Один человек

Бару Михаил Борисович

«Проза Миши Бару изящна и неожиданна. И, главное, невероятно свежа. Да, слово «свежесть» здесь, пожалуй, наиболее уместно. Причем свежесть не только в смысле новизны стиля. Но и в том воздействии, которое эта проза на тебя оказывает, в том лёгком интеллектуальном сквознячке, на котором ты вдруг себя обнаруживаешь и, заворожённый, хотя и чуть поёживаясь, вбираешь в себя этот пусть и немного холодноватый, но живой и многогранный мир, где перезваниваются люди со снежинками…»

 

Большая книга малой прозы

 

МНЕ НЕСКОЛЬКО РАЗ доводилось быть издателем книжек Михаила Бару, и всегда в справке об авторе мы писали, что автор по девичьей профессии — химик. Это действительно так, он и сейчас химик, но это обстоятельство имеет к нему всё более слабое отношение, потому что на самом деле Михаил Бару — настоящий литератор, а профессия химика разве что дает повод для дежурной остроты про то, что же он там нахимичил в своих текстах.

На этот раз Миня нахимичил прозу.

Миня — так его зовут старые друзья по виртуальному ЛИТО им. Стерна, где он был одним из самых активных участников, и было это не так уж давно — лет 7–8 назад.

Мне всегда казалось, что химик Миня Бару изготовляет маленькие таблеточки, смешивая только ему известные компоненты. Потому что в литературе он делает именно это: по слову, по фразе добавляет в текст нужные ему компоненты (слова), пока не получит готовый продукт, обладающий целительными свойствами.

И главное в них — юмор. Он, как известно, исцеляет всех.

Юмор Мини Бару — особого свойства. На первый взгляд, он традиционно по-еврейски мудр и печален. На второй взгляд, кстати, тоже. Но уже на третий взгляд становится ясно, что этот юмор мог родиться только в России, он неотъемлемая часть нашего трудного и неповторимого быта и даже бытия, а человек, дающий нам возможность увидеть его подробности так, как видит Бару, — заслуживает восхищения.

Недаром не смог прижиться химик Бару в Америке, где его талант химика, возможно, и расцвёл бы, зато талант литератора, пожалуй, и захирел бы, как у многих, уехавших туда. И он вернулся, и работает в той же системе, и пишет о той же жизни, которая под его пером выглядит более чем достоверно, но при этом не отталкивает, не пугает, не вызывает омерзения (а ведь могла бы!), потому что она родная, своя, свойская. И мы родились в ней и умрём.

Другими словами, проза Михаила Бару жить помогает, как и его стихи, между прочим, которые еще лаконичнее, чем проза, хотя это трудно себе представить.

Очень ёмкие тексты. Очень лиричные, при этом без розовых соплей. Очень человечные.

И за ними встает то, что называется Поэзией, ибо без неё никакая настоящая проза невозможна.

ПИСАТЬ ПРО КНИГИ Мини Бару легко и приятно.

Там, на обложке, наверняка написано «Михаил Бару», а в конце книжки в выходных данных ещё и какое-нибудь отчество, но называть Миню как-нибудь иначе у меня просто не поворачивается язык. А по отчеству его пускай называют подчинённые (Миня — большой учёный. Он уже много лет строит у себя в лаборатории таинственный Синтезатор, который обрастает всё новыми деталями и узлами и скоро, судя по всему, самостоятельно отправится в космос).

Мы с Миней знакомы много лет, и все это время я внимательно наблюдаю за тем, как расширяется его творчество. Поначалу Миня писал очень короткие афоризмы из одной строчки. Тщательно освоив этот жанр, Миня перешёл к трёхстрочным хайку. Ещё более тщательно освоив хайку, он стал писать очень короткие тексты из одного абзаца. Потом абзацев стало два, потом три. Уверен, что при Мининой основательности мы вскоре увидим сначала повесть, потом роман в одном томе, потом в трёх, а дальше страшно даже и подумать.

Между прочим, в своё время именно Миня раскрыл мне глаза на тот факт, что лирический герой и автор — это вовсе не обязательно один и тот же человек. По тогдашним его произведениям можно было подумать, что автор является невероятным бабником и горьким пропойцей. Однако при первой же нашей встрече я убедился, что это вовсе не так. Насчёт бабника я, правда, ничего прояснить не могу, но в первый же вечер Миня отказался пить из горлышка коньяк Хенесси, который именно для этого и предназначен. А это, согласитесь, далеко не каждому под силу.

Впрочем, хватит уже про автора, пора про тексты.

Тексты Миня пишет очень хорошие. Я эти тексты всегда дочитываю до конца, благо что они короткие. Они часто бывают смешными, но самое главное — в них нет того назойливого желания рассмешить, которое так дико раздражает в текстах так называемых «юмористов». Всего там в меру — и взгрустнуть можно, и вспомнить давно ушедшее детство.

Сам для себя я этот жанр определяю как «туалетная проза». В этом названии нет ничего обидного или уничижительного — как раз наоборот, я и сам пишу в этом жанре. Это такая книжка, которая лежит годами на полочке в том месте, где человек остаётся наедине с собой и своей совестью. Измученный повседневной действительностью, он спускает штаны, раскрывает эту книгу на первом попавшемся месте и читает первый попавшийся абзац. И именно этот абзац даёт ответы на все мучающие его вопросы.

Написание таких книг — большое искусство, и из нынешних литераторов им владеет от силы человека три, не больше. И заметьте, что пишу я это практически совершенно без иронии.

Так что, дорогой читатель, если ты уже купил эту книжку, то тебе очень повезло, а если ты ещё стоишь возле полки и раздумываешь, то бери и даже не думай.

НА ПЕРВЫЙ ВЗГЛЯД кажется, что весь Бару — в словах. Что он от них отталкивается и к ним же возвращается. На первый взгляд…

Да, он иногда цепляется за слово, играет с ним, жонглирует. Но вдруг от этих его игр становится свежо, зябко, как будто ветерок подул, стеклянные нити дождя позванивают, снежинки завьюживаются в колокольчики, льдинки, изморозь, лужицы… и среди всего этого лёгкие и изящные женские фигурки, взгляды из-под опущенных ресниц, реплики мимоходом, нежность и снова нежность, и тайна…

И всегда присутствующий холодок мысли, иронии, оценок. Необидный, спокойный, изысканный…

Читая Бару, как бы пишешь вместе с ним, иногда даже угадываешь следующее слово, которое он-то как раз и зачёркивает и ведёт тебя дальше к новым ловушкам, где тебе уже становится немножко стыдно, что ты такой скучный и тривиальный.

Проза Миши Бару изящна и неожиданна. И, главное, невероятно свежа. Да, слово «свежесть» здесь, пожалуй, наиболее уместно. Причем свежесть не только в смысле новизны стиля. Но и в том воздействии, которое эта проза на тебя оказывает, в том лёгком интеллектуальном сквознячке, на котором ты вдруг себя обнаруживаешь и, заворожённый, хотя и чуть поёживаясь, вбираешь в себя этот пусть и немного холодноватый, но живой и многогранный мир, где перезваниваются люди со снежинками… впрочем я уже, кажется, повторяюсь…

Насчет же юмора Миши Бару могу сказать только одно: это действительно юмор. А не то, что нам иногда (особенно в последние годы) вместо него подсовывают.

Так что не случайно уже несколько лет проза Миши Бару украшает практически каждый номер нашего журнала. Она привносит в него именно ту необходимую ноту без которой журнал себя теперь уже не представляет.

Что же касается рассказов Бару написанных по просьбе старомодного редактора именно как юмористические, то… в общем, слышали бы вы восторги читателей!..

 

Тридцать третье марта

Двадцать седьмое сентября. Не успел кончиться один дождь, как начался другой. В порядке незаживающей очереди. Пронизанная ветром старушка и пронизанная ветром кошка в пронизанной ветром сумке старушки. И все до самых костей. Старушка, кошка, сумка. Труба городской котельной поутру распорола пять облаков. Просто в клочья. Слишком низко нависли. Места им уже не хватает — вот и нависают ниже некуда. Сейчас такое время: все кто может — на юг. И они тоже. Столпились и ждут попутного ветра. А тот и в ус себе не дует. Шарахается по улицам и переулкам. Прикуривать мешает, неприличное насвистывает в уши прохожим. Мужчины только посмеиваются, а женщины детишек по домам загоняют, чтоб не слушали. Детишки всё равно слушают, но это не большая беда — у них через другое ухо быстро вылетает. Если, конечно, им родители его чистят регулярно. А нет, так в голове остаётся и гуляет допоздна. По утрам, спросонок, зеваешь всё длиннее и длиннее. Но это ещё ничего. Вот к декабрю придётся начинать зевать ещё ночью, чтобы на работу вовремя успеть. Огурцы и помидоры попрятались в банки. Грибы ещё не спрятались, но кто им виноват? Кто заставлял расти в таком количестве? Капуста свежа, беззаботна и весела, но того и гляди начнёт кваситься. Мелочь выстуживает кошелёк. Одеяла и носки начали толстеть и покрываться шерстью. Мёрзнут кончики. Пока только они. Батареи ночами урчат на пустой желудок. Бархатный сезон уступает место отопительному.

конец сентября… с каждым днём всё холоднее звон колокола к заутрене

* * *

В середине осени стая писем собралась лететь на юг. Уже и в конвертах с надписанным адресом. Даже с наклеенными марками. Солидно подготовились — заказные все. И только одна записка в чём мать родила. Но лететь хочет. Её, конечно, отговаривают — куда, мол, ты. Если дождь в пути — буквы-то все враз и посмывает. А ветер? Ты и так на сгибах вся уж потёртая. Разорвёт ведь на клочки. Да и без марок как через границу? Безмарочных почтальоны сбивают почём зря. Даже письма, случается, не долетают, а о записках и говорить нечего. И что за блажь такая — непременно лететь! На тебе всего три слова, из которых одно местоимение, а истерики устраиваешь, как доклад на сто страниц машинописного текста. Перезимуешь. Записка их, конечно, просила, чтобы в чьём-нибудь конверте, в уголке, Христа ради… но — нет. Это, говорят, перевес, да и заклеены мы все. Так и улетели. А через два месяца вернулись. В чёрных штемпелях, измятые, потрёпанные. Может, адресат выбыл, а может, получать не захотел. А некоторые не вернулись — разорвали их на мелкие кусочки. Так быстро, что и рассказать они ничего не успели.

* * *

Развиднелось. Пригрело. Совсем чуть-чуть. Солнце присело ненадолго. Соблюдает обычай. Облака, свинцовые, тяжеленные (и как только не падают), не уплывают — караулят. Чего, спрашивается, расстраиваемся? Не навсегда же — до весны. И писать будем. Правда, письма оттуда долго идут. И туда. А почта наша чёрт знает как. Нет, ну дождёмся, конечно. Куда деваться. Сейчас вот немного не по себе… Скорей бы зима. Рукавицы на меху. Чай горячий. Стопка с мороза. Бабы снежные. Круглые и весёлые. С яблочным румянцем и разноцветным смехом. Бабы непременно.

ветер вдвоём я обнимаюсь твоими руками а свои распускаю…

* * *

День серый, туманный и тихий. Незаметный такой день. Пройдёт, будто его и не было. В такие дни шпионам и контрразведчикам, наверное, хорошо. Скажем, от наружки уйти легко. А ежели ты контрразведчик, то обратно и шпиона арестовывать удобно. Никто и не заметит. Где Сидоров? А нету Сидорова. Вышел и растворился в тумане… Нет, не так. Вывели и растворили в тумане. А уж потом, при обыске, найдут у него в секретном ящике стола коран в переплёте из зелёного сафьяна с надписью «Сидорову от Усамого лучшего Друга».

сплошной туман из ниоткуда прилетела ворона каркнуть и улететь в никуда

* * *

С самого утра настоящая зима. Снег валом валит. Мягкий. Снежинки крупные, отборные. Такая растает — воды на большую женскую слезу наберётся. Хорошо не горькую. Вот когда метель злая, мороз и снег колючий — тогда на скупую, мужскую. А ещё сегодня День свежих следов. Больших — человечьих, маленьких — птичьих. Жаль только, заметает их быстро. Обернёшься назад — уже и не видать почти ничего. Если ещё и забыл куда шёл… Жалко, дровней нет. На них бы сейчас, торжествуя, путь обновить. А и пешком обновлю. За колбасой докторской, буханкой бородинского, конфетами «Коровка» и бергамотовым чаем «Ахмад» в больших зелёных пачках.

первый снег — он так долго идёт, что уже перешёл во второй

* * *

Опять пришла зима. Третий раз за последние два месяца. Зачастила. Может, ей надо чего? А сказать не решается. Зря. Чай не чужие мы ей. Не в тропики же приходит.

* * *

Последний день марта. В Серпухов приехал большой цирк лилипутов. Большая жёлтая афиша с синими буквами. Будут выступать в городском театре, который ещё в позапрошлом веке построил местный купец. Как склад самоваров построил. Уж потом его переделали в театр. Бархату красного завезли, кистей золотых, лепнины гипсовой намешали — и сделали театр. Он без претензий. Отзывается на «гортеатр». И сто лет назад в него приезжали лилипуты, и пятьдесят, и сейчас. И мы все умрём, а лилипуты всё равно будут приезжать в Серпухов. Просто он лежит на пути их сезонных миграций. Весенних, должно быть. Осенью лилипутов у нас не замечали. А вот весной, когда грязь, когда мусор какой-то несусветный так и ползёт изо всех щелей, когда оттаивает замёрзшее собачье дерьмо, когда авитаминоз, когда кулаков не хватает сопли наматывать, когда даже руки на себя наложить сил никаких нет, тогда нате вам — ещё и этих блядских лилипутов принесло.

* * *

Грозовой день. Чёрные тучи всё идут и идут повзводно и поротно. Дождевые капли огромные, со взрослое яйцо. Такие пробивают насквозь обычный зонтик китайского производства. Спасают только военные зонты В3-05Х, производства КБ «Рубин». Особенно те, которые снабжены устройством, отклоняющим траекторию полета капли. Мы хотели такие продать Ираку. Не успели. Один-то опытный образец Примаков отвез Саддаму перед самым началом войны. Зелёный, с полумесяцем на верхушке и гравированными сурами из корана на спицах. С ним усатый и был таков. А теперь Буш хочет его списать, как и все остальные иракские долги. А наш-то и слова поперёк не скажет. А оппозиция как воды в рот набрала. А вообще… да просто суки, что там говорить. Довели страну.

* * *

С утра дождь и ветер. Ветер и дождь. Холод собачий. И это 30 мая. А хоть бы и снег. Чем хуже, тем лучше. Делают что хотят. Вот она, свобода пресловутая. А раньше как было — тепло, светло. В белых рубашечках, в пионерских галстучках. Каникулы на носу. А сейчас? «На носу очки, а в душе осень». А галстуки пионерские где? А как нам обещали? Придёт капитализм — всё будет в магазинах. Он пришёл. Куда ушли галстуки? Молчат демократы. Не отвечают.

* * *

В воскресенье ходил на Оку с удочкой. Открыл сезон. По случаю его открытия устроил себе скромный фуршет на пеньке. С пивом «Сибирская корона», рижскими шпротами, краковской колбасой и парой местных солёных огурчиков. По окончании фуршета набил и не торопясь выкурил трубку, задумчиво глядя вдаль. Потом нас с солнцем начало клонить: его к закату, а меня в сон. Разномастные облака плыли по течению к Нижнему, ветерок похлопывал листьями кувшинок по серой, в морщинках, спине реки, рыба искала где глубже, а я сквозь дрёму думал, что есть, наверное, места, где лучше, да и как им не быть, но… охота была их искать. Тут из-за поворота реки выплыл довольно большой белый катер с надписью «Милиция». Пять здоровых и здорово пьяных мужиков гребли руками и обломками каких-то дощечек, держа курс на причал местного клуба «Дельфин» и вспоминая матерей: катера, отсутствующих вёсел, внезапно кончившегося бензина и какого-то Проскурякова. Течение, однако, у нас сильное, и их сносило дальше и дальше. А к берегу повернуть они не могли, поскольку для этого следовало гребцам с правого борта перестать грести, а с левого продолжать. Отчего-то у них это не получалось. Может потому, что никто не хотел перестать. Тем временем солнце уже почти закатилось, только краешек его подсвечивал стволы берёзовой рощи на холме. Рыбак в плоскодонке на середине реки закутался в плащ-палатку, замер и приготовился раствориться вместе с лодкой и удочками в вечернем тумане. Окружающий пейзаж стал напоминать картинку на больших коробках шоколадных конфет фабрики «Красный Октябрь», которые так любят покупать иностранцы и гости столицы. Концентрация буколик достигла предельно допустимой и собиралась её превысить. Я смотал удочку, подобрал пустую пивную бутылку и пошёл домой.

* * *

Вчера вечером, после проливного дождя, над Окой стоял пар. Ветра не было. Река замерла и боялась пошевелиться. Комары и прочая мошкара носились над водой, над берегом, как обкуренные. Пили кровь даже из моего полиэтиленового пакета с бутербродами. В такую погоду на пляж надо ходить с тёщей. Лучше с двумя. И загораживаться их могучими телами. Иначе значок «почётный донор» обеспечен. Как начало смеркаться, так пролетели три чайки и одна кофейка. Кофейки у нас редко встречаются. Слишком теплолюбивы. Не всякий год даже прилетают. Мальчишки их ловят и продают заезжим москвичам. Дорого продают. Кофейка умеет кричать «мок-ко». Из-за этого и ценится. Вообще-то раньше их больше прилетало, когда экологическая обстановка была лучше. А теперь… теперь воробьи — и те иногда норовят на зиму улететь куда подальше. А соловьи даже там остаются насовсем. Не все, конечно. Только самые отпетые. Гринпис им письма шлёт каждый день, просит вернуться. Весь почтовый ящик забит их письмами. Житья от этого спама нет никакого. Задолбали.

О преимуществах деревенской жизни

Три часа назад закончился очень грибной дождь. Возвращаясь с обеда на работу, под соснами, возле института, нашёл целую семью шампиньонов совершенно подвенечной белизны. Даже в лифте обнаружилась пара сыроежек и… коровья лепёшка.

* * *

С утра льёт как из ведра, кастрюли, чайника и чашек чайного сервиза на двенадцать персон. На том берегу Оки, над заповедником, небо «цвету наваринского дыму с пламенем». Молнии раскалывают небо вдребезги. Совершенно нелётная погода. А уж если крылья картонные… Хоть парафином их пропитывай, хоть салом смазывай — толку мало. Ни улететь от, ни долететь к. Открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо.

В такую погоду только клады и зарывать. Взять жену и тёщу, чтобы тащили кованый сундук с нажитым непосильным трудом, и решительно углубиться в лесную чащу. Выбрать дуб понеобхватней и отдать приказ рыть яму. Оглядываться поминутно. Покрикивать, чтобы быстрей копали. Прикладываться к фляжке с ромом. Мелко креститься при каждом ударе грома. Незаметно проверять рогатку за пазухой — не отсырела ли. Слушать, как жена и тёща с чавканьем месят грязь, чертыхаются, опуская сундук в яму. Смотреть с ненавистью на их перепачканные жёлтой глиной и красные от натуги лица, достать рогатку…

Идти домой налегке, посвистывая, постреливая ворон из рогатки. Дома принять ванну и остатки рома, открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо…

И вот ещё что. Не забыть выбросить крылья. Не понадобятся.

* * *

Таруса. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки. Пристань с толстым рыжим котом, брезгливо обнюхивающим варёные макароны в алюминиевой миске. Теплоходик «Матрос Сильвер» в потёках ржавчины. Плоскодонки россыпью на отмели. Собор Петра и Павла в чахлых лесах. Свежевыкрашенное, с огромным блюдом спутниковой антенны на крыше капище налоговой инспекции. Картинная галерея, по которой можно бродить в одиночестве. Туалет только для сотрудников, но пока нет директора мы вас пустим ради бога не дёргайте сильно за ручку бачок дышит на ладан. Площадь имени его с бронзовым памятником ему же. Рука, которую он смертельно устал тянуть вдаль. Серая кошка, спящая на клумбе возле памятника. Сонные тарусяне, озабоченные тарусянки и беззаботные тарусики. Салон-магазин «Ксюша» с керамическим графином «Му-Му». Нет, не собака. Жёлтая корова в зелёных яблоках. Ряды копилок «овца», «хрюша», «мурзик» и «тюбитейка барх.». Объявление: «Маленький кукольно-теневой театр «La Babacca» и домашний ансамбль «Гвалт» дает!!! Музыкальное представление «Песнь о Роланде» в помещении районного дома культуры. Вход свободный». Здание районного дома культуры «мне отмщение и аз воздам». Бордовые георгины в палисадниках. В окне сувенирного магазина «Топаз»: «Сегодня в продаже цемент, рубероид, стекло». Столовая «Ока» на улице Свердлова. Белая кошка в окошке, намывающая гостей. Трое намытых, небритых и послевчерашних гостей. Ресторан «Якорь» с указателями перед входом: «Васюки — 785 км», «Лондон — 2573 км», «Москва — 135 км». Кроссворды тропинок в оврагах. Деревянные столбики ограды, подвязанные верёвочками к перилам веранды парализованного дома. Коренастые, красномордо-кирпичные особняки вездесущих москвичей. Крохотное кладбище у церкви Воскресения Христова. Темное известняковое надгробие с еле видным «… а преставился он девятнадцати лет от роду…». Изумрудный мох в буквенных углублениях. Яблони, усыпанные белым наливом. Высокий-превысокий клён, начинающий краснеть. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки.

Грыбы отсюда

Работает у нас в институте вахтёрша, Любовь Петровна. Бодрая такая тётка лет семидесяти. Большая любительница собирать грибы. У её мужа есть моторная лодка-казанка, и они в сезон, почти каждые выходные, плывут вниз по Оке к заветному месту, от которого километр по полю, а там километр-другой лесом — и белые хоть серпом жни, только не задень жизненно важные органы.

Короче говоря — платишь полсотни с носа, садишься в лодку, и тебя туда, где дикие грибы, стоит им только показать корзинку, сами в неё запрыгивают. Если честно, то меня от грибов не колбасит, но уж больно место там хорошее, тихое. С удочкой посидеть, покурить задумчиво, посчитать облака, плывущие по зелёной окской воде…

Рано утром, в субботу, я прибыл на пристань городского клуба «Дельфин». Там уже была Петровна с мужем Толиком и ещё два грибанутых сотрудника нашей конторы. Мы погрузили свои удочки, корзины, рюкзаки, котлеты, крутые яйца, соль, помидоры, огурцы, краковскую колбасу, термосы с чаем и кофе и заняли места на скамеечках в лодке. Толик стал заводить лодку в течение одного часа и ещё четверти. Всё это время Петровна своим тарахтением вполне заменяла не желающий заводиться мотор, а дождик терпеливо шёл, не уходил.

Наконец мы отчалили. Ока после вчерашней грозы была мрачна и неприветлива. Через минут десять-пятнадцать деревня моя по правому борту кончилась и пошли леса и поля. По обоим берегам через каждые метров двести-триста стояли столбиками рыбаки с удочками наперевес возле своих стойбищ, точно суслики перед входом в норки. Ветер, и без того неласковый, совсем озлился. Два мужика, одетые в прорезиненные комбинезоны, стояли в метре друг от друга по грудь в воде и удили. Стоило мне подумать о том, как же нужно любить рыбалку, чтобы стоять часами в холодной воде с удочкой, как один пошарил у себя за пазухой и передал другому совершенно недетских размеров фляжку, с которой можно было бы и вмёрзнув в лёд стоять.

Вдруг мотор нашей казанки пару раз вежливо кашлянул и стал работать раза в два тише. То же самое сделалось и с ходом лодки. «Залило нижнюю свечу», — невозмутимо прокомментировал Толик. Надо поменять. Стали менять. В принципе, это не очень сложно — свечу в моторе поменять, если она у тебя под рукой. Но когда свеча в полотняном мешочке, а мешочек в сумке с инструментами, а сумка в… где-то в лодке, то ищут все. Немедленно Петровна, женщина, между прочим, танковой комплекции, начала биться в поисках свечи. По случаю вспомнился мне наш последний генсек, который предупреждал своих оппонентов о недопустимости раскачивания общей лодки. Общими усилиями через каких-нибудь десять минут свеча была найдена, и ещё через пятнадцать мы двинулись дальше. За речным поворотом, на левом берегу, показались дома деревни Зиброво. Первой начала лезть в глаза какая-то московская трёхэтажная каменная усадьба со стеклянной крышей и колоннадой под полукруглым балконом. Судя по размеру спутниковой антенны, хозяева дома на отдыхе смотрели не только земное, но и марсианское телевидение. Петровна сообщила нам, что, по словам зибровских аборигенов, в усадьбе для развлечения хозяев разводят чуть ли не павлинов.

— Так прямо и павлинов? — удивилась одна из наших спутниц.

— Именно, — отвечала Петровна. — Чтобы они им красиво летали.

За усадьбой потянулись обычные двух— и трёхэтажные кирпичные особняки серпуховского купечества, чиновничества и воровства. Дома пионеров, как их у нас называют. Потом, дождавшись своей очереди, повылезали какие-то неопрятные дощатые домишки и потемневшие от времени сараи. Потом кончились и они. Я закурил и немного помечтал о маленьком зелёном домике под красной черепичной крышей то ли прислуги, то ли охраны, который стоял в самом углу ограды той самой московской усадьбы.

Через три километра в сплошных зарослях ивняка на левом берегу показалась крошечная прогалина. Это было место высадки нашего гриболовного десанта. Мы разделились на три группы. Две сотрудницы под руководством Петровны выдвинулись в лес. Он там достаточно дремучий и заповедный, заблудиться можно даже и не плюя ни разу. На этот случай у Петровны был на верёвочке милицейский свисток, при помощи которого она собирала свой отряд. Вторая группа состояла из Толика. Оказалось, что у него правило — ходить за грибами в одиночку. Как только женщины отошли на безопасное расстояние, Толик нырнул под лавку в лодке и достал заветное. Я вежливо отказался, чем нисколько его не опечалил. Приняв на грудь, он взял пластмассовое ведро и отправился за грибами.

Оставшись один, я набил трубку, закурил и, поскольку берег и волны были пустынны, стал думать свои немаленькие, как и полагается в таком случае, думы. На противоположном берегу, на пригорке, мрачно ухмылялось выбитыми окнами развалившееся здание пионерского лагеря «Берёзки». С большого жестяного щита счастливые, советские, но уже порядком полинявшие и заржавевшие дети желали мне удачного отдыха. Несколько лодок, выбросившихся у лагеря на берег в незапамятные времена, так и лежали никем не украденные и не разобранные на доски. На их полусгнившие тушки не клевали даже всеядные дачники, вечно промышляющие какие-нибудь деревяшки, гайки и стёклышки для устройства своих халабуд. У моих ног, на песчаном дне мелководья, течение шевелило длинными лапками утонувшего жука. По воде плыли облака, облепленные пухом, слетевшим с прибрежных ив. К вечеру, наверное, доплывут до Ступина, а то и до Каширы. Я докурил, съел бутерброд с колбасой и стал расчехлять удочки.

Вдалеке из-за поворота показался красивый белый катер. Двигался он шустро, не то что наша казанка. О чём-то там пел Газманов, о чём-то смеялись пассажиры, о чём-то повизгивали пасажирки. Мне нравится на такие катера с берега смотреть. Проплывёт мимо, прошумит, и снова тишина наступит, еще глубже, чем прежде. Но этот не проплыл, а по плавной дуге подошёл к берегу метрах в двадцати от нашей казанки и заглушил двигатели. Три мужика с палубы помахали мне приветственно руками и синхронно крикнули: «Клюёт?» Я промычал в ответ что-то вроде «клевала, да передумала». У одного из отдыхающих зазвонила мобила, и он начал рассказывать кому-то в городе, как они решили оттянуться по полной с шашлыками, двумя серёгами, юлькой, наташкой с сестрой и юрьичем. Из внутренностей катера раздался крик: «Серёга, куда ты штопор дел?!» Женский голос ему отвечал: «Ты что это удумал? Сухое не тронь! Оно для мяса». Удочки можно было сматывать…

Я забрался в лодку и от злости съел почти все свои съестные припасы. До времени, когда должны были вернуться грибники, оставалось ещё часа три. Курить не хотелось. Хотелось гранатомёт и чтобы как Брюс Уиллис, но наоборот. В конце концов я решил прогуляться по лесу. В лесу было мрачно, сыро, но, к счастью, тихо. Не прошёл я и десяти метров вглубь, как умудрился наступить на подосиновик. Его шляпка неприметно торчала из толстой моховой перины. Рядом росло ещё два. Через двадцать минут моя брезентовая панамка была полна грибами. Я вернулся к лодке и взял пустую сумку из-под съестного. Пустой сумки хватило на час с небольшим. Снова вернувшись на нашу стоянку, я прихватил с собой клеёнчатый чехол от лодочного мотора. Сколько времени наполнял чехол — не помню. Пришёл в себя только тогда, когда над ухом раздалась пронзительная трель милицейского свистка Петровны. Оказывается, меня уже полчаса как искали. Пока искали, и сами набрали ещё грибов в верхнюю одежду Кабы в наших местах в конце августа было теплее, то и в нижнюю набрали бы.

На обратном пути Толик ещё три раза ремонтировал глохнущий мотор, и на время ремонта приходилось бросать якорь, чтобы нас не снесло течением. Пошёл дождь, и мы здорово промокли. Но счастье лежало рядом и переполняло сумки, корзинки и рюкзаки. По нему время от времени проползали не успевшие вовремя эвакуироваться муравьи и божьи коровки. Счастье лоснилось маслянистыми шляпками с прилипшими к ним травинками и листиками, белело крепкими и толстыми ножками. Все смотрели на него и довольно молчали. Под монотонное тарахтенье мотора я задремал. Сквозь дрёму думалось мне о том, что если насобирать побольше грибов, орехов, семечек, конфет, наловить рыбы, вырастить картошки на своем огороде, держать курей, научиться плести лапти или валенки с чёрными резиновыми галошами, сморкаться оземь, нагнать своего самогона из яблок-паданок, в сезон охотиться на зайцев, уток, деревенских баб, то, наверное, можно… определённо можно…

* * *

Такой день. Один из последних. Жёлтое сквозь зелёное всё настойчивее. Как ни взъерошивай ветер кроны — всё равно заметно. Ещё в пиджаке, но под ним свитер. Всё истончилось — тепло, светло, воздух, обещания писать каждый день. Прозрачное и призрачное. Вот-вот оборвётся, истает. Но пока нет. Что-то там виднеется на горизонте, но очень далеко. И хорошо, что далеко. Упавшие листья, пыльные дороги и глаза сухи. Их ещё вымачивать дождями и слезами. Уголки губ ещё вверху, но вот-вот начнут опускаться. У её духов ещё летний запах, но он начинает горчить. Нежность во взгляде, но он поверх головы. Руки обнимают, но начинают мёрзнуть. Слова ещё слышны, но свист ветра, но шорох листьев… Время пришло и уже не уйдёт.

* * *

Двадцать восьмое сентября. Сегодня под вечер на площадке перед Домом учёных играл духовой оркестр, у них были красные, цвета сентябрьских кленовых листьев, кители с золотыми погонами и двумя рядами золотых пуговиц, а у дирижёра ещё и аксельбант, у дирижёра, правда, и лицо было почти кленового цвета, но он не пьёт, я знаю. Он всегда такой индеец, да ещё и загорел летом на огороде. Мы с ним в соседних домах живём. Площадку почти всю засыпало упавшими листьями. И танцующие пары пенсионеров шуршали ими в такт, у одной старушки была маленькая собачка, которая не хотела сидеть, пока хозяйка танцует. Старушка её взяла на руки, и они вальсировали втроём — третьим был могучий старик с орденскими планками. Конечно, собачка им мешала, всё пыталась лизнуть в лицо то старушку, то старика, но они неплохо справлялись. Наверное, у них очень хорошая выучка, у этих стариков. Играли «Амурские волны», потом какую-то довоенную мелодию. Кажется, это был медленный фокстрот Цфасмана. А ещё «На сопках Маньчжурии» и совсем неожиданно «Летку-енку». Тут уж старики сели отдохнуть на скамеечки, и молодые мамаши отстегнули поводки у своих малолетних чад. Чада носились и визжали от удовольствия. Один молодой человек пяти лет чуть не описался от восторга. Его еле увели в кустики. Бабушка его держала и руководила процессом, а он писал, кричал, смеялся, размахивал руками и пританцовывал. На заднем дворе Дома учёных жгли опавшие листья. И горьковатый дым поднимался высоко-высоко. Солнце зацепилось за жёлтые верхушки берез и красные клёнов, и по всему было видно, что не очень-то и хочется ему закатываться. А уж в самом конце заиграли «Прощание славянки». Танцевать перестали, а только одна старушка на скамейке взяла и заплакала. И надо было уже уходить, потому что дым от догорающих листьев стал есть глаза и они начали слезиться.

* * *

Сумерки. Дождь мелкий не то идёт, не то висит на своих прозрачных ниточках. А как устанет висеть, то и упадёт. И окажется, что он снег. Робкий, быстро тающий, но снег. И в письмах об эту пору всё больше «прощай» пишут, а не «до свидания». Не июнь на дворе, чтобы так писать.

* * *

Туман сплошной. Руку протянешь — и нет её. Был бы нос длинный — кончик уже и… А тут ещё и магнитная буря. Когда ж они только закончатся. Вторые сутки компас сам не свой. У него на картуше слеза проступила и не высыхает. Уж на что стиральной машине всё по центрифуге, а и она мучается. И ветра нет. В магазин, за кефиром пойти — так попутного не дождаться. Кливеров одних три штуки ставишь, бом-брам-стакселей и лиселей — тех вообще без счёту, а толку никакого. Обвисают. Самое время в кости играть и ром ямайский пить. Пьяные драки устраивать. Тёщу под килем протащить для профилактики. На камбузе горшки перебить. Со сковородок содрать тефлоновое покрытие. Прямо с живых. Наставить мушкет на жену и отобрать свою же получку. Обесчес… хотя… не очень-то и хотелось. Ни к чему этот бонус-трек. Быстро в спасательный бот и айда на вёслах к магазину. За кефиром.

* * *

Двадцать восьмое февраля. Дождь с самого утра. С ночи даже. Тепло, беспросветно, болотно. Начнёшь говорить, скажешь два или три слова, да и заквакаешь. Беременность во всём. В мокрых, чёрных деревьях, в бледных прохожих, в облезлых собаках, жадно нюхающих талый снег. Те, у кого есть чернила, — те при деле. Плачут. Ничего не попишешь — февраль. Время поливитаминов два раза в день по одной горошине. Об эту пору только они и оранжевые, эти горошины.

* * *

Который день безоблачно. Зимние облака давно уж уплыли в свои высокие широты, а весенние что-то не торопятся. А может, задержались дорогой. Если с юга к нам, через Украину… это надолго. Таможня и всё такое. Пока им все поля не оросишь да огороды… А у них огородов… Выжмут всё до последней капли и к нам потом вытолкают. Толку от таких облаков. На них без слёз не взглянешь — заплатки, а не облака. То ли дело раньше… Никакой самодеятельности на местах. По фондам, по разнарядкам, по постановлениям ЦК и Совмина… Такую страну про… Вот и сидим без единого дождя, как туареги какие. Не говоря о сушняке, который просто…

* * *

Двадцать четвертое апреля. Ока ещё не пришла в себя после ледохода. Вся на нервах, бурлит, суматошно течёт в разные стороны. Облакам боязно плыть в Нижний по такой неспокойной воде. Но нависли низко — присматриваются, ждут. Вдоль берега валяются пустые прошлогодние бутылки с полуразмытыми этикетками. Первые комары — злые и худющие, в чем только жала держатся. Сизая дымка от потухшего костра, понемногу становящаяся зелёной там, высоко, в кронах вязов. Измученные долгой зимой лодки с выступающими рёбрами, лежащие без сил рядом с городской пристанью. В глубине, под серой водой, ещё не оттаявшие брачные песни лягушек. Полусонный шмель, растерянно жужжащий вокруг да около едва раскрывшегося цветка мать-и-мачехи. Холодное небо, затянутое по углам чёрной паутиной осиновых и берёзовых веток. Малиновый от предзакатного солнца звон к вечерне с колокольни церкви Михаила Архангела.

* * *

Утром шёл на работу мимо поляны с одуванчиками. Молодые ещё, желторотые. Вчера солнце целый день светило, а сегодня дождь зарядил беспросветный. Одуванчики и закрылись на переучет. Но отдельные экземпляры закрылись наполовину или даже на четверть. Может, ещё не отошли после вчерашнего солнца, может, и просто разгильдяи. Стоят себе нараспашку, покачиваются. Небось, где-нибудь в Европе или Америке все закрываются поголовно. Там-то не забалуешь. А у нас ни в чём порядка нет…

* * *

На работе пустили слух, что пошли летние подберёзовики. Ходил сегодня проверять. Берёзы есть, да. А вот под ними… Зато видел десятка два поганок. Может, они пошли вместе с подберёзовиками, а потом подберёзовики отстали по дороге или заплутали. Или рассорились дорогой. Кто их знает. Грибы — существа загадочные. Так что до нас дошли только поганки. Встретил двух бомжующих улиток. В смысле без домиков. Сидели на листьях в чём мать родила и рожками шевелили. А вот одна, совсем крошечная, прилепившаяся к желтку огромной ромашки, была с домиком. Небось ребёнок богатых родителей. И как она умудрилась залезть-то на такую верхотуру. Практически леопард на вершине Килиманджаро. Ромашек, незабудок, лютиков, колокольчиков моря, реки, ручейки и лужицы. А ещё видел маленькие белые цветочки размером с ноготь мизинца. Лепесточки у них продолговатые, а из середины цветка растут три изумрудных тычинки с серыми бархатными кончиками. Помню, ещё в школе нам преподаватель биологии объяснял, почему некоторые учёные не могли поверить в эволюционную теорию или в зарождение жизни из простых органических молекул. Какая эволюция, говорили они. Это же уму непостижимо, чтобы каждое существо от кита до комара и от секвойи до незабудки произошло от каких-то бесцветных и невидимых молекул. Разве это всё не от Бога? Наивные. Конечно, из молекул. Из соединений четырёхвалентного углерода с водородом, кислородом, азотом и другими элементами. Но когда вглядываешься в маленький белый цветочек размером с ноготь мизинца и видишь, как по одной из его тычинок ползёт еле заметная глазу чёрная букашка, поблёскивая слюдяными крылышками… нет-нет да и засомневаешься…

* * *

После обеда ничего не происходит. Совсем. Куришь на балконе и дым колечками. Ну, ещё облизываешь усы от остатков абрикосового варенья. Вот и все развлечения. Какой-то мужик под окнами не может оторвать пивную бутылку от губ. А незачем было так присасываться. К городской трубе причаливает большое серое облако. По всему видать — осеннее. Наверное, какая-то ошибка в прокладке курса. Несколько ласточек суетится вокруг него. Лоцманы местного небесного тихоходства. Скучно, душно, кисельно. Воздух такой густой — того и гляди остекленеет. В такую погоду на скрипке, к примеру, играть нельзя. Звуки забиваются под верхнюю деку, и никаким смычком их оттуда не выманишь. Только на барабане и можно. Впрочем, на барабане в любую погоду можно. Хорошо, когда горы со снеговыми шапками на горизонте. Когда плохо, то на горизонте деревня Балково с заброшенным коровником. Поле и пыльная дорога. Всё вокруг плоское, точно блины. Не стоило, конечно, их есть в таком количестве. Даже с абрикосовым вареньем. Тем более с вишнёвым. Если б заставляли — тогда понятно. Если б угрожали, не давали спать, пока не съем, вводили бы их внутривенно — и говорить не приходится. А так… Зато я теперь знаю, «отчего люди не летают так, как птицы». Я и раньше догадывался, а теперь точно знаю.

