс Абель — от болезни легких, Георг Кантор — в нищете, Эварист Галуа — на дуэли из-за одной шлюхи, впрочем нет, скажем лучше, что пал жертвой политического противостояния. И ни один из них при жизни не был известен. А Эрвину невмоготу было внимать этой беззастенчивой радости утра, назидательности жизненных перипетий, потому что был конец мая — для кого-то просто базарный день, а для гимназистов день последнего звонка. Открытые настежь стояли двери желтого здания, их створки были усеяны майскими розами, крылышками маргариток, бархатными на ощупь бордовыми пионами, приосанившимися гвоздиками и девушками, их аромат окутывал его. Девушки — виновницы торжества, они станут преподавательницами и врачами, инженерами и ветеринарами, потому что «в этом новом мире женщины — равноправные партнеры мужчин, и никто больше не принудит их к половнику или к трем месяцам отпуска по уходу за ребенком». И хотя подобные речи по-мужски державшейся преподавательницы с маленькими усиками не убедили ни Эрвина, ни остальных гимназистов, противоречить никто не решился, потому что шел слух, что эта преподавательница, когда пришли партизаны или русские, точно не говорят, отрезала половые члены у трех трактирщиков, хотя перед этим — it fama per urbes — ко всем трем питала нежные чувства, как бы там ни было, новая власть принесла новую работу и новую любовь, и за все это нужно было отчитаться. Когда вершится история, такая по мирным временам жестокость, как лишение пениса, становится оправданной. Эрвина сейчас не очень волновали эти девушки, их аромат — духи, сберегаемые матерями на случай похорон, свадьбы и (дай бог бы дожить) выпускного еще с 38-го — при любых обстоятельствах они обдавали дряхлостью захолустного городишки — в этом новом мире, где не существует классовых различий, никто больше не перекинется с ним и словом, как будто бы существовала какая-то связь между тем, насколько серьезное образование получила девушка или женщина, и тем, что она покупает у него необходимый для воскресного обеда чабрец или что другое, чтоб добавить в соус и мясо; его не сильно волновало то, что вокруг девушек спотыкались «полные надежд строители нового мира», которые были пусть и не глупее, но и не умнее, чем он, одноклассники, которые в любой момент могут заметить его, бывшего гимназиста, остановившегося посреди круговорота, настоящего рыночного продавца; смешанное же чувство страха вызывало в нем даже сейчас, три месяца спустя после того, как за его спиной захлопнулись школьные двери (был конец февраля и метель бешенно хлестала в створки входа), жгучее желание, которое он чувствовал, оставив позади столько тайн и возможностей — они появлялись с преподавателями, входящими в класс, но не от начала нового мира, а много раньше, когда еще с преподавателями приходили действительные знания, а не цветистые речи — их Эрвин наслушался и от своего взбалмошного папаши. Потому Эрвин знал очень хорошо, что если бы не «освобождение», не быть бы ему гимназистом, разве что радованоцким «хозяином двойного земельного надела» (как выругивался отец, появляющийся у них время от времени человек в кожаном пальто — пальто длиной ниже колен! — его вспоминали мужчины, просившие счет), а для этого зачем школа, «там тебе только башку забьют всякой ерундой, жизнь да земля — вот наши учителя, сынок», как говаривал дед Игнац, развалившись среди овец, в то же время, не отбирали бы земли (им что, нужно было еще больше кожаных плащей?), папа не сказал бы ему, чтоб шел учиться, стал хорошим специалистом, стал ветеринаром, чтоб показал им, что и так, и этак, а Земани свое возьмут, с Земанями шутки плохи; но в то же время, папа бы не начал пить, а если бы он не начал пить, то не пришла бы эта дрянь белобрысая Ица, на которую папа записал их дом, «тебе его чего оставлять, — сказал он, — только беду на вас навлечет, как земля, как другие четыре дома, как часть леса, вездеход с красными и черными кожаными сиденьями, пусть его возьмет Ица, у нее все равно ничего нет, не тому что ль учат эти порядки, чтоб делиться тем, что у тебя есть, в бога душу мать…» Не запиши он дом на другого, тут и деду Игнацу бы не умирать на поле среди овец, и ему не пришлось бы оставить полные секретов, внемлющие стены гимназии, не нужно было бы идти торговать, чтобы заработать денег для матери и двух сестер. Эрвина волновало эта неразрешимая проблема, противоречие, нестыковка, где он и обидчик, и обиженный, получивший шанс, шанс хотя бы три с половиной года ходить в гимназию и впитывать знания, факты, слушать всевозможные лекции. Глаза, которые вмещают только пару улиц, красные, как сосиски, пальцы, пересчитывающие деньги, рот невежественной знахарки и удушливый запах. Эрвин в двух руках тащил набитые специями мешки, бывшие одноклассники давно вошли под своды триумфальной арки знаний, в увитые цветами ворота, а он просто стоял среди круговорота, который не пересекали повозки, автомобили, велосипеды, мотоциклы, велосипедисты (по корзине с каждой стороны), поток шел вокруг него, гудящий поток субботнего базарного дня. Как будто муравьи, подумал Эрвин, эти люди, будто муравьи, если посмотреть на них сверху, с крыши гимназии или из окошечка под крышей синагоги, они ползут тут по кругу и не видят, что между тем никуда не движутся, а только шаркают по серой бетонной полосе замкнутого круга. Этот круговорот как лента Мёбиуса — ты идешь по одной стороне и начинаешь верить, что их две, старательно, как муравей, шагаешь и возвращаешься туда, откуда начал. По единственной стороне ты проделал путь, по крайней мере, два раза. А это уже порождает бессчетное или бесконечное количество возможностей. «Давайте возьмем бумажную ленту и обозначим диагонали, А, В, С, D, соединим соответственно А и С, В и D, в результате получаем ленту Мёбиуса, проведем карандашом линию до самого упора, и, как видите, в конце концов мы вернулись к отправной точке. Заметьте, карандаш прочертил везде, по всей поверхности, но вы ведь думали, что это кольцо такое же нормальное, двустороннее, как, например, цилиндр. Я хочу, чтобы это гениальное открытие вы связали с именем Мёбиуса» — говорил учитель математики Аладар Лебл, но Эрвин только сейчас понял заговорщическую улыбку, с которой он вел лекцию, теперь он понял, что эта улыбка относилась не к нему, а к жизни, к этому круговороту. И если всё так, то эту единственную сторону только и нужно наполнять смыслом, те пятьдесят-шестьдесят лет, которые мы здесь проведем, не нужно бежать на край света, потому что путь только один, и шаги наши одинаковы, разница может быть только в том, как мы ставим ноги. И эту проклятую гимназию не нужно превращать в вечернюю школу, и в Швецию не нужно ехать за Андришем, нужно просто смотреть под ноги. А вот тут уже не все равно, с кем ты гуляешь, шевелил своими восемнадцатилетними мозгами Эрвин, он развеселился — это надо понять и Анне, что мне радостно от ее немигающего восхищенного взгляда, от желания вместе считать, пересчитать, как это она говорит, дневную выручку. Видеть, видеть я хочу, показать им, что это не мой отец был плохим, это они сделали его последней сволочью, забрали имущество, а с ним веру, семью, забрали Бога, я обдурю их по их же правилам, наступлю на пальто, волочащееся по земле, чиновничье пальто, которое, кто знает, не сделано ли из человеческой кожи, и плюну в них. И слюна моя будет течь по ним так же, как текли слезы моей мамы по папиной рубашке. «Не делай этого с нами, Пишта, побойся Бога». Но он сделал, потому что мы должны делиться всем, что у нас есть.

Эрвин уже не чувствовал той безграничной Мировой скорби, под гнетом которой отправился на рынок, его не тяготило то, что он должен смотреть в глаза Анне, торговке рыбой, его мысли были заняты объяснениями учителя Лебла и его заговорщической улыбкой, он не думал и о том, что сидение на одном месте может отразиться на его же потомках, о том, что причина вечной привязанности к Суботице — отнюдь не ностальгия по владениям Земаней, но, скорее в этой самой ленте Мёбиуса, в сапогах-скороходах мыслителя, жившего в пятнадцатом веке, отмахивающих по миле за шаг. Но всего этого Эрвин не знал, ему было только восемнадцать, он весело вышел из круговорота и отправился на рынок. Вот и пусть.

 

Лайош Грендел

 

Лайош Грендел родился 6 апреля 1948 г. в словацком городе Левице (венг. — Лева). После окончания братиславского Университета имени Яна Коменского работал в издательстве «Мадач». Позднее, в 1991 г. и сам стал основателем, а затем главным редактором «Каллиграма» — крупнейшего издательства венгерской литературы за пределами Венгрии. Венгерские и словацкие критики единодушно называют Лайоша Грендела одним из крупнейших современных писателей.

Публиковаться Грендел начал с 1970 г. Действие его первых трех романов «Стрельба боевыми» (1981), «Галери» (1982) и «Трансмиссии» (1985) связано с давним и недавним прошлым. Несмотря на явное присутствие автобиографических деталей, писателю удалось представить исторические события и их последствия с самых разных сторон, возвысив (по словам критика Андраша Гёрёмбеи) «лирические элементы личной судьбы до мифа».

«Можно взять на себя ответственность за прошлое, или громко откреститься от него. Только вот уклониться от прошлого нельзя. Оно в нас — в наших рефлексах, в нашем подсознании… И чем эта история стала для меня? Бременем. Тот факт, что я венгр, да еще и венгр — представитель национального меньшинства, означает, что я принимаю его, мы все, сколько нас есть, шестьсот тысяч человек, взваливаем прошлое на себя, глядя на него критически, но понимая его непрерывность как в юридическом, так и в духовном смысле», — признается сам автор.

Интересы Грендела, однако, не ограничиваются прошлым и его проекцией в настоящее. В его прозе отчетливо видна связь как с венгерской литературной традицией, так и с центральноевропейской (Грабал) и американской (Фолкнер). Писатель не ограничивает себя географическими или этническими рамками. «Я сам мог решать, с чем себя ассоциировать, а с чем — нет: никакую идеологию мне никто навязать не хотел», — эти слова Грендела лучше всего описывают его писательскую и человеческую позицию.

Тексты Лайоша Грендела поражают отточенностью стиля и совершенством формы. Отношения с постоянно меняющейся властью, дурная бесконечность постоянно возвращающихся исторических ситуаций, национальные комплексы и обиды — для обсуждения всех этих болезненных вопросов центральноевропейской жизни автор использует самые разные жанры и формы: от постмодернистского романа в духе Умберто Эко до симбиоза документальной прозы и романа-эссе. Произведения Грендела пронизаны иронией и сознанием гротескной абсурдности окружающей жизни. Российский читатель знаком с Гренделом-романистом по переводу одного из его лучших романов «Тесей и черная вдова» (1991). Возможность множественного прочтения, параллельное присутствие нескольких рассказчиков, стилистические и жанровые эксперименты роднят произведения Грендела с романами другого знаменитого венгерского писателя Петера Эстерхази.

В авторской остраненности проглядывает порой даже что-то безжалостное, то, чего часто лишена ностальгическая или гневная рефлексия у писателей с похожими «исходными данными» (современников и соплеменников).

Лайош Грендел — не только выдающийся прозаик, но и блестящий публицист. Сборники статей и эссе «Изоляция или универсализация» (1991) и «Родина моя, Абсурдистан» (1998) считаются классикой венгерской публицистики. Серьезным вкладом в венгерскую словесность стали и литературоведческие работы Грендела, в особенности его «История современной венгерской литературы» (2010) — попытка создать новый литературный канон, адекватный современному читателю.

В антологии Лайош Грендел представлен как мастер короткого рассказа, ироничный автор новелл о жизни венгров в Чехословакии.

 

Будто в отпуске

Ранним утром, где-то около шести, ко мне зашёл соседский мальчик и сообщил одну-единственную новость: город заняли военные. Я сразу понял, что это значит. Мы весь июль ждали русских солдат, точнее молились, чтобы они не пришли. Затем наступил август, и все вздохнули свободно. Русские будто бы смирились, будто бы позволили Чехословакии идти своим путём. По крайней мере, все жители города, включая меня, считали, что всё в порядке… И вот, пожалуйста! За несколько часов страна была оккупирована, Чехословакия ведь государство маленькое, нескольких часов вполне хватит, чтобы ее оккупировать. Слова застряли у меня в горле. Думаю, я долго не мог ничего сказать.

Затем, без особой на то причины, мы отправились в город. Первый сюрприз ждал меня на рыночной площади. Солдаты оказались венграми, а поскольку я сам венгр, я не знал, радоваться мне или возмущённо кричать. Остальные венгры тоже не знали, как реагировать. В ста метрах отсюда, на ратуше был установлен венгерский флаг. С юга дул лёгкий ветерок, и поэтому флаг развевался. Главную площадь было видно отовсюду, можно сказать, она господствовала над городом, даже с примыкающих улиц легко было ее рассмотреть — они были спланированы так, чтобы создавалось впечатление, будто ратуша и примыкающие к ней улицы образуют единое целое. Я уже сказал, что дул ветер, он немного взъерошил волосы моего друга, но не так, чтобы совсем взлохматил их, потому что волосы у него были довольно длинные, каштановые, прям как у битлов, потому что они были нашей любимой группой. Конечно, друг мой тоже удивился, на мгновение ему показалось, будто всё это ему снится. «Не может это быть правдой», — повторял он. Было утро, но люди не собирались на работу, они толпились на улице, одна часть взволнованно обсуждала происходящее, другая — терпеливо ждала. Около полудня я встретил Боднара, хорошего приятеля, который был старше меня лет на десять. В тот момент он восторженно объяснял что-то группе из восьми или десяти человек. Мой друг уже подошёл к ним, а поскольку мне всё равно делать было нечего, я тоже присоединился к зевакам, толпившимся вокруг Боднара.

— Я видел пограничные столбы. Точнее, не я, а мой знакомый, он готов был поклясться, что границу передвигают, — внушал он собравшимся вокруг него зевакам. У нескольких молодых людей заблестели глаза, на лицах остальных, по большей части пожилых людей, читалась сдержанность, если не сказать скептицизм.

— Венгерские солдаты пришли не для того, чтобы с бухты-барахты отступить, — продолжил убеждать людей Боднар.

— Но ведь русские тоже здесь. И главным образом те…

Движением руки Боднар остановил говорящего.

— Да вы подумайте! Чехи и словаки их предали.

— А мы? Нам-то что делать?

Сейчас это кажется смешным, но тогда, в 1968 году было не до смеха. Время лечит, мало-помалу вылечит оно и меня, город наш вырос вдвое, и словацкое население увеличилось, было построено множество новых жилых кварталов, постепенно начинаешь ходить по старому городу, как незнакомец, которого сюда случайно забросила судьба, но на самом деле тебя ничто не связывает с этим местом. И конечно, мы состарились, но было бы преувеличением сказать, что мы перестали жить. Всё у нас хорошо, спасибо, всё хорошо.

Боднар тогда вовсе не тронулся умом, просто вскрылись его старые раны. Отец его не был коммунистом, но принадлежал к левым, однажды жандармы Хорти хорошенько его избили, потому что у него был бунтарский нрав, вечно он был недоволен другими, да и собой, собственно, тоже. Что и говорить, начальство его не любило. Но настоящее разочарование наступило после сорок пятого года. Несмотря на принадлежность к левым, его лишили гражданства и выслали в Чехию. Этого он никак не мог им простить, даже несмотря на то, что через четыре года снова получил гражданство. Он подхватил туберкулёз и вскоре скончался. Боднар остался без отца, они жили с матерью в ужасной нищете, этого Боднар тоже не мог им простить. В первый день венгерской оккупации он сплюнул и смачно выругался перед домом Сабо. Но внутрь не зашёл.

Семья Сабо жила в двадцати метрах от нас. Когда стемнело, Пети Сабо зашёл ко мне, сказать точнее, прокрался. Это был крупный, сонливый ребёнок, на три года младше меня. Он сказал:

— Мы люди простые. Если здесь будет Венгрия, нас отправят на север.

— Это пока неизвестно. Может, всё ещё останется как прежде. — Я его не успокаивал, а просто перечислял возможные варианты.

— Похоже, что…

— Да ничего ещё не похоже!

— Подождём! Но если завтра ничего не изменится, мы собираем вещи.

