В начале этого эссе, около сотого года, римлянин Тацит отметил у германских варваров доблесть, и она вызвала у него невольное восхищение, хоть и не заставила закрыть глаза на ограничения и оборотные стороны не слишком статичной социальной организации, с которой была связана. И эта первая форма рыцарства мало-помалу стала господствующей, не обязательно, конечно, противясь любой дисциплине, но часто одерживая над ней верх в ходе франкской истории.
В конце эссе, напротив, англичанин Иоанн Солсберийский уже взирает с ностальгией на римскую дисциплину. Он приравнивает ее к доблести — возможно, несколько поспешно, но не то чтобы заведомо необоснованно. Близилось время, когда вместе с городской, культурной, административной мутациями государство вновь обретет некий «римский» характер, а самостоятельности рыцарей придет конец, когда на них станут возлагать строго определенную миссию либо, в качестве паллиативного средства от социального упадка, предлагать им мечтания.
Тем самым оба автора, Тацит и Иоанн Солсберийский, вполне могут, соответственно, предварить и заключить эссе о «рыцарстве», в котором даты рождения и упадка последнего несколько расходятся с обычными представлениями историков.
В самом деле, если на древнюю Германию часто ссылаются как на место, куда уходит корнями посвящение в рыцари, то видеть в ней рыцарский мир желают редко — напротив, месть и кровь, воинственные кличи придают ей брутальный облик. Однако вот уже несколько десятков лет как историческая критика обнаружила у франков и даже у германцев сотого года некое подобие аристократии. И, соединив эту идею с выводами антропологии, касающимися ограничений и норм «архаической» мести, я в самом деле сумел даже в древней Германии увидеть первые проявления у знатных воинов тенденции щадить друг друга, быть воинственными больше на словах, чем на деле. И «германская» свобода показалась мне более подходящим источником «рыцарства» в моем определении, чем римская дисциплина.
Древние германцы принадлежали к «варварскому» обществу, где, как и в других обществах с доминированием знатных воинов, можно выявить «подобие рыцарства». Там ощущается присутствие героического идеала, и порой германцы выбирали такую тактику и такие аргументы, чтобы ни в мести, ни в смертельной борьбе не доходить до крайности. Уже давало о себе знать презрение к простому крестьянину, характерное для аристократии, которая, с другой стороны, хорошо умела требовать от «герцогов» и королей соблюдать некую этику и навязывала им самые настоящие соглашения, добиваясь уважения к своей «вольности» — которую то хвалит, то обличает Тацит.
Черты этого первого рыцарства, должно быть, несколько стерлись, когда германцы, объединившись во франкский и аламаннский союзы, проникли на территорию Римской империи и в ее армию. Тем не менее упадок (или мутация, если угодно) этой империи позволил им сохранить многие из своих манер и социальных привычек, которые смогла усвоить и галло-римская аристократия. Разве аристократия Северной Галлии не сделалась франкской, после того как Хлодвиг принял христианство? И настолько, что «франкские» короли и лейды VI в., часто (но не всегда) критикуемые Григорием Турским, не обязательно отказывались от всего «германского»; к тому же христианство определенного рода, ориентированное на псалмы и на святилища с реликвиями, позволяло им оставаться умеренно-мстительными. Те гнусные поступки, о которых иногда писал епископ Григорий, не помешали им официально сохранять в рамках франкской монархии культуру чести.
В каролингском мире «вассалы» уже были всадниками с благородными манерами, и их этики было бы достаточно, чтобы мы признали в них «рыцарей», если делать акцент по преимуществу на долге верности королю, Богу, сеньорам. Собственно, не существовало такой эпохи, когда бы воплощенной этикой знати было рыцарство и только оно, и если в XII в. внимание к хорошим манерам при контактах «равных» друг с другом возрастет, это вовсе не будет означать забвения идеала вассальной верности, уравновешиваемого мстительным представлением о чести. Хорошие манеры займут более важное место, но ведь упоминания о них можно обнаружить еще во многих сборниках документов IX в. Если говорить о рыцарстве во франкском мире и в первом феодальном веке, то под этим словом надо понимать рыцарское сообщество, нормы взаимоотношений между рыцарями, а также такие обычаи, как вызов на поединок, прощение в обмен за публичное покаяние, а также заключение союзов между противниками, в частности, между тюремщиками и пленниками, непохоже, встречавшееся все чаще. Особенно часто такое случалось бо время междоусобных войн — но не исключительно. Для этого периода Пьер Бурдье уже мог бы говорить о появлении некой рыцарской манеры поведения (habitus), настолько тесного взаимопонимания знатные воины достигли меж собой и так решительно отгородились от своих сервов.