* * *

Двенадцатое августа. Прошёл ливень. С громом, молнией и сильным ветром. Обычный ливень, каких этим летом по два на неделе. После него на земле жёлтые листья. Совсем немного. Где-то они в кронах прятались. До поры. Наверное, им было неловко. Все ещё, а они уже. Не утерпели — сорвались. Да нет ещё никакой осени. Ещё и лета толком не было. Мало ли от чего может пожелтеть лист и разбиться вдребезги утренний воздух. И стая птиц просто носится по небу от избытка своих птичьих чувств, а вовсе не собирается… Да и вообще это вороны. Куда они денутся.

А взгляд у неё не холодный, нет. Просто устала.

* * *

Сегодня у меня была собака. Нет, мне её не давали поносить и она не приходила ко мне в гости. Я сам к ней пришёл. Взял удочки и пошёл ловить рыбу подальше от деревни. Если пройти километра три от моего дома вниз по течению Оки, то как раз придёшь к старой барже, вытащенной на берег. Там хорошее, тихое место. В этой самой барже собака и живёт. Рыбаки её подкармливают, а когда не подкармливают… она и сама стащит. Но совесть имеет — тащит только закуску. Чтобы бутылку взять — это ни-ни. Она давно возле рыбаков крутится — понимает, что к чему. Откликается на любую кличку. Даже когда и не зовёшь её вовсе. Придёт и смотрит. Собаке отказать трудно. Если бы я умел так смотреть, как она — мне бы никогда ни в чём не отказывали. Даже самые краси… Ну, да я не о том. Дал я ей кусок колбасы, который собирался немного поджарить на углях. Потом ещё один. Когда колбасы не осталось, я открыл банку шпрот. Запил пивом съеденные ею шпроты и пять сдобных сухарей с изюмом. Шестой в неё уже не влезал, и она закопала его неподалёку. От предложенной сигареты отказалась. Потом мы смотрели на поплавки, на проплывающие мимо облака и лодки, на двух цапель, бродящих вдалеке по отмели. Жаль, конечно, что у тебя не клюёт, думала она мне. А то б рыбки свежей… Знаешь, приходи завтра. Какая тут рыбалка, когда ни кусочка колбасы… Вот завтра обязательно. Тут лещ берёт. Сама видела, как один мужик на мотыля… Только ты это… будь другом, на всякий случай шпроты захвати, а?

ох, и клюнет сейчас… задремавшая было собака у ног приоткрывает глаз

* * *

Ещё вчера оставалось три дня лета, а уже сегодня послезавтра осень. Но ещё тепло. В полдень даже жарко. Ваша сестра ещё порхает по улицам в небрежно накинутом на голое, загорелое и упругое. Скоро, скоро всё будет шерстяное и с начёсом, и в три слоя, и как же это, черт побери, у тебя расстёгивается-то! А пока… пока эта бретелька так легка, что можно её и взглядом отодвинуть. Наш брат это чувствует. И бросает, бросает такие взгляды…

* * *

Гусеница была толстой, чёрной и с белыми пятнышками на спине. Ползала по скамейке то вперёд, а то назад. Правда, я не очень понял, где у неё зад, а где перёд, так что она могла ползать совершенно противоположным образом, а вовсе не так, как мне показалось. Зачем были эти странные поползновения в конце сентября? Все приличные гусеницы уже давно окуклились и летают во сне на новеньких разноцветных крылышках. Впрочем, может быть, она до этого момента всё пела, а теперь решила этаким образом поплясать. Кто ж их, гусениц, разберет. А вот фортепьянную музыку уже холодно слушать. Только если концерты для фортепьяно с оркестром. Да и то не всегда. Сейчас хорошо виолончель или саксофон. Можно даже контрабас, но это ближе к началу отопительного сезона. А ещё лучше чай горячий с лимоном и сухариками, только что насушенными из сдобной булки. Умакиваешь их в мёд, или варенье, или сгущённое молоко, а потом хрустишь так, что не слышно, о чём говорит диктор в последних известиях. Хотя… Что он хорошего может сказать, этот диктор? Уж лучше бы тоже хрустел, чем каркать.

* * *

За что, среди прочего, люблю свою деревню, так это за множество тропинок. Есть, конечно, и у нас тротуары, и на них даже есть в некоторых местах асфальт, но хочется сойти с них поскорее и айда по тропинкам шуршать, шуршать всласть красным кленовым и жёлтым берёзовым. У нас, кстати, и листья падают медленнее. Не городские. Куда им торопиться. Да и не падает он — летит. Это городской лист торопится упасть, потому что его ждёт злой и похмельный дворник с метлой. А нашего, деревенского, кроме его уже лежащих собратьев никто не ждёт. Вот он и летит, летит… Иной кленовый лист такие пируэты выделывает, прежде чем приземлиться, — лыжники, которые с трамплина прыгают, отдыхают в травматологии. Теперь лысеть хорошо — за компанию. Опавшие листья везде. Кажется, только в супе их нет… Впрочем, если мелкие, берёзовые, то и в нём… Где-то вдалеке собаки не то ещё лают, не то уже кашляют от холода. Не разобрать. Тучи цвета воронова крыла и вороны цвета туч. И всё мечется, суетится по небу. Тучи так и вовсе в недоумении — то ли последний дождь лить, то ли первый снег сыпать. Точных указаний сверху не поступало — одни слухи, да и те непроверенные. Ну, недолго ждать осталось. Только и успеешь вздохнуть да взгляд оторвать от листа падающего, от птицы улетающей — а уже и Покров на дворе.

* * *

Второй день такой туман, что ни зги не видать. Люди не могут найти дорогу на работу у нас ведь не Москва — вышел из квартиры, задремал в лифте — и следующая станция «Краснопресненская». У нас надо пешком, по тропинкам. Вот и не доходят. Которые посмекалистей, стали в группы сбиваться, чтоб на работу идти. Проводника берут, запас продуктов, водки, тёплых вещей, выходят затемно и… не доходят. В такие туманы много ёжиков гибнет. Соберутся они в гости к медвежатам, варенья малинового с собой возьмут, выйдут и… поминай как звали. Летом ещё туда-сюда. Медвежата рычат, зовут их. Они на голос и добираются. А зимой — и рычать некому. Спят себе по берлогам. Но как ёжик с вареньем в гости придёт, то сразу просыпаются и чайник ставят или даже самовар на еловых шишках. А так — нет. Спят и лапку сосут. Вот ёжики и бродят, пока не замёрзнут. Потом, как развиднеется, идёшь по лесу, смотришь — узелок валяется и из него край банки с малиновым вареньем торчит. Значит и он, бедолага, неподалёку. Не дошёл. А народ-то сами знаете теперь какой… Некоторым грех на душу взять что раз плюнуть. По весне, как подсохнет земля, ходят по лесу, собирают это варенье малиновое. После туманных зим много набирают. Что сами не съедят — так продавать несут. Их, конечно, милиция, экологи разные гоняют. Надо ж понимать, что ещё и медвежата болеют от недостатка малинового варенья в организме. Какое же это детство без малинового варенья? Да кто ж нынче станет понимать… Всяк только о себе и печётся. А как выйдут в лес наши дети и внуки — а там ни медвежат, ни ежат, ни варенья малинового. Ни одной, даже и малюсенькой баночки. Вот тогда и спохватятся. Ан поздно будет.

* * *

Ветер воет так, как будто у него украли только что полученную зарплату за полгода и ключи от водительских прав на паспорт. Рот приоткроешь, и слова с языка сдувает мгновенно. Даже те, что хотел загрызть до букв, до палочек и крючочков, до точек над и, а потом незаметно сплюнуть куда-нибудь в уголок. А они раз — и вылетят… Вроде и размером с воробья, не больше, а как на шляпу начальству или забор… да расплывутся… А те, другие, которые, может, ещё и меньше, но хрустальные, но хрупкие, которые вылизываешь прежде чем сказать, которые на ветер ни за что, которые простуживаются от неосторожного выдоха, от которых щекотно в горле, которые надо осторожно с языка на язык, из губ в губы… те не складываются. Кто ж их знает, почему.

ночной снегопад слова, слетевшие с твоих губ тают на моих

* * *

Погода совершенно нелётная. Хочется вобрать в себя шасси, чтоб не мёрзли, и прилечь где-нибудь на запасной полосе. Чтоб хорошенькая стюардесса, прибираясь в пустом салоне, щекотала пылесосом в разных местах… Стюардессы такие затейницы, когда между рейсами. А небо сегодня в мелкую дырочку. Поэтому снежинки крошечные. Будь такие слёзы у девушек — они бы не катились по щекам, а висели в воздухе, как туман. И всё было бы, как учили наизусть. Дыша духами и туманами, она садится у окна. Наверное, кто-то её обидел. Какие-нибудь кролики с глазами пьяниц. Теперь везде кролики. В какой ресторан ни зайди. И только она — одна.

* * *

Снег и ветер. И ни один не хочет перестать или уступить друг другу. Если есть дровни, то на них можно обновлять путь каждые пять минут. А если «Ока», то лучше её оставить дома. Не вытаскивать из обувной коробки. В Москве так и вовсе объявили штормовое предупреждение. Ружья не брать, из метро не выходить. У нас, конечно, не столица, но лифт в доме на всякий случай отключили. Чтоб не создавать пробок в лифтовой шахте. Соседа встретил по лестничной площадке — он ни сном, ни духом перегаром, потому как ехал не на своей машине. Друзья домой принесли. Ему жена объявила штормовое по дороге в спальню. Мужика завалило табуреткой и осколками трёх тарелок. Он из-под завала мычит последними словами. Выбраться не может. Ну, помычал-помычал и уснул в слезах и осколках. И тут на него потепление фронтом как найдёт!.. Как развезёт… Такие, я извиняюсь, паводки… Такие селевые потоки… Кое-как потом отполз в сейсмически безопасный санузел. Заикнулся было о какой-никакой компенсации за разрушенное стихией лицо, но куда там… Про сил меня монетизировать ему льготу на лекарство как инвалиду первой семейной группы. В самый последний раз. Если б я был член правительства, не говоря министр финансов, то отказал бы, не задумываясь. Но я даже не местное начальство. Просто сосед. И его жену, и тёщу видел на расстоянии выстрела из рогатки. Как тут откажешь…

* * *

Вообще такая ерунда была с этим апрелем посреди января. В середине зимы, как раз к началу окончания празднования Нового года — набухшие почки и печень зелёная трава. Мало того, стали возвращаться веснушки. Обычно-то они как улетают сразу после бабьего лета в тёплые и солнечные края — так до весны их и не жди. Сразу после грачей и возвращались. А тут — здрасьте! Что-то сбилось у них в настройках. К примеру, улетали с маленького, вздёрнутого носика на лице смешливой девчонки лет восемнадцати, а вернуться угораздило на румпель таких размеров… Ещё и с бородавкой на самом кончике. Мечутся по лицу встают на уши, чтобы углядеть среди изменившегося пейзажа то самое место, с которого они улетали. Всё напрасно… Хотя чему тут удивляться? Порядка теперь у нас нет ни в чём. Откуда ж ему взяться у веснушек?

* * *

Мороз сегодня трескучий. В такую погоду хорошо при расставаниях посылать воздушные поцелуи. Они замерзают в разноцветные крошечные кристаллики. Если долго прощаться, то можно набрать их целую пригоршню. Принести домой и спрятать в морозилку. Потом или даже совсем потом доставать по одному и прикладывать к губам, а то и просто слизывать с ладони. Зимой поцелуи прикладывают к озябшим пальцам, а теми, которые долежат до лета, хорошо остужать горячий лоб. Два-три таких кристаллика на стакан воды — и вода превращается в шампанское. Чаще всего в сладкое, реже в полусладкое, а бывает, что и в брют. Но иногда… от них остаётся просто мокрое место. Солёное и почти незаметное.

* * *

Ну и метелище. Умей Ярославна на путивльской стене так стенать и завывать, как этот ветер за окном, — Игоря отпустили бы домой с запасом продуктов, тёплых вещей, да еще и на попутной лошади. На улице, перед институтом, не видать ни одной, даже самой завалящей, зги. В такую погоду работать тяжело. А вот зевать в окно, почёсывать кошку или женщину за ухом, думать короткие мысли спинным мозгом — легко. Ещё лучше обедать. Идти-то мне недалеко, потому как деревня. Да и при таком ветре не столько идёшь, сколько низко летишь в условиях нулевой видимости. К обеду лететь легко, потому что курс держишь прямо на запах чеснока в борще со сметаной, потом на полпути делаешь поворот на запах запечённой свинины на рёбрышках и уже на подходе к дому чуть-чуть доворачиваешь влево на запах вишнёвого компота с ватрушками. А вот обратно на работу… просев ниже ватерлинии… да крутым бейдевиндом… Куда идти? На запах? Чем пахнут ремёсла… особенно моя химия… На этот запах только под конвоем ходят. Три раза сбивался с дороги и возвращался обратно. Первый раз на запах чеснока в борще со сметаной. Второй раз на запах… а уж третий… Так и не дошёл до работы. Лес-то у нас рядом, и если б мой институт был волком, то, конечно, мог бы… Но он не волк. А дома всегда найдётся чем заняться. Зевать в окно кухни, потом спальни, потом… можно попросить, чтоб почесали за ухом. Мурлыкнуть, потереться об… ну, как получится. И почешут. Обязательно.

* * *

Двадцать третье февраля. Днем показалось, что пришла весна. Не то чтобы пришла, а забежала на минутку. Даже и не забежала, а так… бывает, когда позвонят по телефону и ломающимся баском, волнуясь, спросят: «Юля дома?» И, услышав, что забегала на минутку и уже успела уйти к подружке, вздохнут тяжело, а на вопрос «Что передать?» пообещают перезвонить попозже. А под вечер опять зима… и в чай сахару кладёшь две ложки с горкой, и из певчих птиц только закипающий чайник на плите. Только и есть весеннего, что мандариновый, сандаловый и жасминовый запах на донышке пыльного и пустого флакончика твоих духов. И пробрался этот запах так глубоко, что мечтам щекотно, и они, точно разноцветные шарики, наполненные гелием, летят и летят вверх, смеясь и волнуясь на тёплом майском ветру в студёном февральском небе.

* * *

Сижу, курю. В полуоткрытое окно залетела снежинка и не может вылететь обратно. Всё кружится, бьётся о стекло… Того и гляди растает. Сбегал к соседям, взял стиморола с зимней свежестью. Сижу, не курю, жую и дышу на неё, чтоб не растаяла… А помнишь, как ты залетела в закрытую дверь? Как не хотела вылетать обратно… как кружила по комнате и билась о мою голову скалкой… как я стал дышать зимней свежестью в ледяном подъезде…

* * *

Мартовский снег идёт из последних сил. Цепляется за ветви сосен, за края крыш, крылья ворон, липнет к прохожим, валится, как подкошенный, на землю, на спины серых целлюлитных сугробов. Всхлипывает под ногами промокших ботинок. В такую погоду лучше дома сидеть. В смысле валяться на диване и выдумывать женщин из головы. Весной надо непременно выдумывать их из головы. Насовсем. Иначе они забивают её напрочь. Ещё и перепутывают извилины до морских узлов. А выдумаешь её из головы — и легче. Хотя бы на время. Просторнее. Только не надо её задумывать обратно. Но это плохо получается. Как-то она всегда умудряется дверцу в твоей голове держать приоткрытой. Не знаю как. Хочет — выйдет, а хочет — зайдёт. Как к себе домой. А может, у неё ключик есть. Может, даже и золотой… От этой пустой и пыльной каморки за нарисованными очками, бородой, усами и погасшей трубкой. Потому и пустой, и пыльной, что без неё.

* * *

…И буквы не успевают. Потому что подуманное уже улетело, и ты ему вдогонку бросаешь буквы горстями. И они летят. Там холодно, в сером, не по-весеннему зимнем небе. Если по отдельности, то каждая буква окоченеет, не долетит. Поэтому они сбиваются в слова. Есть такие слова, внутри которых тепло. Даже на морозе. Всего одно слово может обогреть целое предложение, а то и письмо. Письмо получается низачтонеразрывным. Так и летит всё, цепляясь друг за друга гласными и во всем согласными, причастиями и исповедями, наречиями и напевами. И прилетает тёплым. И успевает отогреть уже начавшие замерзать губы…

* * *

Двадцать девятое марта. Утром — минус двенадцать и северный ветер. На обочине кучка грачей выясняет отношения. Гвалт невообразимый. Разобрать можно не всё, но отчётливо слышно, как один кричит: «Пустите меня! Я сейчас этой суке, этому ворону позорному, который каркал, что пора лететь, что здесь весна, — клюв обломаю!» Рядом, на ветках клёна, недоумевает стайка снегирей. Они, кажется, определились. Перезимуют в наших краях всю весну. Может и лето. А там видно будет.

* * *

Тридцать третье марта. Да нет ещё ничего такого. Ещё тает только под ногами, а не в руках, не говоря о том, чтобы во рту. По ночам так и вовсе звёзды жмутся друг к дружке от холода. Но днём, как пригреет… чем-то начинает наполняться этот пустой, холодный, но уже запотевающий стакан зимнего воздуха. Немножко ручейного журчанья, немножко запаха талого снега и воробьиного чириканья. Позже, ближе к середине апреля, прибавится детских криков от разных догонялок и казаков-разбойников, чирканья по асфальту гуталиновых баночек в расчерченных классах. И лопнувшими почками запахнет так, что ив сен лоран обнимется с дольче и габбаной, и все пятеро зарыдают в голос от зависти. Потом майские жуки и комары натянут в воздухе толстые верёвки своего солидного жужжания и тонкие ниточки голодного писка. И шелест первых листочков переплетётся с шелестом первых, таких же крошечных и таких же клейких юбок и первым, чуть смущённым смехом… и первым вздохом… Можно ли дышать весенним воздухом? Конечно, нет. Кто же им дышит. Его пьют. Воздух, которым дышат, появится осенью. Но будет ли осень? Никто не знает. Да и кто это может теперь знать.

* * *

Двадцать девятое апреля. Вторые сутки дождь. Дождь отец, дождь сын и дождь сын от второго брака. Тёплый и живородящий всё, что можно живородить. От травы и дождевых червяков до несбыточных надежд и лёгких, летучих мыслей, вскипающих точно пузырьки в боржоми. Рассказывают, что в одном провинциальном городке одна женщина по дороге за спичками к соседу по лестничной площадке попала под такой дождь буквально на одну ночь и… Но я не про Лариску, я про другое. Под этим дождём даже слова, которые хотел написать, но не решился, — прорастают. В какой-нибудь записке, сложенной вчетверо и переданной второпях, или поздравительной открытке с тиснёным красным сердечком. Как раз после местоимения вдруг набухнет почкой запятая или даже точка, и как лопнет, как высунется кокетливо из неё тонкая, с закрученным носком, ножка буквы «л», а за ней другая… и пойдёт, пойдёт расцветать пунцовыми красками по щекам и беготнёй мурашек далее везде.

* * *

Вот ведь как неинтересно получается. Смотришь в небо — а там, в вышине, столько разных птиц летает. И стрижи, и ласточки, и орлы, и львы, и куропатки… Даже дятлы. Почему бы и нет. Не всё же им долбоё по деревьям стучать. Но случись им спуститься к земле… — так все, до самой последней капустницы, при ближайшем рассмотрении почему-то оказываются воронами. Даже те, которые ещё минуту назад парили дятлами под облаками. Может, конечно, это у нас, в Нечерноземье так, а где-нибудь в цивилизованных странах всё по-другому. Там-то, поди, кем бы оно ни летало, но спустится к тебе непременно розовым фламинго. Ещё и клювом щёлкнет из вежливости. А здесь нам не там… Да и там нам, если честно… Вот и маемся, хотя все уже давно июлятся.

* * *

Туманище. Такой плотный, что в нём можно рыть ходы. Вот танк проехал сосед поволок свой живот за пивом. За ним, по тоннелю, две девчушки пропрыгали. Перед тем как стенкам сомкнуться, в него забегает собачка с хвостом-крендельком, усыпанным репейниками. Высоко… или низко — не разобрать — множество мелких, сырных, быстро зарастающих отверстий от стайки воробьёв. Большая, гулкая и незаживающая дыра от простуженного колокола церкви Михаила Архангела. Где-то рядом, параллельным курсом, не зажигая топовых, носовых и кормовых огней, тихонько пробирается домой с ночного дежурства у своей подруги врач из третьего подъезда и… наскакивает на рифы. Рифы взвизгивают, мелко дрожат арбузными формами и костерят врача последними словами. Потом вздыхают и с тягучей, липкой тоской смотрят ему в мгновенно растворившийся след. Ощупывая дорогу жёлтыми усами, к дому подбирается «копейка». Дороге щекотно от копеечных усов. Она ёжится, асфальтовая кожа покрывается муракамешками, и они верлибром постукивают о ржавое днище маши… На этом самом месте, выражаясь нецензурно высоким штилем, вдохновение меня покинуло, даже не пообещав щасвирнуться. Случись такое во широком бумажном поле, а не в файле с расширением doc, уж я бы, конечно, густо позачёркивал все восемнадцать с половиной вариантов продолжения, посадил пару клякс и, подражая великим, нарисовал пропасть прелестных ножек, грудок, шеек и даже крылышек. Вот такой художественно цельный лист любой исследователь моих писательских потуг с волнением возьмёт в руки и, аккуратно пронумеровав, положит в папку с бязевыми тесёмками под названием «черновики и наброски». Но. Грудки, ножки, etc. я могу хочу умею... короче говоря, к рисованию это не имеет никакого отношения. Кстати, о ножках. Однажды я трижды… нет, дважды… Эх, давно это было… Плохо помню подробности. Они растворились в тумане. Таком плотном, что в нём можно рыть ходы.

* * *

У нас в деревне красят трубу котельной. По красным и белым полоскам ползают чёрные муравьи маляров. Труба приободрилась. Торчит веселей. Ещё у нас середина июля. Больше у нас нет ничего. Иногда я думаю, что и быть не может. Хотя… должен быть ещё август. Но кого этим теперь удивишь…

* * *

Одиннадцатое августа. Ещё вчера было лето. Жаркое и пыльное. С огрызком облака в правом, вылинявшем углу. А сегодня уже ещё лето. С мелким замшевым дождиком. Ещё теплым. Ещё созвонимся. Ни к чему записывать. И так запомним.

* * *

Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И ещё жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный просёлок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Не он у тебя первый, не ты у себя последняя. Всё образуется. Он ещё вернётся, вот увидишь. Он просто… Тебе ли не знать».

кончилась служба… дымок от угасшей свечи увивает закатный луч

* * *

Перед сном, обычно за полночь, выхожу на балкон покурить. Как ни взгляну на небо — самолёт летит. То красным огоньком мигнет, то зелёным. И летит. Вдоль хвоста Большой Медведицы. Куда-то ей в жопу и дальше, дальше… И так каждый вечер. Или он одноразовый, или успевает днём вернуться, пока я на работе. Не то чтобы я был против, нет. Но как-то… утомляет постоянство. Ни в чём хорошем постоянства нет. Только оно начнётся, это хорошее, так сразу и… Или мы его сами. Не дожидаясь. «Мы счастье сжать хотим, а можем лишь сломать», как сказал всё равно кто. А в такой ерунде, как полет в жопу, хоть и Большой Медведицы — это пожалуйста. Постоянства сколько душе угодно. Ей не угодно! Её с самой себя воротит. Но кто её об этом спрашивает. И ты стоишь, как последний идиот, с полными горстями обломков этого счастья, и острые его края тебе уже все ладони в кровь изрезали, а ты все сжимаешь, сжимаешь… А самолёт летит. И окурок уже обжигает пальцы. Пора идти спать. Завтра ночью будет то же самое.

* * *

Луна сегодня «ломтём чарджуйской дыни». А вот пения цикад не слышно. Иногда, конечно, поют трубы с холодной водой или соседка сверху кроет своего мужа последним оставшимся после его зарплаты словом, а так — тихо. Никаких цикад. Под окном, правда, горланит какой-то алкаш. «Верно, эта цикада пением вся изошла — одна скорлупка осталась», — как писал классик японской поэзии. Я себе представляю, что за скорлупка останется от этого скарабея, если он весь изойдёт тем, чем полон. Впрочем, это японская традиция — петь на луну. У нас всё больше воют.

* * *

Сегодня целый день бабье лето. Наверное, бывает время года и нежнее, но я не встречал. Нет, ранняя весна тоже нежная, но она ещё ничего не понимает, эта весна. Глупая и молодая. А бабье лето понимает даже то, что ты и сам от себя скрываешь. И сказал «до завтра», и поцеловал её неловко в щёку так, что получилось в шею, и нос щекотнул какой-то завиток, и не удержался, чихнул, и рукой махнул «пока-пока», и пошёл прочь быстрее и быстрее. И никогда ни ей, ни себе не признаешься, что… Не признавайся. На то оно и бабье лето, чтобы без слов. Вот как прозрачный жёлтый лист летит, летит и не падает из последних сил потому, что хочет взлететь.

* * *

И в этом году всё, как и в прошлом, — не успели оглянуться, а уже осень, и самая её середина. А кто успел оглянуться — тот, поди, жалеет об этом. Закрылись на зиму и спрятались под одеждой улыбчивые девичьи пупки, а утренний иней и сны не тают до второй чашки кофе, а то и до самого обеда. Давным-давно, когда дети ходили в начальную школу, я учил с ними стихотворение Бальмонта. Не то, конечно, где упиться роскошным телом и вить венки из сочных груоздей, а то, где поспевает брусника и стали дни холоднее. Дети, наверное, позабыли. Это понятно — в школе стихи учат для того, чтобы забыть, а не запомнить. А вот за меня оно зацепилось почему-то. Я вообще много стихов выучил из школьной программы к своим сорока с лишним годам. Как начал лет в тридцать их запоминать, так и не останавливался. Доведись мне сейчас попасть в третий или даже девятый класс — я б им наизусть такое… Но это если не оглядываться. А как оглянешься — так и увидишь, что уже осень. Самая её середина.

* * *

Я родился под знаком весов. Химики часто рождаются под весами. Вот как часовщики под часами или монтёры под монтировкой. Правда, знавал я одного химика, который родился под знаком перегонного куба. Ну, он вообще был алкоголик сантехник. От них можно чего угодно ожидать. Но я не о сантехниках. Я о весах, которые всегда выбор. Мучительный. Сегодня шёл обедать и встал на развилке двух аллей. Одна из голых, в редких, уже фиговых, листках клёнов, а другая из голых жо же, раздетых ветром до последней нитки и иголки, лиственниц. Первая вся стендальная — чёрный мокрый асфальт, усыпанный красными листьями, а вторая — жёлтая и пушистая, как отцвели уж давно хризантемы в саду. Стою и думаю — по какой аллее приятнее пройти. С одной стороны — на то и осень, чтобы листьями шуршать. А от иголок какие шуршики? От иголок — иголики. С другой стороны — присмотрелся повнимательнее и увидел, как на ледяном ветру косые солнечные лучи превращаются в золотистые рыжие иголки и падают, падают на землю. Как не пройтись по солнечным иголкам? Я еще немного постоял и повыбирал. Из носа проползавшей по небу тучки стало накрапывать. Из ног стала уходить правда. И тут по кленовой аллее прошла девушка, в обтягивающих кожаных штанах и такой же куртке. Я вдруг вспомнил, что проголодался. И немедленно пошел вслед за девушкой на обед.

* * *

Вчерашний день был дома, в деревне. По пути на почту видел, как детский сад шёл на прогулку. В шумную и разноцветную колонну по два. В деревне не то что в городе, где дети передвигаются короткими судорожными перебежками от светофора к светофору — у нас можно идти медленно, сшибая одуванчики по обочинам, считая облака, ворон, и ещё везти за собой самосвал на верёвочке. Воспитательница бегала вдоль колонны и кричала: «Обходим лужу! Обходим!» А как её обойти, если она сама идёт тебе навстречу и приветливо блестит? Как её обойти, если твой самосвал только что верёвку не рвёт — так ему хочется проехаться по этой луже. И потом можно долго смотреть на мокрые следы от его колёс на асфальте… И на свои, конечно, следы. За которые потом ещё достанется от воспитательницы.

дождь перестал… волочится из лужи за девушкой проткнутое шпильками облако

* * *

Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдёт — он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался — неизвестно. Линия идёт по обочине просёлка, а этот — ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали — и давай бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет — туман. Налево — тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть — и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…

* * *

Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близкоблизко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники — не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а те, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, — деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками; картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснок и лук, напиханный в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щёку большую мельхиоровую, ещё дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.

* * *

Утром на даче небо в многоточиях стрижей и ласточек. Холодные и щипательные пузырьки ржаного кваса, перепрыгивающие с нёба в нос. Яичница-шкворчунья с остатками вчерашней варёной картошки, кубиками копчёного окорока, помидорами, сладким перцем, укропом и зелёным луком. Вилка с треснувшей костяной ручкой и остатки желтка на ломте серого хлеба. Потом чай с сушками пьёшь, пьёшь… и смотришь, смотришь, как муха ползёт, ползёт от солонки до самого верхнего края литровой банки со сливовым вареньем.

Из сада доносятся детские крики — на одной из дорожек обнаружился ёжик. Он фыркает, сворачивается клубком и не желает знакомиться. Чтобы задобрить ёжика, ему выносят молока в жестяной крышке из-под маринованных огурцов. Дети — Соня, Васёна и Мишечка — прячутся в кустах, чтобы наблюдать за пьющим ёжиком. Тут, совершенно некстати, приходит дворовая собака Дуся, откатывает лапой колючий шар и с удовольствием лакает молоко. Дусю оттаскивают за хвост, но молока уже нет. Все кричат, валяются в траве и смеются. Кроме ёжика. Он, кажется, обиделся навсегда и ушуршал в заросли смородиновых кустов.

Приходит соседка Катерина. Она больна. Болен её муж, дочь и зять. Кажется, болен даже их кот, Василий Витальевич. Ей нужно всего пятьдесят рублей на лекарство. И тогда её семье станет легче. Правда, ненадолго. У Катерины фонарь под глазом. Говорит, что не вписалась в поворот. Виталик, её муж, решил повернуть — а она не вписалась. А с получки они всё вернут, конечно. В доказательство своей кредитоспособности Катерина рассказывает о том, что у её зятя есть мобильный телефон. «В нём, между прочим, сим-карта есть», — доверительным перегаром шёпотом сообщает она. Не то чтобы она её в руках держала, но зять врать не будет. Сим-карта — это, конечно, не виза или мастер-кард, но под рассказ о ней просят пятьдесят рублей, а не пять тысяч долларов.

Тем временем начинают звать к обеду. Надо идти в огород за чесноком, огурцами и луком. Заодно нарвать чёрной смородины, выложить её на большое блюдо и немного подвялить на солнце. А уж потом залить водкой и настаивать, настаивать… Настоечка получается такой… такой… Господи, ну что ж они так из кухни кричат-то? Несу уже ваш чеснок, несу! Сейчас выпаду из гнезда гамака и несу.

Обед тянется долго. На первое — холодный свекольник. Густая деревенская сметана никак не желает в нём распускаться. Дети энергично её размешивают. В конце концов часть свекольника неисповедимыми путями оказывается у Мишечки в ухе. Девочки смеются, а Мишечка обижается, сопит, фыркает и даже пытается топать ногами, точно приходивший утром ёжик.

После обеда, то есть после рюмки ржаной, свекольника, большого куска картофельной запеканки с мясом, куска запеканки поменьше и совсем малюсенького кусочка, компота из вишен с пряниками и… ик, велят переносить наколотые дрова со двора в сарай. То есть их надо было перенести до обеда, даже и до вчерашнего, но… В сарае темно и прохладно. Там завалялась раскладушка, на которой можно заваляться часок-другой. А все эти россказни, что не перенесённые вовремя со двора в сарай дрова могут убежать к другому хозяину, — брехня. Может, такое и случается где-нибудь за тридевять земель, а у нас, в средней полосе, такого и быть не может. Один раз, правда, у Виталика, мужа Катерины, убежали дрова, но не все, а только полкубометра. Зато на их место сразу прибежало три литра самогона. Катерина и глазом моргнуть не успела. И дня два потом им не моргала. Так он у неё заплыл.

К вечеру свежеет. На открытой веранде ставят самовар и пьют чай с мятой, малиной, яблоками, гречишным мёдом и огромным маковым рулетом с блестящей корочкой. Комары чай не пьют, а жаль. Время к вечеру из вязкого и тягучего превращается в летучее и прозрачное. Не успеешь выкурить трубку, как на крыльце, в старом детском корыте с дождевой водой, начинают плескаться первые звёзды. Детей уговаривают идти спать. Мишка и Васёна кричат, что ещё не выпили весь чай и не доели рулет, а Соня уже спит, облизывая во сне измазанные медом губы. Становится совсем темно. Из своей будки вылезает Дуся и начинает бегать по двору, облаивая на ночь каждый его угол. Надо бы перед сном почитать какую-нибудь книжку или поразмышлять о чём-нибудь этаком, чтобы «не позволять душе лениться», но… лучшее — враг хорошего.

* * *

В пятом часу, когда спадает жара, выгоняют коров и телят на луг, за околицу. Этот раз — особенный. Впервые выпасают телят, родившихся этой зимой. Всё для них в новинку — и стадо, и луг, и пастух. Малыши пришли со своими хозяевами. Пастух суров, поскольку мучительно трезв, и, как строгий учитель учеников, зовёт и коров и телят по фамилиям их владельцев.

— Сморкалов! Ну ты куда ж, сучонок, скачешь? — кричит он чёрному, с белой звёздочкой на лбу бычку.

Бычок пугается и бежит поближе к хозяину, Серёге Сморкалову. Тот его пытается хворостиной отогнать обратно в стадо. Но больше грозит, чем бьёт.

— Ну, хули ты, Борька? На хера ты туда? Ты давай правее. Правее же, бля! Русским языком тебе говорю, мудила!

Какое-то действие эти слова производят, и Борька отбегает метров на пять от Серёги. Тут ему на глаза попадаются запылённые лохмотья полиэтиленового пакета, и он начинает их усердно жевать. Серёга подбегает и давай охаживать бычка хворостиной в полную силу.

В это время Наташка Ершова, продавщица местного сельмага, пытается загнать в стадо свою тёлочку. Она тащит и тащит её за большой жёлтый собачий ошейник. Тёлочка упирается, но силы неравны — Наташка будет, пожалуй, крупнее любого в этом стаде. Отпихнув могучим плечом мосластую бурую корову, Наташка ставит на нужное место тёлочку, отирает вспотевшее лицо и идёт посидеть в тень ржавого трактора. Она и не видит, что тёлочка, немедленно бросив пастись, потихоньку трусит за ней, приноравливаясь на ходу пожевать подол Наташкиного сарафана.

Пастух, увидев такое безобразие, кричит тёлочке:

— Ершова! Ну ты охуела совсем! Выплюнь сарафан! Выплюнь, я тебе говорю! Куданах ты попёрлась-то?! Сворачивай! Сворачивай сюданах!

Наташка оборачивается на крики, и тёлочка утыкается ей в необъятный живот. Она — тёлочка, а не Наташка — обиженно мычит. Наташка хватает её за ошейник, и приобщение к стаду начинается с новой, неистовой силою.

Часа через полтора и телята, и хозяева устают. Первые пасутся вместе со взрослыми коровами, а вторые сидят в тени трактора и болтают. Только пастух ходит вокруг стада, щёлкает бичом и говорит то ли коровам, то ли самому себе: — Ну, что, бля? Растопырились мы сами с усами — и облом… Потому, бля, пасись в строю и не выёбывайся!

Становится прохладнее, сирень пахнет ещё оглушительнее, и у одуванчиков начинает ломить стебли и головы от постоянного слежения за садящимся солнцем.

* * *

Деревенский дом есть царство подпорок, подставок и подвязанных в нужных местах за нужные крючки или гвоздики верёвочек. Как-то оно так устроено, это деревенское хозяйство, что никак не обходится без подобного рода приспособлений. Вот дверь от дровяного сарая точно пьяная, болтается на одной ржавой петле и скрипит при этом так жалобно, что хочется поднести ей опохмелиться. А никто и не собирается её чинить. Тут только начни. Сначала дверь, потом сам сарай, потом забор и ворота, потом начнёшь деньги копить на новый телевизор или холодильник, потом станешь прислушиваться к тому, что несёт говорит жена и даже тёща… Так засосёт, что и «пиво» сказать не успеешь. Не дождутся. Хватит и подпорки. Или крыша. Ну, да, прохудилась. Жена поправилась, а крыша прохудилась. Надо бы обеих её поменять. Но где взять денег… Да и не везде же она прохудилась. Жена вон тоже не во всех местах стала больше. Уши или, там, зубы как были, так и остались. Зубов ещё и меньше стало. Заплатками обойдутся. Обе. С собачьей будкой сложнее. Приходил, хвостом вилял, норовил руки лизать. Четыре года, мол, будка без капремонта. Сплю на голой земле, простуживаюсь и сплошной хрип вместо лая. Тапки приношу по первому требованию. Бутылку, заначенную в будке, не тронул ни разу. Надо бы ему… Или новую поставить? Не сейчас, но как-нибудь потом обязательно. А пока хоть новых гвоздей в неё набить. И не два-три, а десяток. Пусть тёща ему ошейник свяжет тёплый. Из собачьей шерсти. Лаять надо звонко. Ей-то самой уж восьмой десяток, а как начнет гавкать рот раскроет — в ушах звенит от её брехни. А ещё забор покосился в разные стороны. Того и гляди упадёт. Ну можно и не глядеть того. Можно… этого. Глядеть на забор соседа, когда его нет дома. Только соседка. И при этом подпирать собой свой забор… Оно, конечно, лучше бы всё снести к чёртовой матери — и кривой забор, и сарай, и даже дом вместе со всеми, а потом построить на его месте особняк с башней для телескопа и евроскворечником для охотничьего сокола. Вырыть пруд, чтобы приезжим графиням было куда бежать изменившимся лицом. Но где взять денег на графинь… Подопрёшь дверь от сарая, подлатаешь крышу, бросишь сахарную косточку собаке, сам выпьешь и снова нальёшь, потом закуришь и… ничего. Уж так мы устроены, что не любим начинать всё заново. Да и где его взять, это новое? Разве только покопаться в памяти и вспомнить хорошо забытое старое. А копаться мы любим. Иногда такое выкопаем, что и не знаем, как закопать обратно. Разве только будку собачью на это разворошённое место поставить. Не старую — она уж почти развалилась. Новую. Не сейчас, не сейчас, но как-нибудь потом обязательно.