Меня поразило, что они так суетятся. В конце концов, можно было бы спокойно остаться, ведь их никто не преследует. Однако Пети запаниковал, и принялся рассказывать такое, о чем я никогда бы не узнал, умей он хорошенько молчать. Он сказал:

— Мой папа был нилашистом. Слава богу, мама у меня словачка. Так что мы пошли куда глаза глядят. По правде говоря, мы могли идти только в одном направлении. На север. Мы стали словаками. Хотя папа говорит по-словацки плохо.

Что я мог сказать? Утешить его или выругаться. Но мне ничего не приходило в голову. Немного помолчав, Пети продолжил:

— Или может, это уже не считается? Может, его там уже простили?

— Может, — сказал я.

— Папа боится на улицу выйти. Честно говоря, это полный бред. Ведь мы словаки. Разве нет?

По правде сказать, мы действительно были дураками. Потому как у Петиного отца вполне себе могла быть причина, по которой он, днями и ночами скрываясь в своей спальне, в ожидании кары за совершенные и несовершенные грехи, молился в ожидании судного дня. Но он так и не настал! Однако, в двадцать лет человек ещё верит в то, что наступит судный день, и только потом, получив двухлетний военный опыт, познав женский обман и многое другое, я начал понимать, что судный день никогда не придёт.

Той же ночью умер Боднар. Собственно говоря, его смерть была загадкой. Ну хорошо, вечером он напился. Но он и раньше напивался, это не могло стать причиной смерти. Быть может, причина кроется в душе, как и в большинстве случаев? Душа внезапно освобождается и убивает тело? Могло так быть? Смерть рациональна, но преждевременная кончина в возрасте тридцати лет нерациональна. Неужели он не смог вынести мысли, что получил свободу? Его жена и двухлетний ребёнок просто стояли и не знали, что и думать. Ещё пять минут назад муж и отец был совершенно здоров. И вдруг умер. К тому же венгры пришли вовсе не затем, чтобы его освободить. На второй, на третий день папа Пети тоже начал понимать, что давным-давно уже позабыты те зверства, которые он совершил двадцать четыре года назад. Время идёт, и прошлое остаётся позади. Медленно начал это понимать и я.

На следующий день около полудня я околачивался около католической церкви, лучшего слова и подобрать нельзя для этого дьявольского ничегонеделания. Потому что в такие периоды время останавливается, работа прекращается, люди разгуливают по улицам, никуда не торопясь, будто они в отпуске. Слева от католической церкви стоял видавший виды танк, но он был таким древним, что даже немцы во Вторую мировую войну решили его задействовать в последнюю очередь. Ствол танка был направлен на здание комитета партии, а не на католическую церковь. От этого всего создавалось впечатление, будто «реакция» оживилась и решила расстрелять партию. Было жарко. Солдат залез на танк, уселся на крышку люка и ни с того ни с сего начал есть сало. Я уже знал, что офицеры запретили солдатам вступать в разговоры с гражданским населением. Солдаты были венграми, но нарушить приказ не смели. Это был плохой знак. Рядом с солдатом неподвижно сидел сокол, только по беспокойным глазам можно было понять, что это не театральный реквизит, а живая птица. Я уже сказал, что солдатам было запрещено вступать в разговор с гражданским населением. И по-венгерски тоже. Это даже не обсуждалось. Я понял это, когда обратился на венгерском к солдату, возившемуся с пулемётом, направленным на здание комитета партии. Сначала он подумал, что ослышался. Я спросил, зачем они пришли. Он только покачал головой. В конце концов, он выговорил:

— Откуда Вы знаете венгерский?

— У нас в городе каждый второй житель — венгр.

Он только покачал головой, это у него в голове не укладывалось, а может, он принял меня за шпиона. В любом случае, я показался ему подозрительным. Солдат отвернулся, как бы завершая наше знакомство. Теперь он занимался только соколом. Я видел профиль его лица. Он напряженно размышлял о том, что ему теперь делать. Не скажу, что я струсил, но всё-таки мне показалось более целесообразным уйти. Я сделал это из гордости. Я ненавидел этого солдата. По крайней мере две или три минуты.

 

Скромный отчет о середине одного сна

Не так давно я был вызван в Т., чтобы помочь установить личность одного своего старого друга, который влип в какое-то чуть ли не уголовное дело. Поскольку я живу исключительно ради семьи и работы, я выполнил это требование без особого желания. Но я знаю, что от властей нельзя скрыться. Если надо, они тебя из-под земли достанут. У меня не было выбора, пришлось ехать в Т.

Т. находится почти на краю света, в начале семидесятых годов из большого села он развился в маленький город. Городского прошлого у него никогда не было, история и культурные традиции Т. могли бы поместиться на одном листке бумаги. Имена местных знаменитостей не говорят ни о чём даже жителям соседних селений. Самое старое здание — бывшее сельское управление — было построено в середине прошлого века, назвать его памятником мог бы только какой-нибудь местный патриот. В гостинице уже знали о моём прибытии. Но было ещё утро (в это время в номерах убираются), портье, надеясь получить на чай, распорядился, чтобы, вопреки этому правилу, меня тотчас же заселили. Как уже бывало много раз в подобных случаях, я снова убедился, что миром управляют не столько нормы, сколько система привычек и неписанных законов, и разом, по желанию революционеров и моралистов, его не изменить. В номере я принял душ, за несколько минут распаковал чемодан, надел пижаму, занял горизонтальное положение и стал ждать, когда сон закроет горящие от недосыпания глаза, а невидимая рука толкнет в глубокую черную пропасть. Мой сон начался с того, что я зашёл в аккуратное, по новой архитектурной моде несимметричное учреждение, где мне надо было подтвердить честность и благонадёжность своего друга. Меня направили на второй этаж, в просторную, почти не обставленную мебелью комнату, окна которой выходили на южную, солнечную сторону, так что даже суровой, туманной зимой после полудня здесь не надо было зажигать свет. В зале находились двое: служащий и машинистка. Служащий только глянул в письмо и движением руки пригласил меня сесть. Он пошёл с моим письмом в другое помещение. Я сел в мягкое, по старой моде удобное кресло с потёртой обивкой рядом с круглым стеклянным столиком на трёх ножках. На столике валялось несколько ежедневных газет и иллюстрированных журналов. Машинистка сидела ко мне спиной и перепечатывала какой-то текст. Она была в парике; поскольку женщина была так увлечена работой, что ни разу не повернулась ко мне, я попробовал представить, какое у неё может быть лицо. И всё-таки я знал, что это сон, и как это всегда бывает во сне, моё любопытство не было удовлетворено.

Мне пришлось долго ждать. Когда служащий наконец-то вернулся, он пригласил меня пройти в другую комнату. Здесь меня принял пожилой мужчина с добрым лицом и приятными манерами. Он тоже предложил мне сесть, а сам погрузился в чтение письма. Оторвав взгляд от письма, он сказал:

— Дело очень важное. Благодарим, что Вы согласились приехать сюда, в такую даль, на окраину страны.

— Что от меня требуется? — спросил я.

Мужчина дружелюбно улыбнулся.

— Вы узнаете в своё время, — сказал он. — Я не могу распоряжаться самостоятельно.

Меня пригласили в следующую комнату. Здесь процедура повторилась. Меня передавали из рук в руки, как какого-то высокопоставленного гостя, которого все хотели бы видеть, которому все хотели бы пожать руку. А пока я двигался дальше по джунглям учреждения, время ожидания сокращалось. Наконец, в одной из многочисленных комнат моё письмо распечатали и попросили паспорт. На секунду я подумал, что сейчас всё разъяснится, и можно будет идти обратно в гостиницу. Но они только выписали из паспорта мои данные и идентификационный номер. Меня отправили в следующее помещение, где снова попросили данные. Везде я был любезно принят, они не переставали повторять, как важен мой приезд, и какое одолжение я оказываю другу. Меня успокаивали, что теперь-то уж вопрос о деле моего друга, скорее всего, будет разрешён быстро. Я выпил семь или восемь чашек кофе, точно не помню. Причём, я знал, что сплю, знал, что я в гостиничном номере, из окон которого открывается вид на глянцевые от дождя крыши домов, на выпускающие серый дым трубы и на лес телевизионных антенн. Тем временем во сне я вернулся в то помещение, где мне в самом начале надо было отметиться. Я не удивился, что машинистка печатает всё тот же текст, что служащий, который меня сначала принял, всё ещё здесь. Однако у меня был повод удивиться. Ведь пока меня водили по комнатам, прошло ужасно много времени. Мне казалось, что проходили дни. Но ведь я спал, а во сне можно поверить в любой вздор. Это просто сон, думал я. Всё же, когда служащий снова ушёл с письмом в соседнюю комнату, я подкрался к окну и выпрыгнул. Я знал, что это поможет мне проснуться.

Меня разбудили громкие, весёлые голоса работников гостиницы и вой пылесоса. Ещё не было полудня. Обрывки странного сна ещё плясали перед моими глазами, но постепенно мне стало передаваться веселье уборщиц. Мой сон, как и любой из снов, был сплошным вздором, но после него не осталось тревоги, способной испортить день, если, конечно, кто-то вообще помнит свой сон через десять минут после того, как проснулся. Напротив, я счёл свой сон скорее весёлым, и решил, что запомню его. Я вспотел, поэтому ещё раз принял душ. В гостинице топили так, будто стояла, по крайней мере, середина зимы. Я решил, что ещё до обеда разберусь с этим несколько загадочным делом, в которое впутался мой друг. Так как я не знал города, я попросил портье показать мне дорогу. На дежурстве не оказалось того портье, которого я видел утром, вместо него была пожилая дама.

— Напротив церкви, на главной площади. Вам туда, — сказала она.

На улице меня ждали одни сюрпризы. Я сошёл с поезда в безумную зимнюю пору, в промозглую погоду, туман покрывал вершины гор, возвышающихся за городом, небесное благословение так и лилось из быстро проплывающих облаков. С тех пор ветер высушил лужи, стало холоднее, на склоне гор блестели шапки снега. Но и сам город сейчас произвёл на меня более приятное впечатление, чем утром, он оказался благоустроеннее и чище. Вместо промокших до нитки призраков я встречал только модно одетых пешеходов. Путь из гостиницы к главной площади лежал через симпатичный парк. Мне показалось — вот, какой я ненаблюдательный — что утром здесь стояли одноэтажные обветшалые дома. Я чуть было не подумал, что это продолжается мой утренний сон, или скорее, что я перешёл из одного сна в другой. Конечно, об этом и речи быть не может. Человек знает, когда спит и когда нет, он по-разному воспринимает действительность во сне и наяву.

Я быстро нашёл учреждение. Оно было более серым, более обветшалым и невзрачным, чем во сне, но и здесь, как и во сне, мне надо было отметиться на втором этаже. Ну конечно, ведь это было чётко сказано в письме! Косоглазая, неказистая женщина взялась за моё дело. Я видел, что совершенно не завоевал её доверия, и ощущал в её поведении некоторую растерянность.

— Подождите минутку, — сказала она наконец.

Она пошла в другую комнату, я же на секунду испугался, вдруг мой утренний сон снова повторяется. Но неказистая женщина скоро вернулась, и теперь она пригласила меня в соседнюю комнату. В этом помещении, которое было намного меньше приёмной, меня на несколько минут оставили одного. Затем из другой двери, которая бог знает куда вела, наверное, в ещё меньшую комнатку, вышел молодой человек с моим письмом в руке. Он предложил мне сесть и сказал:

— Не думаете ли Вы, что немного опоздали?

— Простите, — ответил я. — Я всю ночь был в пути. Дорога меня утомила, я был вынужден прилечь на несколько часов в гостинице.

Молодой человек не был злостным или же суровым, бездушным бюрократом, потому что просто усмехнулся.

— Ну так почему Вы приехали к нам именно сегодня?

— Потому что сегодня было назначено приехать, — сказал я.

— Сегодня?… Пойдёмте со мной, — сказал молодой человек ласково.

Мы зашли в другое помещение, где другой молодой человек принял меня не менее растерянно.

— Вам следовало явиться уже давно, — разозлился он.

— Но в письме…

Он меня прервал.

— Бросьте! — злобно сказал он. — Дайте сюда свой паспорт.

Я достал маленькую красную книжечку из внутреннего кармана пальто и сунул ему в руку. Молодой человек полистал его, как какой-то блокнот, который не только содержал мои личные данные, но и в нескольких коротких, исчерпывающих предложениях давал сведения обо всех важных событиях моей жизни. На его лице появилось такое выражение, как будто он вспомнил какой-то анекдот, и сейчас размышлял, рассказать ли его мне или лучше оставить при себе. Избегая строгих, неприятных ноток в голосе, свойственных чиновникам, можно сказать, даже доброжелательно он сообщил мне ошарашивающую новость:

— Этот паспорт просрочен.

Оттягивание дела вывело меня из себя.

— Это невозможно, — сказал я. — Срок действия моего паспорта истекает в 1989 году.

Моя решительность не поколебала молодого человека.

— Вы правильно помните… Срок действия вашего паспорта истёк в 1989 году. Три года назад.

Этого было уже достаточно для того, чтобы сразить меня наповал. «Как? — хотел спросить я, — как это?» Но единственное, на что меня хватило, это лишиться дара речи. Молодой человек мог бы воспользоваться моим смятением и продолжить разговор в форме официального допроса. Но он этого не сделал. Вероятно, его тоже смущала эта странная ситуация, и как школьник, который ещё не смыслит ничего в серьёзных делах, он проводил меня до туалета. Он снова попросил мой паспорт и открыл на первой странице.

— Посмотрите на фотографию, — он ткнул костлявым указательным пальцем в фотографию в паспорте. — А теперь посмотрите в зеркало.

Я едва себя узнал. С утра у меня успела вырасти борода, волосы поредели и немного поседели, лицо опухло, взгляд стал тусклым, взволнованным и пугливым.

— Зеркало не врёт, — услышал я голос молодого человека снова. — Вы, очевидно, что-то от нас скрываете.

— Мне нечего скрывать, — ответил я.

Молодой человек сделал вид, будто поверил.

— Тогда мы имеем дело с типичным случаем потери памяти, — сказал он. — Но ничего страшного. Мы попробуем помочь. Если Вы найдёте кого-нибудь, кто установит Вашу личность, мы обойдёмся без бюрократических формальностей. Но дома у Вас есть жена, есть дети, друзья. Назовите кого-нибудь из них, запишите точный адрес этого человека, и мы сразу примем меры. Я сейчас пойду на обед, а Вы пока подумайте. Потом, если через несколько дней Вы отправитесь домой, не забудьте сделать новый паспорт. Соврите, что старый потеряли. Больше я ничего не могу для Вас сделать.

Итак, я попался в ловушку, осознание того, что моя совесть чиста, меня не утешало. В течение короткого времени, которое имелось у меня в распоряжении, я обмозговал свои действия и понял, что выбора у меня нет. Я сделал в точности то, что мне надо было сделать по закону. Поскольку дверь за мной не закрыли, я мог бы спокойно выйти из здания и сесть на поезд. Но если я даже вернусь домой, в жизнь — называйте это, как хотите — как я отчитаюсь за промотанные три года? Я постарел, как показывает зеркало, я потерял иллюзию свободы. Но сейчас уже всё равно. Надежда, что я когда-нибудь смогу помочь своему другу, показалась несбыточной и абсурдной. Надежда, что кто-нибудь, способный установить мою личность, приедет вовремя, показалась ещё более несбыточной и абсурдной. Бунтовать смысла уже не было. Мне надо было принять к сведению, что с бунтом я опоздал. Возможно даже, думал я, мой старый друг, из-за которого меня вызвали, существует только у меня в памяти или в моих фантазиях, или он давно умер. Я был тем самым человеком, который влип в какое-то уголовное дело, я был тем, чью личность надо было установить. Грехопадение, подумал я. Всем без исключения приходится расплачиваться.

Когда через двадцать минут молодой человек вернулся, я уже мог без страха сказать:

— Мне не вспоминается ни один человек, который мог бы установить мою личность.

Молодой человек был готов получить такой ответ.

— Выдумаете, что тогда станете последним звеном в этой цепи?

— Я не могу взять на себя ответственность. Хотя они тоже невиновны. Никто не виноват.