В то же самое время, без сомнения, возник и укоренился идеал или, скорее, идеология христианского «рыцарства» как защитников слабых и поборников справедливости, а значит, потенциальных реформаторов общества и даже врагов феодалов. Мало того, что библейское христианство могло взять на себя задачу осуществления «германской» мести (потому что она в конечном счете была не столь варварской, как судебная лютость римлян), — при Карле Великом и Людовике Благочестивом расцвело то, что Жан Флори называет идеологией меча: «верные» короля разделили с ним обязанности по защите вдов и сирот, женщин, безоружных крестьян. В какой-то мере это был обман, маска рыцарской функции как прикрытие феодального гнета, утверждение, которому противоречило реальное поведение этих «верных». Эта христианская идеология скорей оправдывала и прощала рыцарей, чем улучшала их нравы, а с другой стороны — представляла собой символическое насилие, освящавшее слабость как статусную характеристику тех, кому покровительствуют. Не отражает ли «Житие Геральда Орильякского» всю двойственность такой идеологии? И все-таки в мире, где царил настоящий социальный контроль, где пенитенциарная система исходила, по выражению Питера Брауна, из «презумпции греха» (monde peccatise), эта идеология могла некоторым образом цивилизовать нравы. По крайней мере тут есть что обсуждать.
Пусть в каролингских школах твердили немного наивные максимы о верности, особо не задумываясь, насколько эти формулы имеют отношение к реальной жизни, — франкский мир IX в. уже кажется нам чрезвычайно изощренным. Потому что шел технический прогресс, развилась черная металлургия, благодаря которой создавались прочные мечи и еще более прочные доспехи, так что знатным противникам при столкновениях приходилось прибегать к хитрости шли к вероломству!). И потому что существовали социоюридические процедуры, от судебного поединка до обмена заложниками, организаторы которых практиковали и демонстрировали настоящее искусство обуздывать насилие и проявлять либо милосердие, либо суровость в зависимости от конкретного случая, под эгидой Права и Милости, — если можно говорить о рыцарском искусстве, то это оно и есть!
Эту изощренность (относительную) унаследовал первый феодальный век, как и всю каролингскую культуру, и произошло это еще на фоне аграрного роста. Позже тысячный год страшно оклеветали, драматизировали, извратили, и намерение разоблачить эти домыслы, как здесь, так и в других публикациях, одновременно помогало мне работать и поощряло переосмыслять социальную историю, пытаться кое-что в ней прояснять. А ведь посткаролингский период (900–1030) во многих отношениях был веком активного взаимодействия в среде рыцарства. Наличие замков умеряло активность феодальной войны (между сеньорами), и ее участники всё больше настраивались на мирное общение и на зрелище (которое можно было видеть со стен замков). Эпические идеалы давали о себе знать, когда речь шла о предках или о походах на язычников и неверных, но французская глубинка прежде всего совершенствовала феодальную казуистику — краеугольным камнем ее морали оставалась верность сеньору. Если еще сохранялся риск соскользнуть в насилие, то в конечном счете скорей для войн князей, чем для войн между сеньорами соседних замков, ограничиваемых в том числе и «Божьим миром».
Вот главный тезис этого эссе: классическое рыцарство, состоящее из организованных, традиционных подвигов, игр, зрелищ и хороших манер в общении между рыцарями всех стран, зародилось и понемногу сформировалось в остах и при дворах региональных князей. Его черты едва брезжат на некоторых страницах Рихера Реймского, написанных в 990-х гг., но более отчетливо и явно обнаруживаются в «Истории Вильгельма Завоевателя», в том месте, где Гильом Пуатевинский в 1070-х гг. рассказывает об осаде Мулиэрна в 1048 г. Еще ярче они проявляются на многих страницах книги великолепного Ордерика Виталия. Никто лучше него не рассказал об усилиях князей выглядеть справедливыми и изысканными (на самом деле не ограничивая свою власть над знатью), о том, как рыцари во время сражения старались щадить друг друга, взаимно избегать убийства или пожизненного пленения. У обоих авторов, Гильома Пуатевинского и Ордерика Виталия, также без прикрас показано, как самые) почитаемые рыцари одновременно с заботой о чести пеклись и о материальной выгоде. В то же время тот и другой славят или по крайней мере описывают зарождение настоящего княжеского правления, опирающегося на новое богатство городов, на Церковь, отделяющую себя от мира. Князь XII в. поддерживал со знатью отношения двойственного характера: он претендовал на то, что путем торжественного посвящения вводит ее представителей в состав рыцарства, но тут же подчеркивал, что этот факт делает их его должниками, порождает вассальную зависимость.