* * *

Ногинский Ленин — один из самых несчастных в области. А всё потому, что постамент низкий и кепку в руке держит. Будь постамент повыше и кепка на голове — оно бы, может, и обошлось. А так — воруют кепку по ночам. Мало того — норовят вместо неё какую-нибудь дрянь в руку всунуть. Дед, мол, старый — хрен заметит, что держит. Он и не замечает. А утром как на лысину водрузит — мама дорогая… То тюбетейка, то бандана, то, прости господи, половинка бюстгальтера с кружевной каёмкой. А однажды какие-то умники кипу подсунули. Ильич, не глядя, поутру её напялил на лысину, прокартавил спросонок: «Товагищи!»… С тех пор к нему ни патриоты, ни наши, ни ваши, ни даже многие коммунисты — ни ногой. Только одна старушка ходит. Она живет неподалёку — на улице красных то ли текстильщиков, то ли литейщиков. Носит цветы со своего огорода. Старушка древняя — случается, что перья лука по ошибке в букет между гладиолусами засунет. Соседи её говорят… Но этим россказням верить никак нельзя. Сплетни одни. От тоски захолустной врут что ни попадя. Как только словами своими не давятся.

О провинциальных музеях

В каждом нашем провинциальном музее есть непременный набор экспонатов, без которых решительно невозможно его существование. В самом первом зале это трухлявый бивень мамонта. И в музеях самых южных губерний, куда мамонты не забредали даже по пьянке, такой экспонат имеет место быть и лежит у входа в макет землянки, обрамлённый россыпью кремниевых скребков и рубил по пальцам, которые местные археологи-любители во множестве изготовляют находят на своих огородах.

За бивнем идут позеленевшие бронзовые гвозди, найденные при рытье котлована под городские бани, каменные горошины бус величиной с грецкий орех, фибулы, фистулы, преамбулы, височные и годовые кольца древних славянок и понаехавших хазарок с половчанками. В той же витрине лежат обломки первых самогонных аппаратов глиняных горшков, чарок и турок, которые уже в те времена приезжали торговать к нам турецкой кожей, содранной с рабов, и дешёвыми золотыми цепочками из медной проволоки.

Перейдём, однако, в следующий зал, посвящённый татаро-монгольскому нашествию. Здесь и берестяные грамоты с первыми нецензурными выражениями, принесёнными нам завоевателями, и диорама героической обороны города, похожая как две капли медовухи на оборону Козельска или Твери. В углу диорамы мизансцена — двое наших скребут вражеского лазутчика, переодетого русским, до тех пор, пока не обнаружится татарин. Как же так, воскликнете вы, — да в эти дремучие архангельские или вятские леса не токмо татары с монголами, но даже и евреи со скрипками никогда не забредали! Что ж из того? Наша история не есть камень, лежащий дураком у дороги, но полноводная река, которую мы то перегородим плотиной, отчего она затопит все дома в округе, то построим над ней мост и станем с него плевать на воду, то станем поворачивать её вспять, то решим переплыть, как три мудреца в одном тазу, и заплывём… к примеру, в архангельские леса. Да и вообще — вы бы ещё спросили, что делать и кто виноват. Не в нашей привычке — задавать вопросы, на которые, как всякому у нас известно, нет и не может быть ответов, а те, у кого они есть, пусть бы и предлагали нам свои ответы, но мы у них не возьмём, даже и даром. В нашей привычке — почесать в затылке, вздохнуть послать всех на и побрести дальше.

А дальше — нотариально заверенная копия указа Ивана Грозного о взимании с города налога на мобильную ямщицкую связь, батоги, которые государь и великий князь изволил обломать о спину местного воеводы, написанная на полях приказной книги окаянная дума думного дьяка, сосланного в эти края за мздоимство не по чину, кошель с серебром одного из сподвижников Стеньки Разина, подобранный им на большой дороге у проезжающего, и неподъёмные амбарные замки от неподъёмных купеческих дочерей.

От петровских времён остались нам пушки, отлитые в первый, но не в последний раз из церковных колоколов, кучки ядер, портреты генерал-фельдмаршалов с красными лицами, заржавевшие шпаги, похожие на муравейные кучи макеты железоделательных заводов и адмиралтейские якоря, которые можно найти даже в самой что ни на есть сухопутной российской глухомани. Петр Алексеевич, как известно, куда ни заезжал — так сразу, ещё и не обрив бород заспанным боярам, приказывал строить флот. И строили. Где фрегат, где галеру, а где обстоятельства не позволяли — там ботик. Хоть щепку под бумажным парусом, но по ручью пускали, а уж потом, потной от страха рукой, писали царю отчёт о лесах, порубленных на этот ботик, о сотканных вёрстах холста на паруса и просили, просили денег на новое кораблестроение. И вот ещё что — от того времени остались в наших музеях такие огромные кубки и даже рюмки для вина, в которых и большому кораблю было большое плаванье.

Как хотите, а мой любимый зал — это быт дворянских усадеб позапрошлого века. Тут тебе и ломберные столики под зелёным сукном, и портреты внушительных предводителей дворянства, тётушек с усиками, дядюшек с пышными бакенбардами, насупленных предков до седьмого колена, стулья из карельской берёзы с гордо выгнутыми спинками, преогромный дубовый письменный стол с хрустальным письменным прибором, в котором упокоится еще с тильзитским миром захлебнувшаяся чернилами муха. А вот миниатюрная перламутровая коробочка, на крышке которой едва заметен истёршийся цветок. В таких коробочках девицы хранили пилюли от меланхолии, романтической бессонницы и учащённого сердцебиения. Дамы же солидные и умудрённые житейски клали туда что-нибудь от несварения желудка. Рядом стоит надтреснутая гарднеровская чашка с субтильной пастушкой, которая на самом деле была ядрёной и краснощёкой Акулиной или Прасковьей, подававшей утром барину кофей в постель до полного изнеможения. В углу дивана лежит в кожаном переплёте французский философический роман, которым удобно давить мух перед тем как завалиться спать после обеда, стаканчика какой-нибудь вишнёвой наливки и двух выкуренных трубок…

Здесь бы реке времени и остановиться, но она несёт свои воды дальше, дальше — к прокламациям, матросским бескозыркам, комиссарским кожанкам и чекистским наганам, расстрельным спискам и революционным знамёнам. Что ж тут можно поделать… только и остаётся, что тихонько, не скрипя половицами и не разбудив вечно спящую музейную старушку, выйти на улицу и пойти пить пиво с такими же праздными мечтателями и бездельниками, как ты сам.

* * *

На закате, когда золу последних догоревших облаков выметет ветер, когда песни кузнечиков увязнут в густой сметане сумеречной тишины, когда полевые цветы сожмутся в беззащитные кулачки, заблудиться и доехать по еле видной в бурьяне колее до глухой и слепой, в чёрных окнах деревни, увидеть заброшенную церковь с переломанными рёбрами проваленного купола, над входом пустой оклад иконы с позеленевшим медным нимбом, вросшее в землю мраморное надгробие, на котором с превеликим трудом можно разобрать, что лета тысяча семьсот восемьдесят восьмого года, на… году жизни, преставился раб Божий… секунд-майор и… Петрович… переживший свою супругу Варвару… урождённую… на два года… месяцев и три дня… и вдруг понять — по ком звонит и звонит давным-давно сброшенный и расколотый колокол.

* * *

В Зарайск хорошо въезжать не по прямой, как стрела, шумной федеральной трассе, которая идёт из Москвы в Рязань, а по пустынной и извилистой местной дороге, через деревни Пронюхлово и Мендюкино. В последней, кстати, народ живёт культурный, поскольку ни одна буква на дорожном указателе «Мендюкино» не исправлена местными острословами.

В самом Зарайске заповедник Ненарушимой Тишины. Вот как есть Неупиваемая Чаша или Неопалимая Купина — точно так же и существует Ненарушимая Тишина. И вовсе не потому, что она там никем не нарушается, а потому, что сделать этого никак невозможно при всём желании. Коза ли заблеет, переходя с улицы Ленина на Красноармейскую, жена ли проводит мужа пить пиво крепким и увесистым, точно булыжник, словом, лягушка ли заквакает на берегу сонной речки Осётр, которая из последних сил протекает, протекает и никак не может протечь мимо города, — а тишина ещё глубже, ещё бездоннее.

В крошечной прихожей местного музея вечно обедающая старушка не торопясь прожуёт, цыкнет зубом, продаст тебе билет, проведёт в единственный зал, включит свет и предложит полюбоваться коллекцией портретов князей Голицыных, их чад и домочадцев. Голицыны висят на одной стене зала, а с противоположной стороны смотрят на них благообразные купцы разных гильдий и суровые купеческие жёны. Читатель с воображением тотчас представит себе этакую дуэль взглядов — надменные княжеские взоры против хитрых, с прищуром, купеческих и… будет кругом неправ. Что у тех, что у других в глазах одно недоумение пополам с тоской — как их черти занесли в этот медвежий угол? Туристу, особенно столичному, в таком зале долго и находиться опасно. Так и захочется схватить в охапку князей с купцами и вывезти на большую землю. Но что тут может поделать частное лицо, даже и с благородными намерениями, когда при входе висит страшная в своей облупленности табличка: «Охраняется государством»…

На центральной площади, возле торговых рядов, находится автобусная станция, с которой уходят автобусы в близлежащие деревни и даже за границу губернии, в Рязань. Кстати сказать, Зарайск не всегда был под властью Москвы. Любой старожил вам расскажет, что ещё до Смуты входил он в состав Рязанской губернии и назывался Заразском. А в одну из Смут — то ли при первом Лжедимитрии, то ли при Ельцине, Московская область его таки к себе присоединила. О том, как она это сделала, ходят разные слухи. Одни говорят, присоединение произошло вследствие решительной и умелой военной кампании генерал-губернатора Громова против рязанского коллеги, а другие утверждают, что никаких военных действий и в помине не было (да и кто позволит военные действия в мирное время), а просто проигран был Зарайск московскому областному начальнику в карты. Признаться, и вторые врут. Бессовестно врут. Громов никогда в руки и карт-то не брал, но в шашки или на бильярде не то что Рязань, а и саму Москву…

Что же до автобусов, с которых я начал, то до Рязани они, конечно, не доезжают. Покружат, покружат вокруг Зарайска и возвращаются обратно. Местные жители всё одно этого не замечают, поскольку всю дорогу спят сладким сном. Впрочем, не менее крепко они спят и до, и после этих путешествий.

Зарайский каменный Кремль, построенный ещё в шестнадцатом веке, тих и безмятежен. Почерневшие, в прорехах, деревянные шатры на его башнях сидят некоторым образом набекрень, а трещины в кирпичной кладке вокруг некогда грозных бойниц напоминают морщинки вокруг старых, добрых и смеющихся глаз. Посад за кремлёвской стеной, на первый взгляд, не изменился с тех самых времён, когда воеводой был здесь князь Пожарский. Видел я вышедшего на прогулку древнего старика с клюкой, который, кажется, состоял стрельцом или даже десятником на службе у князя. Подумалось мне, что хорошо бы стать воеводой в Зарайске. В мирное, конечно, время. Поутру, зевая и почёсываясь, выходить на красное крыльцо, устраивать смотр ратникам, тыкать им кулаком в толстые брюхи, выравнивая строй, пробовать на зуб свинцовые пули к пищалям, тенькать тетивами тугих луков, а потом, утомившись службой, сидеть с удочкой на берегу Осетра и ловить пудовых стерлядей на уху или заливное.

Кстати, возле Осетра есть источник со святой водой. Называется он Белый колодец. По преданию, в этом самом месте, еще в тринадцатом веке, князь феодор Рязанский встречал икону Николая Чудотворца, ехавшую из Херсона в Рязань. С тех пор там бьёт источник и над ним устроена надкладезная Никольская часовня. Рядом есть купальня, в которую окунаются паломники и просто туристы. Группу просто туристов я повстречал на смотровой площадке возле источника. Представительный мужчина в спортивных штанах с лампасами, обращаясь к своим спутникам и спутницам, широко обвёл рукой окрестные холмы и на них сомлевший от летнего тепла Зарайск, плавный Осётр, уютную часовенку, возле которой народ наполнял бутылки и канистры холодной хрустальной водой, и сказал:

— Вот она, наша красота-то… Вот тебе источник, вот рядом насосная станция. Бери бутылки, наполняй их святой водой, наклеивай этикетки и продавай. И никаких, никаких дополнительных капитальных вложений!

А у Осетра есть крошечный приток. Если б не табличка возле мостика через речку, то Осётрик (так он называется) и не заметить в густых кустах ивняка, растущего по его берегам. Собственно, к моему повествованию этот самый Осётрик не имеет никакого отношения, но уж очень приятное и домашнее название. Грех не привести.

* * *

Гаврилов Посад, что в Ивановской губернии, — это медвсжий угол, страшное захолустье, конец географии, истории и биологии маленький, наивный, точно картина Пиросмани, городок, живущий как бы с бодуна спросонок. Если ехать к нему по дороге через Юрьев-Польский, то надо проехать деревню Бережок, которая стоит как раз по берегам преогромных пяти или даже шести луж. Места там не курортные и не туристические. Сельские жители не выносят проезжающим на обочины ни ягод, ни грибов, ни картошки. Редкоредко увидишь какое-нибудь ведёрко с перезрелыми огурцами. Не сидит рядом с ним ни старушка с кроссвордом, ни конопатый мальчонка, ковыряющийся от скуки в носу, ни даже смышлёная деревенская Жучка. Только смотрят на тебя с тоской и немой укоризной подслеповатые окошки избушек на полиартритных курьих ножках, которые и повернулись бы к лесу передом, а к тебе задом — да сил у них на это никаких не осталось.

Въедем, однако, в Гаврилов Посад. В самом центре его, на пересечении улиц Дзержинского и Розы Люксембург или Карла Либкнехта, или вовсе Советской, стоит бывшее здание бывшей дворянской гостиницы, построенной два века назад по проекту Карла Росси. Бывшее здание потому, что обветшалость и облупленность его описанию не поддаётся. Теперь там бомжует краеведческий музей со скрипучими полами, протекающим потолком и непременным бивнем мамонта в первом зале и пулемётом системы Максим в последнем. А между бивнем и пулеметом был богатый купеческий город, лежащий на пути из Москвы в Нижний. Путь этот назывался Стромынка, и от него осталась только московская улица с тем же названием. Был царский конный завод, заведённый ещё при Грозном, крахмальная фабрика, производившая дамскую пудру, которую, если верить воспоминаниям князя Долгорукого, государыня Екатерина Великая предпочитала любой другой, хоть бы и французской. На месте этой фабрики ещё можно видеть огромную яму, в которую ссыпали картошку. А внушительное здание конного завода, отстроенное при Анне Иоанновне попечением Бирона, всё стоит, и от него обнадёживающе пахнет конским навозом. В войну двенадцатого года и после неё стояли здесь пехотные и гусарские полки. Ещё остались частные дома, в которых квартировали тогдашние корнеты, поручики и ротмистры. В музее, в старинном дубовом буфете, хранится резная шкатулочка, в которой собраны чудом сохранившиеся страстные вздохи и томные взгляды, которые мещанские и купеческие дочки и жёны бросали на бравых гусар. Говорят, что зарево от тогдашнего московского пожара было видно в Гавриловом Посаде. Теперь в сторону столицы, хоть и гори она синим пламенем, не смотрят. Смотрят всё больше за белыми и рябыми курами, перебегающими перед машинами улицу на тот свет, за собственными огородами, за лошадями на конном заводе. Из московского в Гавриловом Посаде только мороженое «Мажор» в ларьке на местном рынке да мечты о заоблачных столичных зарплатах. Местные и даже губернские, ивановские власти давно обещают… и будут обещать. На то они власти. Бог им судья. Зато если забраться на заброшенную колокольню церкви Ильи Пророка, что на Пионерской или Первомайской или вовсе Октябрьской улице, то откроются такие золотые поля и такие зелёные леса, уходящие в небеса такой пронзительной синевы, что никаких крыльев не хватит их облететь.

Остановка в пустыне

А указателей к ней и нет никаких. Как доберёшься до границы округа Кольчугино, так свернёшь с асфальта, и пойдёт белый от пыли просёлок, на котором, точно хлебные крошки на скатерти, рассыпаны то тут, то там стайки воробьёв. Километра через полтора будет село Богородское с худыми, загорелыми дочерна местными жителями и рыхлыми белотелыми дачниками. И то сказать — какое село… Церкви в нём нет, а может, никогда и не было. Деревня деревней. Зато большая. Впрочем, в неё и въезжать не надо. Как раз у ржавого указателя свернуть налево и пойти по кривой, раскисшей от беспробудного пьянства разбитой колее деревенскими задами мимо… Нет, конечно, можно спросить у пастухши в рваных кроссовках и засаленной джинсовой куртке с чужого, в три раза большего плеча, как пройти, но она вряд ли ответит. Поковыряет задумчиво в носу, махнёт неопределённо рукой в небо, попросит закурить и отвернётся разговаривать со своими козами. Так что лучше идти мимо. Пройти заброшенные силосные ямы, на месте которых растёт могучая и свирепая крапива, пройти давно разложившийся труп трактора со следами пыток сварочным аппаратом, кувалдой и какой-то матерью, пройти пасущегося чёрного телёнка, привязанного к покосившемуся забору. То ли забор удерживает телёнка от самоволки, то ли телёнку наказали в случае чего не дать забору упасть… Дальше колея выведет на пригорок, с которого откроется поле с изнемогающими от жары овсами и небо с двумя или тремя высохшими и сморщенными от долгой засухи облачками.

Вот по краю этого поля и неба надо пройти ещё километра четыре мимо важных ворон государственного вида, бредущих по колено в пыли, мимо малиновых зарослей иван-чая, мимо высокой и серебристой песни жаворонка. Тут-то ты её и увидишь. Сначала не всю, а только верхушку колокольни, покрытую чахлыми кустиками. Колея мало-помалу будет зарастать травой, ромашками, пижмой и повиликой. В конце концов она из последних сил доплетётся до оврага и упрётся в ручей. Можно, конечно, его перепрыгнуть и пойти дальше, а можно разуться и переходить долго-долго, по гладким блестящим камешкам, по мелкому жёлтому и красному песку, жмурясь от наслаждения. А как выберешься из оврага — так вся она как на ладони и будет. Только продираться надо ещё с полкилометра по лугу, заросшему огромным, в человеческий рост, чертополохом.

Сама церковь, приземистая и дородная, с тёмными провалами окон, почему-то напоминает добрую русскую печь из сказки про гусей-лебедей. Вот-вот раскроет рот и предложит… Но некому. Вокруг леса, поля и овраги. Поблизости нет ни деревни, ни хутора, ни даже домиков вездесущих дачников. Да и дородная церковь только на первый взгляд — там пролом в боку, там трещина змеится, там угол отгрызен, точно грызла его огромная крыса, да и подавилась кирпичами. Обескровленный купол зарос разными деревцами. Сейчас, в середине августа, он еще зелен, а к сентябрю покроется мелким берёзовым и осиновым золотом.

Внутри прохладно. Во всю ширь одной из стен ходят волны Галилейского моря, рыбаки жмутся друг к дружке в лодке и с надеждой смотрят туда, откуда исходит Свет. Он исходил и исходит… но не здесь. Здесь его выломали, вырвали из стены, обнажив красную кирпичную плоть. Где-то над головой в гулкой пустоте летает шмель и жужжит, жужжит монотонным басом, словно пономарь. В маленькой стенной нише, в которой когда-то была икона или чаша, или… Бог знает, что там было. Теперь там пустое прошлогоднее гнездо из серой соломы. Их много, этих покинутых гнёзд.

Из окон, из провалов в куполе падают на мозаичный пол столпы света. Может, и держится храм на этих столпах. Точно на них. Да и не на чем ему больше держаться.

Если встать у входа, то через анфиладу арок, за проломом в алтаре, можно увидеть «через призму церкви» заброшенное и разорённое кладбище. Немногое от него осталось. Пять или шесть могил, заросших бурьяном. На одной из них до сих пор торчит воткнутый в землю когда-то красный, а теперь почти белый букетик искусственных цветов. На другую упала высохшая липа и повалила крест. Рядом с крестом, еле видный в густой траве, лежит небольшой осколок от церковного колокола. Где-то внутри этого осколка, как в глазах умирающего, ещё осталось отражение комиссара в кожаной тужурке, размахивающего наганом, пьяных мужиков и голосящих баб. А может, и не осталось. Нам всё равно не увидеть.

Чуть поодаль ещё одна могила. Разрытая, с вывороченной могильной плитой и разбитым мраморным надгробием, бледно-зелёным от наросшего мха. На надгробии высечен ангел. Лицо у него отбито. Обычно у ангелов крылья отбивают, а у этого — лицо. Наверное, чтобы не смотрел. И не кричал.

А как будешь уходить от церкви, от её Галилейского моря, от рыбаков в лодке, от столпов света, от ангела, от пустых окон и опустевших гнёзд… — то и окажется, что некуда.

* * *

Это в Москве немецкие стеклопакеты из пуленепробиваемых стёкол, а в райцентре Судорога Судогда Владимирской области во дворе типографии висит объявление о том, что «в продаже имеется бумага для заклейки окон по цене два рубля за рулончик». Ещё в том же дворе стоит статуя Венеры Судогодской девушки без весла, без рук и без ног. Ну, не то чтобы совсем без ног — от ног у неё остались железные штыри арматуры, сильно изогнутые. На них она стоически опирается, точно на берцовые кости, и на Судогду судьбу не ропщет. Ещё в Судогде есть покосившийся купеческий или мещанский дом с полинявшей мемориальной табличкой, на которой написано, что проживал в нём член партии с 1919 года Иванов В.В. Мало того что Иванов был член партии, так его ещё и делегировали на четвёртый съезд РКСМ. В связи со всем этим дом объявлен всенародным достоянием. А вот местный Свято-Екатерининский собор, что расположен, как у нас это обычно бывает, на улице Ленина, всенародным достоянием никто не объявлял, и потому пришлось ему лихо в годы, когда «вокруг от Ивановых содрогалась земля». Внутри храма есть витрина с пожелтевшими фотографиями его прошлых мучений. Лежит там и копия письма, написанного в тридцать восьмом году «славному вождю И.В. Сталину» от верующих жителей Судогды и района с просьбой не разрушать церкви и оставить их для стариков, чтобы те могли умереть в православной вере. Письмо длинное и я его всё не смог запомнить, но обрывок последней фразы «…мы умрём, а молодые сами разрушат» вряд ли удастся забыть.

На выезде из города у дороги стоит, как и полагается, табличка с надписью «Судогда», перечёркнутая красной чертой. Пожалуй, надо бы наоборот — на въезде. Наверное, судогодцы любят свой город. Да точно любят. Но рождаются они с желанием уехать отсюда как можно скорее, а потом, поняв, что пространство вокруг города свёрнуто в морской узел, стянутый на их шее, мечтают хотя бы сдохнуть отсюда к чёртовой матери, а уж совсем отчаявшись, начинают любить.

* * *

Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и проходит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта ещё не расписанные, белые — как после болезни. Прихожан мало — три пожилых женщины, женщина лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они — певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганного, ещё некрашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оправой. У него, однако, бас, и его «аминь» — полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих, напротив, «аминь» выходит хрустальный и аквамариновый. Девочка поёт, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении, она отрывает от себя обезьянку заглядывает ей в глаза, гладит по голове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками тёплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры, выше, выше и там истаивает.

* * *

Если едешь в сельском автобусе, то можно попросить шофёра: «Командир, останови у тропинки через поле подсолнухов». И он остановит. Он знает у какой. Это вам не следующая станция «Тургеневская», платформа справа. И утром, над проснувшейся Окой, такая дымка, как будто надышали на зеркало перед тем, как протереть. И когда идёшь по деревне, на тебя из палисадника покосившегося дома под зелёной крышей зевает рыжая собака и смотрят во все лепестки розовощёкие георгины и тонконогие гладиолусы. И в пустой прохладной церкви старушка говорит: «Ты, милок, свечку свою ставь поближе к образу — вон сколько мест свободных, а ты с краю»… И оплавляет нижний конец свечи, чтобы прямее стояла в подсвечнике. И кресты разросшегося кладбища целятся на березовую рощицу неподалёку. И на портрете отца, на памятнике, сидит какой-то прозрачный мотылёк, прямо на галстуке. И отец его не смахнёт.

* * *

Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, — весь воздух в золотом берёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока еще течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.

 

Sandiegan

[3]

Презумпция невинности [4]

Мы веками жили в старой доброй Европе, глазея с галерки то на римские заговоры, то на крестовые походы, и совершенно не подозревали о существовании за морем одного небольшого, но гордого континента… Но вот Колумб поплыл и приплыл, хоть не туда, куда собирался, и ватаги искателей приключений ринулись через океан по протоптанной, простите оксюморон, дорожке, и на тамошней контурной карте стало появляться всё больше канцелярских штампов «Америка. Открыто».

А к началу двадцатого века подтянулись и наши соотечественники, и каждый спешил поделиться впечатлениями, кто о «городе жёлтого дьявола», кто о «домах невозможной длины», а время шло, превращаясь из легкого парусника в атомный эсминец, поток информации из-за океана рос, как снежный ком: газеты, книги, фильмы, потом интернет, циклы телепередач «Америка со мной», и как-то само вышло так, что изображение «Чуден Бродвей при тихой погоде» стало нам ближе и привычнее, чем панорама родного садового товарищества в пору уборки картофеля.

Однако и по сей день обозреватели, комментаторы, собственные корреспонденты и независимые источники зачастую притягиваются, как магнитом первой величины, к одному из двух основных полюсов. Для одних характерно истерическое равнение на Звезды и Полосы, восхищённое придыхание в конце предложений, нескончаемые периоды сравнительной риторики «КАК У НИХ» и «как у нас». Другие, клинические нонконформисты, напротив, гневно обличают, судят и подписывают приговор Стране Чистогана, Мировому Жандарму и Самодовольным Американцам.

Взгляд автора, которого я предисловлю, приятно независим от политической и любой другой конъюнктуры.

Кстати, два слова об авторе. Михаил Бару живёт в простом русском городе Пущино-на-Оке и занимается простой русской наукой химией. Кроме того, он — автор нескольких книг стихов и иронических миниатюр, дипломант Всероссийского конкурса хайку и главный редактор интернет-альманаха «Сирано».

Совсем недавно Михаил провел полгода в городе Сан-Диего, где учил аборигенов правильному обращению с химическими реакторами и другим техническим премудростям. А в свободное время не забывал записывать в блокнотик впечатления о своем открытии Америки.

Лирично. Тонко. Иронично. Так кратко можно охарактеризовать стиль книжки, которую вы сейчас держите в руках. При прочтении мне сразу вспомнились очерки Ильи Ильфа и Евгения Петрова «Одноэтажная Америка». Михаил Бару продолжает традиции классиков, удачно минуя искушения стёбом и морализаторством. Его заметки отличает любопытство путешественника, неожиданный порой взгляд на известные вроде бы вещи и столь приятная нам, читателям, рефлексия.

Колибри, китайская луна, байкеры и влюблённые, американская природа и объявления в русских газетах населяют эту замечательную книжку, при чтении которой вы будете часто улыбаться и, может быть, совсем чуть-чуть грустить.

Вместо предисловия

Это не рассказ о Соединённых Штатах Америки. Это не рассказ о городе Сан-Диего, в котором, так уж получилось, я теперь живу и работаю (честно говоря, рассказ о том, как может получиться не так у российского научного сотрудника, я бы сам с огромным интересом и, что греха таить, завистью послушал). Это не рассказ о том, какие они богатые и бездуховные, а мы бедные и духовные (мне пока не бросилось в глаза ни второе, ни четвёртое, в третье просто отказываюсь верить, а первое… ну, есть такой недостаток у племянников дяди Сэма, но… нам ведь ничего не стоит простить их великодушно, правда?). Тем более это не рассказ о судьбах русской эмиграции (тогда уж надо писать о «Судьбах Русской Эмиграции» или, на худой конец, о «Великой утечке Учёных Мозгов»). Упаси меня господь от подобных эпических полотен. Для них нужны загрунтованные холсты, тяжёлые подрамники, дорогие масляные краски, палитры, огромные мастерские, подмастерья, молоденькие обнажённые натурщицы, которых… которые… терпеть не могут затянувшихся предисловий. И правильно делают.

* * *

Все с чего-то начинают осваиваться. Вот и я начал осваивать бывший когда-то диким Запад с покупки самого необходимого — туалетной бумаги. На рулоне написано «Angel Soft». И ведь не врут. Достаточно попробовать, чтобы убедиться. Я понял: наждачная — это «Devil Soft».

* * *

Прорва китайских товаров. Крошечную надпись «Made in China» можно обнаружить в самых неожиданных местах. Более того, многие американцы и американки выглядят так, как будто их самих сделали в Китае.

взгляни попристальней на жёлтый круг луни — ты видишь? Видишь?! надпись «Made in China» ещё заметней…

* * *

Второй раз покупаю кефир. Первый был на вкус отвратителен. Попробовал второй. Да… зря я выбросил первый. Зато на упаковке есть что почитать. Читаю. «Так легко подарить ненужный вам автомобиль детям. Сделайте детскую мечту реальностью (действительно, а о чём ещё мечтать детям, в особенности американским?), а мы освободим вас от налога». И подпись: «Благотворительные жертвователи». И приписка: «Wonderful Satisfaction». Без этого никак нельзя. Не по-американски получится.

* * *

А вот надпись на пакете с сахаром: «Professional grade». Мне бы для чая (даже и с лимоном) и любительской квалификации сахар подошёл, ну да ладно. Читаем дальше: «Секрет, которым годами пользовались профессиональные пекари и шеф-повары, теперь стал доступен и вам, на вашей кухне!». И вспомнился мне такой случай. Еду я как-то в электричке в Москву. Время горячечно-перестроечное. Само собой, по вагонам коробейники шастают. Заходит один — с зубной пастой. «Много лет эта зубная паста была секретной разработкой нашего военно-промышленного комплекса. Ею пользовались наши космонавты и разведчики. И только теперь, с началом перестройки, она стала доступна и нам — простым российским гражданам. Вы спросите, почему её нельзя купить в магазинах? Отвечу. Американские и международные монополии специально не пускают эту зубную пасту на наши прилавки, чтобы расчистить место своим аквафрешам и колгейтам. Мы вынуждены выпускать эту пасту ограниченными спецпартиями. Не упустите уникальную возможность купить её. Она не только чистит зубы, но и лечит от целого ряда болезней». (Списка болезней не помню, но если мне не изменяет память, то как минимум противораковыми, противозачаточными и противоперхотными свойствами паста обладала.) Но вернёмся к американскому сахару. Последняя фраза в его рекламе тоже хороша: «And it’s easy to use». Кто бы мог подумать? Многие вообще не верили…

* * *

Своими глазами видел надпись на поваренной соли «С пониженным содержанием натрия». Впрочем, ничего удивительного. Удивительно то, что на ней не было написано «С пониженным содержанием жира». Или сахара. Я так думаю, что мечта американского производителя выпустить, скажем, сахар с надпечаткой «Sugar free». Потребители его будут трескать большими ложками и нахваливать.

* * *

Они — вежливые. Это аксиома. За это, как говаривал один мой знакомый, мы их ненавидим (да и не только за это). Впрочем, и американцы дают волю чувствам. В музыкальном магазине крошечная темнокожая девчушка у кассы таким тоном сказала мне непременное «приветкакдела», что я сразу понял (мы по этой части понятливые) — нас много, а она одна. Странное дело — мне почему-то стало чуть менее одиноко. Может, потому, что домом повеяло?

* * *

Они — патриоты. И это тоже аксиома. По количеству флагов на один автомобиль, дом, штаны, овощ или фрукт, душу населения… эх, да что там перечислять… Да, за это мы их тоже почему-то недолюбливаем. Покупаешь, к примеру, помидоры. Круглые, красные, с зелёными веточками — как на картинках. На каждый помидор наклеен крошечный бумажный овальчик не больше ногтя на мизинце. На овальчике, само собой, гордо реет. Хорошо хоть они кисловатые на вкус. Это помогает легче переносить нелёгкое, ох и нелёгкое чувство… Ну да бог с ней, с нелюбовью — всё равно её рационально не объяснить. Но иногда случается и на нашей улице праздник. Прохожу как-то мимо небольшой фирмы по ремонту квартир. Над входом, как водится, висит звёздно-полосатое полотнище размером с многоспальную кровать, а под полотнищем название фирмы, а уж под названием написано… до боли знакомое измученному ремонтами российскому квартировладельцу словосочетание «Европейское качество». Ошиблись? Недосмотрели? А может (ну, может?!) комплексуют, как мы? Да разве ж они признаются? Мы бы точно не признались.

* * *

Кроме океана, пальм, авокадо и прочих радостей здесь ещё и ПМЖ колибри. Рядом с работой в огромном кусте с красными цветами целый колибрятник. Доверчивые. Была бы у меня толика цветочного нектара — мог бы кормить их с руки. Аборигены их называют «жужжащая птица». И правда, когда летят — жужжат басом, как советская электробритва «Харьков». Крыльев почти не видать — так шустро они ими машут. Размером с крупную муху-переростка. Залетит такая в подмышку — защекочет насмерть. Таких здесь называют колибри-убийцы. Лучше их не злить.

* * *

Посетил с друзьями ирландский паб. Официантка, приняв заказ на пиво, немедленно попросила документы, удостоверяющие, что мне больше двадцати одного года. Конечно, некоторые из нашей компании выглядели молодо, но я-то, с сединой в бороде и бесом в ребре… Я не удержался и спросил: «Это комплимент?» Без тени улыбки она ответила: «Извините, но это наша обязанность». Такие вот обязанности у калифорнийских официанток. А ведь ещё и курить в помещении запрещено. В пабе — ни облачка. Не то что топор — перочинный ножик не повиснет. Сидишь, пьёшь свой «гиннес» и думаешь о набитой трубке в кармане. Как и сколько выпил — не помню. Зачем, спрашивается, ходил?

* * *

Сегодня к нам во двор въехал крошечный грузовичок с надписью «Watch children». Грузовичок был весело и затейливо украшен картинками, в нём играл рэгтайм. Продавал грузовичок мороженое, сникерсы, жвачки и прочие необходимые для счастливого детства предметы. Поездил он, поездил по двору и… уехал. Не пришли к нему детишки. Видать, у них и так счастливое детство. Я-то хотел прийти, но постеснялся. Глупо поступил, вернее, не поступил. Уж в моём-то возрасте можно перестать стесняться. А грузовичок всего этого не знал, конечно. Потому и уехал.

* * *

Приобрёл массажную щётку. Дома разглядел на ней надпись «Sexy Hair». Интересно, что ей расчёсывают?

* * *

Улетал в Чикаго на выставку. Первый пилот, обращаясь с приветствием к пассажирам, сказал, что он нас любит, что весь экипаж нас любит, что компания «Trans World Airlines» нас любит, что самолёт, на котором мы полетим, нас любит, что каждый болт этого самолёта нас любит. «А почему бы и нет, — разомлев, подумал я. — Ведь мы же хорошие ребята». Стюардессы мило улыбались. За две недели до одиннадцатого сентября.

* * *

В Чикаго, в выставочном центре, за порядком присматривали сотрудники фирмы «Armageddon security Inc.». Именно так было написано на их униформе. Стоит на входе негритянка весом эдак центнера полтора и мило тебе улыбается. Полный армагеддон.

* * *

Даунтаун Чикаго напоминает домоизвержение, вернее небоскрёбоизвержение. Он больше похож на природное явление, нежели на творение рук человеческих. Чикагские архитекторы, по-видимому, так любят строить дома, что не дожидаясь, пока старые хоть чуть-чуть обветшают, строят на их месте новые. Делается это так быстро и незаметно, что со стороны кажется, будто новый дом прорастает из старого, сбрасывая кору прежнего фасада, которую немедленно растаскивают муравейные рабочие. Красота Чикаго на закате, со стороны озера Мичиган, с палубы прогулочного катера в винных парах словесному описанию практически не поддаётся.

* * *

Нищенка на чикагской улице Огайо, сидя на ступеньках методистской церкви, сосредоточенно читает какую-то толстую, как и она сама, книжку. Время от времени она нехотя от нее отрывается, протягивает к прохожим пустой кокакольный стаканчик и строгим голосом требует помочь ей материально. Повторив свое обращение пару раз (для тех, кто засунул руку в карман, а обратно с кошельком вытащить забыл), она теряет к этому неблагодарному занятию интерес и вновь углубляется в книгу. Рядом с ней лежит что-то вроде вещмешка, из которого торчат ещё несколько книжек. Надолго, наверное, пришла.

* * *

Чикагский музыкальный магазин «Virgin». Среди дисков, примыкающих к разделу классики, нашёл удивительный с названием «Хэй-хо! Моцарт. Любимые диснеевские мелодии в классическом стиле». Рядом такие же, но в бетховенском, баховском и в прочих стилях. Композиторы современные идут навстречу пожеланиям трудящихся, а композиторы классические, пусть и таким, мягко говоря, извилистым путём, приходят в их, трудящихся, дома. Такая вот встреча на Эльбе. Такой вот второй классический фронт. «Георг Фридрих Гендель. Вариации на тему песни крокодила Гены из мультфильма “Крокодил Гена и Чебурашка”».