— Ну конечно, — усмехнулся молодой человек. — Эта мысль здесь всем приходит в голову. Но рано или поздно у всех надежда берёт верх над упрямством. Надежда — великий властелин. Величайший… Конечно, вам известно, что это всего лишь сон.

Затем он подал знак, чтобы меня увели. Я не стал расспрашивать, потому что меня не интересовало, куда мы идём. Мы оба и так это знали. В дверях он пропустил меня вперёд, ведь я был свободным человеком. Мы вышли в тёмный коридор, и я ждал, что сон закроет мои горящие от недосыпания глаза и невидимая рука толкнёт меня в глубокую черную пропасть. Я ещё слышал доносящиеся издалека слова молодого человека:

— Да, это сон, от которого нельзя пробудиться.

 

Языческий апокалипсис

Это простая, старомодная история. Она начинается не с того, что однажды ранней осенью, в 4 часа после полудня господин Берталан, директор музея Р., сунул портфель себе подмышку и запер дверь своего офиса. Это уже конец истории, он даже не имеет прямого отношения к тому, о чем пойдёт речь. В любом случае и в этот день директор музея, как обычно, осмотрел чучела птиц, томящихся в плену стеклянных витрин коридора, заглянул в уборную: не забыли ли выключить свет. Двор музея уже захватили мальчишки с ближайших улиц — сквозь толстые стены был отчётливо слышен их галдёж. Стук мяча о бетонные плиты доносился будто в полусне. На лестничной клетке господин Берталан вспомнил, что оставил сегодняшний ужин, сто грамм нарезки и бутылку молока, в холодильнике. Холодильник был на верхнем этаже, в дальнем коридоре, в углу. Поднявшись, господин Берталан был неприятно поражен, когда увидел, что какая-то пожилая женщина стучится в дверь его офиса.

— Кого ищете? — недружелюбно спросил он.

— Вы господин Берталан?

— Да, я, — ответил он.

— Тогда я ищу вас, — сказала женщина. По вычурному наряду и странному акценту можно было заключить, что она иностранка, хотя по-венгерски она говорила безупречно. Дама размалевала себе лицо, чтобы выглядеть моложе своего возраста, и напялила шелковое летнее платье, которое едва доходило до колен и больше подходило для двадцатилетней девицы. Директор музея с отвращением надел очки и подумал, что если сделать из неё чучело, она бы хорошо смотрелась между пчелоедами и сизоворонками. Женщина протянула руку.

— Я вчера прилетела из Чикаго, — сказала она, — я вдова Винклера.

Взгляд у неё был строгий и умный.

— Чем могу служить? — голос у директора музея был недовольный, он торопился.

Женщина достала из полотняной хозяйственной сумки заклеенный конверт и протянула директору.

— Прошу, прочтите то, что в конверте. И сделайте это прямо сейчас… Я очень вас очень прошу.

— Что это?

— Я очень прошу… — упрямо повторила женщина. — Я сейчас вернусь в гостиницу. Когда прочтете это письмо, позвоните… Или не звоните… Это уж вы сами решайте. В любом случае содержание этого письма касается непосредственно вас.

Женщина ушла через черный ход (очевидно, она знала только этот выход), а господин Берталан нащупал ключ от офиса среди мелочи в кармане своего пиджака. Солнечный свет уже давно и бесцеремонно покинул офис и скрылся за брандмауэром углового доходного дома, но было еще достаточно светло, чтобы у окна он мог прочитать адресованное ему письмо.

Содержание написанного от руки письма было следующим:

«В том доме, который сейчас принадлежит вашему отцу, до нацистской оккупации жил один богатый чудак. Его звали Карой Сарка, дома он держал лошадь, и когда порядочные граждане уже перешли на авто, в городе появились первые автобусы, а ветер современной жизни начал задувать под юбки самых консервативных дам, он верхом приезжал в казино, верхом отправлялся подшучивать над друзьями, верхом ездил в больницу навещать свою первую жену, и на кладбище в день всех усопших он тоже отправлялся верхом. Должно быть, я не скажу вам ничего нового, ведь вы знаете, что тогда сторожем на кладбище был ваш отец. Господин Сарка привязывал коня к каштану перед воротами кладбища, а когда однажды сторож осмелился высказаться по этому поводу, привязал его самого к коню сзади и проехался с ним по главной улице до железнодорожной станции и обратно. Конечно, он не гнал коня, следил за тем, чтобы кости бедняги, вашего отца, остались целы. Кто это видел, либо возмущался, либо от души смеялся над шуткой. Сам сторож сначала ругался, а потом, когда исчерпал весь запас ругательств, перешел на мольбы, и, в конце концов, зарыдал от гнева и стыда. После этого он уже ничего не мог сказать, только тяжело дышал и сопел, и когда они вернулись к кладбищу, господин Сарка сказал ему: „Ну, отдохните немного, дядя, потому что сегодня нам ещё предстоит проделать долгий путь. Выкурите сигаретку, а я пока возьму в кабаке вина“. Затем они выпили бутылку вина у ворот кладбища. Поскольку был день всех усопших, вокруг них толпились люди, и все с недоумением смотрели на то, как они распивали вино у кладбищенских ворот.

Когда у них закончилось вино, сторож трусливо сказал: „Ну, я бы домой пошел“. Но господин Сарка рассмеялся. „Да как же! Пошли бы вы домой, дядя, видал я таких! Вы бы пошли к жандарму, да и пойдёте туда потом, знаю, но сначала надо расплатиться за донос. Поехали“. И они отправились, сначала в сторону мельницы. Сторож умолял, но всё зря, да и жителям города шутка не понравилась, они жалели вашего отца, но немногие осмеливались вступиться за него. Карой Сарка был силён, как бык, его люди были везде, даже в жандармерии. По натуре он был человек мстительный: на такого косо глянешь — и через пять лет будет помнить. Словом, поплелись они, заворачивая с одной улицы на другую, пока не выехали за черту города. К этому времени уже стемнело, и сторож, заметив, что даже последние огни города остались позади, очень испугался. „Куда вы меня везёте, благородный господин?“ — спросил он. „Мы просто пробежимся трусцой“, — сказал господин Сарка и даже не обернулся в седле, ни разу не обернулся. „Но я больше не могу“. „Ещё можете, дядя, не сочиняйте мне. Я знал вашего отца, ему было 95, когда какой-то насморк свёл его в могилу. Да таким, как вы, даже чума не страшна“. И так они ехали, бежали трусцой через две деревни, в это время дождь полил ещё сильнее, и сторож жаловался, что промокает. „Я тоже, — сказал господин Сарка. — Но ведь осень, в эту пору дожди нередки“. „Я получу воспаление лёгких“, — ныл ваш отец. „У меня оно уже дважды было, — отвечал господин Сарка. — Невелика беда, мужчины мы или кто?!“ „Но мне холодно“. „Этому славному животному тоже“, — ответил всадник, затем остановил коня на окраине второй деревни перед рощей акаций и отвязал дрожащего человека, который находился на грани обморока и нервного срыва. „Я свободен?“ — спросил тот. „Как птица. Ведь у нас демократия, не так ли?“ „И что теперь будет?“ — спросил ваш отец. „Ну, я поеду обратно поставить свечку, и вам советую сделать то же самое. Уже поздно“. Ваш отец, бледный как смерть, схватился за пальто господина Сарки. „Вы меня здесь оставите? Да ведь отсюда по крайней мере десять километров пути до дома!“ Но господин Сарка только рассмеялся, вскочил на коня и помчался и заехал в ворота кладбища уже далеко за полночь. Проскакал без остановки через весь погост и остановился перед семейным склепом.

Вам эта история, наверное, знакома, а, может, и нет. Ведь каждый стремится приукрасить прошлое, а об унижениях никто не вспоминает с удовольствием. Вы тогда были ещё ребенком, лет десяти, не больше. Имя господина Сарки наверняка мало о чём говорит вам. Это был безудержный и жестокий человек. Однако же людей против себя он восстановил не чудачествами, не неистовым темпераментом и даже не жестокими шутками, а своей спесивостью. Сарка не знал власти над собой до такой степени, что когда его жена в результате врачебной ошибки умерла на операционном столе, в тот же вечер, звеня сбруей, верхом на коне ворвался в церковь и, не слезая с коня, проклял Бога. „Проучить меня хочешь, — кричал он. — Да ведь тебя нет. Не вера, а страх и нечистая совесть привели сюда этих червяков преклоняться перед тобой, перед ничем“. Разразился большой скандал, но мне понравилась эта его эскапада, хотя уже тогда я его очень боялась. Я родом не отсюда, и единственное, что связывает меня с этим балканским гнездом, это то, что благодаря упрямому карьеризму моего мужа я несколько лет здесь жила. Мы снимали квартиру на первом этаже двухэтажного особняка недалеко от больницы. Муж, так же, как и я, родился в Будапеште, и весной 1939 года мы переехали из столицы в провинцию. Мой муж служил хирургом в больнице святого Роха, и благодаря своим тамошним влиятельным родственникам получил назначение главным врачом в местную городскую больницу. Приглашение супруг принял не раздумывая. Как это бывает с глупыми людьми, тщеславие лишило его остатков разума. Не удивляйтесь грубой формулировке, тяжкие испытания, через которые я прошла, сделали меня откровенной. Мой муж был действительно глупым и легкомысленным, он нелепо верил, что здесь он станет одним из первых людей городка. С его болезненным тщеславием могло сравниться, наверное, только его высокомерие. Нас тут не любили, это точно. И он, скорее всего, уже догадывался об этом. Именно мой муж оперировал жену господина Сарки. Не знаю, в какой степени мой муж в ответе за её смерть, ведь я не находилась рядом с ним во время операции. А из тех, кто ему ассистировал, все до одного ненавидели его, ведь главный врач был не просто тщеславным и высокомерным, он еще и вел себя как тиран, с воодушевлением пропагандировал крайне правые идеи в среде, где почти половина врачей были еврейского происхождения. На следующий день уже полгорода говорило о том, что мой муж пришёл на операцию пьяный. Это неправда. Если даже он и не воздерживался от употребления алкоголя, в больнице он никогда не пил. Можете представить, как мы испугались, когда Сарка устроил эту сцену в церкви. Мой муж его очень боялся, потому что господин Сарка объявил, что отомстит за смерть жены. Каждую ночь мы ложились спать с мыслью, что в полночь постучится Сарка и всех нас прикончит разом. Я боялась только за детей, ведь они тут ни при чём. Моему старшему сыну было шесть лет, а младшему — четыре.

Но господин Сарка объявился только по истечении года траура. Мы как раз ужинали, когда в дверь позвонили. Поскольку его дом недалеко от нашего особняка (точнее говоря, был недалеко), Сарка пришёл пешком. Однако это вовсе не означало, что он успокоился. В руке у него было охотничье ружье, он оттолкнул служанку от двери так, что бедняжка отлетела к кухне. Дети, визжа, спрятались под стол, а мой муж побледнел и поднял руки. Господин Сарка прошелся по персидскому ковру в своих грязных сапогах и сел в кресло рядом с изразцовой печью. Ощущение было такое, будто в гости явился слон. „Наш час пробил“, — подумала я.

— Слушай, ты, шваб! — заревел он из кресла. — У меня к тебе разговор.

— Прошу покорно, — прошептал мой муж, и я увидела, что он вот-вот наложит в штаны.

— Ты убил мою жену.

— Это было не совсем так, — сказал мой муж.

— Поговори мне тут, Винклер! — зарычал господин Сарка так, что хрустальные вазы в шкафчике зазвенели.

— Послушайте, это было так…

— Знаю, как это было!

— Я не специально…

Господин Сарка разразился смехом.

— Ну и болван же ты, Винклер!

Я видела, что ещё минута и мой муж действительно обделается. Но господин Сарка пощадил наши жизни и придумал хитрую месть.

— Есть у меня предложение, — сказал он, — если ты его примешь, я не отправлю тебя на тот свет.

— Приму. Конечно, приму, — заскулил мой муж.

— Ты отобрал у меня жену, верно?

— Верно.

— Вот видишь! Так дай мне взамен другую.

— Что? — удивился мой муж и состроил такую жалкую и тупую мину, что, скорее всего, Сарка тоже его пожалел, потому что больше не кричал на него.

— Говорю, дай мне взамен другую.

— Мне надо найти тебе жену?

— Именно, — сказал господин Сарка. — Это твой моральный долг.

— Но откуда и кого?

— Это просто, — сказал этот настоящий мужчина. — Поскольку ты забрал мою, взамен отдай свою. Не отдашь — застрелю тебя на месте. Как видишь, предложение тебе делаю щедрое и во всех отношениях справедливое.

Так я стала женой господина Сарки. Мой муж, конечно, мог бы донести на Сарку, но понимал, что играет со смертью. Так как, в противоположность ему, Сарка действительно был человеком исключительным, если не сказать, лишенным рассудка. Было ясно: стоит оказать ему сопротивление — получишь пулю в лоб. Моему мужу нетрудно было подать на развод, ведь у него и так уже давно была связь с одной женщиной, а развод делал эту связь законной. Так что ему ещё и повезло. А я с двумя детьми переехала в дом Сарки под возмущенные крики наших знакомых. Излишне описывать, что говорили обо мне за моей спиной и как на меня смотрели на улице.

Господин Сарка, у которого были только хорошие связи, а друзей не было вовсе, Сарка, которого все в городе считали безумной дикой скотиной, обращался со мной и с моими двумя детьми ласково, как принято обращаться с особо ценными заложниками или как одинокие, сентиментальные пожилые господа обращаются со своими единственными товарищами — собаками, вплоть до того, что и за стол рядом с собой сажают. Дети могли навещать отца, я — нет.

В остальном же, чего бы я ни пожелала, для Сарки невозможного не было. Он много говорил о себе, о бывшей жене, которую, думаю, искренне любил; бывало, мог даже расчувствоваться. В первые дни я сходила с ума от страха и ужаса, когда думала о том, что этот бегемотообразный слон лежит рядом со мной в кровати и вот-вот мною овладеет. Но скоро выяснилось, что этот здоровенный, мускулистый мужчина импотент! Однажды вечером он без стыда признался в этом, и поверите вы или нет, но я постепенно стала в него влюбляться.

Вскоре пришли немцы, и гестапо забрало Сарку. С испугу я помчалась к бывшему мужу, к Винклеру, и молила походатайствовать за Сарку. Это было глупо, ведь я прекрасно знала, что Винклер его ненавидит В конце концов, он, хоть и неохотно, согласился привлечь своих друзей, среди которых были и открытые сторонники нилашистов. Я тогда уже вернулась к нему, потому что мне и моим детям находиться у него было безопаснее, нежели в доме Сарки. Однажды вечером мой бывший муж пришел из больницы с новостью, что помочь, увы, не сможет.

— Сарка был английским шпионом, — сообщил он, не скрывая удовольствия.

— Ты сам знаешь, что это невозможно, — сказала я. — Если Сарка был английским шпионом, то я английская королева.

— Сожалею, но я ничего не могу сделать. Его уже нет в городе.

— Ты донёс на него!

Винклер поднял руки точно так же, как полгода назад перед Саркой, когда тот направил на него ружье.

— Ты рехнулась, — сказал он. — Я действительно ненавидел этого кретина, но быть доносчиком — нет.

— Я знаю, что это был ты, — сказала я.