В этот период «рыцарской мутации» как в текстах, так и в жизни реально проявляется представление о том, что принадлежность к рыцарству (не только как статус) крайне важна для знатного человека независимо от страны, от народа («франкского», «аквитанского», «нормандского»), к которому он принадлежит по рождению и наследуемым владениям. Рыцарство делокализовано. Оно по-настоящему усваивает нечто вроде сеньориального универсализма, выраженного в готовности принять в свое лоно турок и сарацин, что у тех вызывает определенный отклик, и в еще более твердом намерении распространиться из французских дворов на все дворы христианской Европы.
Так что идея, что рыцарство зародилось около тысяча сотого года во Франции, сама по себе не ошибочна! Авторы XIX в. были неправы лишь в том, что усматривали антагонизм между тогдашним рыцарством и откровенным варварством — недостаточно христианским и недостаточно благородным — вассалов прежних веков. Они также переоценивали роль крестового похода в укреплении влияния Церкви на рыцарей. Ведь в крестовом походе мы могли видеть удивительное смешение священной, жестокой, войны и рыцарской войны между прагматичными противниками, уважающими друг друга. Стиль поведения рыцарей тысяча сотого года был прямым продолжением раннего франкского Средневековья и его «германского» характера (в социологическом, а не этническом смысле) и по-прежнему неоднозначно сочетался с рассуждениями о защите церквей и слабых.
Рыцари не стали к тому моменту большими христианами, чем прежде; они испрашивали благословение оружия еще с X в., домогались этого и вне церемониала своего феодального и куртуазного посвящения. И если влияние Церкви на них обрело другой характер, то оно обрело таковой и по отношению ко всем классам общества.
По меньшей мере один из этих классов отныне составлял рыцарству некое подобие конкуренции — имеется в виду городская деловая буржуазия, смешанная с подневольными министериалами, подъем которых становится очевидным на заре XII в. Само рыцарство нуждалось в реорганизации и в создании широкомасштабной системы обмена и связей, сами его рыцарские достоинства получили свою цену, поскольку рыцари часто становились кем-то вроде наемников (soudoyers). Случайно ли соборы с 1130 г. трактовали их турниры как «мерзкие торжища»? Тем не менее многие из рыцарей были или называли себя «бедными», алчными до княжеских щедрот; есть ощущение, что этот класс начал утрачивать стабильность и что не всем было так уж просто получить доступ к блеску княжеских дворов.
Однако в XII в. этот блеск вылился в невиданную роскошь благодаря укреплению власти князей и финансированию, которое обеспечивал ей подъем города и деревни. И с тех пор дворы стали источниками новшеств — распространителями куртуазных любовных игр, усиливших роль благородных женщин, уже заметную и раньше, а также игровых вариаций на тему окружающего христианства, таких как поиски Грааля.
В этом смысле класс рыцарей еще ждали отдельные прекрасные дни — по милости короля, князя и даже Церкви, заведомо относившейся к этому классу более снисходительно, чем к другим. История развития государства — это в то же время история препон, какие оно ставило для социальной трансформации, и первым этапом этой истории был второй феодальный век, в течение которого знать получала щедроты и привилегии, компенсирующие ей некоторую утрату могущества (как и конец монополии на управление).
Классическое рыцарство с его турнирами и празднествами, с его литературой было в большей степени выдуманным и искусственным сословием, чем «проторыцарство» раннего Средневековья: те, кто его выдумывал, пускали пыль в глаза часто затем, чтобы скрыть неслыханные разочарования класса рыцарей или совершаемые исподволь (со времен Иоанна Солсберийского) усилия сделать их людьми военными в строгом смысле слова, поставить на службу государству. Однако рыцарство еще долго будет выполнять вполне реальную социальную функцию. Ведь это был стиль жизни, завораживавший семейства нуворишей, и те продлевали существование рыцарства, всеми силами стремясь войти в его состав. Это было еще и олицетворение настоящих воинов, принципы поведения которых еще долго будут (пусть наполовину, не целиком) принципами ведения войн, даже христианских и национальных. В этом смысле XII в. знаменует и возникновение отдельных длительных тенденций в военном деле — тяги, к зрелищности (с периодическими обновлениями зрелища) и в то же время неизменного стремления приукрашивать войну в эстетическое и моральном отношениях. Даже рискуя сделать ее слишком привлекательной для «христианской цивилизации» Запада.
Париж, 18 декабря 2006 г.