* * *

Ещё о рекламе. На жёлтом боку чикагского такси: «Bob Patterson. America’s #3 Self-Help Guru». Завет Бетховена «Человек, помоги себе сам» — в жизнь! Вот только от словосочетания «Self-Help Guru» почему-то отдает самообслуживанием. Особенно в сочетании с #3.

* * *

У входа в выставочный центр, где проходила конференция американского химического общества, было на разных языках написано «Добро пожаловать». Среди прочего и на русском, но… как-то с акцентом.

* * *

Заповедник в Паломарских горах, неподалёку от Сан-Диего. У крошечного прудика, заросшего камышом, на столбике прибито объявление: «Просьба лягушек и головастиков не беспокоить и не вредить им». Действительно, давайте не беспокоить. Ну, давайте же! Вовсе необязательно дружить домами, но хотя бы не беспокоить и не вредить — разве это так трудно?

* * *

На вершине горы Паломар (той, что с огромным телескопом) гнездо байкеров. Они туда слетаются (сказать «съезжаются» язык не поворачивается — мимо нашей машины они хоть и низко, но пролетали) на своих харлеях и судзуки. Тусуются на площадке возле единственного маленького ресторанчика «Мамина кухня», блестят хромированными гайками, космонавтскими шлемами, попукивают выхлопными трубами. Администрацию заповедника они, честно говоря, достали. Она (администрация) в приступе вежливой американской ярости написала обращение к «друзьям с мотоциклами», каковое прикнопила к деревянной стене ресторанчика. Среди прочего, байкеров просили (очень) не тусоваться перед ресторанчиком (hanging out), не газовать без нужды и не толпиться перед женским туалетом (sic!). Собственно, за этими тремя занятиями мы их и застали.

* * *

Поверхность Аризоны с самолёта напоминает какую угодно, но только не земную. Планетных поверхностей я видел немного, поэтому мне довольно трудно сравнивать. Но уж земную-то от аризонской отличу. Когда разглядываешь из самолётного окошка бесконечные, идущие из ниоткуда в никуда дороги посреди пустыни, построенные трудолюбивыми служителями Американского Дорожного Культа, то начинаешь понимать, что здесь они носят скорее религиозный, нежели светский характер.

* * *

Секретарша начальника, разговаривая с Москвой по телефону, сказала: «Извините, я сейчас прервусь ненадолго — ко мне в комнату колибри залетел». Не знаю, что уж там ей ответили, но что подумали — могу себе представить.

* * *

Рулят аборигены как дышат. Сложно встретить американца, который просто ведёт машину, держась за руль двумя руками. Сослуживец рассказывал, что видел девушку, которая красила ресницы за рулём, смотрясь в зеркало заднего вида.

«Брехня», — подумал я. Недолго я так думал. Уже через день увидел тётку на фривэе, которая перелистывала за рулём журнал. Наши машины какое-то время ехали рядом. Скорость была — миль 60–65. Бреются, едят, пьют — живут, одним словом. Намедни ехал домой с работы. По соседней полосе — раздолбанный шевроле, размером с лёгкий танк. Внутри два мексиканца. Один что-то пел, размахивая руками, а второй, тот, что сидел на водительском месте, аккомпанировал ему на губной гармошке. Я не заметил, чтобы кто-то из этих двоих держался за руль. Хорошо, что они ещё не на заднем сиденье сидели. А впрочем, лучше бы и сидели — на заднем безопасней. Иногда я думаю, что Настоящая Американская Машина — та, которую лучше за руль не трогать. Достаточно ласково попросить её и сказать куда — сама довезёт. А уж до дома-то — вообще без разговоров. Между прочим, я слышал, что бывают случаи, когда машины, отбуксированные чёрт знает куда за неправильную парковку, сами возвращались домой, к хозяину. Врать не буду — сам не видел. Так ведь и машины, существа пугливые, когда сами по себе, без хозяев, ночами к дому пробираются.

* * *

Кружим над Сент-Луисом перед посадкой. До чего же хороша Миссисипи. Конечно, и океан хорош, но река… Ока вспомнилась. Совершенно некстати. Никто её и не просил об этом.

* * *

В аэропорту Сент-Луиса есть курительные комнаты. Не Калифорния, однако. Немедленно посетил такую комнату. Сидим. Курим. Один из курильщиков, бомжеватого вида мелкий мужичок с огромными усищами и замусоленным сигарным бычком в зубах, докурил, встал с кресла, по-артиллерийски оглушительно пукнул (такой маленький, а поди ж ты — откуда что берётся…) и неторопливо вышел. Кажется, только один я смутился, хотя большинство присутствующих были дамы разных возрастов. Никто и ухом не моргнул… Что значит культурная публика — умеют не заметить, в случае чего.

* * *

После небоскрёбов Чикаго даунтаун Балтимора выглядит просто как даун без тауна. Небоскрёбы типовой застройки, за редким исключением. Попахивает плесенью и большим количеством неумытых афроамериканцев. Но… идёшь по улице и вдруг упираешься взглядом в здание, на котором написано «1896». В замечательный, немного обветшавший дом, с лепниной вместо гладкого бетона, с потемневшими деревянными рамами вместо алюминиевых, с зеркальными стёклами, у себя-то мы избалованы такими старичками — и не замечаем вовсе. Подумаешь — конец позапрошлого века. А здесь — подумаешь! Здесь такие дома на каждом углу не валяются. Здесь конец позапрошлого века как мезозой. Здесь старую кирпичную стену хочется рукой погладить. Здесь такой дом почти что земляк. Дай ему бог здоровья, этому балтиморскому дому.

* * *

Вечером пошли в какую-то балтиморскую ресторацию заморить червячка лобстером. Какая-то балтиморская ресторация оказалась, зараза, жутко дорогой и фешенебельной. Официанты в бабочках, бабочки в мини-юбочках, свечечки на скатёрочках, булочки с маслицем вообще бесплатные. Музычка тихая, бархатная, пищеварительная. А стенки все завешаны картинами в тяжеленных золочёных резных рамах. А картины-то и не картины вовсе, а… фотографии с чемпионатов по рэгби. Нда… Я, собственно, о другом. За ужином (между устрицами, белым вином и лобстерами) зашла речь о приготовлении украинского борща. Уж так мы устроены. Обсуждали достоинства разных рецептов. Само собой, поругались. Чтобы не было скучно американскому сотруднику нашей фирмы, Биллу фарли, и его втянули в эту склоку. Самым трудным оказалось объяснить Биллу, что такое пампушки. После нашего сбивчивого и не вполне английского пятнадцатиминутного спича о пампушках, о пресном тесте, о толчёном чесноке слегка очумевший Билл расплылся в настоящей американской улыбке и сказал: «Ребята, я всё понял. Пампушки — это просто. Пампушки — это маца по-украински». А ведь казался таким Биллом…

* * *

Под утро в небоскрёбных каньонах улиц Балтимора птицы щебечут оглушительно. Ещё оглушительней воют сирены пожарных машин. Обычно они летят небольшой стаей в две-три машины. Летят ночью. Большие, красные, с блестящими гайками, горластые железные птицы. Странное дело, я никогда не слышал, как они возвращаются. Всё время в одну сторону — на пожар. Может быть, они одноразовые? А что? Вполне может быть. Америка страна богатая.

* * *

Лечу из Балтимора в Питтсбург. Передо мной сидит пожилой мужичок с девушкой. Лиц я их не вижу, зато вижу, что на лысине у мужичка растут пересаженные волосы. Как говорится, нервных и малокровных просим не смотреть. Волосы высажены на пустырь квадратно-гнездовым способом пучочками по десять-пятнадцать штучек. Как будто бы массажная щётка вдруг проросла, но ещё не заколосилась. Не приведи господь так омолодиться.

* * *

Цены в магазинах никогда не бывают целыми — одна, две, три девятки в них всегда есть. Аборигены шутят, что при таких ценах пора чеканить девятицентовые монеты.

* * *

Пивной ресторан «Карл Штраусс» в Сан-Диего. Варят пиво хозяева сами, не надеясь на бадвайзеров, хайнекенов и прочих гиннесов. И правильно делают — пиво у них получается отменное. Может быть, потому, что сам Карл Штраусс — Карл Штраусс, а не Самуэль Адамс. Но речь, как это невозможно догадаться, о другом. О ресторанном туалете. Само собой, о мужской его половине. Ещё точнее — о школьной доске с мелками, которая висит непосредственно над писсуарами. Простое мудрое решение. Хочешь что-нибудь написать — написа… то есть напиши, а стены оставь в покое. Разумеется, я стал читать написанное. Простые надписи, вроде «Хочешь приятно провести время — звони Юджину по телефону…» не вдохновляют и некоторым образом настораживают. А вот над надписью «Где же находится конец вселенной?» задумался и машинально опустил глаза. Струя упёрлась в красный пластмассовый кружок с отверстиями, на котором было написано: «Say NO to drugs». Ещё там был написан адрес сайта, по которому можно было ознакомиться с продукцией компании, производящей писсуары (что-то вроде «писсуар. com»). А кроме того, какая-то полезная информация для покупателей или производителей не упомню чего, но… всякий процесс приходит к своему завершению, а стоять просто так, придерживая… читая… при наличии живой и нетерпеливой очереди… Один вопрос меня мучает — в женском туалете тоже есть доска или прекрасный пол бессовестным образом дискриминирован по половому признаку? Не может такого быть, чтобы конституция Самой Свободной Страны это допустила.

* * *

Воскресенье. По какой-то причине я не на работе. Некогда вспоминать по какой — надо срочно отдыхать, поскольку при здешнем темпе жизни понедельник может наступить в любую минуту. Едем с друзьями в Бальбоа-парк, названный так по фамилии испанского конкистадора, Кортеса местного разлива. Парк чем-то напоминает блаженной памяти ВДНХ, с множеством павильонов разных стран, музеев, оранжерей и открытых концертных площадок. Плюс пальмы, плюс кактусы, плюс прудики с разноцветными рыбками и диковинными кувшинками размером с сомбреро, плюс конные полицейские в широкополых шляпах, плюс оркестр военных моряков в белоснежной форме («их» моряков в «их» форме), плюс всё, что не минус, уйти из аэрокосмического музея, с его самолётами и вертолётами в натуральную величину, совершенно невозможно. То есть можно попытаться выйти, но мимо стенда с образцами одежды стюардесс на американских авиалиниях за последние полсотни лет и фотографиями стюардесс в этих костюмах может пройти только принципиально незрячий. Впрочем, на то и товарищи, чтобы увести. Увели меня в кактусовую аллею. Есть там что посмотреть, но не потрогать. Через полчаса исколотые, но довольные мы вклинились в заросли безобидных, бесколючечных и лопоухих опунций. Безжалостные туристы вырезают своими длинными кривыми ногтями, размером с небольшой перочинный ножик, на безответных опунциях немудрящие надписи типа «Сэм + Шэррил», или «Роза + Альберто», или… совершенно всё равно, поскольку все эти надписи равняются тому, чему они всегда и везде равняются. Лишь одна надпись на чистом русском языке ничему не равнялась — она просто оповещала, что «Здесь были Миша и Кека. 1998 год». Добрались-таки мужики. А мы-то уж почти и надежду потеряли.

* * *

О местной русскоязычной прессе писать нечего — она сама за себя напишет. Просто берёшь сито и просеиваешь:

…салон красоты «Малина»…

…европейский массаж лица… (представляю себе массаж лица по-русски… где-нибудь в тёмной подворотне, после того как массируемые и массирующие приняли на грудь грамм по семьсот…)

…работаю натуральным продуктом из Швейцарии… (интересно, есть такие, кто, прочитав фразу о «натуральном продукте», подумают не о дерьме?)

…по желанию обслуживает аккордеонист с электроорганом…

…морозильник Freezer, годовалый… (практически только что из пелёнок)

…чудотворная цыганка из России Мария Павловна…

…крупно бюджетная лента блистающего секса с удивительными пиротехническими эффектами… (не иначе как с членовредительством)

…русская суперпорнозвезда ХАЯ ХАКИМ… (это, можно сказать, жемчужина коллекции, найденная в навозной куче газеты «Курьер» Сан-Диего).

* * *

На дворе осень. Та, которая по календарю. На другую здесь надеяться не приходится. Редкие упавшие листья сожжены солнцем так, что при порывах ветра не мягко шуршат по асфальту, а скребут, как кошки на душе. Наступишь на такой, и он разобьётся на тысячу мелких кусочков. Пальмам наплевать на осень — зеленеют как ни в чем не бывало. Вообще многим растениям наплевать. Некоторые даже нахально цветут. На небе, как всегда, ни облачка. Все уплыли на север — закрывать последние голубые прогалины где-нибудь над Чикаго или Нью-Йорком. По вечерам, однако, стало холодать. Октябрь, как-никак. Температура опускается до плюс пятнадцати. Мёрзну. Наверное, я уже акклиматизировался.

* * *

Сегодня целый день пасмурно. Редкий, между прочим, здесь случай. Наконец-то холодно. Пока шёл по улице, с удовольствием продрог. Эвкалипт за окошком (как странно это звучит по-русски — «эвкалипт за окошком») кору к зиме сбрасывает. Становится голым и бело-розовым. От этого смотрится, как в исподнем. А с листьями не хочет расставаться. Ну и дурак. Кто же к зиме кору сбрасывает. Я бы не стал. К зиме хорошо нагулять толстую кору, чтобы потом ею уютно потрескивать в мороз. Да кто здесь в этом понимает…

* * *

Объявление из «факта» — калифорнийского рекламного русскоязычного журнальчика:

«Еврейский хор Михаила Турецкого выступает в Лос-Анджелесе, Сан-Франциско и Пало-Альто с новой программой под названием “В эти трудные дни мы здесь, мы вместе с вами”». Молодцы ребята. Они мужественно здесь вместе с нами, в Калифорнии. Не смалодушничали. Не отсиделись где-нибудь в Сыктывкаре. Впрочем, если честно глянуть в зеркало…

* * *

Ещё объявление. «По многочисленным просьбам свои сеансы в Калифорнии проводит Верховный Шаман Сибири Оюн-Батыр. После триумфального выступления в Нью-Йорке на Брайтоне Оюн-Батыр возвращается». Отзывчивый. Мог бы и не вернуться. Мог бы и бубен на всех положить. Особенно после брайтонского триумфа.

* * *

Разные бывают обычаи. Бывают красивые, бывают добрые и христианские, а бывают языческие и жестокие. Иногда среди этого обычного разнообразия встречаются трогательные. Нельзя сказать, чтобы часто, но всё-таки. Американский обычай ставить скамейки в память об умерших, наверное, из таких (конечно, может, в других странах эти скамейки самое обычное дело, но в других странах я почти не был и дальше Калифорнии никуда из своего Подмосковья не выезжал). Так вот. Стоит в одном из калифорнийских парков, среди прочих деревянных скамеечек, гранитная, с бронзовой литой табличкой «В память Дорис Перл, сестры, мамы, жены, бабушки и друга всем, кто в ней нуждался. Для родных, друзей и тех, кто просто придёт сюда». А ты ещё только вышел прогуляться, ещё и не устал ни капельки, ты ещё, может, и трусцой пробежишься, но… попробуй не присесть на такую скамеечку хотя бы на полминутки, попробуй и увидишь, как не получится. Кто её знает, эту Дорис Перл — может, она и вправду была такой, как пишет её сестра Кэрри, скамейка в память которой стоит недалеко отсюда, буквально в двадцати метрах, на соседней аллее.

* * *

Маленький магазинчик в Ла Хойе, районе Сан-Диего. «Старый моряк» называется. Под «Старым моряком» приписано: «Морские сокровища». Открываешь дверь с медным колокольчиком и видишь — не врёт вывеска. Всё по-честному — на прилавках, на полу, подвешенные к потолку, прикреплённые к стенам — сокровища. Якоря, модели парусников и пароходов в бутылках и бутылки с записками потерпевших кораблекрушения, ракушки, штурвальные колёса высотой в человеческий рост и крошечные золотые штурвальчики в виде запонок. Купишь корабельный телеграф за пятьсот долларов — имеешь полное право взять к нему в виде бонуса бесплатный секстант или пару-тройку толстенных палубных гвоздей. Глобусы обычные, глобусищи на подставках из полированного дерева и совсем карманные, практически наручные глобусики. Настоящий (не вру ведь — настоящий!) испанский золотой дублон шестнадцатого века с какого-то утонувшего галеона. Он, между прочим, и стоит полторы тысячи новыми деньгами, и лежит на бархатной подушечке под толстым стеклом. А подзорные трубы… Открываешь коробочку из дерева ценной породы, обитую изнутри не менее породистой кожей, достаешь трубу, отполированную задубевшими от бризов и пассатов ладонями морских волков, раздвигаешь, подносишь к глазам… и, присмотревшись, видишь возле окуляра микроскопическую надпись «Made in China». (Иногда кажется, что в здешнем климате эта надпись может завестись на чём угодно, как заводится плесень или тараканы). Ну, да бог с ней, с этой узкоглазой трубой. В дальнем углу, среди вороха старых карт, полёживает себе простенькая шкатулочка, полная разнообразных, уже порядком проржавевших, ключиков. Душевная, мечтательная вещь. И отдают-то всего за пятёрку. (Оставили б себе, конечно, но деньги хозяину позарез нужны — на ремонт яхты с любовницей он чисто конкретно потратился. Нам продавщица открылась). А ещё, если не шуметь и не топать ногами, можно услышать, как тоненько поёт ветер в снастях, как поскрипывает деревянная палуба, как шипит вода в шпигатах. Понятное дело, что все эти звуки записал на магнитофонную плёнку хитрющий хозяин магазина с целью раскрутить нас на покупку хоть шкатулки с ржавыми ключами. Капиталист проклятый, ты таки добился своей цели!

* * *

Что такое религиозная терпимость? Когда в местном кафе под названием «Кабул-Вест» полный улыбчивый афганец с торчащими вверх смоляными усами к отличным кебабам предлагает большой набор кошерных фруктовых соков — это она и есть.

* * *

Если приехать на площадь La Jolla Village, подняться на второй этаж торгового центра, зайти в магазин «Tower Records», пройти мимо бесконечных полок с попсой, роком, кантри, джазом, саунд-треками к кинофильмам и чёрт знает с чем, то в дальнем углу, среди музыки разных народов, можно найти табличку с надписью «MAWHNA BPEMHN». От неё тепло.

* * *

Американец простых вещей не любит и, что гораздо важнее, не любит их приобретать. В списке Настоящих Американских Слов о Главном слово «прибамбас» занимает одно из самых почётных мест. Человек, желающий купить простой бутерброд с сыром, автомобиль в заводской комплектации, носки без подогрева или соковыжималку с оперативной памятью меньше гигабайта, вызывает у продавца недоумение, замешательство, жалость и желание помочь. Поэтому когда я увидел в магазине кровать, которая выгибается, прогибается, складывается, раскладывается, подогревает, чешет пятки, то немедленно изобразил на лице понимание, чтобы меня не приняли за иммигранта, нелегально проживающего в стране… Собственно говоря, предыдущие четыре сложносочинённых предложения были преамбулой. Амбула заключается в том, что на кровати, точнее в инструкции к её ЦУПу было написано: «ПРОБАЕМАY2К УЧТЕНА».

* * *

Гуляем по набережной в порту Сан-Диего. Навстречу идут люди, одетые в разноцветные футболки и шорты. Ноябрь на носу и сандалики на ногах, у нас и широты-то такой отродясь не было (всё больше долготы да волокиты). Зато у нас есть кальсоны с начёсом и ботинки на размер больше для одевания на тёплый носок. Про такие вещи здесь даже люди с университетским образованием и слыхом не слыхивали. Нет, зависть не гложет, но хочется, очень хочется крикнуть: «Повод принять для сугрева у вас отсутствует как класс! Вашим девушкам не стать румяными от мороза! А уж отогреться вам точно не светит…». Да что толку кричать? Не поймут граждане субтропиков. Плюнешь незаметно в уголок, насупишься и дальше пойдёшь.

* * *

Рядом с моим домом стоит мормонская церковь. Белокаменная. Она выстроена, как говорит один мой сослуживец, в стиле диснеевской готики. Может, поэтому снаружи и кажется, что в этом храме поклоняются Белоснежке и семи гномам, оленёнку Бэмби и Аладдину. Впрочем, проверить это никак невозможно, потому как внутрь никого не пускают, кроме самих мормонов. Сразу после окончания строительства какое-то время пускали всех желающих на экскурсии, а потом полы в церкви перестелили и по ним стали ходить только последователи Джозефа Смита. Узкие стрельчатые окна как будто специально приспособлены (чем чёрт не шутит) для обороны мормонов от представителей других конфессий. Окошки эти и вся церковь по ночам подсвечиваются. Зрелище (особенно в тумане), надо сказать, не для слабонервных. На верхушке мертвенно-бледного шпиля вовсе не крест, а позолоченная фигурка архангела Гавриила с трубой. Это уже вторая фигурка, поскольку в первую, по легенде, ударила молния во время строительства. На самом деле молния действительно ударяла, и об этом писали местные газеты, но пусть будет по легенде. Здесь их так мало. Пусть на одну будет больше.

* * *

После трагических событий 11 сентября в гавани Сан-Диего встали два авианосца. Они стоят хмурые, недовольные мелководьем, воротят носы в открытый океан и охраняют нас от арабских террористов, протаранивших в Нью-Йорке небоскрёбы самолётами, а теперь ещё и разославших сибирскую язву в почтовых конвертах по городам восточного побережья. Власти реагируют. Своеобразно, если не сказать неадекватно, но с истинно американским размахом.

* * *

В старом городе, в магазине с красивым и непонятным названием «Каса де Педрорена де Альтамирано», с 1869 года торгуют геологическими и зоологическими редкостями. Всего за три сотни с небольшим можно приобрести настоящий клык какого-нибудь плотоядного звероящера с полностью оформленным паспортом, визой и зубной страховкой. Мелкие акульи зубы для бусиков, серёжечек и кулончиков просто идут на вес. Выгодный товар, между прочим. Полкило хватает на полное украшение жены, и её маме ещё останется, чтобы сходить к дантисту со своим материалом. Ну, американцы народ рачительный, у них всё в хозяйстве пригождается. Тут нам за ними и гоняться нечего. Есть на прилавках и экзотика, специально для настоящих ценителей. А как ещё назвать окаменевшие экскременты черепах эоценового периода кайнозойской эры, привезённые с острова Мадагаскар? Такие фигурные перевитые столбики (черепахи как будто специально тужились на заказ) по шестнадцать баксов какаш… штучка. Цвет благородный, серый со стальным отливом. Хорошо окаменели. Можно украсить, к примеру, каминную полку из светлого мрамора. Интересно, по какой статье мадагаскарская таможня брала пошлины на вывозимое?.. Без взяток, поди, не обошлось. А сколько стоило замирение возмущённого мадагаскарского народного хурала? «Эти янки совсем обнаглели! Вывозят наше национальное достояние! Нарушаются права черепашьих национальных меньшинств!..»

* * *

Школьный музей или, точнее, музей школы образца 1856 года в старом городе. Первым делом тщательно осмотрел парты на предмет надписей типа «здесь сидел…». Увы, эти парты стараниями администрации полностью превращены в образцовые музейные экспонаты. Конечно, туристы, оставленные без присмотра, стараются как могут, но надписи «Милан, 1998» или «Мелисса была здесь» утешают слабо. Интерес представляли только три загадочные буквы «БАМ», нацарапанные кириллицей, но кто этот «БАМ», откуда он и зачем… Положение спасли инструкции для учителей и прейскурант наказаний для учеников 1872 года издания. Серьёзные документы. «После десяти часов преподавания в школе учитель должен проводить оставшееся время за чтением Библии или других хороших книг». «Каждый курящий, пьющий алкогольные напитки в любой форме, играющий в азартные игры в публичных местах учитель даёт повод сомневаться в его достоинстве, намерениях, честности и порядочности». Как раз эти-то пункты из морального кодекса строителя коммун… то есть американского учителя мне понятны. Проходили. Без Библии, правда, и «других хороших книг», но с историей КПСС. А вот изумление вызвало уравнивание (по степени порочности) курения и пьянства с невинным бритьём в парикмахерской. Впрочем, и оно прошло, когда в следующем пункте я прочёл, что «учитель, выполняющий свои обязанности ревностно и безупречно в течение пяти лет, может рассчитывать на прибавку к еженедельному жалованию в двадцать пять центов». С такой прибавкой бриться у парикмахера — всё равно что вести чудовищно разгульный образ жизни. Список типовых ученических прегрешений, за которые ученики расплачивались ударами розгой, состоял из почти трёх десятков пунктов. Поиграли девочки с мальчиками вместе — по четыре удара каждому участнику игры. Подрались — по десять ударов. Наученные горьким опытом мальчишки решили: «Пасмотрим (толька пасмотрим!) как играют дифчонки, а сами… с ними… ни в жисть!» — по три удара каждому зрителю. Глупые девчонки заявились к мальчишкам с ответным визитом… те же три удара без скидок на пол (пол вообще здесь ни при чём — на скамье раскладывали и пороли). Умный мальчик, зарёкшись играть с девочками, сделал качели и стал на них качаться — семь ударов за несанкционированное строительство качелей. Соврал, сказал, что качели сделал сын шерифа — опять семь ударов. За обрызгивание друг дружки водой, длинные ногти, грязные руки и общую чумазость полагалось всего по два удара. Перекинулся в картишки с товарищем — десять ударов. По результатам игры обозвал его нехорошим словом (а товарищ просигнализировал куда следует) — три удара. На правеже по делу о нехорошем слове сказал в глаза бывшему товарищу, что он лжец, — четыре удара. Устал от такой жизни и, размышляя о неправильном мироустройстве, пошёл пошататься вокруг мельницы или на речку — шесть ударов… Самым безопасным, с точки зрения нетронутости мягкого места розгами, было лазание по деревьям на небольшую высоту. Залез на высоту выше трёх футов — получи по одному удару за каждый дополнительный фут. Что тут скажешь… Конечно, учителю многое запрещалось, и ещё больше запрещалось строго. Порой он приходил в школу мучительно трезвый, обчитавшийся «Библии и других хороших книг», весь в порезах от самостоятельного неумелого бритья и неописуемо злой, НО! Возможность отвести душу на этих маленьких мерзавцах у него таки БЫЛА!

* * *

Во дворе шумят дети. Слов не слышно, только гул. Почему-то кажется, что они шумят по-русски. Мне-то понятно, почему кажется. А детям — нет. Потому и шумят они по-английски.

* * *

Давным-давно, когда деревья и Советский Союз были большими, армянское радио вещало на кухне многих советских людей. Как-то раз у него (у радио) спросили: «Должен ли член партии платить налоги со взяток?» Ответ на этот вопрос и напоминать не стоит — его помнят даже беспартийные. Нет в Соединённых Обетованных Штатах ни армянского радио, ни членов той самой партии (во всяком случае, в количествах, заметных невооружённым взглядом), но есть государственное казначейство, которое испускает инструкции с разъяснениями о том, как законопослушные граждане должны платить налоги. Так вот, в инструкции с интригующим названием «Instruction for Form 1040A» на странице 23, где описывается порядок уплаты налогов с чаевых (которые, конечно, не взятки, но для нас слова практически однокоренные), читаем буквально следующее: «Обязательно укажите все полученные вами чаевые в соответствующих формах, если вы получили их в сумме более чем 20 долларов в месяц и не сообщили об этом своему работодателю». Армянское радио уходит, как говорится, на заслуженный отдых. Даже подумать страшно, что было бы, если наше родное государство до такой степени нам доверилось.

* * *

Стою я как-то на набережной в Балтиморе и смотрю на прогулочные кораблики. И курю. И на воду плюю. И подходит ко мне чумазый бомж-нег… то есть бомж-афроамериканец, и обращается с речью на предмет получения материального вспомоществования. Это была именно речь. Он простёр ко мне правую руку с зажатой в ней засаленной спортивной шапкой (чуть не написал «кепкой») и кратко, но с выражением рассказал о том, как трудно ему живётся. Заметив на моей майке надпись «Pink Floyd. The Wall», он немедленно признался в том, что страстный поклонник этой группы («Как и вы, сэр»). Мало того, он был в Берлине в момент падения Стены и имел счастье присутствовать на концерте Уотерса. «Сэр, — сказал он, — это было незабываемо! Я сейчас всё расскажу!» Перспектива «всё услышать» меня не очень вдохновляла, поскольку сигарету я докурил, слюна для плевания на воду давно закончилась, да и, честно говоря, это был уже третий нищий за день, просивший у меня подаяния в этом богоспасаемом городе. Изобразив на скорую руку поиск мелочи в карманах, я ответил: «Нет наличных». «Извините, сэр. Спасибо, сэр», — ответил мне поклонник «Пинк флойда» и с достоинством отошёл порыться в мусорном баке, стоявшем неподалёку. Искусство достойного перенесения отказа — это большое искусство. Немногие могут его продемонстрировать. Доллар, который я всё-таки дал ему, в сущности, был гонораром.

* * *

В конце месяца народ завлекают в магазины распродажами. К примеру, ювелирный магазин «Дэвид и Сыновья, фамильные драгоценности» предоставляет «большие скидки на бриллианты россыпью и бриллианты для свадебных нарядов невест». (За объявление таких скидок, к примеру, в моём родном Серпухове могли бы и магазин от злости поджечь.) В частных картинных галереях Сан-Диего тоже распродажа. Со скидкой дают рисунки Матисса или, скажем, Шагала. Между прочим, можно сэкономить приличные деньги. На Матиссе в конце месяца до нескольких тысяч можно сэкономить. Берёшь не за сто пятьдесят семь тысяч по старой цене, а всего за сто пятьдесят три по новой. В местном продмаге «Воне» надо несколько жизней подряд покупать сосиски с макаронами, чтобы такую скидку набрать, а тут… К тому же сосиски, в отличие от Матисса, надоедают.

* * *

Сегодня в супермаркете не обнаружил своих любимых хрустящих сухариков с чесноком и сыром. Долго пялился на витрину Обошёл её со всех сторон. Нет их. Ладно. Отошёл к полкам с конфетами, потом вернулся. Они не появились. Почему? Уже десять минут прошло. Они же всегда были в этом месте. Всегда! По два с половиной доллара за упаковку. Хрустели и пахли чесноком с сыром. Оставляли масляные следы на пальцах. Просто полный рот слюны. И витрина, на которой они должны быть, есть. А их нет! Вместо них другие — итальянские с помидорами, с укропом, с луком, с чёрт знает чем, но не с сыром и чесноком. Как такое могло случиться? Как?! Не насушила пекарня? Ерунда. Как она могла их не насушить, когда она всегда их насушивает? у них работают мексиканцы, которые отца родного высушат — лишь бы их не отсылали обратно в Мексику. У пекарни договор с магазином о поставках сухарей с чесноком и сыром, подписанный двадцатью юристами и их поверенными с обеих сторон, на бумаге с водяными знаками и печатями. Не привезли вовремя в магазин? Ну, это уж полная чушь. Этого даже и представить себе невозможно. Сломаться грузовик не может. Шофёр заехать в пивную, к тёще, по своим делам… нет, это всё совершенно из другой жизни. Я здесь, в этом чёртовом магазине, уже двадцать минут. Я пришёл за сухарями с чесноком и сыром. Я исправно плачу федеральные налоги и налоги в казну штата Калифорния. Где мои любимые сухари, я вас спрашиваю?!

Вот так, исподволь, совершенно нормальные в прошлом люди АМЕРИКАНИЗИРУЮТСЯ.

* * *

Ночью шёл дождь. А я его проспал. Разминулись мы с ним. Теперь уж до февраля не встретимся. Этот-то, ноябрьский, был внеплановый. Дождь-шатун. Хорошо, что хоть немного тучек от него на утро осталось. Ненадолго, правда.

* * *

Хеллоуин. Карнавальное шествие по Пятой авеню в даунтауне. Два прыщавых подростка в костюмах сперматозоидов кокетливо виляют белыми пластиковыми хвостиками. Крупная девица с намалёванными конопушками в микрохалатике медсестры-вампирши так виляет, так виляет (и ведь есть чем!)… не дай бог вывихнет. Плакат в зале пивной «Последнее пристанище» — «Просьба на столах не танцевать». Местная рок-группа «KGB», с адским грохотом канающая под «KISS». Существо в костюме «прохожего без головы» ставит её (голову) на стойку бара, чтобы расплатиться за кружку пива. Огромная счастливая улыбка на личике крошечной китаянки-колобка в костюме Клеопатры. Мужик, сидя спящий на тротуаре, с табличкой на груди «Я хочу нажраться. Помоги, брат».

* * *

Мой сослуживец говорит: «Наполовину я русский, наполовину — хохол. А ещё на четверть — еврей». Такая вот занимательная арифметика. Или нелинейная алгебра?

* * *

У соседей перила балкона увиты гирляндой искусственных цветов. Смотрятся почти как… ни крути, а всё равно искусственные. Поутру прилетел к гирлянде зелёный колибрик и давай засовывать крошечный пинцетик своего клюва в ярко-красные цветочки, потом в ярко-синие, потом… потом басовито прожужжал крыльями непременное американское «ши-и-ит» (у него получилось «жи-и-ит» с птичьим акцентом) и прочь полетел.

* * *

Если пристально посмотреть на аборигена, то он непременно улыбнётся фальшивой американской улыбкой и неискренне скажет «Привет!», вместо того, чтобы с честно перекошенным от злобы лицом и неподдельным интересом спросить: «Хули ты уставился-то, а? Вали давай отсюдова».

* * *

Над нашим кварталом низко-низко летит маленький моторный самолётик. К его хвосту привязано огромное полотнище, на котором ещё более огромными буквами написано: «Дженни! Ты выйдешь за меня замуж?» И ещё было нарисовано сердце и поставлена подпись: «Энтони». Вспомнилась фраза Ильфа из его записных книжек: «Отдаться мало».

* * *

Распродажа в книжном магазине. На огромных столах Диккенс вперемешку с Карнеги и вездесущим Гарри Поттером. Бродим вдоль столов, роемся в развалах, вытаскиваем, листаем и кладём обратно. Рядом шуршат страницами молодой человек с девушкой. Вдруг молодой человек со счастливой улыбкой выхватывает из кучи и протягивает своей спутнице какую-то упитанную, страниц эдак на четыреста-пятьсот, книжку: «Смотри, Лиз!» Заодно и я смотрю, раз уж рядом оказался. На книжке написано «Как управлять собственным членом» и нарисовано жизнерадостное самизнаетечто при галстуке и в шляпе. Девушка некоторое время смотрит на обложку, потом поправляет на курносом носике очки и тихим, усталым голосом произносит: «Риччи, ну зачем тебе эта книга? Она же написана для женщин».

* * *

Музыкальное кафе «Панникин» в Дель Маре. Для тех, кто пришел со своей кружкой — любой из двух десятков сортов кофе, на десять процентов дешевле. Здесь играют джаз. Гитара, контрабас, саксофон и ударные превращают неподвижное сидение за столиком с чашкой кофе в непростое занятие — ноги из-под столика всё время убегают, пританцовывая. Молоденькая, индейского вида официанточка снуёт между посетителями, принося, унося, прибирая и, кроме того, постоянно подтягивая свои чудом держащиеся на бёдрах штаны. Из-под штанов, точнее из пункта «пониже спины» под штанами, навстречу короткой маечке ползут по смуглой коже синенькие затейливые змейки-татушки. Стоит девчушке замешкаться и не подтянуть вовремя штаны, в окружении змеек не меньше чем наполовину показывается верхняя часть большого холста — скрипичного ключа. Вот что значит настоящее музыкальное кафе.

* * *

Смотрел какой-то ужасный американский боевик про любовь. Он и она гибнут. О чём думали сценарист и режиссёр? Ну, я понимаю, давным-давно, когда ещё не придумали Брюса Уиллиса или там Шварценеггера, многие фильмы плохо заканчивались. Герои и героини гибли во множестве. Их некому было спасти. Но сейчас-то, сейчас?! Это же дикость просто. Ещё Голливуд называется.

* * *

Надпись «Fat free» здесь относится к разряду религиозных (вроде нашей бывшей надписи «Слава КПСС»), и её можно увидеть где угодно. В отличие от надписи «Made in China» сама по себе не заводится, поэтому её культивируют. В основном на продуктах. Покупаешь какие-нибудь солёные огурцы в банке, а они непременно «Fat free», не считая того, что кошерные. Сахаром «Fat free» для подслащивания чая сам пользовался. И действительно — на поверхности чая ни капли жира. Вообще, напрямую никогда не скажут, сколько в продукте жира содержится. Это всё равно что написать в поздравительной открытке: «Поздравляю тебя, дорогая, с пятидесятилетием». Надпись «два процента жира», к примеру, на йогурте в переводе на американский выглядит так: «на девяносто восемь процентов свободен от жира». Один мой сослуживец даже о своей прекрасной половине выразился именно таким образом. «Ну, Мэгги-то, — прошептал он с опаской, — процентов… ну… на двадцать от него свободна».

* * *

Сейчас удивляться «их» бытовой технике просто неприлично. И к нам её завезли наконец-то. Не всю, однако. Вот некоторые образцы из списка незавезённой: электрические машинки для заплетания тоненьких косичек девочкам (а может и мальчикам — кто их теперь разберёт), для выбривания волос в носу и в ушах (устрашающего вида инструмент, напоминающий хирургический), для очистки языка (полезная вещь, особенно для сквернословов). И ещё зеркало с подсветкой и пятикратным увеличением со специальными светофильтрами, имитирующими утреннее, дневное, офисное и вечернее освещение. Для чего? Те, кто не удивляются — пусть сами догадаются. Тем, кто ещё не утратил способность удивляться, скажу — для облегчения нелёгкого женского труда по умакияживанию.