В ответ я получила от него пощечину, первую и последнюю за всю нашу совместную жизнь, ведь потом я снова вышла замуж за Винклера, уже за границей, в Америке. В конце концов, он был отцом моих детей. Мы покинули страну ещё в сорок пятом, потому что мой муж, хотя он и мухи обидеть не мог, теперь я это уже знаю, чувствовал, что его связи с нилашистами настолько его компрометируют, что репрессий будет не избежать. Сегодня утром я навестила вашего отца. Когда я садилась на самолёт в Чикаго, то ещё не знала, удастся ли мне его найти. И сегодня утром не знала, пока не вышла из гостиницы. Я нашла особняк, в котором мы жили до войны, в очень хорошем состоянии. Будто и не прошло двадцати двух лет с тех пор, как однажды зимним утром мы загрузили вещи в грузовик, доставивший нас в Германию. Как давно это было! И как недавно! До какой степени мир не меняется там, где строят особняки. Меняются только жильцы. Затем я нашла второй дом, откуда гестапо забрало моего второго мужа, и сейчас там живёт тот, кто сдал его в руки нацистам — ваш отец. Как несправедливо, что пока расправлялись с главными виновниками, у этих маленьких людей, ловящих рыбу в мутной воде, даже волосок с головы не упал. И так оно повсюду. Ваш отец любезно принял меня, вспомнил, кто я такая. Мы сошлись на том, что оба сильно постарели. Пока пили чай, я спросила его, часто ли он думает о смерти. Он, смеясь, ответил, что никогда не думает, она придёт, когда надо. „А что, если она придёт прямо сейчас?“ — спросила я. Затем мы говорили о прошлом, которое теперь живёт только в нас и с нами будет предано забвению. Я спросила его, что он думает о справедливости. Старик был ошарашен вопросом и уклонился от прямого ответа, сказав, что он пожилой человек, он уже не размышляет о подобном. „И что вы думаете про самосуд?“ — спросила я. Он покачал головой. Но это было неправдой. То, что не выполнили судьба или Бог, должны закончить мы. „Это наша обязанность, — сказала я. — Наша обязанность уравновесить справедливость и факты, потому что иначе наша жизнь на земле станет адом“.

Сегодня утром я убила вашего отца. Я его отравила. Именно поэтому мне надо было вернуться из Америки. Надо было совершить величайший грех, который может совершить человек, чтобы мы забыли эту мучительную боль и заново научились бояться, как нам и положено. Чтобы, как от вспышки молнии вечером, на секунду мы могли взглянуть вдаль».

 

Чехословацкая венгерская новелла

Прежде чем болото провинции навсегда проглотило Вига, единственным, что он поведал своим однокурсникам, было следующее: ассистент профессора и на этот раз вызвал его к себе вовсе не для того, чтобы выпить на брудершафт. Никто и никогда не уличал Вига во лжи, и, как большинство робких мужчин женственного склада, он был возмутительно порядочным и добросовестным, а жизнь так и не научила его понимать шутки. То, что помощник профессора чуть ли не до слёз расчувствовался, когда выложил ему свой литературоведческий секрет, Виг не предал огласке, он никак не мог понять, как можно так долго молчать о чём-то, что, дескать, «великолепно», «блестяще» и «неповторимо» и о чём только помощник профессора, один во всём мире, имеет смутное представление. Но Виг простил ему это. Тот, кто живёт на зарплату, вынужден мыслить прагматично и принимать во внимание конечную выгоду.

Ассистент профессора впервые открыл свой секрет незнакомому человеку, но всё же, хотя чуть не расплакался, обошёлся без длинного предисловия.

— Я бы хотел, чтобы Вы писали дипломную работу у меня, — неожиданно перешёл он к делу.

Виг едва кивнул головой — противиться такому желанию не рекомендуется.

— Я многие годы ищу подходящего для этой темы человека. Вы будете писать свою дипломную работу об Имре Палле.

Примерный студент Виг не отказался бы даже в том случае, если бы преподаватель поручил ему геологический анализ могил выдающихся поэтов. И всё же он преодолел свою робость и спросил:

— Кто такой Имре Палл?

— Он был величайшим венгерским поэтом в Чехословакии, — сказал преподаватель, повысив голос.

Виг вздрогнул, а преподаватель, заметив, что пробудил в студенте дух сомнения, начал нетерпеливо размахивать руками и дергать полами расстегнутой брезентовой куртки, словно альбатрос Бодлера.

— Вы никогда не слышали этого имени, верно?

— Не слышал, — признался молодой человек.

— Не удивительно. Наверное, я единственный человек, если не считать одного-двух ещё живых родственников, кто помнит стихи Имре Палла. После войны Имре Палл бесследно исчез. Его стихи никогда не публиковались, он показывал их только некоторым друзьям. Я хотел бы, чтобы Вы отправились в город, где этот великий поэт жил и творил.

На следующее утро Виг собрал вещи и отправился в провинциальный городок. Никогда студент ещё не бывал в таком невзрачном и пустынном месте. Восьмидесятипятилетняя двоюродная сестра замечательного поэта была еще жива и с готовностью предоставила себя в распоряжение студента. «О, отшельник, — сказала дама с вуалью, — я много о нём думаю, я очень его любила». «Отшельник — это было прозвище Имре Палла», — отчитался Виг преподавателю о своей поездке через несколько дней. Поэт снимал комнату в одном из самых старых домов города, окна которого выходили на католическую церковь и приходскую канцелярию. Этот дом и сейчас находится на том же самом месте. Когда-то Имре Палла посещало множество людей, большей частью сливки общества, городская интеллигенция: врачи, чиновники, учителя гимназий. Затем эти знакомства оборвались так же быстро, как и завязались. А ведь Имре Палл был общительным человеком, обладал изысканными манерами и хорошим чувством юмора. В философии, математике и истории он разбирался лучше своих друзей, на французском, немецком читал и говорил так же хорошо, как и на родном языке. Он выписывал иностранные журналы, разбирался в литературе и музыке.

И вопреки этому он скорее скрывал свою образованность, нежели кичился ею. По мнению пожилой дамы, он был человеком до наивности порядочным и по этой самой причине жил исключительно духовными наслаждениями, не утолял великую жажду знаний вином, распутством или картами и знал людей настолько плохо, что казалось, будто всю свою юность Палл провёл в монастыре. Он часто бывал в обществе, но популярности так и не снискал; его аристократизм, лишенный свободной и вульгарной непринужденности, остужал окружающую атмосферу — как если бы переодетый работник налоговой службы неожиданно объявился среди самозабвенно развлекающихся комедиантов, понимая, что сейчас он не на службе, но утром следующего дня все увиденное будет внимательно, с неподкупной строгостью изучено чиновником, пусть и без особого желания. «И к чему весь этот ум и образование? — воскликнула двоюродная сестра Имре Палла, — он забыл о том, что даже самые светлые и яркие умы пробиваются в люди из грязи». Забыл, что чем выше взлетишь, тем больнее падать. Забыл, что всё чистое, аристократическое и безупречное через какое-то время начинает тяготить обычного человека. Поэтому приходится доказывать, что собор построен из грязи, яркий свет — сплошной мошеннический обман, сверкающая красотой одежда, подобранная по вкусу, прикрывает изъеденное струпьями тело, а из уст, произносящих красивые, чистые и простые речи, распространяется зловонное дыхание.

Беда обрушилась на Имре Палла неожиданно: так человек вечером ложится спать в башне из слоновой кости, а утром просыпается на табуретке в сарае. Цвела черешня, стоял немного прохладный вечер. На самом деле, это был еще не вечер; хотя солнце уже спряталось за деревьями церковного сада, отдельные лучи падали на брандмауэры, отгораживающие четырёхугольник двора, то тут, то там из труб шёл дым. Имре Палл сидел на закрытой веранде и читал, но в сгущающихся сумерках буквы перед его глазами сливались в черные линии. Когда приблизился вечер, и тишина провинциального дня сменилась жужжанием и шорохом насекомых, черешневые деревья во дворе превратились в белые светящиеся миражи, словно вспыхнуло множество огромных канделябров, только света на землю они не отбрасывали. Имре Палл на секунду замер, любуясь видением. Он глазам своим не поверил, когда в конце двора заметил приближающуюся фигуру, которая долгое время была движущейся тенью, и только когда тень приблизилась к лестнице, стало ясно, что это женщина в черном платье. Она будто вышла из самой преисподней. «Имре не ошибся, — сказала пожилая дама, — она действительно пришла из преисподней, из того ада, которым был тогда нищенский район на окраине города. О да, тогда мы уже читали о постепенном перенаселении. Мы понимали, что тот, другой мир вот-вот взбунтуется, но достаток, образование и законность — непоколебимая святая троица — подавляли наши страхи. Днём мы не боялись, и только когда зажигались фонари, к спокойной уверенности и сознанию выполненного долга начинали примешиваться зловещие предчувствия». По комнате будто прокатилось небольшое землетрясение — примерно это ощутил Имре Палл, когда впустил на веранду женщину в черном платье. Сколько он твердил впоследствии: «Толпа проглотит нас. Нас будет становиться меньше, а их с каждым днём всё больше. Наступит день, когда наши мысли будут маршировать под музыку их духового оркестра. Наша жизнь почти обесценится».

Женщина схватила руку Имре Палла и принялась трясти «Зачем вы сделали это с моим сыном? Срам какой! Вы, которого все уважают!» От неё разило палинкой, и Имре Палл поёжился. «Ох, эти бедные, утончённые женственные интеллектуалы с тонкой душевной организацией, — сокрушался преподаватель. — Как у них широко раскрываются глаза, когда в их уютные дома с улицы проникнет запах навоза. Как они удивляются, когда с глазу на глаз встречаются с теми, о ком обычно они говорят с таким сожалением, страхом, ужасом или лицемерным сочувствием. Собственно говоря, какие неподготовленные и беззащитные…» Женщина вытолкала Имре Палла на улицу. «Идите, посмотрите моему сыну в глаза, если сможете!» А там, на улице их ждал «опозоренный» мальчик в окружении грозной почётной свиты из нескольких парнишек и женщин. «Вот! Гляньте на этого человека! Он развратничал с моим сыном! Этот негодяй! Он ещё и заплатил ему за это, да чтоб у него руки отсохли!» Мальчика, которому на вид было шестнадцать-семнадцать лет, подталкивали вперёд. «Он болен туберкулёзом», — подумал Имре Палл, а из головы у него не выходила мысль, что его с кем-то перепутали. «Тут нет ни слова правды, клянусь», — сказал он, стараясь трезво мыслить и выглядеть приветливым. Но когда он увидел, что во взгляде кажущегося больным туберкулёзом мальчика зажглись искры подлости и злорадства, и, почувствовав, что от него тоже несёт палинкой, Имре Палл пошатнулся и попятился в укрытие за ограду. Мальчик, тем временем, — внимательный зритель мог заметить, что он лепетал заученный текст — равнодушно заявил: «Каждый раз он умолял меня раздеваться для него». «Мы в суд подадим!» — выла мать, чтобы было хорошо слышно всем. Особенно соседям Имре Палла, ведь этот спектакль разыгрывался и для них тоже. Их хотели предупредить, что и до них дойдёт очередь.

На суде, конечно, была доказана невиновность Имре Палла. Но напрасно его обеляли, белоснежным он не стал. Перед дачей показаний у мальчика случился приступ эпилепсии, после которого он играл свою роль так искусственно и неумело, что самого главного, а именно убедительности, ему и не хватало. Но во время перекрёстного допроса, проводимого адвокатом, Имре Палл скис. Конечно, к тому времени вся семья Паллов принялась улаживать его дела. Они пустили в ход все средства, не столько ради прекрасных глаз Имре Палла, сколько ради защиты чести собственного рода. Позже такое усердие и заступничество олигархической родни Палла вызвало неприязнь. Паллы вели себя так высокомерно, будто злились на весь город, будто это подлое дело организовали не два бездельника, а все горожане, и поэтому надо было прогневаться и покарать всех, кто не входил в круг родственников и друзей. Даже спустя годы взаимные обиды и недоразумения нет-нет да и давали о себе знать, пока зачинщики не получили заслуженную долю презрения — ровно столько, сколько полагается за скверный розыгрыш, безвкусную проделку криворукого шутника. «Впрочем, в конце концов, все уладилось, как это и бывает в таких случаях», — сказала пожилая дама. Конечно, никакая справедливость или какое-нибудь объективное высшее правосудие полностью не восторжествовали, но, как и бывает в жизни, справедливость и несправедливость уравновесили друг друга.

Единственным, кто пострадал по-настоящему, остался Имре Палл. Честь поэта хоть и осталась незапятнаной, от тени подозрения избавиться он так и не смог. Враги его достигли цели, ради которой замышляли заговор, пусть и не до конца. Им пришлось довольствоваться малым. «Но и этого оказалось как раз-таки достаточно для того, чтобы, говоря спортивным языком, Имре Палл из главного состава попал на скамейку запасных», — сообщил Виг научному руководителю. С того случая двери гостиных перед поэтом стали открывать уже не так охотно. Возможно, люди боялись за свою репутацию или же поступали так из гордости, чувствовали, что для восстановления старой дружбы надо бы попросить у Имре Палла прощения. А он, в свою очередь, все больше замыкался в книгах — даже на улицу выходил с неохотой: знакомые перешептывались за его спиной, а когда он с ними здоровался, странно на него смотрели. Не злобно, не гневно, а каким-то необъяснимым взглядом, в котором отвращение явно сочетается с сознанием собственной вины.

Но за этой сдержанностью скрывалось и иное. Считавшаяся надменной и обидчивой семья Паллов небезосновательно обвиняла город в двуличии. Когда стало известно о суде, клевету в отношении Имре Палла почти все приняли на веру. Когда же суд вынес оправдательный приговор, никто из публики возмущаться не начал, но с одобрением не выступил, в зале просто наступила гробовая тишина. И это не была тишина, вызванная душевным потрясением или нечистой совестью, это была тишина разочарования. Город хотел видеть Имре Палла виновным и желал открыто его порицать. Надо было втоптать поэта в грязь, чтобы потом не пришлось преклонять голову перед его образованностью и отмахиваться от его мнения, всего лишь пожав плечами.

Спустя годы — тогда воспоминания о скандале уже поблекли — Имре Палл ещё раз повстречался с той женщиной. Немцы уже вступили на территорию страны, и линия фронта приближалась. Где-то на окраине города раздавали хлеб, Имре Палл со своим подчинённым следили за порядком, и однажды он мельком увидел эту женщину в компании двух других пьяных шлюх, которых сопровождали два жандарма. Их взгляды встретились. «Такая встреча в жизни никогда не случайна», — решительно заявила рассказчица. На этот раз старая карга погрозила Имре Паллу кулаком. Сделать это её заставила та же самая ненависть, что и десять лет назад. По прошествии стольких лет, Имре Палл понял: за действиями женщины стояло стремление отомстить ему за грехи, которых он никогда не совершал, просто он так одевается, так говорит, посещает такие места и общается с такими людьми, которые, по мнению этой женщины, во всем виноваты: они родились под счастливой звездой, они богаты, надменны, лицемерно раздают милости и занимаются благотворительностью. И две другие шлюхи тоже подняли кулаки. «Педик! — выкрикнула женщина в сторону Имре Палла, — смотри у меня, скоро наступит наш мир!» Тем же вечером Имре Палл собрал чемоданы и покинул город. Больше его никто не видел.

— А стихи? — поинтересовался Виг.

— Стихи?.. — задумалась пожилая дама. — А, да, припоминаю, стихи он тоже когда-то писал. Возможно, что-нибудь и сохранилось, я поищу… Он писал странные, непонятные стихи. Но они могли затеряться. Я уже давно не читаю стихи.

Виг наказал ей, чтобы достала стихи где угодно, хоть из-под земли, и на неделю исчез из города. Уезжал он с сознанием, что напал на золотую жилу, и намерением написать впоследствии монографию о великом поэте. В город Виг вернулся уже с готовым планом в голове. Он был готов прочесать в поисках стихов весь дом, начиная с подвала и заканчивая чердаком. Вместо пожилой дамы его встретил недружелюбный мужчина средних лет, он сообщил Вигу, что дама умерла, и её уже похоронили.

— Но всего неделю назад я разговаривал с ней, — опечалился студент.

— Ну, конечно, — усмехнулся мужчина, — так люди и умирают, сегодня есть, завтра нет.

Виг перевёл разговор на стихи.

— Покойница не писала стихов, — резко ответил мужчина и выпроводил его из дома.

Целое утро Виг шатался по узким улочкам близ главной площади, между старых домов — они еще не пали жертвами широкомасштабных проектов по благоустройству города, но дни их были уже сочтены.

Сначала он думал уехать на первом же автобусе. Затем, уже на автовокзале, передумал. Ближайший автобус отправлялся в Братиславу после обеда, и это пробудило в Виге слабую надежду еще что-то успеть. Немного поколебавшись, он собрал свои пожитки и снял комнату в одной из самых дешевых гостиниц города, там и пообедал. После обеда он снова вернулся в тот самый дом и в этот раз уже не позволил себя выгнать. Мужчина, который являлся каким-то дальним родственником пожилой даме, а следовательно, и Имре Паллу, выслушал его, но помочь ничем не мог. Более того, он узнал от Вига, что когда-то в городе жил его дальний родственник, которого звали Имре Палл, который писал стихи и пропал без вести во время войны. Мужчина работал электриком, говорил на ломаном венгерском, а с литературой у него ассоциировались школьные годы, плохие аттестаты и частые порки. Виг осознал: то, что еще утром казалось ему золотой жилой, всего лишь песчаный карьер.