* * *

Ходил в гости. В гостях оказалось холодно. Что ни говори, а декабрь есть декабрь — если вечером забыл сменить шорты, в которых ходил днём, на брюки, то мёрзнешь. Решили по такому случаю затопить камин. Хозяин достал бревно, которое купил в магазине. Бревно было упаковано в красивую бумагу. Я вообще сначала подумал, что это буханка хлеба. На обёртке были нарисованы разные картинки. Эти картинки и подписи к ним представляли собой подробную инструкцию. Жёлтые стрелочки указывали места поджигания специальными каминными спичками той же фирмы. Только этими спичками гарантировалось безопасное и качественное поджигание. Ещё нам сообщалось, что бревно будет гореть четыре часа синим и оранжевым пламенем (цвета горения были указаны для этого типа брёвен). В конце инструкции, которую, теряя остатки терпения, мы всё же дочитали, было написано, что наше бревно и не бревно вовсе, а прессованная древесная пыль (получающаяся при производстве карандашей), пропитанная воском. Зато во время горения оно дает на восемьдесят два процента меньше угарного газа, чем обычное дерево, а в конце горения на шестьдесят пять процентов. И всё это за те же самые деньги. «Surprise!», как любят здесь выражаться. Наконец мы его подожгли. Никаких сюрпризов. Как обещали — так оно и горело. И пламя было именно тех цветов, что были указаны в инструкции. Впрочем, что-то было не так. Долго не могли сообразить что, пока нас не осенило — бревно не потрескивало при горении. Быть такого не может, подумали мы, чтобы не продавались брёвна с треском в самой капиталистической из всех капиталистических стран мира. Принесли из кладовки новое бревно. Нашли на упаковке адрес интернет-сайта компании-производителя, включили компьютер и через считанные секунды узнали, что брёвна с натуральным потрескиванием («natural crackling sound») продаются — просто они стоят немного дороже. Ещё мы узнали, что есть специальные брёвна для использования на открытом воздухе, для барбекю, для каминов, для кухонь, для битья по голове… брёвен все же не производилось. Все брёвна имели специальные зарегистрированные торговые марки. Мы просмотрели небольшой рекламный клип о работе исследовательской лаборатории по созданию новых типов брёвен. Восхитились каминным залом в средневековом стиле, со множеством каминов, снабженных часами, для определения продолжительности горения брёвен. Над каждым камином висело по несколько пар часов. После недолгого, не очень трезвого (мы согревались комплексно — не только при помощи камина) спора мы решили, что эти часы показывают время горения в разных часовых поясах, поскольку компания имеет филиалы в разных странах, на разных континентах. Когда наше бревно стало догорать — я понял, что обещанные в инструкции четыре часа истекают, и откланялся. По своим часам даже и проверять не стал.

* * *

Решили полюбоваться океанским закатом и поехали компанией в маленький курортный городок Дель Мар, примыкающий к Сан-Диего. На крутом берегу, среди пальм, стоят скамейки, на которых рассаживаются созерцатели. И мы расселись с бутылкой сухого калифорнийского, предусмотрительно завернутого в бумажный пакет. На соседней с нами скамейке в промежутках между объятиями и поцелуями любовались закатом юноша и девушка. В руке, которой она обнимала его, была роза. Закатное солнце настойчиво поджигало рыжие волосы девушки, они вспыхивали и… ну что, что я могу сделать, если всё было именно так, как пишут в дешёвых дамских романах? Написать, что обнимались небритые мужики, а в руке одного был шприц с героином? Что они кололись на брудершафт? Будет больше похоже на «правду жизни»? Так ведь роза была. Красная. В руке рыжеволосой девушки, которая обнимала юношу, которые обнимались, любуясь закатом и друг другом, сидя на скамейке, которая стояла на берегу океана в маленьком курортном городке Дель Мар неподалёку от Сан-Диего.

* * *

День перед католическим Рождеством. На работе администрация решила нас отпустить на два часа раньше. И вообще — завтра законный выходной. Все приглашают друг друга на рождественские вечеринки. Моя сослуживица, Анна Шифрина, спрашивает у своей подруги, Марины Абдурахмановой: «А ты к кому сегодня вечером праздновать идёшь?» «Мы с мужем приглашены к Коганам», — отвечает та.

* * *

Посетил зоопарк. Тигров с носорогами — как собак нерезаных. Возле вольера с носорогом предупредительная надпись: «Зона обмачивания — 20 футов» и нарисован писающий носорог. Понятное дело, в «зоне» толпилось некоторое количество любознательных детишек с родителями, ожидающих начала процесса «обмачивания». Носорог долго собирался, задумчиво жевал губами, переступал с ноги на ногу и… собрался. Наблюдателей как волной смыло. Оказывается, надписи иногда не врут. Ну, а в павильонах, где львы с обезьянами, — целый лес тропический с лианами, пальмами и водоёмами. Иду я по дорожке, клеток-то, по современной моде, и не видать вовсе, а откуда-то сверху как чирикнет кто-нибудь басом, а слева захрюкает недовольно, а справа залопочет жалобно, а снизу зашуршит таинственно. А надо всем этим могучий львиный рык, не прекращающийся ни на минуту. И чем дальше продвигаюсь в глубь зоопарковых джунглей, тем рык громче и звук собственных шагов тише. Однако иду вместе со всеми и попкорн от страха жую всё быстрей. А в конце пути, у края дорожки, стенд стоит красочный, на котором про львов всё написано и три кнопочки внизу. Первую кнопочку нажмёшь, заработает встроенный магнитофон — услышишь, как шипит львица, вторую — как львята мяукают, третью — как сам грозным рыком права на подведомственную территорию заявляет. Сломана была третья кнопочка, оттого и заявление это передавалось постоянно, как выпуски экстренных новостей. А сам лев дрых неподалёку в каменном гроте. По всему видно — немолодой лев. А уж глухой — это как пить дать. Среди вольеров, где сидели представители мелких кошачьих, нашёл того, кого и не ожидал встретить. Соотечественника. «Кот сибирский» было написано на табличке возле маленького вольерчика. Сам соотечественник где-то прятался в кустах, и видно его не было. На наше русское «кис-кис» он и не думал откликаться. Использование американского «китти-китти» тоже не помогло. Даже на имя своё исконное, видовое — «Васька», подлец не отозвался. Мелькнула только на миг в зарослях откормленная полосатая морда, и больше ничего. Конечно, может, у него уже не обычная рабочая виза как у меня, а гринкарта, и администрация зоопарка ходатайствует о предоставлении гражданства… Ну, тогда понятно. Что ж ему со мной-то… А только всё равно обидно.

* * *

Ел блюдо под названием «Цыплячьи нежности» и запивал пивом «Миссисипская грязь». Там крокодил страшный нарисован на этикетке. И что? И ничего. Просто перевод нашего «цыплёнка жареного» и пива «Клинского» на американский. Умеют переводить, ничего не скажешь. А вот пиво с тематическим названием «Delirium Tremens» — с розовыми слониками, улыбчивыми дракончиками и симпатичными зелёненькими крокодильчиками (все на вид здорово поддатые) на этикетке — просто замечательное. Оно, правда, бельгийское и к основной теме повествования никакого отношения не имеет, но… так уж устроена эта страна, что к ней всё или имеет отношение, или должно иметь.

* * *

У всех нормальных людей уже тридцать первое и снег под ногами скрипит вовсю, а у меня всё ещё тридцатое, дождичек меленький, жёлтые цветочки под балконом цветут и декабрь им и не указ вовсе. Елки здесь красивые и пушистые, но не пахнут, хоть и настоящие. То есть пахнут, конечно, но слабо и не по-нашему как-то. Зато уж лампочек на их украшение не жалеют. Те лампочки, которые остаются от ёлок, идут на украшение пальм. А уж когда и пальмы все украсят, то дома иллюминируют просто-таки напропалую и, само собой, на зависть соседям. Соседи в долгу тоже не остаются и такие гирлянды на свои заборы наворачивают, что пробки вылетают до Канады включительно и мировые цены на нефть подымаются запредельно на радость нашим топливным экспортёрам, которые и так живут, ни о чём не печалясь. Те же, кто победнее, разноцветных световакханалий себе позволить не могут и от чёрной зависти жалуются властям, что при таком избыточном ночном освещении спать не могут, и на поправки к конституции ссылаются. Ну, а при слове «конституция» тотчас приезжают власти на машинах с мигалками, наручниками и пистолетами. Откуда ни возьмись, прибегают своры адвокатов с зарплатами по двести долларов в час и давай представлять в суде противные стороны до их полного финансового изнеможения. А тут и счета за электричество приносят, потому как они сами, по обычной почте, и прийти-то не могут по причине своей огромности. Дня не проходит, как все, кроме адвокатов, начинают убытки подсчитывать и слезами такому горю даже и помочь не пытаются. Рассказывают, что неподалёку от мексиканской границы, в городке Эль Кахон, жил одинокий старичок по фамилии Гарланд, единственное развлечение которого состояло в украшении своего жилища новогодними гирляндами и которого завистливые соседи судебными тяжбами довели до полного разорения. Так этот старичок от отчаянья удавился прямо на гирлянде, а перед этим удавил свой старенький фордик. Соседские дети вроде как и слышали, что фордик бибикал-бибикал жалобно, а потом взвизгнул тормозами и затих, но забегались-заигрались, родителям не сказали и только через два дня их обоих (и старика, и фордик), уже давно остывших, полиция и нашла.

* * *

К православному Рождеству клён во дворе облетел почти весь. Ну, что ж, лучше поздно, чем никогда. На голой нижней ветке обнаружилось гнездо колибри размером с чайную чашку. Или нет, ещё меньше. С рюмку водки. В рюмке сидит колибриха — только клюв и хвостик видно. Насиживает свою утиную дробь. Бестолковая. Январь ещё неизвестно сколько продлится, а она насиживать задумала. А может, и не задумала, кто её разберёт. Так, залетела по глупости. Одно слово — птичьи мозги.

* * *

На американском космодроме (том, что на мысе Канаверал, во Флориде) совсем нет табличек типа «Стой! Запретная зона». Вместо этого вдоль дорог каналы и канальчики. А вот в тёмной воде этих многочисленных каналов и канальчиков ещё более многочисленные крокодилы и крокодильчики. Не могу сказать, что у меня было большое желание выходить из экскурсионного автобуса даже во время запланированных остановок.

О красоте американских женщин

Конец января в Сан-Диего. Цветут мимозы, вишни готовятся. Вечер пятницы. Начальство покинуло нас после очередного разноса по поводу… всё равно по какому поводу. Мы сидели в семинарской комнате, перебирали спектры, хроматограммы, переругивались с использованием ненормативной химической лексики… Компания была мужской и русскоязычной. В основном молодое пополнение, которое наш босс вывез из России буквально несколько дней назад. Пополнение шумело, переполненное свежими впечатлениями от местных калифорнийских реалий. Мы с моим другом Серёгой вяло пытались вернуть разговор в рабочее русло. Получалось плохо.

О чём говорит, но не имеет понятия молодёжь мужского полу? Вот именно. О них. Но мы же в Америке. Значит об американских. О, эти невыносимо однообразные разговоры… Нет таких недостатков у американских женщин, которых не мог бы найти наш соотечественник. Даже если он спит и видит, как стать бывшим. И щёки как ягодицы, а ягодицы как удавиться, и немедленно. И ни талии, ни клио, ни мельпомены, не говоря о Терпсихоре. И везде силикон. Горы и долины силикона. И полная пустота в голове, наполненной только хрустом чипсов, которые она в неё ест. И вообще все они чернокожие китаянки в разноцветных индийских сари, лопочущие по-арабски. Короче говоря, даже если у вас стойкая бессонница, то список этих кораблей не прочтёшь и до половины. И мы с Серёгой вступились. Нас задело за чужое. Призывали оглянуться вокруг. Приводили в пример черноволосую и кареглазую Кэролайн, секретаршу босса, за которой каждый вечер к концу рабочего дня приезжал амбал на джипе, чтоб у него колёса отсохли. Серёга даже рассказал о своей соседке по дому, которая… впрочем, это уже лишнее. Умоляли пожить в стране хотя бы недели две, а уж потом делать далеко хромающие выводы. Куда там… Молодёжь знала все. Как поступают в таких безнадёжных случаях? Именно так мы и поступили. Плюнули и пошли за пивом. Поехали, выражаясь по-американски. В магазинчик под названием «Торговец Джо», где всегда было бельгийское пиво и копчёные в хлопковом масле устрицы. И отличные солёные огурцы, о которых вам любой наш человек, видевший Америку по телевизору, скажет, что их там нет и быть не может. И сыр с голубой плесенью, и хрустящие тонкие сухарики с чесноком, на которые этот сыр… Загрузили тележку и встали в очередь к кассе. Стоим. Молчим в тележку. Во рту сухо после бесплодных дебатов с подрастающим поколением. И тут… через три или четыре человека от нас в очереди стоит Она. Читает журнал и говорит по телефону. Возраст… тот самый, когда поднявшееся солнце почти высушило все капли росы на раскрывшемся цветке и аромат, который он начинает источать, все сильнее и сильнее щекочет ноздри. Бывает так, что может защекотать до полного изнеможения. Мы с Серёгой переглянулись. Серёга жадно облизал губы, часть бороды и усов и сказал:

— А вот…

— И не говори, — ответил я. — Тот самый размер.

— Видишь…

— И слепой увидит. Ты смотри какая…

— Как две…

— У…

— Ага. Просто…

Подробно похвалив видимое, мы перешли к невидимому. Я почувствовал, как в магазине стало душно. Не хватало воздуха. Прекрасная незнакомка что-то щебетала по мобильному телефону. Какому-то Норману… что-то уменьшительно-ласкательное… Подробностей было не разобрать — чужой язык, да и шумно в магазине. Мы с Серёгой немедленно поиграли в игру под названием «Если бы Норманом был я».

Тут девушка перестала говорить по телефону, посмотрела в нашу сторону, улыбнулась и сказала: «Ну, что, мальчики, скоротали время? А если б не я — трындели бы о своём пиве и ценах на подержанные тачки». Перевода нам не потребовалось. По-русски мы и без перевода…

А со своей соседкой Серёга меня потом познакомил. Столько золота и солнца в волосах я никогда не видел. И таких изумрудных глаз тоже. Марина её звали.

* * *

Наша фирма, «Chemical Diversity Labs, Inc.», участвует в выставке «Лабораторная автоматизация — 2002». Это в Палм Спрингсе, маленьком курортном городке в южной Калифорнии. Химики мы. Нас мало на вы-тавке. Всё больше биологи. Их вообще расплодилось в последнее время, как кроликов в Австралии. Ходят с важным видом, лопочут о чём-то своём, непонятном, биологическом. Реакторы наши химические за блестящие гайки и штуцера трогают. Погрохают-погрохают и отходят. Даже вопросов не задают. И то сказать — какой вопрос биолог химику задать может? Только и одно общее между нами, что на работе в белых халатах ходим. Так и ветеринары в белых халатах ходят, и нянечки в детских садиках… Ну, да не о том речь.

Подходит к нашему стенду дядечка. Сам лысый, борода всклокоченная, зубы редкие и галстук-бабочка. Биолог, одним словом. Пальцем на один из реакторов, что поменьше, тычет и спрашивает:

— Эта штучка для чего будет?

— Штучка, — отвечаю, — будет для жидкофазного химического синтеза в аналитических лабораторных масштабах.

И прибавляю с вызовом:

— Вам-то зачем? Вы ведь наверняка биолог, а не химик. Вон и на карточке опознавательной все буквы в названии вашей конторы биологические.

— Да, так и есть, биолог. Уж извините. Просто нравится мне этот реактор. Аккуратный такой, блестящий. Даже приятно в руке подержать. А главное — выглядит он гораздо лучше, чем то дерьмо, которым моя жена украшает каминную полку.

И пошёл себе дальше… Скоро уж двадцать лет, как изобретаю я всякие реакторы, а так, как этот биолог, ни один химик мою работу не похвалил.

* * *

Уезжаем из Палм Спрингса. Вдали, над вершиной горы Сан-Хоакин, яростно клубится на ветру снежная пыль. Ветряки на склонах окрестных гор в едином трудовом порыве безостановочно машут огромными белыми крыльями, добывая электричество для тех, у кого крыльев нет, а только коротенькие ручки, которыми размахивать, конечно, можно, но всё как-то без пользы для освещения. Даже здесь, внизу, под пальмами, порывы ветра так сильны, что наш тяжелогружёный и совсем немаленький джип просто норовит сдуть с дороги. Едем медленно. Беспокоимся о том, надёжно ли закреплены наши чемоданы на крыше джипа. А навстречу, с обочины, на нас надвигается огромный щит с надписью: «Это не ветер. Это прощальный воздушный поцелуй, который посылает тебе Палм Спрингс». Таки умеет целоваться этот Палм Спрингс. Метров через сто-двести городок обратился к нам с прощальными разноцветными словами: «Мы по тебе уже скучаем». До чего же изобретателен бывает порой американский капиталист! И слова-то подберёт трогательные, и напишет их красиво, и разместит их в нужном месте. И всё для того, чтобы мы вернулись в эту курортную Заманиловку-под-Пальмами, чтобы нас черти понесли в то казино, где прошлой ночью сдуру просаживали остатки своих командировочных. Не дождёшься! Денег у нас только на бензин до Сан-Диего. А жаль…

* * *

В Сан-Диего железнодорожный вокзал находится в самом центре города, на набережной. Это последняя американская станция. Дальше — Мексика. Вокзал построен в колониальном испанском стиле, вокруг него растут пальмы, олеандры и большие оранжевые цветы под названием «райские птицы». Иногда мне кажется — замени городские власти вывеску «Сан-Диего» на стене на такую же со словом «Рай» — приезжающие и не удивятся. На таком вокзале красиво встречать любимую девушку с букетом каких-нибудь субтропических орхидей. Вручить ей букет, посадить в специальную позолоченную карету для туристов, запряжённую белой лошадью, а самому вернуться в вагон, сесть в кресло, закрыть глаза и открыть их тогда, когда диктор объявит: «Станция Москва-Каланчевская. Поезд дальше не идёт. Просьба освободить вагоны». И немедленно освободить, чтобы не возвращаться потом из депо под свистки электричек и мат обходчиков по обледенелым шпалам на станцию.

* * *

А края света, оказывается, нет. Нет каменистой пустыни без света, тепла и электричества. Нет высоченного утёса, выдающегося в «мрачную бездну на краю», с которого можно было бы перекрикивать шум волн и штормовой ветер, бросая вызов силам тьмы. Нет диких племён трёхголовых амфибий-людоедов, охраняющих подступы к этому утёсу. Ничего полагающегося по штату (или по Штатам) приличному краю света нет. Его обжили самым безжалостным образом. Может, намеренно, а может, по недосмотру национального географического общества. Виновных и не найти теперь. Теперь на краю света есть два университета и база седьмого тихоокеанского флота США; отель «Коронадо» и запруженный хондами и шевроле пятый фривэй; уютные кофейни «Старбакс» и телефонные счета от компании «Пасифик Белл»; аэропорт имени лётчика Линдберга и мой сосед по дому — приветливый бритоголовый морской пехотинец; неторопливые мексиканцы, подметающие улицы, и коктейль «Маргарита» с текилой, подаваемый в полулитровых стеклянных блюдцах на ножках; апельсиновые и лимонные рощи вдоль дорог… А настоящего края света нет.

Стоишь на песчаном берегу самого большого и тихого здесь океана, смотришь вдаль и чуть правее дали, туда, где за океаном опять (опять!) начинается Россия, и понимаешь, что ни на какой край света и уехать-то нельзя. Можно только возвращаться. Немедленно или медленно, но — возвращаться. А может, отсутствие края света есть просто общий недостаток планет со сферической поверхностью. Кто его знает.

Вместо послесловия

Белые пятна нельзя уничтожать. Их и так мало осталось. Они стареют, умирают и исчезают естественным путём, а иногда даже просто загрязняются, превращаясь в обычные, серые. Колумбу надо было бы подзорную трубу оторвать за его пионерский подвиг. Чего он достиг своим открытием? Ну, знаем мы теперь про гамбургеры, небоскрёбы и диетическую кока-колу. Что нам дало это знание? То-то и оно. Мечта умерла. Её место заняла плохо скрываемая зависть. А так бы слухи об Америке ходили. Самые невероятные и захватывающие. После атлантических штормов к нашим берегам прибивало бы жевательную резинку, обрывки джинсов, бейсбольные биты, кусочки небоскрёбов, фордов, томагавков и джазовых мелодий, размокшие мальборовые бычки и зелёные прямоугольные бумажки с портретами строгих мужчин. И долгими зимними вечерами мы перебирали бы эти находки, гадая об их назначении. А Колумб взял всё и убил. Его пример оказался заразителен.

И ещё

Когда меня спрашивают: «Как оно там?», я отвечаю: «Оно — там. А мы — мы здесь, сколько бы там ни находились». Так оно получается.

В конце концов

Я вернулся. Поехал к матери повидаться в свой родной город Серпухов. Из города Пущино, в котором проживаю, и поехал. На автобусе. Всей езды — минут сорок-пятьдесят. По холмам, через два леса и четыре поля, через деревню Липицы, по мосту через Оку, а там уж и Серпухов, считай. Автобус попался хоть и рыдван рыдваном (из тех, что у нас зовут «скотовозами»), зато с богато украшенным салоном. Вымпелы разные с эмблемами — «Вольво», «Мерседес», «форд», — значки с ещё советскими гербами городов и республик; само собой, девки голосистые в бикини (от которых, по нашей-то погоде, мороз по… ну, в общем, по коже) и два назидательных изречения, приклеенных липкой лентой: «Одна голова хорошо, а две — уже некрасиво» и «Жена познаётся в отсутствие мужа». Ну, что ж, едем, смотрим, читаем. А, вот ещё забыл — кондукторша с таким количеством золотых зубов, что кажется, их у неё не только полон рот, но и в носу с ушами тоже есть толика.

Возле Оки, значит, подсаживаются к нам рыбаки. Человека два или три с ящиками своими рыбацкими, походными, в которых они водку таскают, в валенках с галошами, с коловоротами величиной с небольшую буровую установку, с носами сливового цвета. Сели, пенсионные книжки показали, билеты за полцены взяли и поехали. То есть поехали, конечно, но не сразу, а только после того, как заднюю дверь общими усилиями закрыли. Не хотела она закрываться, только жужжало в ней что-то жалобно, а складочки железные расправляться не хотели. Водитель наш, как находящийся за рулём и по причине натуральной давки в салоне, выйти и помочь ей закрыться не мог, а только крикнул в салон: «Мужики! Ёбните по ней кто-нибудь ногой, кто ближе стоит». Близстоящие к двери мужики (ими оказалась женщина средних лет в пуховом платке, повязанном поверх шапочки с надписью «Адидас»), конечно, откликнулись, дверь закрылась, и мы покатили.

На въезде в Серпухов почти все рыбаки повылезали, а один остался. Тут-то кондукторша к нему и пристала. Слышь, говорит, рыбак, ты заплатил только три рубля до Серпухова, а по городу надо ещё полтора рубля (память быстро подсказала, что ещё несколько дней назад эта сумма равнялась пяти центам) доплатить или вылезай отсюдова на. Рыбак, в своём ответном слове, высказался в том смысле, что всё уплатил сполна и на одном заводе сорок лет отпахал как проклятый, и пенсия с гулькин хер, и за бардак в стране он не отвечает, а что до требования кондукторши доплатить, то требование это он имел в виду, а если случится такая надобность, то и кондукторшу, и водителя автобуса, да и сам автобус иметь в виду обещал непременно. А в конце ещё и усугубил, спросив: «Что зубы-то свои золотые на меня повылупила? Нахалка». Нахалка за словом в свою кондукторскую сумку лезть не стала, а ответила сразу же. Изо всех золотых зубов. Шофер аж дымом сигареты поперхнулся, но руль удержал.

За таким занимательным разговором подъехали мы к остановке под названием «Одиннадцатый дивизион ГИБДД». Тут кондукторша, худых слов, кроме одного коротенького и второго чуть подлиннее, не говоря, автобус остановила, наказала водителю ждать, а сама пошла в дивизион за постовым. Сидим, молча ждём. И рыбак сидит — злой и красный как рак, но из автобуса не выходит. Пришёл постовой молоденький. Без крика, вежливо обращается: «Мужик, раз не платишь — выходи по-хорошему, а то заманал уже всех». Тут мужик взял… да и вышел молча.

И мы дальше поехали, хотя многие и были разочарованы таким, можно сказать, невыразительным финалом. Отъехали мы, однако, совсем немного, как вдруг встрепенулся алкаш, дремавший, казалось, всю дорогу, на одном из задних сидений. Он приподнялся, сколько мог, и, с немалым трудом разлепив запёкшиеся губы, громко и отчётливо сказал, обращаясь к пассажирам (нет сомнения в том, что обращался он к гораздо более широкой аудитории, просто вынужденно был ограничен автобусным салоном): «Бляди!» После чего, выдержав огромную, прямо-таки мхатовскую паузу, во время которой в изумлении притихло всё, включая, кажется, даже двигатель автобуса, опять повторил свое обращение к народу и пояснил: «Не дают русскому человеку на автобусе спокойно проехать!» И дискуссия немедленно обрела второе, с сильнейшим перегаром, дыхание… Выступающими был серьёзно затронут целый ряд животрепещущих тем, включая межнациональные отношения, культуру поведения вообще и в отдельно взятом автобусе, нынешний отопительный сезон и не проходящее алкогольное опьянение значительной части населения. Когда мы подъехали к конечной остановке, виновник торжества встал, первым протолкался к выходу и сказал на прощанье: «А всё равно у меня сегодня хорошее настроение. И вам (он грозно потряс в воздухе заскорузлым скрюченным пальцем) ни хуя его не испортить!» И действительно — ни… не смогли испортить. Театр закрылся (вернее открылся), и зрители потянулись к выходу.

Слушая мой рассказ о поездке в автобусе, мама смеялась-смеялась, а потом перестала и спросила: «За этим ты вернулся из Сан-Диего, идиот?» И мы пошли пить чай с плюшками.

 

Записки понаехавшего,

или

Похвальное слово Москве

Теперь такое время, что без эпиграфа никак нельзя. Не только сочинению, но и человеку. Хорошо, когда в эпиграфе нефть или акции какой-нибудь компании. Даже футбольная команда хороша в качестве эпиграфа, если она, конечно, не наша. Но у меня ни акций, ни нефти. И футбольную команду я тоже не озаботился прикупить по случаю. Как тут выкручиваться? И я решил взять что плохо лежит то, что принадлежит Салтыкову-Щедрину. А принадлежит ему такая фраза, что вся футбольная команда, хоть бы она и была английской, отдыхает на скамейке запасных и нервно курит, курит, курит…

Вот она: «Водка у нас, осмелюсь вам доложить, отличная: сразу, что называется, ожжёт, а потом и пойдёт ползком по суставчикам… каждый изноет-с!» Не фраза, а брильянт. Кохинор и Великий Могол вместе взятые. Вы, конечно, спросите — а при чём здесь столица нашей родины? А вы замените во фразе Михаила Евграфовича слово «водка» на слово «Москва». То-то и оно. Все суставчики у меня изныли от этой столицы. Уже и не осталось неизнывших. А она всё ползёт и ползёт. К горлу, стало быть, подбирается. Но вы не думайте — «Записки понаехавшего» не репортаж с петлей со столицей на шее. Она не дождётся.

Час утренних пик в московском метро — это час не только пик, но и мечей, кинжалов и даже вилок с иголками. Ещё и на станцию не вошёл, а уже застрял в пробке. Впереди, в дверях, столкнулись и сцепились две тётки с огромными клетчатыми сумками на колёсиках. Кто из них кого обогнал, кто кого подрезал — неизвестно. И уж совсем непонятно, кто из них «шестисотый», а кто — «запорожец», потому как сирены у обеих такой громкости, что предсмертный вопль «Титаника», напоровшегося на айсберг, по сравнению с ними — писк новорождённого котёнка. Внезапно откуда-то сбоку раздаётся женский крик: «Всем дам потрогать! Всем!» Мужчины мгновенно поворачиваются на голос кто чем может. Увы… Это всего лишь торговка скатертями с тефлоновой пропиткой предлагает всем потрогать свой товар. Хоть бы обернулась им. Так нет же — разложила на прилавке…

Эскалатор медленно проплывает мимо косо наклеенной на стену афиши группы «Швы». Они, оказывается, решили осчастливить нас новым альбомом под названием «Моль сожрала мои мозги». Судя по виду трёх пареньков на афише, так оно и есть. У всего коллектива. Ступенькой выше кожаная куртка говорит красному пальто: «…Ну, ты Таньку знаешь — у неё не один эс, а эсэс-бухгалтерия. Момент удобный выждала и как начислит всем белую зарплату! Их директор неделю ходил чернее нала…» Ступенькой ниже старик читает толстенную книгу «Сопромат». Взглянул через плечо на все эти стрелочки, оси, формулы… не приведи господь на старости лет такое читать. Мимо меня, там, где «проходите слева», проносится вниз, сломя высоченные каблуки, девушка с огромным букетом красных роз. От кого К кому она бежит с цветами в такую рань? К родителям, всю ночь не сомкнувшим глаз и обзвонившим все постели морги? А может, кто-то внезапно вернулся из командировки…

В вагоне молодёжь, с ног до головы увешанная наушниками и плеерами, уткнулась в свои мобильные телефоны. Что-то очень важное им там пишут. То, чего не напишут ни в какой книге. Даже в книге «Сопромат». Ярко желтеют московские комсомольцы и комсомолки в руках пассажиров постарше. И только те, у кого нет ни телефонов, ни газет, ни даже книги «Сопромат», немедленно захлопывают глаза и начинают досматривать последний сон. До первой пересадки на кольцевой ещё добрых минут двадцать. Из доброго, пожалуй, и всё…

* * *

Москва, как оказалось, пустынный город — ни тебе леса настоящего, ни реки, ни птиц, кроме ворон с воробьями. Только людей много. Из них-то всё в Москве и состоит. И вместо деревьев люди, много людей. Ходят точно Бирнамский лес. А люди-капли сливаются в ручьи и реки. Ещё и люди-птицы сбиваются в стаи. Летают и чирикают мелодиями из мобильных телефонов. Или текут, журча ими же. А вот неба здесь нет. И воздуха нет. Потому что из людей можно что хочешь сделать, а неба нельзя. Поэтому вместо неба тут крыши домов. А в богатых домах и крыш нет — сплошь пентхаусы. И листья опавшие здесь не шуршат — вместо них шуршат бумажки, которые роняют люди-деревья или шины людей-автомобилей. Даже мусор в Москве делается из специального сорта людей. Их так и называют — люди-мусора. У них и форма есть, потому что в столице всё должно быть красиво и однообразно. А ещё здесь нет ни закатов, ни восходов. Это понятно — раз нет неба и воздуха, то и восходам с закатами неоткуда взяться. Но москвичи и тут нашли выход. В нужные часы жители занавешивают все окна, даже полуподвальные, картинками с солнечными бликами и розовеющими облаками. И наступает закат. Или восход. Москвичи вообще найдут выход откуда угодно. Даже из самой Москвы. Не то провинциалы. Как попадут в Москву, хоть бы и ненадолго, так и пропадают в ней. Не могут найти выхода. Сколько их, безвыходных, слоняется по московским улицам — никто и не считал. Некоторые потом, спустя многие деньги, превращаются в москвичей. А некоторые так и не превращаются. Откуда же всем скопить многие деньги? Их и моль истребляет, и ржа, и украсть их могут, не говоря о пропить. Ну да мы не будем о пропить. Это отдельный разговор, который сначала наливают, а уж потом только разговаривают.

* * *

Вчера на Новом Арбате дул сильный ветер и было холодно. Из тёплого было только оранжевое надувное солнце, которое несли впереди парада в честь дня Святого Патрика. За солнцем шли синеногие барабанщицы, у которых от холода палочка на палочку не попадала, штук семь ирландских волкодавов и один ирландский же терьер. Волкодавы мёрзли и жались к ногам своих хозяев. Случись им нужда задавить кролика — и тот бы отделался лёгким ирландским испугом. За ними ехал грузовик с бутафорской пивной, грузовик с адептами Святого Толкиена, которые размахивали мечами и издавали боевые кричалки и даже сморкалки, грузовик с волынщиком, грузовик… не помню с кем, а уже за этим грузовиком шли разные оркестры. Милицейский оркестр исполнял «Катюшу», военный оркестр наяривал «Нам разум дал стальные руки-крюкмкрылья», а ещё один оркестр — «Прощание ирландки славянки», окончательно превращая, как сказал классик, «похороны в ирландские поминки». Было весело.

А будь я московским мэром или даже президентом, я бы каждый год в их ирландский праздник отсылал бы в Дублин подарки. Мы за «Вечерний звон» перед Ирландией в неоплатном долгу. А вовсе не за «Гиннес», за который мы, что ни выходной, то и расплачиваемся, расплачиваемся…

* * *

На шоссе Пессимистов Экклезиастов Энтузиастов, рядом с моей конторой, разрыли тротуар и вдруг нашли теплотрассу. Теплотрасса шла себе мимо и шла, никого не трогала. И никому от неё не было ни холодно, ни жарко. И вдруг её нашли. Трубы там оказались такой ветхости, что в последний раз им делали ремонт при Иване Васильевиче. Сослуживец мне говорил, что сам не видел, как из лужи на дне котлована вытащили два пустых штофа мутно-зелёного стекла из-под горькой настойки «Опричная», три истлевших бухарских халата, оставшихся от тогдашних дворников-таджиков, и стрелецкий кафтан, из дырявого кармана которого сыпались полушки да пятаки. Вообще, я заметил, что по весне работники теплосетей лихорадочно зарываются в землю. Наверное, они там, в лужах на дне этих ям, откладывают яйца или личинки… а зимой, когда прорвётся горячая вода, лезут откапывать вылупившихся сантехников, слесарей и сварщиков.

* * *

В Москве настоящая весна. На остановках в метро на каждую выходящую из вагона красивую девушку приходится по две входящих, не менее красивых. Ещё две недели назад это соотношение было один к одному. Не говоря уже о каком-нибудь феврале, когда входили и выходили только закутанные в шубы и платки существа чёрт знает какого пола или милиционеры. И ведь речь идёт о скромной Серпуховско-Тимирязевской линии, которая и на карте-то обозначена серым цветом. А если взять Кольцевую? А станции внутри Кольцевой? И все эти крылышки, и разноцветные пёрышки, и даже перламутровый педикюр, до сей поры скрытый, и бретельки на честном слове, на одном только суффиксе этого слова, и сверкающая пыльца вокруг глаз, и сами глаза, и губы, на которые смотришь, не в силах оторваться, и кусаешь, кусаешь свои…

* * *

Утром, на «Войковской», в вагон ввалился рыбак. Во всей своей рыбацкой сбруе. В многодневной щетине, в резиновых сапогах, доходивших ему до подбородка, с огромным штопором коловоротом на плече, ящиком для пустых бутылок снастей. На измождённом рыбалкой лице у него можно было прочитать буквально по складам все события этой удивительной ночи с седьмого марта на четырнадцатое. Одним словом — рыбак, каких много. Других я и не видал никогда. Стоило ли о нём рассказывать? Не стоило, конечно, если бы он в свободной руке не держал огромный букет мучительно белых роз. Что же такое надо было не поймать, чтобы возвращаться домой с букетом? А может, он и поймал, но оказалось…

* * *

По пути с работы домой решил остановиться у палатки под названием «Теремок» и съесть блин «Илья Муромец». Тот, который с толстым ломтём буженины и хреном. Рядом со мной, за столиком, ела свой блин щуплая девушка, открывавшая, однако, свой рот, переполненный торчащими во все стороны зубами, так широко, что я на всякий случай немного отодвинулся. Девушка, кроме того что ела, ещё и умудрялась разговаривать по телефону с подругой:

— Юль, на кой нам приглашать Орлова? Ну, куда он нам упал-то? Серость же. Серость страшная. Двух запятых связать… Да лучше бы пил! Позовём Посухина. Погоди… Посухин яркая личность. Да погоди ты! Да у него… Да знаю я, что говорю! Ну чего ты упёрлась-то? Чем тебе Посухин… То есть как женат? Почему?! Лёша… Посу… ка какая….

Тут мой «Илья Муромец» кончился, и я отошёл к прилавку купить квасу. А когда вернулся — девушки уж и след простыл.

* * *

Видел в метро семью профессиональных нищих. Папашка восточного вида с большими усами шёл первым, за ним чумазая мамашка (со славянским лицом) и очень чумазое и сопливое дитё лет трёх-четырех (лица под грязью и соплями практически было не разобрать). По-видимому, они были из разных наборов — их комплектовали перед выходом на работу. Папашка нёс перед собой какую-то справку с двумя печатями (треугольной и прямоугольной). На справке было что-то написано мелкими буквами. А что — не разобрать. Справка была ламинирована. Что ж, это практично. Вся процессия шла по вагону в сосредоточенном молчании, как будто жрецы какого-то неизвестного культа. Только вместо икон и хоругвей — справка с печатями. Окружающие расступились, также молча, и пропустили их. Никто и копейки не подал. Они прошли весь вагон и вышли на остановке, чтобы войти в следующий. И всё. Как-то стала мельчать эта профессия. Люди работают без выдумки, чаще вообще молчат и только протягивают таблички с надписями. Да и сами надписи стали короче, суше. Какие-то отписки — «на хлеб», «на операцию». Все устали. И просящие и подающие. А вот лет пять тому назад в том же московском метро я видел семью, начавшую со стандартного «Сами мы не местные, отстали от поезда…» Концовка была неожиданней: «…в пути отравились сметаной. Нужны деньги на операцию». Вот это был класс. Подавали практически все — и те, кто давился от смеха, и те, кто просто остолбенел, пытаясь понять смысл сказанного. Куда всё подевалось-то?

* * *

Чего только нет у москвичей. У них, к примеру, нет родины. Нет, та родина, которая у всех нас, которая одна шестая часть суши, которая земля, а вовсе не то, что думают завсегдатаи московских ресторанов и баров с японской кухней, у них есть. А вот та родина, которая липовая аллея, которая облупившийся домик со скрипучей скамеечкой у крыльца и палисадником., этого у них днём с огнём, не говоря о том, чтоб вечером или ночью. Всё меняется в этом городе, да так быстро, что уже и малые дети могут показать пальцем на новенькое, неприлично сверкающее здание какого-нибудь банка и сказать друг дружке — помнишь, ещё неделю назад мы на этом месте играли в казаков-разбойников. Ещё позавчера на месте этого казино росли три тополя, а этот пункт обмена валюты ещё утром был кустиком бузины, под которым подписывались окрестные собаки. Ещё вчера ты провожал её до метро и покупал мимозу в подземном переходе, а сегодня она проехала мимо тебя на сверкающей «мазде» и обдала презрением из лужи и грязью изо рта… То ли дело в провинции. Впрочем, какие теперь дела в провинции? В провинции сейчас сиреневый левитановский снег и пустые чёрные гнёзда, ждущие первых чартеров с саврасовскими грачами. В провинции дети лижут сосульки, а ближе к полудню, если сжать в кулаке немного воздуха, то из него можно выдавить две или даже три капли солнца и напиться ими допьяна. В провинции пускают по талой воде кораблики и переходят с зимних духов на весенние. В провинции новорождённые кучевые облака так носятся по небу, что и в штаны ненароком могут попасть. Сам-то я не видал, но мне рассказывали.

* * *

К обеду дым над Курской-Товарной почти рассеялся и только кое-где над путями, цепляясь за электрические столбы, висели серые и грязные его клочки. За дальними заброшенными пакгаузами, мрачными и обветшалыми, раздался хриплый и надсадный рёв маневрового тепловоза. Володька вздрогнул.