В гостинице он достал свои заметки и подумал, что, возможно, пожилая дама не помнила всех деталей, но то, что она рассказала про Имре Палла, было даже правдоподобней той абсурдной ситуации, в которую попал Виг после её смерти и из которой был только один выход: забыть всё, что он слышал, и попросить на кафедре более понятную тему. «Эта земля — территория упущенных возможностей», — горько подумал он. Только здесь может существовать великий поэт, который не видит смысла в том, чтобы его стихи публиковались, только здесь можно отречься от этого великого поэта, а потом и вовсе забыть о нем, и только здесь может случиться то, что случилось с самим Вигом: когда ключ к сокровищам уже у него в руках, он легкомысленно возвращает его хозяйке, чтобы та унёсла его с собой в могилу. Смеркалось. Виг присел на краешек кровати и подумал, что гонится за призраком. Преподаватель с первого слова сумел убедить его, что Имре Палл — великий поэт. Но кто гарантирует, что преподаватель не ошибался? В литературоведении полно оплошностей и фатальных заблуждений, и потомкам стоит немалых усилий эти заблуждения исправить. Потом… когда преподаватель видел стихи великого поэта? Сорок лет назад. И стихов-то он не помнил, а помнил, что сорок лет назад был очарован стихами одного неизвестного, живущего в небольшом городке поэта по имени Имре Палл, но даже если бы они сейчас попали ему в руки, возможно, он бы неохотно говорил о них. Вероятно, думал Виг, ностальгия по давно минувшей юности беспокоит преподавателя, и тот тешит себя надеждами, что Виг сможет вернуть ему невозвратимое — минувшее время. Возможно, думал Виг, Имре Палл вовсе и не был исключительной личностью, какой его позднее изобразила любовь двоюродной сестры, лишенная всякой объективности. Самого главного доказательства-то не хватает! Стихов нет! Виг начал беспокоиться, как бы не выставить себя на посмешище, внутренняя порядочность не могла позволить ему окружать легендами непонятно кого, фантомную фигуру, того, кого, наверное, даже и не существовало, кто живет только в воображении доброжелательных литературоведов и лишенных общественного внимания родственников. С другой стороны, он также не мог отрицать, что история дюжинами порождала случаи еще более странные и абсурдные, чем то, что было известно об Имре Палле. «Или, — думал он, — не абсурдно ли то, что даже великих поэтов потомки оценивают не по тому, какой литературный вклад они внесли своими стихами, а по тому, когда, как и насколько возможно использовать то, что когда-то о них написали». Он начал отчётливо понимать, что его дипломная работа, если он вообще когда-нибудь с ней разберётся, не принесёт ему славы.

Он уснул только на рассвете. Но сначала написал письмо преподавателю, в котором поблагодарил за оказанное ему доверие, объявил, что на неопределённое время бросает учебу в университете, и пообещал посвятить все свое время изучению стихов Имре Палла. Умолчал только об одном — отсутствии стихов. Виг представил себе, будто он и Имре Палл — одно и то же лицо, хоть и родился студент намного позже, да еще и в другом городе. Оба испытывали одинаковую любовь к литературе и наукам; так же, как и великий поэт, Виг предпочитал бурную внутреннюю жизнь повседневной рутине, без которой невозможно представить продвижение по службе. Успешная деятельность в области литературы — личное дело автора, а приносимая успехом радость не имеет ничего общего с радостью, которую может доставить процесс создания произведения. Писатель или поэт, как собственно и Имре Палл, может позволить себе так свободно абстрагироваться от всего, что за ним мало кто способен проследовать. Более того, отвоёвывать для себя эту свободу любой ценой — его обязанность, и он не боится создавать новые слова и новую грамматику, которые больше подходят для его самовыражения. «Я хочу сохранить свою независимость, — написал Виг преподавателю, — в этом мне может помочь только мертвый».

Тогда он уже знал, что стихи Имре Палла никогда не найдутся, и стал отчетливее видеть истинный смысл миссии поэта. «Конец одного пути — это всегда начало другого, — вычитал он в одной книге, — так прошлое сохраняется в будущем, так сталкиваются, переплетаются друг с другом пути, каждый из которых где-то обрывается, затихает». Задача Вига — воскресить Имре Палла, затем написать его утерянные стихи, и так же, как его великий поэтический наставник, создать легенду об этих стихах, чтобы путь, который когда-то оборвётся, мог продолжить другой писатель другой эпохи. Только так можно расширить границы конечного и победить время, которое беспощадно расправляется со всем, что выступает из предвечного мрака, и являет себя, чтобы взамен отказаться от совершенства, которым обладало в небытии.

 

Золтан Немет

 

Золтан Немет родился 28 июня 1970 г. в словацком городке Эршекуйвар (Нове Замки). Литературный критик, университетский профессор, активный блоггер и ученый, потомок венгерского полковника (по материнской линии) и известного словацкого писателя Винцента Шикулы (по отцовской) так описывает свое первое потрясение от литературы: «У меня было слишком счастливое детство. Шесть семей на краю деревни, учительские квартиры, огромный парк, дети — у всех мальчики. Я очень много читал. Во время семейного конкурса чтецов (мне тогда было шесть лет) я испытал нечто почти сюрреальное». После окончания венгерской школы Золтан Немет поступил на отделение венгерского языка и истории в братиславский Университет имени Яна Коменского и тогда же начал работать редактором в литературном журнале «Иродалми семле». После окончания университета работал учителем в школе, затем защитил диссертацию, успел побывать главным редактором журнала «Каллиграм», преподавателем университета в г. Банска-Быстрица (2004–2013), сейчас автор многочисленных монографий и статей о современной венгерской литературе, преподает историю и теорию литературы в Университете Константина Философа в г. Нитра (Словакия).

Первые стихи Немета были опубликованы в журнале «Иродалми семле» в 1991 г. (одним из редакторов тогда был Лайош Грендел), а затем стали печататься во всех крупнейших венгерских литературных журналах (выходящих на территории Словакии и Венгрии) — «Каллиграм», «Барка», «Форраш», «Тисатай» и др. С 1993 г. поэт также стал активно заниматься переводами.

Первые сборники стихов Немета «Текучее тело глаза» (2000), «Достоинство перверсии» (2004) и «Необоримое желание игры со смертью» (2005) во многом представляют из себя эксперименты с языком, попытку добраться до таких глубин, «к которым смеют прикоснуться лишь немногие из современных венгерских поэтов» (Ласло Бедеч). Будь то безудержные сексуальные, «грязные фантазии», как в «Достоинстве перверсии», или разговор о телесных мучениях в «Игре со смертью», поэт постоянно нарушает словесные и визуальные табу, ищет формы и средства, способные вывести на поверхность тайный, запретный язык, которым человек пользуется для описания своих самых интимных переживаний. Критика даже называла эти сборники «скандальными», хотя речь здесь, скорее, идет о скандальности в духе де Сада или Батая.

В следующем сборнике «Звериные языки, звериные стихи» (2007) Золтан Немет словно бы «сменил тему». Однако «детскость» этой книги обманчива: за игривыми жизнерадостными стихами о животных и рассказами, откуда взялись их названия (откровенные псевдоэтимологии), вновь скрывается изобретательная языковая игра, попытки деконструировать привычные языковые приемы и создать иллюзию «детской речи». В сборнике «Территория счастья в челночном механизме» (2011) автор делает окончательный выбор в пользу свободного стиха, границы которого «определяет лишь ритм фразы и мысли». Длинные (иногда по пятнадцать страниц) стихотворения больше похожи на вербатим живой речи, чем на классическую венгерскую поэзию, что не мешает им оставаться в тесной связи с венгерской литературой — Немет не случайно проводит через весь цикл метафору «возлюбленная Чата» (имеется в виду венгерский прозаик начала XX в. Геза Чат). Самым частотным словом в этом цикле стало слово «боль» — боль тела и души, боль от невозможности любви и превращения ее в «автоматическое наслаждение».

В 2014 г. вышел сборник «Кунсткамера», фрагменты которого представлены в данной антологии. По собственному признанию автора, толчком к написанию этого цикла стало посещение петербургской Кунсткамеры и знакомство с коллекцией заспиртованных уродов: колбы с инвентарными номерами словно содержат человеческие судьбы и страсти, фиксируют фантомные боли и пограничные ощущения.

 

Кунсткамера

1.1.1.4. Три следа на снегу — хромая собака. Бескровное, безволосое бегство. Фантомные боли, острый, твердый лед. До крови он царапает незащищенные ноги. Куда ведет четвертый след? 3.7.2.5. Мы целовались. Будто лезвие бритвы целовали мы с двух сторон. 1.1.1.3. На заборе воробей. Покачивается. Полночь еще не наступила. Сухой кашель за окном. Не слышен. 7.7.3.3. Она рожала в три приема: внутренние органы, скелет и мышцы. Затем на рукодельном столике она смастерила себе ребенка. 1.1.1.7. Одним-единственным пальцем прикасается                                                           она к шторе. Всегда одним и тем же пальцем. В вазе цветок, с трех дня солнце светит. Мебель под махагон, происхождение неизвестно. Есть один путь, муравьи шествовали по нему летом. Она еще не знает об этом, но уже ищет. 2.2.4.3. В марте снова смерть одна смерть. Длиннее становятся тени. И этому месяцу ты не нужен. Он делает свое дело. 2.3.2.5. Пока еще подоспеет нарезанный хлеб. Остывшая ложка тем временем скребет по тарелке. Грязно-белая, замытая посуда. Никто не услышит. 5.1.1.2. Если нагноится, будет больно. Нет нагноения, немая одышка. 6.1.1.8. Затем я понял, надо есть. Приготовил себе. Вопросы, на которые никогда не будет ответа. Белые стены, робкое покрывало. 9.2.74. Бессилие спаривающихся животных. Два мясистых пальца. Мягкое прищелкивание, проклятие нежности. Хрип и смертный крик, бессилие и терпение человеческого слуха. 9.4.1.1. Немой крик рыбы, выброшенной на берег, глухая немота. 9.9.2.6. Четыре года сползает брошенное женское платье с кухонного стола. Можно подсчитать, через сколько лет оно упадет на неподвижный стул. 8.9.3.3. Страдание, которое сбивает с ножек насекомое                                             в хитиновом панцире. Дымящееся нежное мясо отстает от кожи, и, покоряясь гравитации ужаса, обмякшая голова поворачивается, оставляя маску. 4.1.3.5. Трапеция, которая всю свою жизнь старается, чтобы из нее получился круг. 2.1.2.6. Окоченелый пейзаж. Нервный, от горизонта до горизонта натянутый лед пытается говорить. 3.2.2.6. Стыд, который медленно скрючился, и ложка, которая уже свое съела. Ночью я просыпаюсь от голода, но натянутые поводья разваливаются надвое. 3.2.2.7. Одна-единственная лампа пронзает темноту. Солнце не знает о ней, сейчас оно на другой стороне Земли, во тьме. 3.2.2.10. На пляже среди обнаженных тел он считает травинки. На четвереньках, медленно продвигается вперед. Каждую неделю начинает снова, чтобы удостовериться. 3.2.3.5. Из груды листов собери мне обратно дерево. Вот так. Теперь ты можешь остаться. 4.4.3.9. Я лежу на кровати. Я гуляю. 4.4.4.1. Он заметил гвоздь у себя в затылке. Мать вбила его еще во время родов. 4.4.4.2. Если ты одновременно пишешь обеими руками, ты пишешь одно и то же? 4.4.4.3. С трехлетнего возраста непрерывно, без остановки я веду счет всем своим шагам и вздохам. 4.4.4.4. Она ровно так сидит на стуле, как она сидит на стуле. Но определение все еще неточно. 5.5.6.4. Квартира безмолвно страдает вокруг нас. 6.1.2.1. Еще светлее светлого: светлее, чем тот свет, от которого слепнут. Все напрасно. 5.5.6.9. Семнадцать лет я стригу и прилепляю свои волосы на лестничный спуск. Семнадцать лет. Ты знаешь, как это? Семнадцать лет я состригаю волосы с рук и ног, и прилепляю на стену, от потолка до пола, по периметру. Ты знаешь, как это? Семнадцать лет я отстригаю свои волосы, и прилепляю к оконной раме. 8.2.2.2. Край бокала горький, поскольку я заглатываю обратно собственный язык. Горький и бесконечный. 8.2.2.3. Звуки, они исчезли прежде, чем я родился. Без вкусов, без образов, без фраз. Для чего я родился, не было у меня ни матери, ни страха. 8.2.3.4. Было одно место в саду, где просто-напросто никогда не шел дождь. Он не находил его. 8.2.3.9. Слова: не для нас их изобрели, сто тысяч лет, слова, не для того, чтобы мы их использовали, лихорадочно, недосказанно всегда, всегда невероятно, дрянной язык, все истасканные слова, использованный язык, лишь это и осталось, все, навсегда. 8.2.4.1. Я родился без глаз. Мать зачистила их бритвенным лезвием. 3.3.5.1. Между двух языков, в заброшенном, цветущем пространстве, я ищу тебя. Бездомная собака. 3.3.5.3. Цветок, пророс землю насквозь, и расцвел на другой стороне, для тебя. 5.7.8.9. Беззащитные, трогательные улитки без панциря на песке разбросаны. Розовая беззащитность женской половой плоти, мягкое, неприкосновенное целомудрие. 5.2.1.5. Ты запер рыбу в клетку, в незнакомый океан, надеясь, что она будет покачиваться, между решеток. 5.2.1.2. Красное покрывало и мириады звезд, когда она улыбается. Одна-единственная грудь способна прокормить всех младенцев. 5.5.2.2. Как бела твоя кожа: по снегу даже не ты гуляешь, но совершенное тело, невидимое.

 

Аттила Мижер

 

Поэт, писатель и литературовед Аттила Мижер родился в 1975 г. в городе Лученец (Лошонц) в центральной Словакии — одном из символов Венгерской революции 1848–1849 гг. С 1994 г. стихи и статьи Аттилы Мижера регулярно публикуются в различных журналах и антологиях. Мижер — член Общества словацких венгерских писателей и Общества Аттилы Йожефа, с 2008 г. — редактор литературно-художественного журнала «Палоцфёльд».

Любимая стихотворная форма Мижера — сонет. Классическую форму поэт наполняет самым разным содержанием, сочетая традиционные и новаторские приемы. С одной стороны, Мижер часто использует рифму, от которой современная венгерская поэзия (за некоторыми яркими исключениями) почти отказалась, с другой — убирает даже намеки на начало и конец фраз, отказывается от пунктуации, создавая ощущение фрагментарности, случайного характера каждого отдельного стихотворения. Столь разительное несоответствие жесткого поэтического каркаса и совершенно неожиданного, сюрреалистического содержания один из критиков образно сравнивает с безупречными амфорами (сонетной формой), наполненными то сладким вином, то уксусом, то кровью. Благодаря форме стихи «держат ритм», создавая завораживающую звуковую и визуальную картину.

Читатель не найдет в стихах Мижера популярной сегодня «новой искренности» — автор намеренно остраняется, мы практически не видим лирического героя, только фиксируем его реакции на окружающий мир. Поэт, скорее, комментатор реальности, не лишенный чувства юмора, но и чуждый снисходительности даже к самому себе.

 

* * *

Производная

Кто верил в единицу, тот поймет, на двойке все устроено иначе. Предчувствуя, пускается в обход. Предчувствует, и все-таки в обход. Он сомневается и говорит, что это производная пустая от произвола, пляска слепоты, когда как бы стихии сбились в стаю. На тройке нет ни времени, ни сил. Перестроенья ложь и отговорка. Повержен разум, логика смешна. Он одинок. Он ставит на четверку.

Витрина

На Андраши темнеет, дождь стеной, просвет, и удивленно ловит взгляд колонну, вид со стороны иной, колонну, что отбросила плакат. Так слой за слоем сходит шелуха сознания сиюминутных сцен. Поникшие покровы от греха не склеивай напрасно, сломлен плен. Дорога вниз и вниз в четыре в ночь. Наклонная, но это держит нас. У Цитадели стоп запрещено, секрет еще сокрыт для чутких глаз. Погасшей лампой город за спиной. Витрина, намозолившая взор. Картинками оплеван мост стальной. На водной глади сморщенный узор. Что есть, уйдет или ушло давно. Афиша размокает, мгла ползет. На Андраши темнеет, дождь стеной… Сигнализация, светодиод.

Борьба за праздник

к примеру числа мысли в пустоте забытый голос вот интимный миг аккордом тремор люком для других к примеру шутка люфт менталитет естественно и я и вы и я и дикий спор вплетается в сонет год отпечаток вереницы след и веером приватность бытия ничто не одиноко, все течет и дверью провожает к толщам стен бесценный опыт вам ли не познать остановись момент наш дом наш плен пути сошлись и могут благо дать намек на сумму вдрызг водоворот

случай

без фаз печальных переходных презрительно почти до слез возможно выйдет но сегодня не стоит принимать всерьез зачем ты не втоптал банально ничтожный случай в строй других немедленно и предфинально зачем размножен горький миг все диссонансом отчего же кивали молча будет ладно разряд проскочит по стене пульс током у тебя под кожей пол подо мной рекой прохладной пинок и дверь покорна мне

объект благости

тот не родился кто изгонит меня отсюда да и драться я не устал как посторонний бог наблюдает святотатца о господи ты знаешь благость уже не здесь распределяют слова твои как сон как тягость дай позабыть нам умоляю нынче ты герой                      завтра будет нам рынок акт второй                   жалости бальзам кич вершит финал                  ты паяц не знал

когда

когда я выйду я оставлю включенным звук чтоб не встречало холодное молчанье плазмы меня когда вернусь обратно но некто пусть бубнит как будто почти что член семьи забытый в монологичном диалоге который фоном не мешает и все же что за наважденье неочевидное для прочих но для меня вот так вот сильно что мне до гнусных покушений на и зачем предатель шепчет я выйду я вернусь оставлю

подготовка

я о молчании не говорю ты вечно был не в силах дать ответ неумно тот кто будоражит свет всегда несется по календарю конечно компоненты налицо и все добавки чтобы нужный сплав отлит был наименьшее из зол на удивление в себя вобрав потом оплатят за бесценок счет и выбросят утеряны мечты никто не строит планы на потом испуг внезапный на тебя найдет и удивление вот это ты как вдруг ударит слово точно гром

отступление

так оглушительно как бы с пути свернуть захлопнуть книгу на засов покорен року выпал из сети ты не находишь надлежащих слов бравурно скажешь ты почти смешно что ты в безмерной темноте нашел тебя накрыло грудой земляной тебя за рамки выбил произвол решишь на миг ты тьму переиграл но эта роль свидетельски проста факт закрывает партию ее и дверь обыкновенно заперта так оглушительно небытие обманывает память под финал

Бархат

затем дорога новый город грохочет память микрофоном усилена необычайно и дождь и сон иных перронов я воскрешаю кто-то заспан и сны переплетает снова приватная приятность выбор из прошлых как меню в столовой и удовольствие от духа туманного привольной траты укладывая сны лавиной он думает как все же славно там где пути и новый город и чудо связи неразрывной

Параллель

она стоит и я стою ей вслед как мерзко в магазинах по утрам порядок полок нудный строгий строй любимая как есть решать не нам истории не сходятся в одну и не предрешена их параллель победы были поросли быльем развей извилины не хмурься в цель мы лишь статисты прихоти чужой как дама в белом около весов не нам свершать так смирно сложим строй ее любезность выше всяких слов мы створки приоткрыли в мир иной и память приручили на засов

 

Густав Барта

 

Поэт, писатель и драматург Густав Барта (по профессии — повар!) родился 19 сентября 1963 г. в Мезёвари, небольшом местечке в Закарпатской области. После окончания местной средней школы остался работать в селе; печататься начал в 1980 г. в закарпатских газетах и журналах. В 1988 г. стал одним из основателей Творческого объединения им. Аттилы Йожефа. С 2011 года живет в небольшом селе Вары.

Эпиграфом к творчеству Густава Барты можно взять слова Жигмонда Морица: «Писать можно только о том, что болит». И действительно, рассказы, стихотворения, драмы писателя пронизаны болью. Темой его творчества является жизнь, которой живет автор и его земляки. В рассказах Густава Барты закарпатский читатель без труда узнает себя, своих знакомых, родственников, соседей. Драматизм в его творчестве иногда приобретает оттенок безнадежности, реже — комизма, как, например, в сатирической драме «Мицике, или Первая закарпатская мыльная опера».

В основном автор повествует о нищете («Суп»), о тяготах жизни земляков, которым приходится работать за границей («Встреча»), о старости и ненужности («Интермеццо»). Появляются и размышления о предназначении поэта-писателя, о восприятии его окружающими и самим собой («Любовь»). Сюжетом повести «Боль» служит жизнь советского мальчишки Петера Валло, реального человека, и ныне проживающего в одном из сел Закарпатья. События разворачиваются между 1975–1986 гг.

Язык произведений Густава Барты отражает ту среду, в которой писатель родился и вырос, что особенно важно для сохранения венгерского языка в его закарпатском своеобразии. Автор нередко использует архаизмы, придающие его текстам особый «аромат».

За три десятилетия Густав Барта выпустил восемь сборников, последний, «Легенда о хлебном волке», вышел в 2014 г. Барта — один из постоянных авторов закарпатского литературного журнала «Вместе», обладатель премии «Перо Шестой флейты» (1995) и Премии журнала «Вместе» (2006, 2014).

 

Встреча

Ровно в полтретьего ночи Лайош Н. Талпаш ставит сумку на стул возле кухонного стола. Сумка большая, дорожная, карманы закрываются на «молнию». Стул — простой, белый кухонный табурет, стол тоже белый; кухня выложена до уровня плеч белой кафельной плиткой. Все это вместе с белой кухонной мебелью и газовой плитой заливает бледный свет электрической лампочки на пятьдесят ватт. Долговязая тень Лайоша Н. Талпаша проецируется на холодильник, наполняющий своим жужжанием шестнадцать квадратных метров. Он два раза открывает холодильник, на третий приседает рядом. Принюхивается. Жена его, госпожа Лайош Н. Талпаш стоит в дверях, на полном бедре натянулась застиранная ночная рубашка. Лицо у нее невыспавшееся, помятое, в уголках глаз глубокие морщинки.

— Две тысячи семьсот форинтов — ворчит Лайош Н. Талпаш.

Жена ежится, скрещивает руки на груди, пытается согреть покрытое мурашками дрожащее тело.

— Обсчитали? — спрашивает она мужа и с глухим стуком стискивает зубы.

— Да! — Лайош Н. Талпаш встает, гневно захлопывает дверь холодильника. — Всем бы только домой поскорей, к бабе своей прижаться.

— Сколько доплатил? — спрашивает испуганно жена Лайоша Н. Талпаша, не сводя глаз с дорожной сумки с карманами на «молнии».

— Триста форинтов — Лайош Н. Талпаш поворачивается лицом к жене. — Но это не все, здесь на нас дом, окна нужны, доски нужны, а эта потаскуха транжирит деньги на всякую ерунду, ливерную колбасу ей подавай, черта в ступе! Хоть надорвись! За эти деньги из нас все жилы вытягивают, понимаешь, а ты на вкусности спускаешь. Мука есть, яйца есть…

— Из-за ребенка — лепечет женщина и застывает, расширенные карие зрачки следуют за поднимающимися до высоты стен кухни красными буквами на синей дорожной сумке. Сначала «А», следом «М» и «Е» мерцают все краснее, все выше, чтобы вместе со следующими за ними буквами «Р», «И», «К» и «А» соединиться вокруг лампочки.

— Пусть ест то, что наварено! — рявкает на нее Лайош Н. Талпаш.

Женщина отшатывается. Хватается за дверной косяк стертыми от работы ногтями. Грудь у нее напрягается, соски ярко просвечивают из-под застиранной ночной рубашки. Лайош Н. Талпаш рубит рукой воздух.

— Другие бабы с вечера стоят на границе, чтоб пронести пару пачек сигарет. Хотят заработать, жить хотят. Понимаешь, помогают мужьям, чтоб потом иметь право гавкать!

Три часа.

Лайош Н. Талпаш сидит возле дорожной сумки синего цвета, положив локти на стол. Гнев уже улетучился, потому и сидит. Щетина на подбородке трещит, когда он поглаживает ее мозолистой ладонью.

— Я ждала тебя к вечеру — заговаривает беспомощно госпожа Лайош Н. Талпаш.

— И поэтому на тебе нет трусов? — хватается за нить пропавшего гнева Лайош Н. Талпаш и шумно стукается коленями о столешницу. — Мало того, что пол-Венгрии проезжаем, чтоб этот проклятый микроавтобус заполнить, так еще и на украинской границе выудят триста форинтов… А здесь что ждет? В огороде сорняк по шею, мальчишка хнычет, есть просит, а мать его задом виляет.

Жена стоит с опущенной головой, растрепанные каштановые волосы спадают на глаза. На белом покрытии напольной плитки отражается свет пятидесятиваттной лампочки.

— Деньги на еду, тетрадь! — грубо прикрикивает на нее Лайош Н. Талпаш.

Следуя за собственной тенью в больших синих мужниных тапочках, женщина скользит по блестящему полу к шкафу. Достает из ящика деньги, тетрадь с синей обложкой.

— Быстрее! — понукает Лайош Н. Талпаш.

— Я вчера огород перекопала, — отчитывается жена, еще больше напрягая мужа своим шарканьем, — подвязала виноград, грядки выполола. Маме твоей еду носила, от грязи ее отчистила. Хожу за ней, сопли, слюни подтираю…

— Тетрадь! — орет Лайош Н. Талпаш.

Жена, опустив глаза, дрожащей рукой пододвигает к мужу синюю тетрадь и протягивает остаток денег.

Лайош Н. Талпаш добрые полчаса считает деньги и водит узловатым указательным пальцем по выстроившимся на страницах колонкам цифр. Потом расстегивает один из карманов сумки, достает химический карандаш, пересчитывает.

— Как гривна? — спрашивает он.

— Восемнадцать, тысяча форинтов — отвечает жена.

— Угу! — хмыкает Лайош Н. Талпаш и морщит лоб, от чего обветренная кожа на лице натягивается еще больше. — Что это за восемьсот форинтов? — стучит конец карандаша по белой столешнице.

— Счет за молоко — отвечает госпожа Лайош Н. Талпаш. — Твоей маме. Ей нельзя жирное.

— У нее пенсия есть…

— Которой на лекарства не хватает — вставляет госпожа Лайош Н. Талпаш, и правой рукой приглаживает растрепанные, каштановые волосы.

Лайош Н. Талпаш сухо сглатывает. В замешательстве тянется за большой, синего цвета дорожной сумкой, лезет под грязные рубашки, белье, носки. Кидает на стол пакет с конфетами, затем синий кошелек со сложенными пяти- и десятитысячными купюрами форинтов.

— Не вышло за месяц пятьдесят чистыми, была неделя, что каждый день дождь шел. Грубо говоря десять дней за два месяца, а кушать каждый день надо было — оправдывается Лайош Н. Талпаш.

— Да не волнуют меня твои деньги! — отвечает госпожа Лайош Н. Талпаш.

— А что тебя волнует?! — вопит Лайош Н. Талпаш и вскакивает, поднимая жилистую правую руку для удара.

— Бей!..

— Ты не видишь, что происходит вокруг? Все живут изо дня в день, гроша ломаного не видят. Нищают вконец…

— Бей! — вопит госпожа Лайош Н. Талпаш и закрывает руками лицо.

— Пусть черт тебя бьет! — возвращает ее на свое место Лайош Н. Талпаш. — Я продлю разрешение на работу… Это обойдется в десять тысяч форинтов, и не надо прятаться, дрожать там, в Пеште.

Когда Лайош Н. Талпаш, переведя гривны в форинты, заканчивает пересчитывать, уже давно перевалило за четыре часа. Мужчина переводит тяжелый взгляд с жены, на исписанную цифрами тетрадь.

— Разница — четыре тысячи форинтов.

— Разницы нет — грубо говорит госпожа Лайош Н. Талпаш.

— Нет? — опешивает Лайош Н. Талпаш.

— Я дала в долг.

— Своему кобелю?! — стукает карандаш по столешнице.

— Ему, чтоб ты обнищал вконец!..

От первого удара она еще успевает уклониться. Нагибается вправо и упирается прямо в выступающий из-под стола кулак Лайоша Н. Талпаша. Кровь брызжет из носа, изо рта — заливает надраенную до блеска белизну… Попадает на облицованную плиткой до уровня плеч стену, на кухонный шкаф, на холодильник, размывает красные буквы на большой дорожной сумке. Разливается по полу, под сползающей застиранной ночной рубашкой жены. Женщина инстинктивно сгибается пополам, прячет лицо в ладони.

— Где деньги, тварь?! — орет от собственной беспомощности Лайош Н. Талпаш.

— Аборт, — хрипит жена.

— Где деньги? — Лайош Н. Талпаш присаживается рядом с ней на корточки.

— У врача. — Женщина с трудом поднимается, и размазывает кровь по лицу кистью руки. — Потому что на жизнь нам надо… на окна, на доски для пола…

Лайош Н. Талпаш неуклюже поднимается, взмахивает рукой. Ровно два часа прошло с тех пор, как он положил большую, синего цвета дорожную сумку на стоящий рядом с кухонным столом табурет.

 

Любовь

Наш Писатель помешивал кофе, а напротив сидел его верный друг. И, как обычно бывает в таких ситуациях, взгляды обоих одновременно блуждали по развесистому платану возле террасы ресторана.

«Старый и пыльный», — решил про себя Писатель.

«Гигантский и мощный», — определил задумчивый друг, и, устремив взгляд вдаль, задался вопросом: «Интересно, а что думает о нем Писатель? Ах, эта мимолетная, бессмысленная жизнь! — он раздраженно махнул рукой. — И почему у меня не возвышенное воображение?» — И, вместо ответа, одним глотком хлопнул пятьдесят грамм.

— Ты читал? — неожиданно спросил наш Писатель, переключая внимание с платана на сверкающие из-под мини-юбок ножки официанток. Накатило какое-то юношеское волнение, тоска по утренней прохладе давно минувших летних дней, по тому, как бегал с одноклассниками по горам и равнинам, чтоб под звуки пропитанного елочным запахом птичьего пения познавать тайны строения тела противоположного пола.

— Читал, — ответил друг с долей притворного восторга, и меланхоличная морщинка на его лбу увеличилась. В подобных случаях принято говорить что-то умное, красивое: нельзя ограничиться содержанием новеллы, которая была напечатана в газетном приложении: Лайош отправился в город X. и убил свою тещу. Да, зятья иногда убивают тещ — а во сне и не иногда, — но никогда, чтоб сделать это, они не поедут на поезде сотни километров, предаваясь размышлениям о смысле жизни и бесконечности. Скорее, со словами: «Опять ты свою маму слушаешь!» — отлупят дома жену.

— Ты знаешь, в том переходе… — начал свою присказку друг.

«Опять ты не понял, в чем суть», — мысленно подытожил Писатель, а потом, притворившись заинтересованным, облокотился на стол. Хорошо, когда у писателя есть читающий друг, да еще способный оперировать такими (такими банальными) понятиями, как контекст, трактовка и проживание бытия, как никто другой в городе. Он бы поблагодарил этого огромного, косолапого человека вместе с его маленьким предприятием, большим домом, хорошей семьей, за то, что тот старается разобраться в бесконечных периодах его новелл вместо того, чтобы смотреть телевизор.

Но что это за тишина, почему он замолчал?

— Напиши что-нибудь про любовь! — неожиданно попросил верный друг. — Про чувство, которое сводит с ума, лишает человека разума…

— Чтобы я, про любовь? — подскочил наш Писатель. — Ну нет, ты это не серьезно! Я как писатель никогда не ставил себе целью развлекать скучающих, унылых домохозяек. Пусть смотрят мыльные оперы и ходят в кино! — Он отклонился на стуле и вначале не понял, что означает встревоженный взгляд друга. — Только не…

— Именно. У меня два чудесных сына, любящая заботливая жена… С ума сойти! Я все вокруг себя готов порушить!