— Чего это он, Петрович? С ночи орёт и орёт. На минуту затихнет и опять как резаный.

— Гон у него. У маневровых в марте всегда гон. Как начинают сдуру траву на откосах палить — так у тепловозов эта ерунда и начинается. Может, от дыма, может, от перегрева, а может, и ещё от чего.

— И сколько ж он орать-то будет? Никакой мочи терпеть нет.

— Дык… пока вагонов пять, а то и семь не покроет — не успокоится. И то — не цистерн каких-нибудь с керосином, а самых что ни на есть спальных, пассажирских.

— Да кто ж ему даст-то, ироду?

— То-то и оно. Он ведь их не просто так — сцепочным буфером ткнул, дёрнул раз-другой и успокоился. Норовит, подлец, с рельсов сбить, опрокинуть. А уж потом и… Садюга. Совсем озверел. Ночная смена его в тупик еле загнала. Так пока загоняли — успел дрезину поиметь и паровоз, «кукушку» маневровую, которой сто лет в обед, до белого свистка довести. Во как ему неймётся… Ну да ничего. К вечеру, глядишь, ветер ещё сильнее наддаст. Ливень, вон, обещают, если не врут, конечно. Даже и следа от этой гари не останется. К утру всё тихо будет. Ты давай, уши-то не развешивай — проверяй сцепки. Не ровён час…

И они пошли дальше по горелому, дымящемуся откосу вдоль бесконечного товарняка.

* * *

Март. На воде лёд тонкий-тонкий — только воробьи и рыбаки не боятся по нему ходить. В озёрах и прудах просыпаются от зимнего сна русалки. Зевают, расчёсывают свои зелёные волосы и горстями едят молодых пескарей, чтобы потускневшая за зиму чешуя на хвосте вновь заблестела. Ближе к лету начнут хороводы водить, песни срамные петь и у рыбаков водку из садков воровать.

Я к чему это всё? А к тому, что и у нас, во дворе нашей конторы, на очистных сооружениях растаял лёд, и сегодня днём в чёрно-зелёной воде было шевеление. Сначала образовалась небольшая воронка, потом со дна поднялся десяток-полтора больших пузырей и всплыла двухлитровая пластиковая бутылка из-под очаковского пива. Кажется даже, над водой прошелестели какие-то слова или междометия… повторить которые, впрочем, я не решаюсь. Но это почудилось, конечно. Весенний ветер, не иначе.

* * *

От «Третьяковской» до «Медведково» в углу вагона, свернувшись калачиком, спал бомж. Калачик, надо сказать, был преизрядных размеров. Одна голова как каравай, которым встречают почётных гостей у трапа самолёта. Бомж храпел так, что перекрывал шум поезда. Но я бы и не стал об этом рассказывать, если бы он не сосал во сне большой палец. Как ребенок, с причмокиванием. И пузыри пускал. Я так и не понял — он просто заснул на пару часов с алкогольного устатку или так и не вышел из зимней спячки? Пора бы уж. На дворе конец марта. Не в том смысле, что пора гнёзда вить и яйца откладывать, а… хотя бы вспомнить, на какой станции их отложил. Или милиция отобрала…

* * *

По утру вошёл в свой вагон, чтобы на работу ехать, — а там темно от лиц. Не в том смысле, что их много, а в том, что на лицах этих ещё не рассвело. Автопилот, конечно, включён почти у всех. Умылись, оделись, кому положено — накрасились, и пошли на работу, механически шелестя негнущимися ногами и руками. Но лица ещё неподвижны, окаменелы. У кого ночной кошмар в глазах, у кого вчерашний скандал с тёщей. Дёргается что-то в дальнем углу рта, а что — не разобрать. Может, даже и разобрать, но прилюдно такое не выговоришь. Женщинам ещё сложнее. Они в утренней спешке макияж накладывают поверх вчерашнего выражения лица. От этого, случается, и рот к уху сползёт, и глаза ненароком на лоб повылезают. Военным хорошо — им как командир выдал уставное выражение лица, к примеру лейтенантское, — так они его и носят круглые сутки, не снимая, пока не придёт пора менять его на капитанское. А уж начиная со старших офицеров и выше дозволяется самим рожи корчить шить на заказ себе разные выражения. Бывают, конечно, и нарушения. Вот в Курске где-то или в Перми один прапорщик ходил с неположенной по чину генеральской мордой. И так ловко, подлец, её приладил, что никто и догадаться не мог. Красная и красная. Издали — одно лицо. Даже и два, потому как толстое очень. Ежели б не жена, которая вовремя заявила куда следует… Ну да бог с ним, с прапорщиком. Не о нем речь, а о девушке, которая стояла в углу и освещала вагон своей улыбкой. Каждой веснушкой улыбалась. Всеми разноцветными клеточками своего пальто. И даже цветком на легкомысленной шляпке небесного цвета. Что же тут удивительного, скажете вы мне, — такую девушку теперь можно встретить где угодно. На то и весна, чтобы их встречать, не говоря о целовать. Я бы, конечно, для порядку поспорил и сказал, что не во всяком вагоне и не на всякой линии… но — не буду. Правда ваша — весна. Встречайте и целуйте.

* * *

У входа в Исторический музей стоит мужичок в наряде стрельца, с которым можно фотографироваться. Красный кафтан, сумка для боеприпасов, пищаль и бердыш — всё как настоящее. Но без обезьянки. Девчушка лет шести-семи стояла, ухватившись рукой за древко бердыша, и сосредоточенно глядела в объектив папиного фотоаппарата. Не улыбалось ей. Птичка вылетала, возвращалась обратно и вновь улетала, а девочка всё не улыбалась. Взрослым-то просто — сказал «сыр», и улыбка без сомненья вдруг коснётся. А дети от сыра не улыбаются. Они вообще не пользуются сырозаменителями улыбок. Тогда стрелец ей и говорит: «Скажи “кли-и-и-зма без механизма”». И тут же у них всё получилось.

А в самом музее мне понравилась реконструированная обстановка московского кабака шестнадцатого века. Где-то нашли все эти предметы тогдашнего алкогольного быта во время строительных работ в каком-то из Китайгородских переулков. Ендовы всякие, братины и чарки. А на дубовом столе нацарапанные рисунки разные неприличные и, понятное дело, слова. Я этих слов и не понял почти. Вроде буквы разобрать могу, а слова… не получается. Только одно и разобрал — «понаехали».

Кстати, сейчас самая пора для того, чтобы делать хорошие фотографии. Птички, которые зимовали в фотоаппаратах, улетают на лето в поля и леса. До осени их и не жди. Цифровых фотоаппаратов это, конечно, не касается. В них никто не живёт. Даже клопы.

* * *

Скоро праздник. Георгиевские ленточки развеваются по всей столице. Элегантно они смотрятся на мерседесах, ауди, фольксвагенах и прочих опелях. На КамАЗах… убедительнее. Молодёжь и себя украшает. Одна девица привязала ленточку к джинсам. Хорошо не сзади. Хотя… сзади у нее так убедительно — КамАЗ отдыхает.

* * *

Возле станции метро «Аннино» видел, как приличного вида мужчина распахнул дверцу автомобиля, метнул внутрь букет белых роз и стал целовать водителя, приличного вида женщину. Целовать — это мягко говоря. То есть, может, мягко, и даже очень, но нам, окаменевшим тут же рядом, хотя мы все и шли за минуту до этого по своим делам, размечталось возбудилось показалось… мало не показалось. Засмотрелись даже юноша и девушка, которые обнимались по служебной надобности в какой-то рекламе, нарисованной на боку проезжавшего мимо автобуса. Если бы приличного вида женщина-водитель открыла глаза, то увидела, как ей помахала из своего киоска продавщица газет и как гаишник пытается закрыть широко распахнутый рот, полный нечестно заработанных денег. Но глаз она не открывала (да и кто бы стал открывать на её месте?) и поэтому не увидела даже того, что белые розы стали понемногу розоветь… пунцоветь… Не так сильно, как мы, невольные зрители, но. Вот какие розы нынче продают в столичных магазинах. Должно быть, это голландские. Наши, небось, и лепестком бы не повели.

* * *

«…Вам, женщина, через две выходить. Я скажу когда. Сейчас новый дом проедем, потом под мост, и выйдете у забора. А дом этот Кобзон строит. Развлекать тут всех собрался. Вон стёкла какие серебряные. Всё купил и всё продаст. Я вам скажу — он ещё в сорок восьмом по четырнадцать тысяч партийных взносов платил. Ежемесячно. Что значит… Да точно вам… Сам Караулов по телевизору…. Слух у меня хороший. У меня панкреатит и у Кольки моего глаукома на правом глазу, а слышу я всё правильно. По четырнадцать тысяч, женщина! И никаких не рублей. Да откуда ж у него рубли? Вон рабочих сколько на доме-то. Понаехали… у кого ни спроси откуда — все жидомасоны. И день и ночь своими мигалками гудят, суки, гудят! Всю душу русскому человеку замигали этими плевалками. А всё с чёрта беспалого началось. Теннисист херов. Всех нас на запад приватизировал. С потрохами. А теперь разъезжает по всему свету со своей Наиной. Как же! Он им везде синий свет давал — и они ему. Алкоголик. Ему рентген головы делали перед пенсией — так там у него булькает! Женщина, вот какая вы, ей-богу, неверующая! Да сам Караулов… И с нынешним они родственники. Просто так, что ли, он нам его подсунул. Ещё какие родственники. Две дочери на выданье у этого. Пообещал ему по-родственному. Ну и что, что Танька у него! Это от Наины Танька. По ведомости. А без ведомости Пашка. Или Серёжка. Я сама бухгалтером работала, я знаю. Будете мне рассказывать. Ну вас! Что не скажи… Даже изжога поднялась. Выходите уже. Ваша остановка».

* * *

На Садовом сидит нищенка-таджичка (а может, и узбечка — кто их разберёт) с двумя замечательно замурзанными детишками. Они сидят на цветастом коврике. Дети сосредоточенно надувают шарики, пускают слюни и размазывают их по щекам. Маманя же ихняя (косички, красные шальвары, серьги до плеч и всё такое — симпатичная такая, чернобровая и кареокая среднеазиатская молодуха) сидит, поджав под себя ноги и выставив вперёд руку (вроде как Ильич на памятниках, только ладонью вверх) и монотонно напевает: «Падаттехристуради, падаттехристуради…»

* * *

Всё же в столице много удивительного. В вагоне метро встретил двух девиц. Одна большая, а вторая маленькая. Обе в чёрных штанах и футболках, в татуировках и устрашающем макияже. Ну, макияжем и татуировками меня не удивишь, но вот на маленькой девице был ошейник с металлическими кружками, а к ошейнику была прикреплена довольно внушительная длинная цепь. А уж конец этой цепи был намотан на руку девицы, которая побольше. Я, конечно, на всякий случай отошёл подальше — кто ж знает, что у этой цепной девицы на уме. Меня лет восемь назад укусила собака, тоже маленькая, — так мне этих противостолбнячных уколов вкатили по самое нимагу. Больно мне надо наступать на те же грабли. Потом-то уже, когда я протискивался к выходу, перед своей станцией слышал, как они между собой говорили про Мураками и про то, что Толик — козёл. Его пригласили, как человека, а он не пришёл. Водка, конечно, не пропала, но вечер был испорчен… Так сразу Толик и козёл. Я бы тоже не пришел. Я бы даже пошёл в противоположную сторону. Может, и побежал бы.

* * *

Под утро проснулся от грома и молний. Дождь хлестал с таким остервенением, что дома, деревья в чахлых сквериках, редкие троллейбусы и прохожие — всё стало похожим на промокших до нитки бездомных кошек. И вдруг стало жалко весь этот Содом на Москве-реке. Не то чтобы очень, но всё же. И ещё подумалось, что если придёт в этот город ураган, тайфун или бог весть откуда взявшееся цунами и разрушит всё до основания, то я, наверное, даже смогу полюбить оставшиеся обломки. Ну, да… «они любить умеют только мёртвых»… Но надо быть реалистом. На цунами в наших краях надеяться не приходится.

* * *

Возле метро стоит старушка с тележкой на колёсиках. На тележке у неё картонный ящичек, заполненный чулками и капроновыми носками таких фасонов, в которых, кажется, ещё фрейлины последней императрицы смущали лейб-гвардейцев. Другая старушка, в полосатой панамке и очках с толстыми стёклами, роется среди этого добра. Роется, роется — и снова роется. Наконец выбирает и протягивает старушке-продавцу носки и деньги. Та берёт их, отсчитывает сдачу и говорит:

— Носите на здоровье.

Потом заворачивает в пакетик носки и добавляет:

— По вашему выбору видно интеллигентную женщину.

У старушки-покупателя морщины на лице собираются в улыбку:

— Да, конечно, тепло. Только пух этот тополиный замучил. Просто Пухов день какой-то.

И попрощавшись, медленно уходит.

* * *

Что ни говори, а жизнь в столице повышает культурный уровень. Я даже не про кабаки театры и музеи, а про метро. За то время, что на работу и с неё — прочитал множество книг. Теперь вот читаю про конец истории и последнего человека Фрэнсиса Фукуямы. На свободе такую книжку ни за что не прочесть. То чай, то кофе, то потанцуем. А тут как прикрикнут: «Осторожно, двери закрываются!» — так изо всех сил и зашелестишь страницами.

А ещё, пока едешь по эскалатору наверх, в ад (нынешним летом пекло наверху), тебе диктор читает стихи Окуджавы про давайте восклицать и плакать с полуслова. Как закончит — так сразу другой диктор зовёт на распродажу в торговый центр. Кто купит больше, чем на три тысячи, — тому новый диск Наташи Королёвой с её автографом. Диктор торопит, велит скорее идти на распродажу. И добавляет — тем более, что жизнь короткая такая… Нет, не добавляет — это я приврал для красного словца. Ничего он не добавляет. Да и что тут добавишь, когда девушки одеты в такое открытое, лёгкое и прозрачное, что ни в сказке сказать, ни потрогать, ни… Глаза вылезшие кое-как вставишь обратно и уткнёшься в конец истории, как дурак.

* * *

Иду по улице и по сторонам смотрю. На то и столица, чтоб по сторонам смотреть. Слушаю всё, что слушается, читаю всё, что читается и трогаю всё, что трогается. В витрине одного из мясных ларьков, что приезжают от разных мясокомбинатов, читаю ценники: «Сердечки телячьи», «Ножки свиные» и «Плечики и грудки куриные». Вот ведь, воображаю, какая романтическая девушка писала эти ценники. Небось приехала в столицу поступать на какой-нибудь филфак и ну по кабакам с мужиками срезалась на математике. А теперь вот стоит за прилавком и обвешивает таких ротозеев, как я, почём зря. А всё равно, хоть бы и обвешивала, должны же быть у ней стройные ножки, круглые плечики… не говоря о грудках. А сердечко… Поднимаю я глаза… а там… а там… Ну, думаю, давай, как говорится, бог ноги. Дома отдышался и теперь чай с коньяком пью. Да ничего такого ужасного. Лишь бы не приснилась.

* * *

Ночью проснулся и стал кашлять на разные лады. Но всё как-то не так… несолидно. Какой-то сумбур вместо музыки. В детстве я любил кашлять. Это тебе не насморк до пояса или там свинка позорная. Участковому врачу которого мама на дом вызовет, покашлял и всё — свободен на неделю, а если повёзет, то и на две. И потом, когда уже прогонят в школу, можно закашляться перед вызовом к доске так мучительно, de profundis даже, что вызовут соседа по парте. А на большой перемене случайно оказаться рядом с Ленкой из параллельного четвёртого класса и так зайтись кашлем, чтоб она сразу поняла — жребий мой измерен. Но чтоб продлилась… и ваще… Иначе — на Кавказ, в декабристы, а то и к Герцену в «Колокол». И Ленка поймёт. И мы с ней пойдём в буфет за коржиками или пончиками с повидлом. И где теперь все эти преимущества… Только кашель и остался. Но я не о том. Я проснулся, когда на часах была половина третьего, а точнее два часа и двадцать две минуты. Часы у меня электронные, с красными цифрами, которые проецируются на стену. Глянешь невзначай поверх шкафа, а там, среди немыслимых цветов на обоях, всё давно уже мене, текел и цурсс фарес. И пульсирует красное двоеточие. Ну вот. Смотрю я на эти три двойки в ряд и никак вспомнить не могу, что они мне напоминают. Уж и кашлять перестал, а заснуть не могу — вспоминаю. И так вспоминал, и этак. Что, думаю, могут напомнить среди тёмной и душной ночи три арабские цифры еврею? Меня окружают? Ерунда какая. Да и не дождутся. Врагу не сдаётся наш гордый абрам. Так что же?! И тут меня осенило. В детстве к стене соседнего дома был прилеплен гипсовый барельеф с головами вождей мирового пролетариата. Голов было как раз три. И держались они ухо за ухо и ус за ус. Ночью под ними зажигался фонарь. Наверное, они что-то высматривали на земле под стеной. А может, местные власти им просто спать не давали. Вожди были серые, уставшие и местами облупленные. Как мне хотелось их раскрасить! Но тогда у меня была только коробка цветных карандашей «Спартак» фабрики «Сакко и Ванцетти». Карандаши мне было жалко. Завтра пойду и куплю самых ярких тиккурил. Обрадую стариков… На этом месте я открыл глаза. За окном никак не мог упасть тополиный пух и бомж Митрич, который прижился в подвале нашего дома. Вообще-то он давно упал и лежал в кустах цветущего жасмина. Упасть — это я так написал, для красоты. Зато жасмин пахнет сильнее, чем Митрич. И я ему за это благодарен. В смысле, жасмину. И не только я. Ещё многие жильцы.

* * *

В переходе на «Третьяковской» стоит необъятная баба с картонкой «подайте на билет». Недели три, а то и четыре стоит. Ей подают, наверное. Иначе бы не стояла. Я так думаю, что она собирает на билет Москва — Сатурн. Отстала от зонда Кассини-Гюйгенс. Злые люди украли в буфете космодрома скафандр и полную сумку продуктов в тюбиках. Вот она и побирается. Не возвращаться же в Кострому. Впрочем, может, я и загнул насчёт Сатурна. Уж так прямо и Сатурн. Обычный круиз по Средиземному морю недели на две. Я когда с ней поравнялся — она глаза отвернула и в сторону стала смотреть. Я-то подумал бог весть что и ошибся. А оказывается, у неё чуть пониже спины, на стульчике, лежит журнал глянцевый с белой яхтой на картинке. Посмотрит она на неё, посмотрит… и снова побирается с неистовой силою.

* * *

На перроне шумно — подходит поезд. Апоплексического вида мужчина кричит в телефон: «Не придуривайся! Не делай голубые глаза!»…

Красная стрела

…Уже и вокзала след простыл, уже и проводник принёс чай с лимоном, уже и пришлось тебе выйти из купе, пока переодевается ко сну твоя попутчица, — а Москва всё не кончается. Тянутся, тянутся за окном бесчисленные пригороды, города-спутники, элитные посёлки и одинокие дачные домики в три этажа с антеннами космической связи. И так почти до самой Твери.

А ведь лет двадцать пять назад, даже двадцать, столица до МКАДа дотягивалась не во всех местах. Ещё из какого-нибудь Митино или Куркино забредали внутрь города совершенно дикие селяне и селянки в поисках мяса, детских колготок, венгерского зелёного горошка и поглазеть на жигули-«пятерки». Ещё лось, а не хаммер мог запросто перегородить одну из двух полос кольцевой автодороги.

Теперь Москве дорогу лучше не перегораживать. А если не перегораживать, то она рано или поздно и до второй столицы доберётся. Сейчас-то ещё там, в колыбели трёх революций, все спят спокойно и на ус не наматывают. А как появятся на окраинах дикие дивизии московских дворников таджиков и молдаван строителей, как пойдут они в атаку с криками «шаурма» и «бордюр», как за случайно оброненное в разговоре «булка» или «поребрик» будут хватать всех без разбору, когда на каждом парадном будет прибита табличка «подъезд»… вот тогда «крайние» станут «последними», вот тогда опомнятся, да поздно будет.

А пока… пока скорый поезд идёт и идёт на север, чуть притормаживая на тёмных полустанках, хлопают дверями тамбуров полночные курильщики, идёт по коридору молодой проводник в трусах до колена и форменной фуражке, спит на приставном сиденье какая-то тётка, обнимая ногами большую клетчатую сумку, и видит во сне.

* * *

Стою сегодня в центре зала на «Третьяковской». Жду. Усы и бороду по которым меня все узнают, вытаращил вперёд. Рядом со мной стоит девушка лет двадцати. Воздушная и прекрасная, как зефир «шармель». Тоже кого-то ждёт. И подходит к ней молодой человек с огромным баулом на колёсиках. Сам он (не баул, а молодой человек) высокий, тонкий и хрупкий, как палочка твикса. И, смущаясь и робея, спрашивает девушку: «Извините, скажите, пожалуйста, — вас случайно не Лена зовут?» Совершенно случайно оказалось, что Лена. Молодой человек подкатывает свою сумку к девушке и тут же, не говоря худого слова, начинает так её лихорадочно целовать (не сумку, а девушку), а она с такой страстью начинает ему отвечать, что я до сих пор вспомнить не могу — кого же я ждал-то? Я, кстати, успел и домой доехать, и поужинать грибным супом, жареной картошкой и куском холодной буженины с хреном, и рюмку зубровки выпить, и стакан чая с лимоном, и творожным колечком закусить, и трубку выкурить, а они всё там целуются и целуются..

* * *

По дороге домой, из Москвы в Пущино, как к мосту через Оку подъезжаешь, так и начинаешь здороваться — с самой Окой, с церковью в деревне Липицы, с озимым полем, с холмами, между которыми петляет дорога, с маленькими дачными домиками из тех, что выросли и состарились на шести сотках, с дачниками и их преогромными кабачками, с кривой сосной, с клёнами, с трубой от городской котельной. Потому что с каждым… короче говоря — потому что потому. А как из дому в Москву возвращаешься, так молчком, под землёй, доберёшься до своей ячейки в паутине, упадёшь в койку и отвернёшься к стене — цветами на ободранных обоях любоваться. Потому что всё это… да по той же самой причине.

* * *

Падение нравов теперь повсеместное. Еду в метро с работы. Сижу на крайнем месте, рядом с дверями. Сидим тесно, и от этого левое плечо немного вылезает за поручень. Культурно еду — читаю Достоевского. Вдруг на одной из остановок чувствую тяжесть на плече. Поднимаю глаза вверх, а там., преогромная. Джинсами обтянута так, что лопнут глаза, если засмотришься. Я, конечно, их усилием воли отвёл, а сам думаю — вот что себе позволяет, бесстыжая. И ведь чувствует, поди, что не на поручень оперлась. И хоть бы хны. И так, понимаешь, притискивает, что у меня плечо покраснело от натуги. Ну нет, не на того напала! Не дам тебе спокойной жизни. Стал я плечом поводить то вправо, то влево. Раз, другой. Аж плечо вспотело. Ноль внимания — фунт… даже десять фунтов, а то и больше. А я ещё, да с вывертом. И взглядом так упёрся, что чуть ей джинсы не прожёг. И не думает отодвинуться — только ухмыляется всеми складками. Три перегона подряд плечом работал — устал, как собака на сене, а с мёртвой точки не сдвинул. И то сказать — такая точка просто плечо оближешь. Хорошо, к конечной станции подъехал — пришлось освободить вагон. А была бы не радиальная, а кольцевая…

* * *

Подходя к станции метро «Марксистская», наблюдал, как два милиционера вели под микитки всклокоченного и нетрезвого человека в пуховике на голое тело. Тот упирался и шумел. Что он шумел — я не разобрал. Но когда проходил мимо, то услышал, как один милиционер сказал ему: «Ну и что? Да я тоже с другой планеты, мудила». А второй милиционер ничего не сказал — только огрел своей милицейской палкой мужика по спине. И оба блюстителя порядка стали заталкивать пьяного в уазик.

* * *

Девушки, конечно, очень удивительные существа. На станции «Спортивная» один молодой человек поцеловал девушку и вышел из вагона. А она осталась и всю дорогу до «Кропоткинской» сидела и безостановочно губы облизывала. Почему, спрашивается? Поцеловал-то он её в щёку, ближе к уху. Вот и облизывала бы щёку или ухо. А она — губы. Загадочная.

* * *

Ехал с работы в страшной тесноте. Я обычно прохожу к самому началу состава и вхожу в те двери, которые сразу за кабиной машиниста. Там посвободнее. А сегодня вечером и там негде было яблоку упасть. Мало того, на одной из станций в дверь попытался втиснуться мужчина в форме прапорщика метро. У него было на погонах две звезды. Ну, со звёздами его бы пустили. Но у него был преогромный живот. А к лишнему животу сплочённый коллектив нашего вагона был не готов. Тут одна женщина как закричит: «Гоните его! Он машинист!» Мы его вытолкнули и поехали дальше. И дальше мне один мужик рассказал, что в прошлую пятницу на Замоскворецкой линии была такая давка, что люди доезжали до самого «Речного вокзала», потом шли колоннами повагонно до МКАД а и только километров через пять после него толпа начала рассасываться до такой степени, что инвалиды и пассажиры с детьми смогли присесть на свободные пеньки. Когда меня вынесли из вагона, ко мне подошёл неприятного вида и запаха мужчина в клетчатой кепке с ушками и спросил: «Что вы ищете? Скажите. Я вам найду». Если бы я знал, что…

* * *

Иду домой с работы. Подхожу к дому Возле него, под фонарём, стоят три мусорных контейнера. А в контейнерах бомж и бомжиха роются. Пустые бутылки ищут. Мирно роются, о чём-то болтают между собой, смеются. И вдруг бомжиха как закричит на своего бомжа:

— Дима, ну хули ты толкаешься?! Вежливее, блядь, с женщиной надо!

— А чего я, — отвечает Дима. — Ты, Верка, сама жопу-то отодвинь. Контейнер погнёшь.

— Щас… погнёшь Хамло ты, Дима. Самое настоящее воронежское хамло. Деревенщина херова.

И Вера с остервенением стала запихивать найденные бутылки в свой огромный баул.

* * *

На станции «Бабушкинская», у самого выхода на улицу, сидит старушка и играет на баяне. Баян большой, а старушка маленькая. Баян даже ещё больше, а старушка ещё меньше. Её почти и не видно за баяном. У старушки куртка с капюшоном, и между краем капюшона и баяном можно разглядеть только её глаза. Довольно часто она скашивает их в сторону своей сумки. В эту сумку прохожие бросают деньги. Но она не на деньги смотрит, нет. Она их даже отодвигает в сторону, чтобы открылась тетрадка. Такая древняя, пожелтелая тетрадка за две копейки из тех, у которых на обложках гимн пионеров печатали или октябрятскую клятву. А в тетрадке у старушки ноты. Нарисованы кривоватые нотные станы, а на них самые настоящие ноты — диезы, бемоли и всё, что там полагается для песни или вальса. Как это всё можно разглядеть в полутьме перехода, да ещё и без очков, — я не знаю. Но она разглядывает. Листает страницы. Я долго за ней смотрел. У неё несколько тетрадок. Она их открывает по очереди. Сметает набросанные червонцы с нот. Водит скрюченным пальцем по линейкам нотного стана. А вот играет она почему-то только «Подмосковные вечера». И больше ничего.

* * *

Программа нашего просвещения, затеянная начальниками столичной подземки, приносит порой удивительные плоды. Поднимаюсь я сегодня на эскалаторе, а бодрый женский голос рассказывает о том, как легко и приятно брать кредиты в каком-то банке. Проценты по этим кредитам не просто подлы низки, а так низки, что в книге рекордов Гиннесса занимают почётное место в разделе безвозмездной помощи. Да и эти проценты банк норовит сам вам вернуть — лишь бы вы взяли кредит на покупку автомобиля или коттеджа. И каждому взявшему такой кредит выдаётся бесплатная тарелочка с голубой каёмочкой, и тостер, и скалка тефаль, и… я вам скажу, что многие даже не стали стоять справа, а ринулись вверх слева, чтобы успеть к раздаче. В тот самый момент, когда некоторые побежали, реклама закончилась и началось просвещение. Строгий мужской голос произнёс: «Единожды солгавши, кто тебе поверит?» И добавил: «Козьма Прутков».

* * *

Шёл по переходу между «Добрынинской» и «Серпуховской». Ну, не то чтобы шёл, а протискивался, сдавленный со всех сторон, как лосось на нересте. Краем глаза заметил у стены перехода совсем старую старуху в чёрном платке и с тёмным лицом. В руках она держала картонку со словами «жить тяжыло». Я ей верю. Я понимаю, для того, чтобы иметь возможность подавать всем нищим в московском метро, надо быть депутатом или олигархом, но этой я бы подал, если бы имел возможность хотя бы рукой пошевелить. А сегодня её уже там не было.

* * *

Заглянул в магазин купить килограмм, а то и полтора, какой-нибудь еды. Скучающая нимфа продавщица колбасного отдела, с такими грудями, «каких читатель, верно, никогда не видывал», притиснув ими поддон электронных весов, отчего у последних глаза на лоб цифры начали из окошек выпрыгивать, доверительно мне сообщила: «Мужчина, возьмите сардельку Не пожалеете. Она сегодня просто волшебная». И я взял. Не потому, что хотелось волшебства — я его уже хотел, да и волшебство продавщиц колбасных отделов мне без надобности, а потому, что люблю сардельки. Есть люблю, а так — нет.

* * *

На «Баррикадной» в вагон вошла женщина в чёрном платке и со множеством золотых зубов. Из-под замшевой куртки, аккурат пониже спины, у неё выбивался конец другого платка — красного, с жёлтыми и золотыми цветами. Женщина поздравила всех с праздником (я не расслышал из-за шума поезда, с каким, но полагаю, что со своим, профессиональным) и двинулась вдоль вагона, мощно раздвигая протянутой рукой пассажиров. Тем, кто подал, она желала «всех творческих благ». Подавали, однако, мало и неохотно. А всё потому, что вошла не в тот вагон. Надо было ей пройти по вагону с писателями, артистами или художниками. А мы… Мы просто ехали на работу.

* * *

Раньше я думал, что в столице жизнь кипит. Ну, по крайней мере, что-то там булькает, в этом котле со смолой и серой. А иной раз посмотришь… Каждый день, как иду на работу и с неё по шоссе Энтузиастов, аккурат в тот момент, когда прохожу под железнодорожным мостом, построенным по проекту инженера И.Э. (тоже, небось, Энтузиастович по батюшке) Аршавского, по нему маневровый тепловоз толкает цистерну с хлористым кальцием. Она уже и заржавела, эта цистерна, уже и надпись «хлористый кальций» еле видна, а её всё толкают и толкают. С другой стороны, если на себя оборотиться… Тоже каждый день по два раза по шоссе, как та цистерна. Ещё, правда, не очень ржавый, но надпись уже не очень. Но с каким постоянством, достойным, может, и не лучшего, но уж точно какого-нибудь более полезного применения..

А вот ещё в метро рядом со мной сел мужчина и раскрыл газету «Известия». А в ней статья с картинкой про отечественный истребитель пятого поколения. Само собой, я сразу же начал тоже её читать. Нет ничего интереснее статей про самолётики, которых интереснее только статьи про кораблики. И только я стал шевелить губами, читая про истребитель, как сосед мой зевнул, закрыл газету, потом встал и начал пробираться к выходу из вагона. А на его место сел другой мужчина, вытащил из портфеля точно такую же газету «Известия» и открыл её на той же странице. Я даже губами не успел перестать шевелить. Что же получается? Живи ещё хоть четверть века… Исхода нет?! А откуда ему взяться, если вы едете по кольцевой? Да и на радиальных исход тоже не валяется. Упрёшься лбом в какое-нибудь «Алтуфьево» или «Новогиреево» — и всё. Совсем всё.

А вы говорите — жизнь кипит. Хорошо, если чайник. Или щи в кастрюле. А чтобы жизнь…

* * *

Поднимаясь на эскалаторе, стоял позади высохшей, почти прозрачной старушки, у которой вдруг зазвонил телефон. Как старушки ищут телефон? Сначала всплёскивают руками, роняют хозяйственную клетчатую сумку, потом подхватывают её, потом водружают на нос очки, потом их прячут и начинают искать телефон по всем закоулкам своего старомодного ветхого шушуна, потом не находят и принимаются лихорадочно рыться в своей клетчатой хозяйственной сумке. Достают полиэтиленовый пакетик с документами и кладут обратно. Нашаривают, наконец, источник звона, но им оказывается большая связка ключей, потом сами собой вылезают спрятанные очки и не хотят лезть обратно в сумку, потом появляется пузырёк с маленькими красными таблетками, потом… находится телефон, уже охрипший от долгоиграния Dies Irae из моцартовского реквиема в тяжёлой металлической обработке.

* * *

В подземном переходе возле станции метро «Шоссе Энтузиастов» есть неприметный киоск. То есть на первый взгляд его и нет вовсе. Даже и на второй. Вернее, его не каждый может заметить — только старожилы. Я вот первые полгода и не замечал, а потом вдруг раз — и заметил. Сидит в нём женщина с зелёными глазами и торгует сушками. Только сушками. Простыми, не сдобными, без всякого мака или там кунжута. Сушки-то простые, но… непростые. Если идти по шоссе и сосать их, а ещё и не откликаться ни на какое другое имя, кроме как Саша, то будет тебе счастье. И в личной жизни, и вообще. Могут зарплату, к примеру, повысить. Нет, мне не повысили, но я по дороге на работу нашёл пять рублей на тротуаре. Одной бумажкой. Вечером пойду — буду в оба глаза смотреть. Я тут прикинул — если по пять рублей утром и вечером… Это если по пять. А если по… Страшно подумать. Но это если без вычета цены сушек.

* * *

Между станциями «Проспект Войны» и «Шоссе Пессимистов» поезд вдруг остановился. Женский голос из репродуктора попросил сохранять спокойствие. Скоро, мол, тронемся. Мы постояли минут пять. Свет в вагоне помигал и погас. За окнами раздалось гулкое уханье, стоны, и по кабелям на стене побежали зелёные огоньки. В репродукторе зашуршало, зашипело и захрипело на два мужских голоса:

— Опять Лазарь балует. Уже и в дневную смену от него житья нет.

— Это какой же Лазарь?

— Послал бог ученичка. Какой Лазарь… Историю конторы учи, двоечник. Один у нас с тобой здесь Лазарь. Каганович. Дух его мается на чёрной ветке…

— На чёрной? А на схеме…

— Дурак ты, Серёга. Нет этой ветки на схеме, нет. Мне ещё дед рассказывал, есть на чёрной ветке такая станция… Слышь, опять стонет. За последний год четыре машиниста умом тронулись от его фокусов. Мне б только до пенсии дотянуть — ни одного дня не останусь…

В темноте вагона тускло голубели светлячки мобильников. Кто-то сказал прокуренным басом: «Мам, я щас у писаюсь». Вдруг зелёные огоньки за окнами пропали, зажёгся свет, в репродукторе щёлкнуло и женский голос произнёс: «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — “Площадь Контрреволюции”». Поезд тронулся, и мы вместе с ним.

* * *

Проходя мимо одного из столичных институтов, видел приклеенное на столбе объявление: «Эксклюзивные решения для ваших задач по физике и математике». Если следовать нынешним российским рекламным штампам, то задачи должны быть из разряда «элитных». От создателей культовых задачников по математике и физике для поступающих в вузы.

* * *

Сегодня в метро было так жарко, что у одной девушки стали плавиться веснушки. Сначала она пыталась их слизывать, да разве достанешь языком лоб или ухо. Потом она тёрла лицо бумажными носовыми платками, но только ещё больше размазывала веснушки по щекам. Это и понятно — насухую тут ничего не сделаешь. К счастью, на «Алексеевской» несчастную поджидал молодой человек, который сразу же стал её облизывать.

* * *

На часах уже восемь, а на термометре ещё тридцать. Как хотите, но при коммунистах такого бардака не было. Да только за неделю такой жары в Москве главный предсказатель погоды тогда мигом партбилет на стол положил бы. И это в застойные, вегетарианские времена. О том, что могло быть раньше, просто страшно подумать. А тут делают, что хотят, всё лето, не говоря о прошлой зиме. Ещё бы они знали, чего хотят. Вот вам и хвалёный авторитаризм. Простого дела наладить не могут. А на третий срок собираются, как же. Чёрт с вами — пусть уже будет третий, пусть хоть тридцать третий — только уже выключите подогрев и включите охлаждение. Привезите в Москву каких-нибудь айсбергов раз абрамовичи и бсрсзовскис нс хотят возвращаться. Пустое всё… У них есть план, и по этому плану к парламентским выборам, не говоря о президентских, мы должны прийти с размягчёнными мозгами. Что я хочу сказать. Ешьте в голову холодное. Обливайтесь только холодным потом. Не сдавайтесь.

Е8. Девки на улицах так распоясались… В такое тонкое и прозрачное раздеваются… Сегодня столкнулся с одной нос к груди носу. Так от неожиданности чуть не покрыл её своей испариной. Сейчас-то ещё ничего, а каково будет после Нового года, когда в действие вступят все штрафы за неправильную езду?

* * *

На эскалаторе, на ступеньку выше, ехала семейная пара. Мужчине было нехорошо. Он икнул, обращаясь к жене, судорожно вздохнул и, очертив перед её лицом рукой в воздухе круг, произнёс:

— И вообще… эта, блядь, жара… мутота…

Тут он снова икнул, ещё громче, чем прежде, высунул язык, облизал сливовые губы, такого же цвета нос, правое ухо и, не убирая языка, задышал, точно собака.

— И не вздумай, зараза, здесь пристраиваться, — сказала супруга. — Выйдем на улицу, зайдёшь в кусты и будешь блевать сколько влезет. Как все нормальные люди!

Выше и ниже на ступеньках молчали в знак согласия нормальные люди.

* * *

Подходя к станции метро «Аэропорт», с меня слетела шляпа мне встретились две жизнерадостные девицы. Не то чтобы я с ними столкнулся нос к носу — они проплыли метра на полтора выше меня, поскольку ехали верхом, на двух статных гнедых конях. Ехали, болтали и смеялись. А как поравнялись со мной, так одна мне оттуда, сверху, и сказала: «Мужчина, подайте на овёс коню». Конь при этом смутился, отвернул морду и покраснел. А я пошёл дальше, поскольку не умею подбрасывать то, что нужно подавать.