— Возьми себя в руки, подумай о будущем сыновей!

— Только о нем и могу думать… — и друг спрятал в широкие ладони обычно такое безмятежное лицо. — Хотя кому я объясняю!

— Любовь — ничто! — вскочил с места Писатель, опрокидывая пластиковый стул. — Призрачная мечта: сегодня есть, завтра нет! Вокруг нищета, но у тебя ведь много денег…

Друг неожиданно вскинул голову.

— Почему… почему ты так на меня смотришь? — пролепетал наш Писатель.

— Ничего ты не знаешь о любви… — пробормотал друг. — Бесконечность и смысл… — махнул рукой, встал и опрокинул стакан из-под водки на купюру, выуженную из пачки денег в кармане джинсов.

— Я докажу тебе! — крикнул Писатель вслед удалявшемуся другу, но тот уже возился с ключами от машины и совершенно не понял, какого черта хотел доказать этот… писака.

За спиной — опрокинутый стул, спереди, на столе — полтинник, а наш Писатель так и остался стоять на террасе кафе: ни сесть, ни убежать сразу он не мог. Друг всегда так оставлял ему деньги на столе — вроде как и взаймы дал, а с другой стороны, как бы и нет. Обычно Писатель предпочитал думать, что нет. Он уже научился ценить подобные жесты, высшее проявление порядочности.

«Пятьдесят грамм водки и кофе — это две гривны», — подсчитал Писатель про себя, сунул полтинник в карман, и, оставив нужную сумму на столе, направился в центр города с твердым намерением внимательно рассмотреть и изучить все, что попадется по пути, и затем вернуться в свою съемную квартиру и подробно записать: доказать своему неверующему другу, что жизнь состоит не из любви.

«Рынок, да, вот где жизнь, как она есть! Уж точно не райский уголок для влюбленных парочек с томными взглядами. Да уж, дорогой друг! Хочешь хромых-косых нищих, чумазых малолетних проституток из подворотни? Получишь, не сомневайся! Все эти бездельники, что болтаются тут, выставляя себя напоказ! Шатаются дни напролет, потому что нет ни работы, ни надежды, так какого черта им еще делать!?»

Так какого же черта?!

Нужна им любовь, как собаке пятая нога! Э, дорогой дружок, я тебя за руку отведу в места свиданий, где обычно встречаются по уши влюбленные: в социальные учреждения, в приют для бездомных, в бесплатную столовую…

Чувствуя за собой полную правоту, Писатель чуть ли не бегом бежал за собственным стремительным воображением. Рынок, прогулки, бесплатная столовая… В действительности же он оказался на полпути от дома, у маленького моста. Жара высушила ручей, в усеянном камышом и осокой русле еле-еле журчала вода. Канал, выгребная яма, открытая канализационная труба… За мостом вытянулись в ряд слепые дома с опущенными жалюзи. Страх, стресс, депрессия… Человеческие страдания с большой буквы, как он написал в одной из своих новелл. Конечно, выражение немного напыщенное, пафосное, но все же — жизнь ни на грамм не состоит из любви.

Так из чего же?

Из веры, нации, родины?

Из призвания, успеха, денег?

Горькая, безотрадная жизнь…

Вдруг, ни с того ни с сего у Писателя закружилась голова. Из подворотни выскочила целая орда детей; перед глазами змейками завертелись вопросительные знаки. «Это жара — прогонял он страх, — ночь за компьютером причина того, что… что надо остановиться».

— Это уже слишком! — громко возмутился Писатель и прислушался к порывисто бьющемуся сердцу, к стуку в висках. — Спокойно, передохну немного!

Ближайшая тень нашлась под огромным рекламным щитом. Наш Писатель осмотрелся кругом, потом взглянул на щит: «Приведи себя в порядок, возьми!..» Взгляд случайно скользнул на небо — никогда еще не казалось оно ему таким синим, сияющим.

— Господи, — прошептал он, — и это все?!

Писатель подался вперед. Шагнул раз, потом еще…

Когда мир покачнулся, ухватился за железный столб со щитом на краю канавы. Небо стало землей, земля небом…

«Нет и еще раз нет!» — было первой мыслью Писателя, когда он пришел в себя. Синее полупрозрачное небо расстилалось над ним, будто ничего не произошло. Между тем, душа уже не бушевала: была только усталость, огромная усталость. Он слышал шелест травы, чувствовал на лице теплый ласковый ветер: и все же не мог пошевельнуться. Не смел подняться. Наверное, боялся встретить на обочине своего верного друга; или саму…

Гиблое дело — думать о смерти!

Обычно наш Писатель не выносил свои горести наружу, в минуты отчаяния он плакал молча, но в этот единственный раз перестал стыдиться: пусть все глазеют на его слезы. Писатель встал, и медленно, с остановками, но все-таки пошел по знакомой и такой незнакомой дороге — хватило духу!

Куда и зачем?

Сквозь слезы он видел не обычные глухие стены с осыпающейся штукатуркой, не съехавшую черепицу крыш, не стекающую в канавы канализационную жижу. Не интересовали его и горы мусора на краю дороги, и ржавые железные ворота. Он шагал как будто в какой-то необъяснимой вечности, где живущие дольше людей дома и предметы крайне мало значат. Нежные чувства населили его воображаемую вечность. Ему не пришло в голову позвать живодера при виде сбившихся в стаю бродячих собак; или призвать к тишине: потому что задача грузовиков состоит в том, чтобы шуметь, дерущихся в мусоре ворон — каркать, а его… Да, а его задача в том, чтобы поскорее прижать к себе, подбодрить своего верного друга.

Когда Писатель добрался до рынка, торговки уже собирали вещи. Среди безлюдных прилавков прогуливались несколько молодых парочек; можно было приобрести кое-что за полцены. Писатель метался с полтинником друга в руке от одного прилавка к другому. Обычно он покупал водку, хорошие сигареты, рыбу в масле, потому что любил. Но обычно это обычно, а сейчас он не хотел поступать как всегда. Наконец, купил цветы. Кому? Цветы ради цветов. Потом отправился домой, в свое глухое и мрачное съемное жилище.

В комнате нашего Писателя стоял затхлый запах табака. На столе синим светом горел монитор компьютера. Во всем этом была какая-то демоническая, возвращающая в прошлое сила. Он медлил. Думал про свои длинные периоды, про великую правду, о которой следовало бы написать.

Кому, зачем?

«Всем до лампочки!» — сказал бы друг.

— А что, если он все же прав? — задал Писатель вопрос, который так часто задают поэты, и, вместо ответа, раздвинул шторы, распахнул окно; выключил компьютер, вытащил старую печатную машинку из-под кровати: протер, все проверил, вставил бумагу. И все за несколько секунд.

Для разрядки он глубоко вобрал в легкие ворвавшийся в комнату свежий воздух и сел к пишущей машинке, чтобы написать эту новеллу.

 

Ева Берницки

 

Ева Берницки родилась в 1962 г. в закарпатском городе Берегово (венг. Берегсаз), закончила филфак Ужгородского университета. Там же, в Ужгороде, в начале 1990-х гг. появились ее первые публикации: сначала это были небольшие статьи, затем сказки и, наконец, новеллы.

Как пишет о ней венгерский эссеист и критик Бела Бодор, «она предстала перед читателями уже готовым писателем — из „открытий“ последних лет это мало кому удавалось». Первый персональный сборник Евы Берницки «Долгий день продавца яиц» (2004) вышел в будапештском издательстве «Магветё», там же были опубликованы ее первый роман «Младенец без утробы» (2007) и второй сборник новелл «Ключ от крепости» (2010).

Для венгерского читателя мир новелл Берницки — абсурдный, безнадежный, но, в то же время, завораживающий и магический, — в первую очередь, связан с художественными мирами Адама Бодора и Шандора Тара. Одна из особенностей прозы Берницки — ее кинематографичность. Отдельные новеллы больше похожи на сценарии короткометражных фильмов или на видеоработы. Яркие, запоминающиеся образы-«кадры» обладают не только цветом и формой, но, как кажется иногда, даже запахом и вкусом. Постоянное присутствие границы, ее инфернальная власть над людскими судьбами заставляют вспомнить о «Замке» Кафки, а узнаваемые детали закарпатской (современной и советской) жизни — почувствовать реальность происходящего.

 

Рыбак в сетях

На Медарда зарядил дождь. Так и шел целыми днями. Стоило только высунуться на улицу — небеса тут же обволакивали прохожего мокрой мягкой пеленой. Даже солдата в изношенной серой форме — и того смыло. Смыло демаркационную линию на границе. Размыло сеть с ржавой колючей проволокой по бокам. Рыбак ничего не сказал, молча сдался. Устал? Да нет, не устал, с чего уставать-то. Он и сам не заметил, когда забросил ходить на реку. Думал, ничего у него не получится, ведь его место там, у разбухшей воды, на берегу, где мутные водовороты разодрали на щепы старую иву. Но все равно отправился, вместе со всеми, счастья пытать.

Вопрос всегда один и тот же. Он окутывает стоящих в ожидании затхлым духом, словно вонючим дымом дешевых контрабандных сигарет. Так должно быть. Но потом. Потом, правда, такой толпой не пройдешь. Сидят на скамеечке, никуда не торопятся, человек пять, как минимум. Время тянется медленно. Намеки считывать непросто. Откуда наползает это настроение и с каких пор? Блондинка заранее спланированным движением изгибается вполоборота и хохочет. Стоит ей изогнуться в неожиданном па, идеальные формы тут же призывно обтягиваются белыми брюками. Точно голая стоит, вот бы она нагнулась, да засадить ей на самую выдающуюся часть окорока фиолетовую печать — какую ставят в поездах строгие контролеры, отлично бы смотрелось. Но тут, на шоссе, когда она откидывает голову, ее улыбка в обрамлении волнистых кудрей означает с предельной очевидностью лишь одно: красавица я, не видишь, что ли, дурень. Незадачливый паренек только переступает с ноги на ногу, так и не выяснится до конца, кто он — контролер, гвардеец, пограничник, полицейский или обычный призывник.

Вспоминается вокзал, где уже давно не ходят поезда, и только громкоговоритель, никак его не выключить, продолжает упорно объявлять очередной поезд, которого, на самом деле, нет, и уже больше не будет. Вокзал, где пассажиры давным-давно знают: услышав объявление, нет никакого смысла вскакивать, бежать вдоль несуществующего состава, еще на перроне расталкивая соседей — как это обычно бывало — в борьбе за свободные сидячие места. Люди ждут покорно, терпению их нет предела. А вдруг они и не пассажиры вовсе; может, это самозванцев сюда посадили, как две капли воды похожих на пассажиров. Пусть зрители посмеются, когда недоверчивый новичок из любопытства начнет дергать всех за кончики платков, вроде как нарывается. Следи молча и не удивляйся, почему тот, к кому пристают, не возмущается, не кричит, типа, не трогайте меня. Сидит только в ряд с остальными, качает головой, точно собачка-болванчик — такие обычно ставят в машинах у заднего стекла.

Человек в форме приближается медленно, почти незаметно. Застывает перед автомобилем, стоящим в самом начале очереди, и, как ни странно, начинает общаться с болванчиками, как с живыми людьми: он четко знает — всех, кто ведет себя иначе, следует уничтожить, или, наоборот, лучше их остерегаться. Ты могла бы подробно описать его форму, от пуговки к пуговке, если бы прежнее настроение не улетучилось бы навсегда. Но это не тот человек в форме, о котором хочется писать, потому нет в черном сукне никакого свечения, и этот странный, извращенный порядок не создает гармонию. Алтарь хаоса слеплен кое-как, ты никогда не сможешь угадать, когда он превращается в порядок. Законы и правила рождаются здесь на каждый чих, еще до того, как почтенная путешествующая публика успеет за них проголосовать. Тебе и хотелось бы понять, но думать — хуже всего. Нахождене в подвешенном состоянии между двумя странами медленно, но верно, деморализует условного офицера. Читала об этом, видела где-нибудь? Не важно. Он исчез, потому что стал лишним, время его — прошедшим и чужим. С формы его пообрывали блестящие пуговицы и разобрали все по одной. Когда его полностью раздели, ставшая совсем беззащитной фигура лихо шагнула за пределы этого мира, словно выскочила из окна на седьмом этаже, превратилась в птицу, не оставив после себя ни строчки. Только и осталось после него что глупость, запрятанная в форму — неописуемо серый оловянный солдатик.

Спокойное место, где все всегда успеется. А эти так и сидят на скамейке, свесив ноги, будто и дел у них никаких нет. Закуривают. Те самые сигареты? Ты удивляешься, увидев светофор, который управляет потоком машин, спрашиваешь у одного из серых людей, когда загорится зеленый свет. Никогда, сообщает он с надменной уверенностью. Странно — у него словно рот забит. Настолько он полон тем краем, откуда родом его хозяин, — будто вкус яблок из Сабольча, слив из Сатмара и винограда из Берега, — что это «никогда» туда уже не помещается. Никогда — ты же видишь, как он качается, колышется вокруг тебя, простой земной смертной, и в тебе все сильнее становится уверенность: с этим «никогда» надо как-то договориться.

«Map-гит, Мар-гит-ка», — напевает он и ставит печать, вся лавочка вздрагивает. Женщина даже глазом не ведет. Только сильнее сжимает потертый полиэтиленовый пакет, спрятанный на груди, словно молодость свою пытается провезти в нем, а не завтрашний свой обед. Практически стонет, что так оно и есть. Не просит того, с пузиком, мол, и ты, сынок, скажи, как тебя зовут, чтоб я знала, как обратиться — Шандор или Шани. Про внуков своих вспоминает и еще, не дай бог, там лысый сегодня на границе. Он и обратно завернуть может. Он такой. Но нет, только спрашивает — полностью осознавая свою власть — куда? Старушка с изможденным, морщинистым лицом не говорит на этом языке, точно так же, как и тот, кто ее спрашивает, но вопрос понимает и отвечает — тихо и смиренно. Потому как люди здесь хорошо выучили, что такое страх. Строят собор из крошащегося кирпича добровольно, безо всяких призывов и ожиданий.

Смотри-ка, рыбак уже домой направляется, как делает это в любой день недели примерно в это время. Исключая воскресенья и, иногда, субботы. Ты его хорошо знаешь. Ему не хватает палки, сети и связки рыбы на плече, тугих веревок в жилистых, до сих пор сильных руках, упругих движений и запаха водной глубины, исходящего изо рта и из носа. Только от комаров рыбак не может избавиться, наверняка и сюда за ним прилетели, пусть поглядят, на что он променял свою старую лодчонку, да тишину под ивами. Хорошо еще, что перед ним дожидаются своей очереди пассажиры джипа с британскими номерами — что говорит старик, они не понимают, им можно рассказывать. А он рассказывает так, будто они говорят на одном языке, даже не жестикулирует, так можно упустить детали, а без деталей какой во всем этом смысл. Лучше тогда вообще не говорить, в молчании, в тишине больше созидательной силы. Сидеть целыми днями на берегу и ждать, ждать… а вода, она… Вы себе не представляете, как тяжело ее понять, она и опасная, и переменчивая, и уступчивая, и льстивая, и беспощадная, и капризная, но все равно захватывает человека в плен навек, и, как женщина, дарит жизнь. Молодые англичане делают вид, что слушают, не спрашивают, почему он бросил реку, только подскакивают то раздраженно, то смиряясь с судьбой, машут руками и периодически опрыскивают себя какими-то ароматическими продуктами цивилизации, едкими средствами от насекомых — с тех пор, как дождь перестал, комаров тут действительно много. Пихают себе что-то в рот из пластмассовых коробочек. Коробочка переходит из рук в руки, вдвоем едят из нее ложками. Никогда бы не подумал, что британцы такие. Всей компанией из одной коробочки. Гадость, небось, безвкусная, рыбаку приходит на ум цыплячий корм, давно рыб не кормил. Каким бы этот цыплячий корм противным ни был, все же он благодарен случайным попутчикам. Пока они едят, можно повспоминать, и он рассказывает, как все было раньше. Им хорошо вместе. Им можно: пока стоим — все успеется. Стоящих в очереди обволакивает запах воды — за час, а то и больше очередь из машин так и не продвинулась.

Мимо, естественно, проносится масса автомобилей, их водителям и в голову не приходит встать в очередь. Так здесь всегда. Никто никому не сделает шаг навстречу, у всех рабочее время. Кроме англичан, потому-то они и записывают что-то периодически в свои блокноты — так делают люди, когда дают попользоваться какой-нибудь ценной вещью, — но по виду никак не скажешь, будто бессмысленное ожидание заставляет их нервничать. Что они там чиркают, никого не интересует, это вообще не важно, телодвижениями, не связанными с непосредственно происходящим, никто тут особенно не занимается. Вот, Маргит, например, тоже красавица была когда-то, а сегодня не нее и не взглянет никто. Рыбак еще помнит, он за ней ухаживал. Маргит тоже любила красивые платья, волосы завивала по моде, когда она шла вдоль по улице Альшокерт — все на нее оборачивались, а что теперь с ней стало… Перенесет контрабандой через границу пару блоков сигарет, и рада, что не попалась лысому. Пассажиры джипа с английскими номерами явно довольны, наконец-то, что-то происходит, не то что бескровное, неизбывное процветание, безжизненные монотонные будни, где «люблю тебя, мама» — «я тебя тоже, детка», сладкий леденец, навязанный обществом, превращается в сплошную глазурь. И все это на завтрак, на обед, на ужин, поедается в холодном, разогретом, горячем виде… Даже у добропорядочного англичанина и то желудок не выдерживает, вот он и отправляется путешествовать по миру, пока до смерти не заскучал. Рыбаку стыдно, уже так отвык углубляться в подробности, нельзя опираться на такие поверхностные наблюдения.

Очередь сдвигается, у англичан есть шанс погадать, почему события вдруг начали ускоряться. Остальных неожиданная перемена нисколько не трогает, ведь впереди еще мост. Заехать на него, пасть жертвой его чар — вот что движет волей толпы, перемещающейся со скоростью улитки, вот что с отточенным изяществом подталкивает едва заметно продвигающуюся вперед колонну машин. Все это похоже на умело замедленную съемку. Пока они доберутся до другой стороны, может пройти два-три часа, объясняют американской семейной паре те, кто поопытней. Те качают головой, не понимают, как можно проделать сто метров в таком невероятно медленном темпе. Со временем, однако, и до них доходит — американцы настолько быстро смешиваются с остальными, что никто и не скажет, мол, эти двое с другого конца света сюда приехали. Подражая местным, они без конца выглядывают из машины, с тоской провожают проносящиеся мимо «блатные» авто и уже не возмущаются, не пытаются угадать, сколько сегодня берут за проезд по мосту. Стоит им продвинуться вперед хоть на полкорпуса, сразу начинают радостно кивать, как те собачки-болванчики. Потом учатся, не скапливаясь, подталкивая машину, шагать в сторону другого берега. Рыбак качает головой: уму не постижимо, никому бы не поверил, когда бы собственными глазами не увидел. К солдату, стоящему у въезда на мост, отправляются все новые и новые депутации, покупают себе видимость свободы — кто за пару долларов, кто за бутылку минералки, колы, пачку сигарет.

Рыбак рассуждает о камушках. Дома у него коллекция тоже в воде лежит — так они по-настоящему хороши, блестят, в каждом кроется своя история. Но этот камушек, показывает он англичанам, он всегда носит с собой, в кармане. Продолговатый, с выступом, точно плавничок, на кита небольшого похож. Но по-серединке, там где живот, упрямые капли проделали дырочку, словно Иону освободили из чрева. Интрестинг, интересно — кажется, именно это слово повторяют пассажиры джипа, передавая друг другу заботливо хранимый камушек, рассматривают на свет дырочку в китовом животе. Вдоволь насмотревшись, отдают сокровище владельцу. «Достану его и предложу солдату у моста», — с бесконечной серьезностью заявляет в какой-то момент рыбак. Никто не смеется а, может, просто не понимают, что он сказал. И потому дружески хлопают его по плечу, перед тем, как он решает выйти из очереди.

Солдат обводит рыбака взглядом, но вниз глаза не опускает и потому не видит, что у подошедшего в руке, только кивает безразлично, мол опусти мне в карман. Рыбаку хочется, чтобы этот живоглот взял подношение, подержал и удивился, что же это он такое сжимает в ладони. Вот бы увидеть, как лицо у солдата, обычно бесстрастное, не лицо даже, а раздувшаяся тупая рожа, постепенно наливается злостью, он вздрагивает всем телом и швыряет камень в бурлящий под мостом водоворот. Но все напрасно, солдат метко выплевывает шелуху от семечка и не обращает внимания ни на камушек, который теперь покоится у него в кармане, ни на того, кто стоит перед ним. Ошарашенный и разочарованный, рыбак возвращается обратно и даже не использует купленную только что возможность пройти вне очереди. А ведь мог бы сейчас минут сорок сегодняшнего ожидания сэкономить, как минимум. Рыбак возмущен, хватит его дурачить, нет, нет, больше он в эти игры играть не будет, наигрался, знает же прекрасно, сколько в этом во всем правды, остальное, по крайней мере, можно понять, а иногда приятно поверить, что и так может случиться.

Пока стоящий перед ним джип добирается до въезда на мост, и говорливые англичане получают первые свои бумажки, проходит полчаса. На земле, втоптанная в гору выплюнутой шелухи, светится у ног солдата белая каменная рыбка.

 

Голубиное молоко, голубиная кровь

Голубин только успевал пристегнуть велосипед к ржавой перекладине у входа в больницу, как прибывала первая утренняя карета «скорой помощи». Колеса колымаги для перевозки больных жалобно скрипели, а хриплая сирена снова и снова била надоевшей мелодией по ушам пассажира «скорой». Потом, уже в больнице, уставшую от укачивания в темноте жертву ловким движением перекатывали с носилок на кровать, и она переставала отличаться от остальных закутанных в пижамы тел. Если это оказывался лежачий больной — в лучшем случае, можно было с завистью поглядывать на ходячих. Те же довольно раскачивались из стороны в сторону, поджав ноги на краешке кровати, словно птицы — когда те когтями цепляются за электропровода. Пациенты, хоть и сидели каждый на своей койке, все были связаны цепью невидимого напряжения. Через открытые окна они следили за происходящим снаружи и своевременно уведомляли о новостях тех, кто не был в состоянии испытывать естественные потрясения утренней суматохи.

Надвигающийся тайфун в виде старшей медсестры предваряли словно выпорхнувшие из ее халата уборщицы. Белизна неслась дальше уже без них, безжалостно уничтожая любого, кто попадался на пути, из ведер санитарок расплескивалась во все стороны вода с хлоркой. Стихийное бедствие в считанные минуты добиралось до середины коридора, где по линии разлома в бетонном полу на поверхности линолеума пролегала безобразная трещина. Там, где линолеум вздыбился, старшая медсестра всегда спотыкалась и поправляла съехавший с плеча халат, украдкой оглядываясь — не идет ли сзади кто поважнее. Не обнаружив за спиной ни единой души, она лишь сильнее чувствовала на шее дыхание порожденных безудержной фантазией непрошенных гостей. С их помощью сестра пыталась хоть как-то усовершенствовать пришедшее в упадок отделение. На самом деле, по доброй воле к ней и постучать-то боялись, вся хирургия страшилась ее как огня. За исключением мусорщика Голубина — тот всегда носил в кармане зеленую полиэтиленовую шапочку. С почтением натянув ее на голову, он смущенно просовывал свое круглое, как луна, лицо в дверь ее кабинета. Гигантский узел с грязным бельем Голубин оставлял за дверью ровно на пятнадцать минут. За это время старшая медсестра с комариной точностью забирала у Голубина порцию безупречной нулевой крови.

В коридоре кто-нибудь всегда аккуратно фиксировал время процедуры. Самые нетерпеливые даже прикладывали к двери ухо. Волнение нарастало, хотя ничего неожиданного не происходило, все точно знали, что творится в кабинете. И все равно, приятно было полюбопытствовать — таким образом они могли поучаствовать в процессе, наблюдая, как самый обычный человек меняет свою кровь на молоко. В ожидании строили догадки: получится ли сегодня. Иногда, непостижимым образом, нужный результат получить не удавалось. Причину разгадать не мог никто, из-за этой-то непредсказуемости и надо было все время быть начеку.

Если после пяти минут Голубин не выходил из кабинета, это наверняка означало, что он там останется, и можно было спокойно покопаться в грязном белье. Те из персонала, кто половчее, умудрялись раздобыть себе из этой груды халат или шапочку. Начиная с шестой минуты всё становилось общей добычей, даже вещи, перепачканные в крови, никого не смущали — рылись в них совершенно спокойно. Обретенную добычу забирали домой, отстирывали, кипятили, выводили пятна, пока предательские следы не исчезали.

Надевали халаты и шапочки только тогда, когда они становились чистыми до неузнаваемости. Настолько, что сама старшая медсестра не была в состоянии опознать халат, ношенный на предыдущей неделе, даже если теперь в нем щеголяла уборщица. Ради такого бесценного обмена не грех было и с головой зарыться в заветный тюк.

Парень в зеленой шапочке редко портил веселье — грех жаловаться. Чаще всего он не без удовольствия дожидался, когда все выберут себе по халату, и только потом покидал кабинет, едва заметно пошатываясь. Однако у него всегда оставались силы, чтобы взвалить на спину тюк с остатками белья и отправиться с ним на кухню, где ему выдавали положенный литр молока за двести грамм крови. С последним глотком лицо Голубина становилось совершенно белым, но ему это шло. Драгоценная теплая жидкость — целый литр — весь вечер потом циркулировала внутри, приятно пенилась, доходя аж до самых щек, заливала белизной круглое лицо. Всем казалось, что у мусорщика вообще плохих дней не бывает. А ведь иногда оставляли ему несвежее молоко. «Пей, голубок, не нюхай», — хлопала юношу по спине повариха, и тот послушно зажимал нос, прежде чем поднести ко рту полный стакан.

Голубин был донор исключительный: качество молока никак не сказывалось на составе его крови. Старшая медсестра удовлетворенно прятала в холодильник очередную двухсотграммовую бутылочку, а затем начинала свой ежедневный обход. Она охотилась за теми, чьи больные потеряли много крови. Не терпя никаких возражений, вызывала таких коллег к себе в кабинет и буравила взглядом безжалостного хищника, словно хотела высосать нужное количество крови прямо из них. Потом, безо всякого вступления, грозила: если хотите, чтобы ваши больные не умерли, сегодня же найдите пять доноров. Первые несколько минут подчиненные обычно смотрели на нее в полном замешательстве, они бы не удивились, если бы в следующее мгновение эта фурия по-вампирски вонзила бы свои зубы в яремную вену у них на шее. К счастью, прежде чем она смогла бы протянуть к ним свои пальцы с острыми ногтями, сотрудники приходили в себя, и в голову им, наконец, приходил спасительный вопрос: «сколько?» Достаточно было его произнести, чтобы смертельные вихри над головой старшей медсестры тут же улеглись. Она едва слышно, с тихой кротостью в голосе подсказывала сумму — в двух валютах, как минимум, по свежему курсу. Назвав сумму, медсестра окончательно успокаивалась, черты ее лица смягчались, кожа разглаживалась, в глазах появлялось нечто, похожее на сочувствие.

К тихому часу старшая медсестра уже была совершенно переполнена гармонией. Тот факт, что она была совсем на себя не похожа, ее вовсе не смущал. Куда приятнее было любоваться собственной кротостью. У нее оставалось лишь одно желание: чтобы и остальные увидели, какая она добрая, и поверили, что считается только время после полудня. Потому-то и бродила она по своим затихшим владениям, меряя шагами больничный коридор, но все ее попытки забыть про утро, отказаться от него были напрасны, ведь единственный, с кем она могла встретиться в эти часы, всегда служил напоминанием об утреннем ритуале. К этому часу на засаленном диванчике в приемной, куда обычно сажали посетителей, обычно успевал прикорнуть Голубин. Спасаясь от сильного сквозняка, он заворачивался в то же самое одеяло из бычьей шерсти, в которое по утрам завязывал грязные халаты. Грубая ткань источала такое зловоние, что в носу начинало щипать. Старшая медсестра зажимала ноздри и быстро поворачивала назад. Какой бы вонючей эта ветошь ни была, выбросить ее было нельзя — инвентарный номер, все дела, в конце года отчитываться. К тому же, она не могла стопроцентно определить, откуда этот смрад — только ли от одеяла, или весь коридор пропитался тошнотворным запахом. Задерживая дыхание, медсестра спешила уйти, ступая как можно тише, чтобы не нарушить сладкий сон Голубина.

Ссылки

[1] В России роман был опубликован в 2004 г. в переводе Юрия Гусева.

[2] Канал «Дунай — Чёрное море»: судоходный канал, проходит по территории Румынии, строился с 1948 по 1987 гг., в основном заключенными трудовых лагерей. Связывает Чёрное море с судоходной частью русла Дуная.

[3] Енё Рейтэ (настоящее имя Енё Рейх, 1905–1943) — венгерский писатель-фантаст, драматург, журналист, автор культовых иронических детективов.

[4] Кальман Миксат (1847–1910) — выдающийся венгерский прозаик, «программный» автор, едкий сатирик и отличный рассказчик.

[5] Иренео Фунес — персонаж рассказа Хорхе Луиса Борхеса «Фунес памятливый», 1942 г. После падения с лошади Фунес обретает удивительную способность навсегда запоминать то, что ему доводится почувствовать.

[6] Цинакан — персонаж рассказа Борхеса «Письмена бога», 1949 г. Пожизненно заточенный в темницу жрец пытается разгадать тайный шифр Великого Бога и познать загадку вечности.

[7] Чарда — венгерский постоялый двор, трактир (от персидского чартак — «привал»).

[8] Хорватское название — Бранска Лесна.

[9] Жозеф Надж — французский танцовщик и хореограф югославско-венгерского происхождения (родился в г. Канижа, Воеводина), представитель новейшего течения «не-танец». По мотивам поэтического сборника Толнаи «Мелодии Вильхельма» Надж поставил балет.

[10] В о ислав Кошт у ница — президент Югославии в 2000–2003 гг. и премьер-министр Сербии в 2004–2008 гг. Основатель и лидер Демократической партии Сербии.

[11] З о ран Джинджич — сербский политик, мэр Белграда в 1997 году, премьер-министр Сербии в 2001–2003 гг. Убит в результате спланированного покушения.

[12] Русский перевод цитируется по: Иво Андрич. Мост на Дрине. Перевод с сербскохорватского Н. Н. Соколова. М., 1956.

[13] Там же С. 53.

[14] Там же. С.54.

[15] Там же. С. 55.

[16] Там же.

[17] Философский роман Сёрена Киркегора. Впервые опубликован в 1843 г.

[18] Цит. по: Бертран Рассел. История западной философии. Глава XI. XII столетие. Перевод с английского В. Целищева. Издание 1946 г. Онлайн-версия: www.e-readings.ws/bookreader.php/47707/Rassel_istoriya_zapadnoii_filosofii.html.

[19] См. там же.

[20] Перевод Ю. П. Гусева.

[21] Янош Арань (1817–1882) — выдающийся венгерский поэт.

[22] «От Вардара до Триглава» — первые строки популярной в СФРЮ в 1980-е гг. песни «Югославия» на стихи белградского поэта и композитора Милутина Поповича («Захара»)

[23] Американская писательница и литературовед Сьюзен Зонтаг (1933–2004) в 1990-е гг. регулярно ездила в Югославию и призывала остановить гражданскую войну. В 1993 г. в осажденном Сараеве она поставила спектакль по пьесе Беккета «В ожидании Годо».

[24] Эдён Лехнер (1845–1914) — архитектор, видный представитель венгерского модерна.

[25] По слухам (лат.).

[26] Лайош Грендел. Тесей и черная вдова. Перевод В. Середы. М.: МИК, 2011.

[27] См.: Лайош Грендель. Гражданин Центральной Европы. Венгерские травмы — венгерские заблуждения. М.: Логос, 2011.

[28] День святого Медарда (восьмое июня). По народной примете, в этот день, как правило выпадает дождь и идет сорок дней.

Содержание