* * *

Ближе к вечеру началась гроза. Дождь подхлёстывал прохожих так, что они, закусив удила сумки и пакеты, на рысях добегали до своих домов ещё до финального удара грома. А потом всё кончилось. И началась ночь — душная и влажная. Под утро, когда в кисельном воздухе стали увязать даже иголки комариного писка, я вышел на балкон покурить. В окне напротив наконец смогли выпроводить гостей и убирали со стола. Женщина мыла посуду, а мужчина слонялся, курил и с тоской заглядывал в безвременно опустевшие бутылки. По двору, шлёпая босыми ногами по лужам, шла девушка, помахивая белой сумочкой, и поминутно одёргивала то блузку, то юбку. Она говорила без умолку по телефону, по-видимому, с тем, с кем только что рассталась навсегда до вечера следующего дня. Из теремка на детской площадке показалась лягушка-квакушка выкарабкался бомж с зелёным лицом и большим пластиковым мешком. Зевая и матерясь, он начал шарить под скамейками и в урнах в поисках пустой посуды. Дрыхнущий в кустах пёс надумал было поднять голову и гавкнуть, но лишь шевельнул огрызком хвоста и продолжал досматривать третью серию триллера «Сахарная кость в горле». Две вороны, собравшиеся позавтракать, критически осматривали свой шведский стол, сервированный в мусорном баке. Цвет неба на востоке из серо-замшевого стал пионовым. Жёлтые цветы на клумбе потянулись, расправляя затёкшие за ночь стебли. Кто-то невидимый в соседнем дворе крикнул: «Дам, но не вам, суки!» и захохотал басом. Я докурил и пошёл спать.

* * *

Гламур шагает по стране, забираясь в такие дикие, почти таёжные места и углы, что… Вчера на станции «Новогиреево», дальше которой только «Гиреево», а за ним и вовсе херово в вагон вошла молоденькая нищенка, одетая во всё розовое. На ней был розовый спортивный костюм, разрывавшийся от постоянных и тщетных усилий обтянуть её необъятную необъятные необъятное тело, розовые кроссовки, розовая сумочка через плечо и розовый бумажный пакет, весь в красных розочках. В него-то она и собирала подаяние. А блондинкой она не была. Уж не знаю почему. Была шатенка. Может быть, из-за этого диссонанса, из-за этой незавершённости образа ей почти и не подавали.

* * *

Вдруг приснился московский градоначальник. Маленький и румяный. Кожа на его лице и лысине была точно поджаристая корочка на курице. Нет, я поужинал. Мэр протягивал мне руку. А я никак не мог снять перчатку чтобы пожать ему руку. Я весь измучился, стягивая эту чёртову перчатку, а она всё снималась и снималась… После того, как я снял метра три этой перчатки, мне стал сниться город Кишинёв, в котором я никогда не был. Я там был с дипломатической миссией. О цели миссии ничего сказать не могу. Цель не приснилась. В голове засело только наставление Виктора Степановича Черномырдина о том, что переговоры с молдавской стороной необходимо вести до обеда, поскольку после него клонит в сон и можно в сонном состоянии пойти на неоправданные территориальные уступки. А Кишинёв мне понравился. Красивый город. Там был большой замок, выкрашенный красной краской, с башенками и скворечниками, торчащими из каждого окна. И ещё много разных красивых белых зданий с колоннами и без. Народу, правда, на улицах было очень много. Ну, это понятно, думал я во сне. Маленькая страна — не все помещаются в домах. Ещё я там видел строящийся Дом правительства. Вернее, домик вроде дачного. Комнатки на две. Ну, это понятно, думал я во сне. Маленькая страна — в правительстве всего три человека. Домик был, честно говоря, кривоват. Окна не закрывались. Ну, это понятно, думал я во сне. Строили-то… Нехорошо, конечно, так думать. Но у меня с политкорректностью и наяву бывают проблемы, а уж во сне… Второй день я хожу и думаю — за каким хреном в мой сон припёрся Лужков? Кто позвал старика Батурина?! Я не читаю газет и не смотрю по телевизору последних известий. Я никогда его не встречал. С Черномырдиным встречался, а с Лужковым никогда. Зачем он хотел пожать мою руку? Зачем улыбался мне румяной и поджаристой лысиной? А Кишинёв мне зачем приснился? Вот в детстве мне снился Лондон. Я очень хотел туда попасть. Но в Кишинёв… Все мои знания о Молдавии почерпнуты из этикеток к коньяку «Белый аист». Нет, я не пил его на ночь. Я вообще пил его очень давно, он оказался палёным и с тех пор мы с ним рассорились. Между прочим, всё, о чем я рассказал, — чистая правда. Ни словечка не приврал. Меня интересует только одно — к кому надо обратиться, чтобы забрали из моих снов Лужкова. Насовсем. А Кишинёв… пусть будет. Куда ж его денешь. Пристроить в другой сон целый город — это такая задача, такая задача…

* * *

В Москве уюта нет. То есть он есть, к примеру, в телевизионных заставках между передачами. Когда показывают проспекты, и бульвары, и московских окон негасимый свет. Там, внутри, и люстра хрустальная в столовой, и вся семья пьёт чай с тортом «сливочное полено», и любовь… Голубой — только огонёк. А снаружи телевизора уюта никакого. Снаружи… как будто пробило двенадцать надо всем этим содомом и геморроем, и все чудесные кареты превратились в тыквы хонд, фордов и мерседесов; все кучеры и форейторы — в мордатых шофёров и охранников, а все прекрасные платья и хрустальные туфельки — в безобразные лохмотья от гуччи и юдашкина. А принцессы… Их почти не увидишь даже в метро. А ещё лет двадцать назад, не говоря о двадцать пять, на перроне одной станции «Новослободская» можно было насчитать штук десять принцесс. Это крупных. А уж мелких-то, мелких, которых двумя руками можно было трёх обнять и на четвёртую глаз положить. И в каждом обувном магазине имелась пустая полка с хрустальными туфельками. Они были нарасхват, их никогда не было в продаже, и все записывались в очередь или доставали по большому знакомству, потому что по малому можно было достать только шпроты или суповой набор. А теперь хоть туфельки, хоть, не про нас будь сказано, гроб хрустальный, полный шпрот, — всё есть, только купи. Принцесс нет. Сколько принцев так и вышло на пенсию, стало ветеранами труда, а принцессу…

А вам всё уют подавай. Да пропади он пропадом, этот уют. Можно подумать, что его только в Москве и нет.

* * *

Проезжая по южному Тушино, видел развлекательный центр, который назывался «День сурка». Небогатая, должно быть, там программа. Вообще же удивляет в столице мания величия некоторых районов. Есть северное Чертаново и южное Медведково. Есть северное Дегунино. Есть и южное. Я сам видел огромные буквы на стенах пограничных дегунинских башен. Наверняка есть и западное с восточным. А может, даже и верхнее с нижним. У моего папы была любимая присказка: «В мире есть три столицы: Москва, Париж и Луховицы». Он не знал про Дегунино.

* * *

В метро подавляющее угнетающее удавляющее большинство читает мобильные телефоны и кроссворды. Это по утрам. Вечером они же читают упаковки колготок, чипсы, косметику, схему московского метрополитена, этикетки на собственной одежде, пиве и перечитывают мобильные телефоны. Из тех, кто читает газеты, больше всего читающих «Советский спорт». Обычно это толстые, обрюзгшие молодые мужики. Их жёны читают любовные романы, поскольку всегда засыпают раньше, чем кончается раунд, забег или заплыв. Мужики постарше и командировочные читают московских комсомольцев и комсомолок. На днях видел заголовок в комсомольце: «Инкассатор пугал детей голым торсом». Ну да. Страус пугал воробьёв голыми яйцами. Из тех, кто читает религиозную литературу, почти никто не читает Библию — всё больше об откровениях разных адвентистов выходного дня. Некоторые, которые недавно научились читать, так сильно шевелят губами во сне, что маньяков маленьких детей, которые любят смотреть на всё, что шевелится, лучше напротив не сажать. Многие из тех, кто при галстуках и в костюмах офисного планктона, сосредоточенно смотрят в свои наладонники. Тычут в них палочками. Я заглядывал им через плечо — там пасьянсы. Что касается специальной литературы — то это либо учебники бухучета, либо гражданские кодексы, переходящие в уголовные. Однажды я видел девушку, спящую над книгой по анатомии. Там был нарисован глаз. Он был полуприкрыт. Тоже, поди, задремал. Читающих фантастику легко вычислить по голым бабам на обложках — баба с сиськами бластером, баба с сиськами верхом на драконе, баба с сиськами сама по себе. Гламурные журналы почему-то открываются у девушек на тех страницах, на которых написано о том, как удовлетворить мужчину читающего советский спорт или самой достичь оргазма, а то и двух. Зачем им два? За двумя-то погонишься — ни одного и не приснится. Те, кому не приснилось, с вожделением рассматривают кулинарные картинки. Теперь без фотографий шашлыков и пирожных тирамису не обходятся даже учебники по высшей математике. Впрочем, последние всё равно никто не читает.

* * *

Утром по дороге к метро, если глаза открываю, всегда смотрю на прохожих. Вон девчонка, вся распахнутая, с пупырышками величиной с перевёрнутый пупок на синем от утреннего холода животе, летит, улыбаясь, в школу. Кто-то её там ждёт. А учитель биологии, нестарый и крепкий ещё мужчина, думает, что он-то и ждёт. Дурак старый. Её завуч ждёт. И не одну, а с родителями.

Вон дама идёт такого неопределённого возраста, что сам Гейзенберг со своим принципом не смог бы его определить. У дамы пальцы в серебряных кольцах — из тех, что недорого, но со вкусом. Она курит тонкую, нервную сигарету с ментолом и смотрит таким взглядом, о котором поэт сказал — из-под опущенных ресниц угрюмый, тусклый огнь желанья похмелья.

Вон собачка бежит. Знакомая продавщица из колбасной палатки ей вчера, по секрету от Жучки и Шарика, сказала, что сегодня завезут молочные сосиски и куриные потроха. Надо успеть к разгрузке.

Вон мужичок спешит к метро. Брючки до щиколоток, дипломат из кожи игрушечного крокодила. По телефону говорит:

— Я вам уже второй раз звоню. Мне время дорого. Что значит перезвоните по возможности? Обяза… А вы как думали? Так директору и передайте. Да…

Мужичок отрывает руку с телефоном от уха, подносит к носу, ковыряется там наскоро и продолжает:

— …Он думает, что мы тут хуйнёй занимаемся, а у нас серьезный бизнес, между прочим…

И тут мы все подходим к метро. Двери осторожно закрываются.

* * *

Вчера ходили с дочерью в столичный Дом музыки. Аккурат на открытие сезона. Дирижировал сам Спиваков. Для начала была увертюра к «Тангейзеру». Ну, это номер беспроигрышный. Когда было мощное финальное тутти и когда не только мы в креслах, а и самые кресла задрожали от восторга, мне вдруг показалось, что маэстро просто машет руками в экстазе. От полноты, так сказать, чувств. То есть ежели в начале или в середине — было видно, как он направляет оркестр вправо или влево, а вот в конце Но я его не осуждаю. Любой бы на его месте не удержался, дирижируя такой волшебной музыкой. А насчёт кресел я приврал, каюсь. Не задрожали они. А должны бы! Чего-то не хватало оркестру, у Спивакова всего было в избытке, а у оркестра нет. Не знаю чего. Техника замечательная, а экстаза не было. Борозду они вспахали идеально, по линеечке, но, увы, неглубоко. На мой, конечно, дилетантский взгляд.

Потом был Стравинский. Тут мне сказать нечего — в музыке Стравинского я разбираюсь, как некошерное животное в цитрусовых. Хотя хор был хорош. Хористки однозначно лучше смотрелись, чем скрипачки в оркестре. И моложе, и румянее, и когда набирали в груди побольше воздуха, чтобы… так у меня даже дыхание перехватывало, да.

Во втором отделении, после антракта с пирожными и бутербродами с сёмгой, исполняли симфоническую поэму Шостаковича «Казнь Степана Разина». Музыка, конечно, гениальная, но слова… Евтушенко. Я слушал и представлял себе, как тогда, ещё давно, Дмитрий Дмитриевич музыку сочинил и устал, прилёг отдохнуть. Даже заснул. А может, жена его обедать позвала или вовсе Хренников отправил в творческую командировку на какую-нибудь ударную стройку, а готовая партитура так и осталась лежать в кабинете без присмотра. И тут поэт Евтушенко влез в кабинет через форточку и воровским манером приписал к ней свою, с позволения сказать, поэму. Потом-то Дмитрий Дмитриевич вернулся — глядь, а уже партитура со словами. Вот как концертный фрак со следами от пшённой каши. Но Шостакович был человек добрый и скандалов не любил. Чёрт с ним, думает. Всё равно оперные певцы поют так, что и не разобрать ничего. Как-нибудь потом засохнут эти слова и отвалятся. И тут же написал ещё много разного и замечательного. Ну, а на бис исполнили волшебное адажио Шнитке. Я-то не большой знаток Шнитке. Можно сказать, что большой незнаток. Слышал так, обрывки какие-то. Музыкальный, я извиняюсь, верлибр. Поэтому, как Владимир Теодорович произнёс — Шнитке, так мне сразу в гардероб, за вещами, и захотелось. Хорошо, что дочь удержала. Мы потом хлопали, хлопали — аж ладони отбили, но больше уж ничего нам не обломилось прекрасного. Дочь мне сказала, что уходить ей не хочется. Да и я бы остался, но денег на буфет у меня больше не было, да и закрылся он.

А по поводу исполнения на бис вспомнилась мне вот какая история. Когда дочь и сын были маленькие — сын пошёл в первый класс, а дочь была в приготовительном, повёл я их на концерт Вивальди. Супруга меня предупреждала, что добром это не кончится, но я не послушался. Взял конфет, подзатыльников, и мы пошли. Я сидел между ними, как буфер. Там, за моей спиной, шла война. Они щипались, показывали друг другу кукиши, плевались и говорили шипящим шёпотом слова, от которых мне хотелось провалить детей сквозь землю и самому провалиться вслед за ними. Вивальди их интересовал как снег юрского периода, если бы он тогда падал. Но до конца мы досидели. Все стали хлопать и даже устроили оркестру овацию. Начались бисы. Сначала исполнили одну вещь, потом другую. А мы всё продолжали хлопать. Не все, конечно. По крайней мере, двое не хлопали. Тут сын стал дёргать меня за рукав и кричать сквозь шум аплодисментов: «Папа, да прекратите же вы хлопать! Неужели вы не понимаете — если сейчас же не перестать хлопать, то они не уйдут, а исполнят ещё что-нибудь».

Осенью того же года мы отдали их в музыкальную школу.

* * *

На территории научного центра, в одном из корпусов которого квартирует наша контора, есть машина времени. Ну, не то чтобы совсем машина, на которой хоть к динозаврам, а попроще — прокатиться можно лет на двадцать пять или даже тридцать назад. Называется она — столовая. Я туда хожу, когда забываю взять из дому обед. Там всё как тогда. И еда, и посетители, и повара, и уборщицы. Посетители и повара, правда, здорово состарились. На столах стоят бумажные салфетки в стаканах, но не целиком, а разрезанные на треугольнички. Я посчитал — из одной салфетки можно вырезать восемь таких треугольничков. Ещё стоит потемневшая сверху, в открытых майонезных банках, горчица или хрен. И гжельские солонки, в которые, при случае, можно макнуть с размаху яйца. Теперь уж не запрещают. Недавно я взял на второе бифштекс с яйцом. Он был точно такой же, как и во времена моей молодости — немного зеленоватый и мокрый. Ещё бы — столько лет прошло. Позеленеешь тут. Есть я его не стал, но поковырял алюминиевой гнутой вилкой. Повспоминал… Когда я был студентом, мы с моим другом Женькой часто ходили обедать в блинную у белорусского вокзала. Там подавали такие бифштексы. То есть, конечно, никто не подавал, а надо было отстоять за ними длинную очередь с подносами, которых на всех ещё и не хватало. Самое приятное в этой забегаловке было в самом конце, в гардеробе. Старик-гардеробщик с такими как мы, само собой, не церемонился — кивком головы покажет — иди, сам одевайся. И снова газету свою читать. Но если дашь ему гривенник, а лучше два, то он подавал тебе твоё старое пальто с давно оторванной вешалкой и помогал одеться. Мало того — ещё и разглаживал своей морщинистой лапкой воображаемые складки на спине. Вот заради этого разглаживания мы с Женькой и ходили туда. Нам казалось… мы воображали… всякую ерунду, которую воображают студенты, у которых нет денег на приличный ресторан. Но вернёмся к столовой научного центра. Из примет нового там на полке буфета стоит коробка с шампанским Moet & Shandon. Как она сюда забрела — ума не приложу. Я подозреваю, что это просто пустая коробка. Буфет торгует ватрушками и пирожками с капустой к чаю в гранёных стаканах из огромного электрического самовара. Или к бледно-жёлтому компоту из сухофруктов. Да… К чему я затеял весь этот разговор про машину времени? Уж и сам не помню… Нет, вспомнил! Верните молодость! Верните, суки! Я готов землю бифштексы с яйцом эти есть — только верните.

* * *

Большинство москвичек, из тех, которые ездят в метро на работу и с нее, живут со знаменитыми актерами, певцами или спортсменами. Или с миллионерами, у них собственные особняки и украшения от Картье. Одежда от Гуччи. И дети их учатся в разных гарвардах и оксфордах. Отдыхают они с семьями на Багамах и на новогодние каникулы непременно в Париж летают. Нет, конечно, и у них есть проблемы. Кремов от морщин теперь просто море, а какой выбрать — кто ж его знает. Или волосы станут сухими и безжизненными. А то и муж охладеет. Начнёт по ночам рисунки на обоях рассматривать. Или клуб футбольный купит и укатит с ним на чемпионат какой-нибудь. И Ромкой звали. Тут уж надо вовсю выкручиваться. Пойти с ним в дорогой ресторан и в прозрачном с кружевами при свечах ему незабываемое показать. А потом, после ночи страсти, ещё сонной, зевающей, захлопнуть космополитен или вог и выйти на «Автозаводской». А может, и на «Шоссе Энтузиастов». И пойти к проходной электродного завода. Или к ларьку с колбасой черкизовского мясокомбината.

* * *

Возле станции метро «Университет» был настигнут девушкой с микрофоном и юношей с телекамерой. Я стоял, никого не трогал и доедал какую-то ерунду из тех, что продают у нас в ларьках возле метро. Девушка придвинула мне к самому рту микрофон, да так, что я его от неожиданности чуть не укусил, и сказала:

— Мужчина, передайте кому-нибудь привет.

Я растерялся и от этой растерянности передал привет Путину. Девушка тоже растерялась от моего привета. Я ей и говорю:

— Все мои знакомые и так уже с приветами, у кого побольше, а у кого поменьше. Есть и те, у которых привет совсем маленький, почти незаметный, но он есть. Им мой привет без надобности. А вот президенту, поди, никто привет не передаст. Пусть и он будет передаст с приветом. Мне даже будет приятно, что с моим.

Девушка повернулась к юноше с телекамерой и спросила:

— Серёж, ты этого… заснял? Правда, что ли?! Пошли отсюда.

И они быстро ушли. А я остался доедать то ли сосиску с кетчупом и горчицей, то ли чебурек с яйцом, то ли шаурму Точно не помню.

* * *

Вчера вдруг страшно захотелось выпить почитать какую-нибудь книжку Не то чтобы совсем вдруг, но до этого терпел и ничего, а тут вот припёрло. Ну, и прямиком в книжный. Стою, стало быть, в очереди среди таких же книголюбов. Большая очередь. Стоим тихо — кто читает обложки на полках, кто трудовую копейку из дыр в карманах выуживает, а одна молодая пара так и вовсе друг дружке пересохшие губы языком облизывает. И тут слышу шум и ругань вдалеке, в районе кассы. Оказывается, бабка какая-то шумит. По виду бабки… хорошего ничего не скажешь. Завсегдатай этого книжного. Видимо, просит в кредит у продавщицы. А та не даёт. Кредит-то у бабки просрочен, а те векселя Юкоса и международного валютного фонда, что она предлагает в обеспечение покупки, магазин не принимает. Продавщица нервничает, посылает бабку на хср просит бабку как человека покинуть помещение на хер. Бабка, однако, не сдаётся. Да и кто бы сдался, когда с самого утра внутри последний день Помпеи. И тогда продавщица вызывает охранника. И он выплывает из подсобки точно крейсер или даже авианосец, в чёрном костюме и галстуке, играя такими мускулами, которые у нас, обычных людей, встречаются, может, у одного на тысячу. Да и те недоразвитые. Подходит он к бабке, двумя пальцами берет за рукав и, воротя нос в сторону, начинает выводить её на улицу. А бабка точно к полу приросла. Охранник уж её и в спину стал подталкивать, а она ни с места. Он на неё шипеть — мол, выходи скорее, заколебала уже всех. И по всему видно, что охранника сейчас стошнит от бабки. Еле-еле он сдерживается. Тут бабка и говорит ему: «Выйду я, выйду, не толкайся. На бутылку-то дай — я и выйду». Охранник аж поперхнулся. «Вали, — говорит, — бабка, по-хорошему. Последний раз прошу Я тебе сейчас дам, но не на бутылку, а по шее». А бабка к нему подошла поближе и выдохнула перегаром духами и туманами: «Не хошь на бутылку — дай тогда поцеловать тебя. Взасос». И слюну, которая у неё по подбородку текла, втянула шумно. И улыбнулась ласково всеми своими двумя гнилыми зубами. И побледневший враз охранник, худого слова не говоря, достал из кармана полсотни рублей и дал ей. И она ушла. Дверью не хлопала. Там дверь с механизмом таким, что им и не хлопнешь. А может, и зря он так откупился. Встречаются же заколдованные алкоголики принцессы. Редко, но встречаются. Они бы поцеловались, и она…

* * *

Утром в переходе с «Новослободской» на «Менделеевскую» сотни и сотни людей, ещё в масках последних снов, плотной толпой, покачиваясь из стороны в сторону, мелкими шагами продвигаются к эскалатору. Поверх толпы диктор бодро спрашивает из Левитанского, «что происходит на свете», в то время как ты чувствуешь себя пинкфлойдовским последним кирпичом в крепостной стене этого города, в котором тишина только матросская. А другой и нет.

* * *

Ближе к ночи на станции «Чистые пруды» прозрачным, невесомым и детским голосом пела романс «Отвори потихоньку калитку» седая измождённая старуха. Она пела и держала красными, узловатыми руками раскрытый для подаяний полиэтиленовый пакет.

Уж и поезд подошёл к «Красным воротам», а всё было слышно «не забудь потемнее накидку»…

* * *

Говорят, что человек перестаёт чувствовать себя иностранцем, когда его начинают спрашивать прохожие о том, как пройти, к примеру, в библиотеку Москвы, конечно, это не касается. Тут все спрашивают всех, и никто не знает, как пройти или проехать. Тем более в библиотеку. Здесь понаехали даже кошки с собаками. Зато почти все знают, как протолкаться. Но не расскажут. Я не знаю, как в Москве перестают быть иностранцами. Нет, если ты олигарх, депутат или министр — всё просто. Купил себе немного Москвы и стал своим. Среди таких же москвичей. А если не купил? Не хватило трёх рублей, и не купил. Сосисок полкило, хлеба, шпрот и чая в пакетиках купил, а Москвы — нет. Тогда как? А не знаю.

Вот я ехал сегодня в метро и заснул. Я всегда засыпаю после «Кольцевой». На «Проспекте Мира» ещё книжку читаю, а на «Рижской» уже сплю без задних ног. Хоть бы и стоя. Сегодня, правда, спал сидя. С книжкой в руках и очками на носу. И где-то на «Алексеевской» разбудил меня пьяненький мужичок, который качался надо мной, держась за поручень. Разбудил и говорит: «Ну, ладно, пойду я. Приехал. Ты сам-то как? Дойдёшь?» И тут же вышел, не дожидаясь моего ответа. А я вдруг понял… Или мне показалось… Не знаю почему.

Нет, я никогда не буду москвичом. Да и без надобности мне. Но видимо, это происходит — если происходит — помимо нашей воли. Москва нас не спрашивает.

* * *

Мрачнее шоссе Энтузиастов только вестибюль станции метро «Шоссе Энтузиастов». Тусклый свет, мрачные нависшие своды, арки, точно надбровные дуги питекантропа, мозолистые пролетарские кулаки, цепи, винтовки, штыки, торчащие из стен. На одной из стен висит большая бронзовая плита, на которой изображена пылающая в огне дворянская усадьба. К ней, точно змеи к Лаокоону, тянутся крестьянские вилы, топоры и косы.

Говорят, что ещё несколько лет назад каждую ночь, ровно в двенадцать, эта плита со страшным скрежетом отодвигалась и из чёрного провала появлялся опутанный электрическими кабелями и паутиной призрак Чернышевского и громовым голосом звал Русь к топору. То ли так архитектор задумал, то ли оно само получилось — теперь уж никто не вспомнит, уборщицы и милиционеры Чернышевского сначала боялись, а потом привыкли. Стали уборщицы бегать за ним по перрону и кричать: «Гаврилы-ы-ыч…» Он подойдёт, поздоровается. А они, дурищи, давай тыкать его шваброй под рёбра — чтоб рассыпался на мелкие косточки и пенсне. Звон им нравился, с которым он рассыпался. Ну, он раз рассыплется, два рассыплется — да кто ж это каждый день терпеть станет? Мало того — милиционеры завели моду у Гаврилыча регистрацию проверять. Он, конечно, сначала питерским прикидывался, но и те не лычками сержантскими шиты — пробили по компьютеру и выяснили, что саратовский. Сколько у него было ассигнаций, мелочи серебряной — всё им отдал, чтоб отстали. Как же, отстанут они. Помыкался он, помыкался и перестал приходить.

Потом его на «Марксистской» видели. Но там он не поладил с самим Бородой. Так разругались, что однажды, когда Борода, как обычно, в полночь загудел своё «Пролетарии всех стран…» — Гаврилыч и закончил: «Идите на хер!» После этаких-то рифм пришлось ему и с «Марксистской» уходить. А куда, спрашивается, идти? На «Третьяковской», «Тургеневской» или «Чеховской» — его в гробу видали. Сунулся было на «Кропоткинскую» — и там не ужился. На «Площадь Революции» к пролетариям с наганами и собаками? И самому не охота. Какое-то время продержался на «Площади Ильича». Но совсем недолго. Ильич-то, он какой? Он добрый только с детьми. Особенно с невинно убиенными. А так-то ему слова поперёк не скажи — у картавит. Гаврилыч на него обижался страшно. Слова Ильичёвы про свою книжку вспоминал, стыдил. И в глаза бы плюнул, если бы призраки плеваться могли. А хоть бы и плюнул — тому всё божья роса. У Ильича вообще два любимых слова было — интеллигенция и говно. Потому как оба без буквы «р». Вот он их всё время и выкрикивал на разные лады. И выходило у него, что Гаврилыч… А потом и вовсе стал выпроваживать. Дескать, я звала не навсегда и сегодня не среда. Свинья, да и только. И Гаврилыч ушёл.

За Кольцевую линию ему не хотелось. Все эти «Пионерские», «Электрозаводские», «Красногвардейские»… Чёрт знает, чего от них ожидать. В «Царицыно» тоже не пойдёшь. Там тоже не забыли. И стал Гаврилыч бомжевать по разным станциям. Одну ночь на «Цветном бульваре», вторую на «Арбатской», а третью и вовсе на «Парке Культуры». Долго ли, коротко ли — попал он таким манером на «Лубянку».

С тех самых пор никто его и не видал.

* * *

Третьего дня стою я в очереди за какими-то макаронами или колбасой. Рядом со мной бабка. В толстых очках, за которыми буравчики. Стоит и этими буравчиками прилавок сверлит. Буквально до дыр. А за прилавком селёдки разложены. И бабка так на них смотрит, что селёдки не знают, куда глаза свои солёные девать. Тут как раз её очередь подошла. Продавщица ей и говорит:

— Ба, а ба! Тебе чего?

Молчит бабка. На селёдок безотрывно смотрит и губами шевелит. Может, даже и разговаривает с ними. Ну, с третьего раза докричалась продавщица. Бабка шевелить губами перестала, за седой ус себя подёргала и отвечает продавщице:

— Выбери мне, дочка, селёдочку. Но так, чтобы малого с молокой, а не девку с икрой.

Продавщица тут и рот раскрыла. И этим раскрытым ртом ей начала отвечать:

— Ба, да ты охре… я тебе гинеколог, что ли…

А потом почесала в светлой от мелирования голове наманикюренным пальцем, быстро достала селёдку, положила на весы и сказала:

— Самый что ни на есть малый. С такой молокой… Но ты зря, ба, в малого упёрлась. Девки у нас сегодня с чёрной икрой. Специальный, блин, посол.

* * *

Вчера поздно вечером вышел из метро — темнота, ветер и дождь проливной. Смотрю, под дождём старушка стоит в древнем плаще-болонье. Она меня тоже приметила и тянет ко мне букетик чего-то зелёного и мокрого. И предлагает его купить тем самым голосом, каким говорят: «Молодой человек — купите девушке букетик». Пригляделся я к букетику — а это пучок петрушки. Уже и желтизной тронутый. Такой же, стало быть, букетик, как я — молодой человек. А как не купить? Не стоять же бабке до утра с этой петрушкой. Дал я ей червонец и, не прикасаясь к петрушке, пошёл своей дорогой. Шагов через десять оглядываюсь, а она смотрит мне в спину и зелень свою протягивает. Вот как колхозница тянет свой серп вслед убегающему рабочему. У меня штаны от дождя чуть насквозь не промокли. Бывают такие старушки — только с виду старушки. А приглядишься — самые что ни на есть мойры. Возьмёшь у неё обычную петрушку, и такая петрушка начнётся… Дурак — всего червонец дал. Что этот червонец — тьфу, не деньги. Разве им откупишься? Да и чем откупишься…

* * *

Если сесть на прогулочный теплоход «Император», который на самом деле старая двухпалубная калоша облупленного красного цвета, ползущая от Северного Речного вокзала в сторону Химкинского водохранилища и обратно с пивом, чипсами, водкой и пассажирами, не знающими куда себя деть в выходной день, то поначалу проплываешь мимо гор песка и щебёнки на причалах и огромными железными цаплями портовых кранов; потом мимо буксиров и старых посудин с оторванными именами, уткнувшихся от стыда в берег; потом мимо гор мусора на пляжах и пивных шатров с эмблемами «сибирских корон» и «клинского»; мимо пьющих отдыхающих в прибрежных кустах москвичей, думающих, что они проводят выходные на природе; мимо шумных, разноцветных детей, бегущих вдоль берега за всем, что плывёт, и машущих руками и ногами от полноты чувств… и в тот самый момент, когда «Император» кряхтя и скрипя разворачивается, чтобы идти обратно, к вокзалу, взору откроется написанное огромными белыми буквами на каменной облицовке берега: «Хуй вам».

* * *

У входа в подземный переход стоит палатка. Называется «народный гриль». В ней продают мясо по-мексикански. В лаваше. С капустой, солёными огурцами и ломтиками зелёных помидоров, синих от холода. А от голода там есть самса, обсыпанная маком. Кончился у них кунжут, кончился. Сначала не было мяса, а потом и кунжута не стало. Под землёй, в переходе, есть сувенирный киоск, где можно купить гейшу большую и гейшу среднюю. Обе они из Китая. Рядом, в крошечном пенале с окошком, предлагают сфотографироваться. Можно даже на памятник. В овале или без. Только просунь голову в окошко. У противоположной стены сидит на корточках бугай в вязаной чёрной шапочке и просит на корм собаке. Его четвероногий раб лежит рядом, прикрыв глаза и отвернув нос от брошенной на картонку мелочи. Дрожит от холода. Приди он без хозяина — собрал бы больше. Мимо проносит свой живот багровый милиционер. Пустая банка из-под «Балтики» подкатывается к ногам старухи, играющей на гармошке. Она играет «Амурские волны». А может, «На сопках Маньчжурии». А может… не разобрать. Но поёт она «Поедем, красотка, кататься». Бог её знает почему.

* * *

В аптеке передо мной в очереди стоят двое немолодых, небритых и нетрезвых мужчин. Подошли они к окошечку и тот, который более нетрезвый, чем небритый, говорит провизору:

— Девушка… Мне бы лекарство от ран… трын… кран… твою мать! Как же оно называется-то?!

Девушка недоумённо молчит. И тут второй мужчина, который менее молодой, чем нетрезвый, вступает в разговор:

— Ну что ты, девка, стоишь-то, рот разинув. Давай, помогай человеку!

Девушка раскрывает рот и… закрывает его. Стоящая неподалёку пожилая женщина в пожилой нутриевой шубе говорит:

— Небось от ран ему надо. Говорит же — от ран!

— От душевных, — говорит второй мужчина. — Они у него горят. Как трубы. Правда, Сань?

Саня обводит мутным взором всех нас и опять заводит своё:

— Трын… крын… А! Вспомнил! Такая херня в чёрном тюбике!

Пожилая нутриевая шуба радостно восклицает:

— Ну, это другой разговор! Девушка, ему мазь нужна. Дайте ему мазь.

Немного подумав, добавляет:

— Или зубную пасту.

— Раны замазывать, — говорю я.

Провизор открывает рот, но продолжает молчать. Все нервничают и начинают играть в поле чудес лекарств, периодически обращаясь к первому мужчине с просьбами открыть букву или даже всё слово. Мужчина, однако, равнодушен к просьбам. И вдруг его прорывает. Он поворачивается к своему спутнику и говорит:

— Коль, ну их всех на! Пошли пива попьём.

Они разворачиваются и выходят из аптеки.

Мы постояли-постояли, а потом стали покупать то, за чем пришли. Не успел я расплатиться за свои капли от насморка, как широко распахнулась дверь и давешний Саня, уже с банкой пива в руке, закричал с порога:

— От радикулита, мать вашу за ногу!

Радикулит его, конечно, мучил, поскольку после этих слов он упал на руки Коли, стоявшего за его спиной.

* * *

По дороге с работы в подземном переходе была распродажа. Щуплый мужичок с глазами, носом, лицом и даже шапкой кавказской национальности распродавал ананасы, веники и мочалки. Мужичку было холодно, он синел щетиной и тонко кричал: «Распрода-а-а-ажа». Но я купил слойку с абрикосовым повидлом. Не всё то золото, что блестело у него в зубах ананас или веник. Потом эскалатор. Стоял на нем справа. А раньше… раньше так пробегал палево слева… На перроне валялась бесхозная табличка с известным обращением к нам, едущим с работы и на неё: «Люди добрые, помогите на…». Кто-то, значит, обронил, переходя из вагона в вагон. Я уже многих узнаю в лицо в своем вагоне. Даже гейшу на обложке толстой книжки, которую уже третью неделю подряд читает солидная дама с толстыми же губами. Такие встретить ещё можно, но вообразить нельзя. Она читает и жуёт, жуёт губами — да так, что мне вдруг вспоминаются те самые мельницы, которые «мелют медленно, но пережёвывают всё». В нашем вагоне почти нет детей. Только девочка лет шести в розовой вязаной шапке с заячьими ушами и школьник со школьницей, слушающие один плеер на двоих, у них наушники в крайних ушах, а ближними они прижимаются друг к другу. Однажды школьники неделю не возвращались в наш вагон. Мы разное думали. Мужчина с усами сказал, что у них, наверное, размолвка. Одна девушка предположила, что между ними даже разрыв и теперь они разбежались по разным вагонам навсегда. Может быть, даже на месяц. А старушка с клетчатой сумкой сказала: «Давайте думать про них хорошее. Они просто заболели или у них каникулы. Вернутся, никуда не денутся». У нас вообще-то хороший вагон, один из лучших на зелёной ветке. У нас по полу не катаются пивные бутылки. И мы всегда возвращаемся. Кто к вечеру, а кто и к утру, из командировок и отпусков — всегда возвращаемся. Без таких вагонов, как наш, ветка может засохнуть. А в других вагонах разное случается. Бывает, что и перебегают из вагона в вагон. Бывает, что и вовсе пересаживаются на трамвай или троллейбус, но таких находят и возвращают. Всегда. Потому что мы в ответе за тех, кого станция «Баррикадная» или «Алтуфьево». Или «Смоленская».

* * *

Переходил я со станции «Тверская» на станцию «Чеховская» и увидел подземный памятник Горькому И это при том общеизвестном факте, что «Му-Му» написано Тургеневым. Вдруг вспомнилось мне самое начало перестройки. То время, когда многие во всеуслышание у себя на кухнях говорили: «Вот как переименуют Горький в Нижний, а Ленинград в Петербург, — так сразу и поверим в вашу свободу». И я говорил. Да что там на кухне — даже и в гостиной, не говоря о спальне, мог такое ляпнуть… И действительно — переименовали. Не осталось ни одной старой вывески — все новые. А в свободу — не ту, которая внутри, а ту, которая снаружи, — всё не верится. Двадцать с лишним лет прошло. Кухни, на которых мы тогда фрондировали, давно уже требуют ремонта. Уже выросло то, чем поливали. Уже зацвело махровым цветом, а… не верится. Чёрт его знает почему. Я-то двадцать лет назад ух как свободы хотел. У-ух даже. Думал, как начну запрещённым глаголом поджигать всё, что горит… Только бы спички свободу дали. И что же? Пишу себе про кузнечиков, про снег, про дождь, про такое, что любая власть и запретить-то побрезгует. А о политике, фельетон какой-нибудь, чтобы буря и натиск… нет, увольте. И думать об этом противно. Склизко даже. К чему я это всё? А и сам не знаю. Вдруг вспомнилось и подумалось. День сегодня хороший. Уж на что вчера был хорош, а сегодня ещё лучше. Их чем меньше остаётся, этих хороших дней, тем они лучше.

* * *

В туннеле, между «Алтуфьево» и «Бибирево», наш поезд остановили. Ждали минут пятнадцать, а то и двадцать, пока пройдёт курьерский в центр. Вдруг из бокового туннеля как выскочит! Как промчится! Только и успел я заметить бронированную кабину состава с торчащими из узких прорезей иглами ракет класса «метро — метро», которые у них называют «Чёрная дыра», да десяток автоматчиков с фокстерьерами на открытой платформе, да занавески из красного бархата с шитыми золотом двуглавыми орлами на окнах единственного пассажирского вагона, да стол полированный орехового дерева, за которым сидел невысокого роста человек с холодной головой и горячим стаканом чая в серебряном подстаканнике с гравированными на нём щитом, мечом и тремя буквами. А вот буквы-то я прочесть не смог — уж очень быстро поезд пролетел.

* * *

Сегодня день такой был… ну вот как варенье у жены Собакевича — «ни груша, ни слива, ни иная ягода». Такие дни бывают в ноябре. Ни вторник, ни среда, ни четверг. На работе пил чай без сахара и в окно смотрел. За окном у меня тишина и пруд, вернее не пруд, а очистные сооружения в маске и костюме пруда. И он уже застыл. Лёд на нем разноцветный — зелёный, жёлтый и синий. Я догадываюсь, почему он такой разноцветный, но знать наверное не хочу. Сплю и без того плохо. Здание у нас большое и контор в нём много. Я даже и не знаю, чем они занимаются. Во дворе свалка и гордиевы узлы ржавых труб. Из подвалов выходят на поверхность какие-то покосившиеся дверки или просто зияют чёрные дыры вроде крысиных ходов, из которых время от времени появляются чумазые сантехники или слесари, несущие в заскорузлых руках то разводной ключ, то обрезок трубы, то кусок оцинкованного железа, и тут же исчезают в следующей дыре. И всё это в полном молчании, нарушаемом лишь глухим утробным стуком или жужжанием откуда-то из глубин подвалов. Возле одной из стен растет клён. Как он выживает здесь — ума не приложу. По весне на его ветках набухают не почки, а гайки. Теперь клён их сбросил и они, жёлтые и красные от ржавчины, валяются у его подножия. Небо над этим двором даже в солнечную погоду всегда серое, с цементным облаком. Облако прижилось здесь, как и клён. В засушливые дни оно питается жирным осклизлым дымом из красной кирпичной трубы. Если смотреть на эту картину больше десяти минут… нет, этого делать не стоит. Я и не смотрел. Допил чай и стал звонить в Петербург, в одну приборостроительную организацию. Они согласились изготовить прибор по моим чертежам. И вот уже вторую неделю никак не выставят нам счёт. Я звоню им каждый день и разговариваю с начальником отдела договоров. Он вежливый. Каждый раз извиняется и обещает немедленно прислать счёт. Буквально к концу рабочего дня. Только не говорит какого. Сегодня, однако, и он не выдержал. Попросил меня подождать минуту-другую и не класть трубку. А сам как закричит куда-то в сторону: «Ну, сейчас я тебе вставлю! Нина! Нина!» И связь оборвалась. Я потом пытался перезвонить, но телефон не отвечал. Умеючи, наверное, долго. Незаметно подкрался конец рабочего дня. Я вымыл чайную чашку, спрятал сушки в ящик стола и пошёл домой.

* * *

Сегодня в метро, на эскалаторе, диктор читал новые стихи. Ещё вчера было тютчевское «Есть в осени первоначальной», его почти два месяца читали, а сегодня уже Пушкин — «…отечество нам Царское Село». Почему про лицей — кто его знает. Да и никто, наверное, не знает.

* * *

Уютней всего Москва поздней осенью. Когда с самого утра зарядит дождь, нудный, как годовой бухгалтерский отчёт, и к вечеру, ударившись оземь, превратится в чёрный лёд, когда прохожие при ходьбе чавкают, а машины при езде всхлипывают, когда облака тучнеют от дыма бесчисленных труб, собираются кучками и торчат на одном месте сутки напролёт, точно прибитые гвоздями, когда… тогда лучше всего сидеть дома, на пятом этаже без лифта, курить на тёплой кухне, смотреть в запотевшее окошко, чертить пальцем на стекле рожицы, пить чай с сушёной земляникой или мятой, зевать в потрёпанный детектив, в котором кем-то вырваны первые страницы, и слушать, как где-то далеко-далеко, в соседнем квартале, заполошно вскрикивает автомобильная сигнализация. Потом допить чай, почесать в затылке, ещё раз почесать в затылке, запахнуться поглубже в тёплый халат, задремать и видеть во сне Москву, её разноцветные огни костров под котлами с кипящей смолой и серой, её сверкающие витрины, из которых роскошь выпираст точно огромный бюст из тесного корсажа, её уютные кофейни, в которых неловко попросить чаю с бубликами, а прилично только чизкейк и капучино, её бесчисленных нарядных проходимцев прохожих, её… впрочем, теперь всё её, а что не её — так это ей и без надобности. И ты ей, кстати, тоже ни к чему.

* * *

Ближе к вечеру ехал в вагоне с необъятной женщиной средних лет. Она была прилично одета — шарфик с люрексом, кровавый маникюр, наушники и плеер. Что-то там у неё играло в плеере. Цифры мигали на дисплее. А сама она спала. И при этом так богатырски храпела, такие выводила носом арии из опер, что дикторша, объявлявшая станции, не смогла её перекричать, страшно обиделась и мы, считай, до самого дома ехали без объявления остановок.

* * *

В переходе с «Курской» на «Чкаловскую» встретил злую волшебницу. Она была одета в чёрный длинный потрёпанный плащ с бахромой из него же. Спина басовым ключом. На спине невыносимо красный школьный рюкзак, разрисованный бэтменами и прочей голливудской нечистью. На голове — высокий вязаный колпак. В жёлтой куриной руке она держала клетчатую челночную сумку, из которой торчала голова огромного чёрного кота. Волшебница бодро шаркала, шевелила длинным крючковатым носом, верхней губой с усами пергидролевого цвета и, шепелявя и плюясь, разговаривала с котом. Поравнявшись с ней, я услышал: «Думаешь, буду для тебя жопу рвать? Разбежалась, как же. Сначала за прошлый раз расплатись, паскудник!» В ответ на эти слова кот равнодушно зевнул, облизал усы и спрятался в сумку.

* * *

Покупал в аптеке таблетки от головной боли. Теперь таблеток от головной боли столько, что глаза разбегаются. Как раз у меня был перерыв в голове, и она не болела. Я решил выбрать что-нибудь современное и попросил у аптечной девушки показать мне то место на витринах, где лежат эти самые средства. Девушка ткнула накладным ногтем вдаль и… там я увидел памперсы и прокладки. Может, они помогают, но памперс мне не проглотить. Тем более что его сколько не запивай… Спросил ещё раз. Тогда девушка закричала в подсобку:

— Зинсанна! Где у нас головная боль?

— Рядом с контрацепцией. Правее и выше, — отвечали из подсобки.

Может, она и права, эта Зинсанна.

* * *

Перед входом в вестибюль метро станции «Шоссе Энтузиастов» возле телефонов-автоматов стояла старушка. В одной руке у неё была сумка и палка под мышкой, а другой она листала толстый телефонный справочник. Тот, который с жёлтыми страницами. Листала-листала, потом вздохнула, закрыла справочник, перекрестилась на него, взяла палку в руку и пошла.

* * *

На платформе станции «Мрак Парк Культуры» сидел юноша, опутанный плеерами, наушниками и проводами, точно Лаокоон змеями. Он сидел и напевал что-то, притопывал ногой, прищёлкивал пальцами и читал толстую книгу. Книга была Книгой. Библией.

* * *

Проходя по улице, спиной услышал:

— …Все конфликты происходят, Гена, от недопонимания. Вот ты думаешь, почему я вчера тебя по роже-то ударил..

* * *

На Новодевичьем кладбище печальнее всего колумбарий. Какая-нибудь треснувшая мраморная табличка в углу стены и на ней почти невидимые буквы с остатками краски в углублениях. Легко читаются только два слова под именем и отчеством: «…красный партизан». И больше ничего. Не врач, не инженер, не шуруп-саморез, а красный партизан. Короче и страшнее этого приговора только надпись на другой могиле: «Член ВКП(б) со времён войны Алой и Белой Розы с 1899 года».

* * *

Покупал что-то ненужное на лотках у метро. Старушка с сумкой на колесиках, из которой торчали вязаные носки, варежки или очень лохматый фокстерьер, говорила старушке, торгующей пучком укропа:

— Щас они будут слушать! Они теперь всё лучше нас знают. Сопли до пояса, а туда же! Я всю жизнь на оборонном предприятии отработала, меня на пенсию так провожали, как сейчас и не встретят никого. И если я ей, засранке с голым пупком, говорю, что билайн лучше — значит лучше! Родная бабка знает, что говорит. Я всю жизнь на оборонном..

На этих словах я понял, что повторение мать учения, и пошёл дальше.

* * *

Если лежать на диване и смотреть в окно, то видны только спутанные ветки — чёрные, белые и серо-зелёные. И небо между этими ветками. Белое — утром, чёрное — ночью и серо-зелёное в сумерках. Я смотрю на небо в прожилках ветвей каждый день. Перед тем, как закрыть глаза и после того, как их открыл. На самом деле я смотрю на небо и после того, как закрываю глаза и перед тем, как их открыть. Но это не имеет совершенно никакого значения. Важно только то, что с каждым днём веток всё больше. На самую малость, но больше. Когда-нибудь они зарастут и запутают всё небо. Придавят его к моему окну. И в этих ветвистых силках будут сдавленно каркать вороны, предсмертно пищать воробьи, тускнеть предутренние звёзды и обломки луны. Прижав лицо к окну с другой стороны, из комнаты, которая заросла диваном, телевизором, треснутой кофейной чашкой, махровым халатом, пыльной фотографией, непрочитанным письмом, я пойму: кто спрятался — тот сам и виноват.

* * *

Москвичи, конечно, невнимательные, безразличные люди. Сегодня днём я вышел из поликлиники в ярко-голубых полиэтиленовых бахилах на босу ногу, надетых на ботинки. И пошёл к станции метро «Партизанская». И хоть бы один из шедших навстречу мне людей сказал: «Мужик! Да ты с привстом! На ноги-то себе посмотри!» Молчали все, как партизаны. Так квартал и прошёл. Бахилы уж и рваться начали. Хорошо сам потом заметил. Сейчас, конечно, москвичи возразят, что навстречу мне попадались и не москвичи вовсе, а понаехавшие. А уж если б попался мне навстречу коренной москвич, то не только бы сказал, но и снять эти самые бахилы помог, а заодно и показал дорогу к Третьяковской галерее. Знаем мы вас, москвичей. Вы ещё и выкручиваться такие мастера…

* * *

В выходные приходила зима. Мягкий, по-детски доверчивый снег летел и летел, как пух от уст Эола. Земля и крыши стали светлее неба. И в занесённом дворе, среди чёрных деревьев, кричащих детей с санками, воробьёв, собак, автомобилей, почти настал полный Брейгель, только без охотников на снегу… но не настал, а растаял. Говорят, что завтра зима опять придёт. Да кто ж им поверит.

* * *

В чём ужас метро? Ужас метро в том, что красивая девушка, сидящая напротив тебя, может встать и выйти на следующей остановке НАВСЕГДА. Она может выйти даже тогда, когда ты только входишь в вагон. Зачем такое метро вообще нужно? Почему такая идиотская конструкция вагонов? Куда смотрят машинисты, проводники и милиционеры? Да разве у нас только в метро бардак…

* * *

Предновогодний обвал цен в столичных магазинах. Под завалами оказались несколько тысяч женщин и детей. По факту случившегося мужьями и отцами возбуждены семейные скандалы.

* * *

Простудился и теперь сижу дома, замотанный в сопли разные кофты и шерстяные носки. За окном метель. Ветер такой, что снег летит горизонтально. Деревья качаются в разные стороны. Кажется, что дом едет куда-то. Может, и вправду едет. Что-то поскрипывает, постукивает, погромыхивает в подвале. Дом старый, едет медленно. Куда только едет — непонятно. Ходят по Москве такие слухи, что эта езда не просто так. Не один дом уже так уехал, как в воду канул. Говорят, что московские власти разные ненужные им старые дома, хрущобы какие-нибудь, заманивают за МКАД и там сносят безжалостно, даже в извращённой форме. Выбирают такое время, чтобы все на работе были, и начинают дом приманивать. А уж как они его приманивают — никто не знает. Может, шифером новым, побелкой или трубами канализационными. Только дом окна развесит и едет. А те старушки да кошки, которые в нём безысходно живут, — они или спят, или не знают, не умеют сигнал какой-нибудь подать. Так все и пропадают почём зря. И меня вот с ними заносит нелёгкая… К вечеру-то все как с работы придут — а тут уже место ровное или даже котлован с рабочими. Они бегают, кричат, ругаются на разных языках. Строят вавилонский торговый центр или банк. И следов от бывшего дома никаких. Только бутылка пивная в кустах валяется, в которую я записку положил о том, что простудился и теперь сижу дома, а за окном метель.

* * *

Небо над Москвой в пятом часу утра цвета пыльных мандаринов, серое и оранжевое. Где-то так сильно визжат тормоза, что кажется — водитель визжит с ними заодно. Если лёжа на диване смотреть в окно, вверх, то и Москвы никакой нет. Только чёрные мётлы берёз и осин, которыми ветер сметает и без того невидимые звёзды. Перед рассветом идёт снег. Робкий. Переминается со снежинки на снежинку. Небо и ветви деревьев мало-помалу белеют. Хрипят и откашливаются лопаты дворников. За стёклами окон дома напротив возникают чашки с чаем, яичницы, сосиски, бутерброды с колбасой и последние известия. Во двор выбегают первые, вторые и даже третьи собаки. Бульдоги и овчарки оставляют на снегу своё решительное «утверждаю», а болонки или таксы беззаботное «просто вышел пописать». Немного погодя из подъездов выбегают те, кто в метро, и выходят те, кому не роскошь, а средство передвижения. Потом всё затихнет, и за оконными стёклами дома напротив останутся недопитые впопыхах чаи, колбасные шкурки и шелуха вылетевших в другое ухо последних известий. Серый и оранжевый цвета неба сменяются серым и серым. Снег перестаёт идти, падает и не может встать без помощи дворников. А дворники и сами хотели бы получить помощь. А если нельзя деньгами, то, к примеру, справками о безвременной московской регистрации. Да только кто ж им, дворникам, даст…

* * *

На улице снегопад. Так метёт, так метёт… И этак тоже метёт. Если твою собаку зовут Снежок, то лучше из дому её не выпускать. Не успеет и хвостом вильнуть, как затеряется в каком-нибудь сугробе. И не докричишься потом. А если её зовут, к примеру, Иван Иваныч, и она начальник отдела, в котором ты работаешь, — смело выгоняй на улицу. Вряд ли эта сука этот кобель потеряется, но хоть согреешься, когда будешь кричать ему вслед такое, такое… И этакое тоже.

* * *

В подземном переходе холодно. Мучнистый пар от дыхания и грязные лужи. По переходу бежит старушка в коричневой дублёнке и белом оренбургском платке. У старушки выдающиеся зубы. Как у кролика. Она кричит на весь переход что-то о судьбе русского народа, о растрате генофонда, о жидомасонах, об инопланетянах, которые вот-вот приземлятся на оранжевой ветке Калужско-Рижской линии… А мы не оборачиваемся. Мы и без того всё знаем. На нашей, Таганско-Краснопресненской, инопланетяне приземлились ещё в прошлый четверг. Вот и бежим мимо. Только один смеётся. Хохочет, как ребенок, заливистым счастливым смехом. Он тянет к бабке крючковатый чёрный палец и смеётся. Дощечка на колёсиках, к которой привязано его безногое тело, накреняется, и он упирается в пол другой рукой, чтобы не упасть. Немного погодя, отсмеявшись, надевает другое лицо и перебирает редкие монетки в шапке. А мы не оборачиваемся. Мы бежим мимо и дальше, дальше…

* * *

По пути на работу я прохожу вдоль длинного покосившегося забора, украшенного поверху спиралью из новенькой колючей проволоки. С другой, заколюченной стороны, рядом с гнилыми зубьями забора, из-под снега торчит обломок сухого дерева, трубы, выползшие летом на поверхность погреться, да так и не сумевшие зарыться к осени в землю, а на трубах несколько ржавых вентилей. Из вентилей вырываются струйки пара. Из-за этого пара и сильного мороза колючая проволока всё время имеет вид пушистой и ласковой анаконды. Той самой, из анекдота, у которой был папа ёж и мама уж. Я иду вдоль забора и думаю, что вот такая она — зимняя московская сказка.

* * *

В московском зоопарке сугробы и тропинки между ними. «Бразды пушистые взрывая», по снегу скачут кенгуру. Короткими ручками лепят увесистые снежки и бросают их в редких посетителей. У вольера табличка. На ней написано, что кенгуру опекает «Марина Нецветаева». А вот белого медведя опекает какой-то банкирский дом. Понятное дело, медведь — это солидно. А кенгуру… К таким опекунам разве понесешь крупный вклад? Ну как ускачут? Я тоже люблю животных, но опекать медведя или, пуще того, слона мне не по карману. Какого-нибудь мадагаскарского таракана я бы опекал с удовольствием. Или даже семью тараканов. Если небольшую. В московском зоопарке вообще возможностей для опекунов — пруд пруди. С утками и лебедями. Я видел сороку, которую опекает компания «Сорокинструмент». Видел… нет, очкового медведя, которого опекает «Российская партия жизни», в вольере не было. Наверное, жизнь его заела. А ещё видел чёрную птичку с жёлтым горбатым клювом. Видать, из семейства билайновых. Но её никто не опекал. Она и чирикала подряд всякую ерунду, как никому и ничем не обязанная. Ерунда была звонкой и жизнерадостной. Я бы так не смог. Хотя меня, как и её, тоже никто не опекает.

* * *

В пятницу вечером смотрел в окно на мелкий снежок. И то сказать — как он шёл? Несло его, мотало из стороны в сторону. Ветер дул такой, что будь у меня хоть воробьиные крылья, хоть парус величиной с носовой платок или пейсы подлиннее… Я представил себя с воробьиными крыльями, носовым платком и развевающимися пейсами. Как меня, сухонького, маленького, отрывает от земли в мутную снежную круговерть… Как срывает шляпу, перчатки и даже брюки… И немедленно представил для равновесия монументальную Розу в каракулевой шубе. Она накручивает на пухлый, в перетяжках, как у младенца, палец мои пейсы, и я то иду сам, то волочусь, то отрываюсь от земли на их длину… Ветер всё крепчает, становится ураганным, пейсы натягиваются и звенят, как струны, и поют. Из глаз текут слёзы — то ли от ледяного ветра, то ли от больно натянувшихся волос, то ли от этого пения… А Роза всё идёт и идёт, не оборачиваясь… Я кричу ей: «Остановись! Отпусти меня! Отпусти!» И просыпаюсь. Ветер угомонился. За окном тихо и темно. На подоконнике, в литровой банке, переминается со стебля на стебель букет увядших роз, который я подарил тебе, да ты, уходя, забыла.

* * *

В провинции первый снег как упал — так и лежит, валяется даже. Ждёт второго, а то и третьего. А в Москве его и нет. Сюда первый снег никогда почти и не долетает. Вылетать-то он вылетает, но как вниз посмотрит на всю эту дикую дивизию дворников, которые грозятся поднять его на свои острые мётлы, точно казаки на пики, и порвать, как тузик грелку, — так и летит куда-нибудь подальше. Вот и стоит столица серая, сухая и злая, точно женщина, у которой не осталось слёз. А может, и не было. Потому что она им не верит.

* * *

У нас на работе часов в семь фонари на территории выключают. Те, которые горят. Иду я, значит, в темноте, наступаю в лужи, вспоминаю ласковым и тихим словом администрацию. Мимо меня два мужика тащат на верёвке тележку с какими-то железками. По случаю окончания рабочего дня путь тележки извилист и непредсказуем. Один из рабочих говорит другому:

— Ты знаешь, Cepera, кто я? Нет, ты спроси — кто я?

— И… и… ик-то?

— Я — настоящий сварщик!

— Фигасе… А мы с мужиками думали, что ты космонавт. Или депутат. Склиска какая-нибудь.

— Cepera! Ты эти шутки свои мудацкие брось! Ты знаешь, почему я настоящий сварщик? Знаешь?! Ни хера ты не знаешь. Я настоящий, потому что русский. А у тебя в бригаде одни тюбетейки. А у меня в бригаде… — тут настоящий сварщик сделал такой жест правой рукой, которые делают певцы, когда поют «широка страна моя родная», и… поскользнувшись на куске льда, ударился всем телом оземь. Но красавцем не обернулся. Он возился в грязи, хватался за тележку и Серёгу, пытаясь подняться. При этом он всё время бубнил:

— Суки, все суки, су-у-ки-и-и…

Наконец Серёга поднял его, отряхнул и спросил:

— Что ж ты в бригаду одних сук набрал-то, а?

* * *

На рынке в мясных рядах загляделся на продавщицу, которая стояла за прилавком с морожеными курами, утками, гусями и запчастями к ним в виде потрохов, крыльев, ног и шей. Сама торговка была немногим уже прилавка, с толстыми золотыми серьгами, толстой меховой шапкой, толстым носом и губами. Покупателей было мало — человека два. Но и они отошли. Продавщица стояла, любовно оглядывала разложенное на прилавке и беззвучно шевелила губами. Казалось, она обращалась к курам и уткам с приветственным словом. Или со словами поддержки. И то сказать — за что их ругать-то? Этаким манером говорила она со своим товаром минут пять и смотрела, смотрела на него во все глаза, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело», а в конце своей речи взяла да и легонько похлопала по животу толстым пакетом с куриным фаршем.

Я не знаю, какой надо быть после этого отмороженной курицей или уткой, чтобы немедленно не продаться.

* * *

Возле выхода со станции «Полянка» стоит огромный чернокожий детина. На нём белая шапка, белая куртка, белые штаны и белые кроссовки. На спине и груди у него плакаты со словами: «Я так загорел здесь». И адрес того салона, где его так обуглили. Детина протягивает прохожим бумажки с адресом и улыбается… Белые его одежды напомнили мне о печальной участи наших зайцев в лесу. Они-то уже к зиме полиняли и все белы, как снег, которого нет и неизвестно, когда будет. И теперь их любой волк или медведь-шатун может обидеть, не говоря о съесть с потрохами. А чернокожего на «Полянке» попробуй обидь. Тем более с потрохами. Он тебе как… улыбнётся. И ты ему в ответ. Робкой заячьей улыбкой.

* * *

… И когда начинают ставить пустые бутылки под стол, когда у селёдочной головы в пасти окажется окурок, когда уже ясно, кому больше не наливать, когда хозяева мучительно соображают — переходить ли к чаю с вафельным тортом или всё же выставить заначенную на завтрашнее хмурое утро бутылку… в эту самую минуту чья-нибудь дальняя родственница, чья-нибудь племянница из Воронежа или сестра из Тулы, неприметно сидящая на самом дальнем конце стола, вдруг вздохнёт глубоко и запоёт «степь да степь кругом» таким полным и таким грудным голосом, который непременно хочется потрогать руками. И нет человека, хоть бы и лежащего лицом в салате или даже под столом, который не стал бы ей подпевать. И бог знает из каких глубин памяти всплывают слова, которым никто и никогда не учил, а которые просто знают от рождения. И вот ты уже не старший менеджер по продажам китайских утюгов, не живешь во глубине московских хрущоб на пятом этаже без лифта, а натурально замерзаешь в степи и мороз пробирает тебя до самых костей. И понимаешь ты, что приходит твой смертный час, а кольца обручального тебе передать некому, да и любовь в могилу не унести, потому как… И заплакал бы, а не можешь — ещё внутри, в самом сердце, леденеют слёзы. И просишь, кричишь друзьям из последних сил: «Хотя бы зла не попомните, суки-и-и…» А откуда-то издалека, из нависших снежных туч, тебе отвечают: «Не мычи, Серёга. Проснись. По домам пора. Да вставай же, мудила! Отдай хозяйскую вилку и суй руки в пальто. Метро вон скоро закроют. А тебя ещё замучаешься до него тащить».

* * *

Хуже долгих проводов только долгие праздники. Точно едешь и едешь под перестук рюмок бесконечными равнинами застывшего холодца по разводам хрена и горчицы, а на горизонте холмится оливье. То выскочит вдруг из-за поворота на тебя жареная утка, а то оскалит мерзкую рожу селёдка в кольцах репчатого лука. Заклубится вдали укропный пар отварной картошки, прошмыгнёт надкусанный солёный огурец в придорожных зарослях квашеной капусты, и вновь холодец, холодец, холодец…

* * *

Сам-то я не видел и мне не рассказывали, но ходят слухи, что на одной из тонких веток московского метро… Тут надобно пояснить, что такое тонкие ветки. Ну, с толстыми всё понятно — это те, по которым мы ездим на службу и домой. А вот тонкие — это ветки, по которым ездят те, у которых не принято спрашивать. Едут они туда, куда надо. Но это тема отдельного разговора, который лучше молчать в тряпочку. Так вот, на этой самой ветке, где-то в районе, в котором надо, в том и районе, на одной или другой станции есть шлюз. Или два. Вы спросите — зачем? Лучше бы вы не спрашивали, чтобы потом вам не снилось. Но я отвечу: Москва — порт шести морей. Все, конечно, с детства знают, что пяти. Ну, да. Пяти толстых морей и одного тонкого, по которому плавают те, у которых. Едет себе едет обычный поезд метро от какого-нибудь «Медведково» до… станции «Васнекасается». Свернул куда надо, заехал в шлюз, задраил окна и через пять минут уже плывёт со скоростью двадцать узлов в нужном и архиважном направлении. А через сутки так и вовсе всплывает состав на Канарах или ложится в дрейф на перископной глубине у берегов Калифорнии, а к нему на селекторное совещание приплывают… да мало ли кто может приплыть. Камбала, к примеру, может. Или акула. Но этого, конечно, никто не видел. И я вам всё это рассказываю не потому, что я знаком с этой камбалой лично или дальний её родственник. А потому, что стоял я сегодня на платформе одной из станций рано-рано утром. Ещё и не рассвело даже. И вдруг диктор объявляет, что на прибывший поезд посадку производить не надо. Ну, так часто бывает. Ничего особенного. А вот когда прибыл поезд, то тут я и увидел, что машинист с аквалангом за плечами и в ластах. Сам-то он мне ничего не сказал. Там люди проверенные. Но по глазам его под маской я понял, что девки длинноногие в купальниках во втором вагоне не просто так собрались в феврале месяце и водный велосипед майбах в третьем вагоне с двуглавым орлом на сиденье тоже недаром. А уж про удочки, бредни и три ящика водки в четвёртом вагоне и младенец догадался бы. А во всём остальном — поезд как поезд. Только надписи на дверях не «осторожно, двери закрываются», а «осторожно, враг подслушивает». Впрочем, ничего я толком и не подслушал. На девок в купальниках водный велосипед засмотрелся. Да и поезд стоял на станции всего ничего.

* * *

Снег за окном идёт такой мелкий, что он уже и не идёт вовсе, а прогуливается в совершенно разные стороны и щекочет воздух. Крыша соседнего дома вся в недельной щетине сосулек. Её бреют два цирюльника в оранжевых куртках. Снизу им громким лаем подаёт советы собака, проживающая неподалёку, в подвале соседнего дома. Оранжевые куртки ей что-то отвечают, и все трое громко смеются.

По тротуару проходит милиционер. Он маленький и до того щуплый, что погоны раза в два шире его плеч, а дубинка, прикреплённая к поясу, своим концом проводит под ним по снегу жирную черту. Большие у него только малиновые уши, на которых держится шапка с кокардой. Увидев милиционера, цирюльники и собака немедленно прекращают смеяться. Это и понятно — у всех троих просрочена регистрация, а на собаке висит ещё и украденная сарделька из ларька.

Из подъезда выбегает мальчик в крупных, не по сезону, веснушках. Он опаздывает в школу. На ходу из прорехи в его портфеле выпадают три вчерашние большие, красные и толстые двойки и одна маленькая, синяя от холода тройка. Мальчик подбирает тройку, отряхивает её от налипшего снега, прячет в карман и бежит дальше. Двойки, точно каких-нибудь дождевых червей, немедленно принимаются клевать воробьи. За воробьями устремляются голуби, а за голубями приходит большая облезлая ворона. Она долго перебирает клювом двойки, но всё же отходит. В прошлом году она нашла в мусорном баке чей-то дневник и наклевалась этих оценок до полного несварения.

Из окна четвертого этажа во двор смотрят старушка и кошка. На самом деле кошка живет одна. Старушка умерла ещё прошлым летом. А вместо неё во двор смотрит большой старушкин портрет, приклеенный к стеклу Ещё от старушки осталась свадебная фотография. Муж у неё был военный моряк. Но эта фотография висит на стене, над кроватью, и во двор не смотрит. Да и зачем? Кошка ей каждый вечер подробно пересказывает увиденное. Старушка внимательно слушает, нюхает выцветший от времени букетик левкоев и загадочно улыбается. А её муж молчит. Он этими новостями никогда не интересовался.

* * *

Сидит напротив меня в вагоне метро мужчина в очках. В элегантном пальто, в норковой шапке, в вырезе пальто виднеется галстук, не крикливый, завязанный не абы как, а узлом «Принц Альберт». Что-то рассказывает своей спутнице — красивой женщине лет тридцати пяти или около того. В процессе рассказа деликатно касается её рукава. Сдержанно улыбается. А другой рукой мужчина придерживает на коленях дорогой кожаный портфель, из которого торчит газета, а на газете этой аршинными буквами написано «ОРГАЗМ С КОНЁМ».

* * *

День сегодня серый. Не как волк, но как мышь. Прошмыгнёт переулками — и нет его. Проснёшься на работе, продерёшь глаза, бросишься за ним вдогонку — ан поздно. Он уже вчерашний. Только и останется от него, что телефонный звонок безответный, да письмо ненаписанное, да слова несказанные. И ты всё это потащишь с собой в новый день, чтобы непременно ответить, написать и сказать. А в новом дне свой звонок, своё письмо и слова тоже, но уже совсем другие — не те, которые были вначале. Ты их тоже станешь перетаскивать за собой изо дня в день, изо дня в день… пока не наберётся их такой ворох и не окажется, что никто… и никогда. Да и некому.

* * *

На «Маяковской»» целовались юноша и девушка. То есть де-юре они целовались, а де-факто девушка, которая была на полторы огромных головы выше юноши и шире его в плечах, не говоря о груди, так целовала своего избранника, что многие в вагоне забеспокоились — не задохнётся ли? Но юноша, видимо, был живучий. Когда девушка раскрыла рот и он смог вытащить обратно свои распухшие губы, подбородок, нос и, кажется, левое ухо — он ещё смог улыбнуться, помахать всем рукой и уйти без посторонней помощи своей девушки. Поскольку мы с товарищем стояли в непосредственной близости от эпицентра, то тоже отошли. На всякий случай.

* * *

При переходе через Электродную улицу одна загадочных лет дама, в потёртой каракулевой шубе, со следами стихийных бедствий на лице, говорит другой, таких же лет даме, в мужской аляске на два размера больше, с банкой «отвёртки», прилипшей к губам: «Ир, да ты что? Куда он нас приглашает? Он же ебанутый. Не май месяц сейчас. Ты хочешь себе яйца отморозить? Хочешь?! Я свои — не хочу!» Вторая дама отхлёбывает из банки, потом протяжно, задумчиво рыгает и молчит.

* * *

В Москве, если снег падает — разбивается насмерть. Он, когда вылетает, то, само собой, летит куда-нибудь в лес или в чистое поле. Там упадёт, укроет, укутает и даже украсит. И всем хорошо — и ему, и полю, и лесу. Но это если долетит. А если роза ветров не та, которая к лесу и полю, а наоборот, да ещё и с шипами? И гонит его на трубы, на шоссе, под ноги, под колёса, под ножи снегоуборочных машин, под лопаты дворников. И его затопчут, заездят, сгребут в грязные кучи, польют реагентами. Да он и сам растает поскорее, чтобы не мучиться. Но пока он падает, на него можно смотреть. Как на девушку, которая никогда твоей не будет, а всё равно — чудо как хороша. Она через минуту за угол завернёт или в машину сядет, а ты стоишь, рот разинув, или идёшь за ней. Даже и не за ней, а за своими глазами, которые оторвать от неё не можешь. Вот так и город смотрит на снег. Запрокинет окна в небо и смотрит. И в этот самый момент… Кто его знает, что происходит в этот самый момент. Я и сам не знаю. Но знаю, что хорошее. Может, даже и очень.

* * *

В последнее время почти каждый день неудержимо рвёт на родину тянет в отставку. Не на пенсию, а именно в отставку. Так, чтобы дали Станислава второй степени со звездой, приветственных адресов надарили в кожаных папках, телеграмму от товарища министра на каком-нибудь особенном, с тиснением, бланке… Я бы продал свою комнату в общей квартире свой дом в столице и уехал к себе в имение. К примеру, в Тульскую губернию. Или в Курскую. На подъезде к дому меня б крестьяне встречали, староста выехал навстречу на поржавелой «Ниве». Девки дворовые с песнями величальными… Я, конечно, тотчас к девкам ревизию. Где недоимки? Отчего прошлый год ни одной бабы, хотя б завалящей оброку прислали с гулькин хер? Выемку всех документов у старосты учинил бы и чтоб никакого доступа к сети. Завёл, понимаешь, от праздности привычку по порносайтам шастать, а гумно в запустении. Вот и получай от него одни эсэмэски — дескать, отец родной, не погуби, недород… Потом я, само собой, отошёл бы, размяк после бани с девками ржаным квасом и после пирогов с наливками. Прогулялся б на конюшню или на псарню. Велел бы вычистить и подать своё ружьё с серебряной насечкой. Пострелял бы ворон. Напился бы чаю со сдобными девками булками. Стал бы зевать в креслах, и заснул, и видел бы страшный сон о том, как я еду по Калининской ветке на работу И трубный глас диктора объявляет: «Следующая станция — “Шоссе Энтузиастов”». И я просыпаюсь, встаю, и выхожу на ней, как последний энтузиаст.

* * *

Солнце сегодня такое, что видна вся невытертая пыль на столе, на полках и на стеклянном синем зелёном чёрном коте, хоть он и размером с два напёрстка. Это внутри комнаты. А снаружи голые чёрные ветки ещё голее и чернее. И на них сидит десятка полтора жизнерадостных и упитанных синиц, которые, если на них смотреть снизу, похожи на мимозные шарики-переростки. Снаружи протоптанная тропинка с упавшей поперёк неё толстой тенью ствола каштана. Какой-то мальчик лет трёх-четырёх доходит до этой тени и решает перепрыгнуть её. И перепрыгивает. Да так удачно, что из сугроба торчит только его голова в полосатой вязаной шапке и валенки с синими калошами. К нему неторопливо подходит ворона, чтобы поинтересоваться — не нужна ли помощь, да и просто поболтать. Мальчик болтает с ней ногами в валенках и смеётся. А от снега такие яркие, такие жаркие искры, что воздух вспыхивает и горит на солнце. А оно светит так, что зажмуриваешься. А… Всё образуется. Непременно. Даже если потом открыть глаза.

* * *

Утренний поезд, везущий меня на «Шайсе Энтузиастов», подкатывает к перрону, как тошнота.

* * *

На втором этаже нашей конторы идёт ремонт. Ломают перегородки и выбрасывают из окон всё, что можно из них выбросить. По лестницам снуют низкорослые гастарбайтеры из солнечного… не разобрать. Все с ног до головы в пыли, извёстке и чёрной щетине. Что-то у них там не получается. Не пролезает голова в банку шкаф в окно. И один рабочий долго и терпеливо объясняет другому на совершенно своём языке, что надо сделать, чтобы пролезло. А в конце прибавляет: «Покемон, бля».

* * *

По вагону ехал на инвалидной коляске очередной утренний нищий. Поздно вечером они другие. Видимо, работают посменно. Задняя сторона его кресла была украшена рекламой кваса «Никола». Там ещё написано: «Не допустим коланизации страны». По этому случаю вспомнился мне один американский бомж, которого я видел в Сан-Диего сразу после известных событий одиннадцатого сентября. Он катил перед собой где-то спёртую тележку из супермаркета, в которой лежали его нехитрые пожитки. А над самой тележкой, примотанный к ней проволокой, гордо реял маленький, но очень звёздный и полосатый флаг. Ну, тогда в Америке был такой силы взрыв патриотизма, что на флаг можно было наткнуться в любом, даже самом интимном месте.

* * *

По дороге на работу видел спящего в теньке бомжа. На подошвах его зимних ботинок было написано «Сенатор». Не удивился. Всякое бывает. Вот если бы «Генпрокурор»…

* * *

Между прочим, эти шнурки для очков — очень удобная вещь. Особенно для чтения в метро с пересадками. Уронил очки на грудь соседке, а другой рукой взял её за книжку. И ещё одна свободна. Пересаживайся сколько душе угодно. Или на работе вдруг присунет к тебе начальник своё лоснящееся от хорошей жизни лицо с вопросом, от которого ты отшатнёшься, да так, что очки у тебя с носа и свалятся. Или жена с тёщей… Ну, что там говорить — удобная во всех смыслах вещь. Я этот шнурок носил целых полтора дня. А потом глянул на себя в противоположное окно вагона… Мало того, что свисающие за ушами части этого шнурка просто вылитые пейсы, так и выглядишь ты в нём так, что всякий глядя на тебя подумает (хорошо, если с сочувствием) — вот поц человек, который пьёт по вечерам кефир для улучшения работы кишечника, носит зимой тёплые кальсоны с начёсом и которого жена с тёщей… Ну, что там говорить — страшная по своей откровенности вещь этот шнурок. Вот и получается, что это вовсе не шнурок для очков, а тот самый шнурок, который китайский император присылал своему впавшему в немилость подданному — удавись, мол, гад. И то, что тебе его прислал не китайский император, а купила в магазине супруга, дела никак не меняет, а даже и напротив…

Что вам сказать… Таки да — я пью кефир и ношу кальсоны. Можно подумать, что я один в целом свете это делаю. Но признаваться в этом публично… увольте. Нет, может, дома когда-нибудь и попользуюсь шнурком. Бывает, в туалете зачитаешься каким-нибудь кроссвордом — а тут стук в дверь, крики, упрёки незаслуженные. И велят тебе срочно выйти из сумрака. А у тебя все руки чем только не заняты… Вот тогда шнурок-то и пригодится.

* * *

Утром на конечной станции «Медведково», чтобы ехать в центр, в вагон вошла крошечная, бестелесная девушка или даже девочка-гот. Нет, де-юре у неё, конечно, были ручки и ножки толщиной с большие охотничьи спички для разжигания костров в лесу или поле, но де-факто она состояла из чёрных ремешков с блестящими пряжками, чёрных ботинок на такой высокой подошве, что глянешь с них вниз — голова закружится. Соломинки её пальцев с чёрными накладными ногтями затянуты в перчатки чёрного гипюра, поверх которых надеты чёрные кожаные гоночные митенки с хромированными заклёпками. А ещё длинная цепь на том месте, где должно быть бедро, а ещё губная помада цвета «позавчера прищемили, посинело и распухло», а ещё пять или шесть преогромных веснушек на курносом носу и щеках. И чёрные очки на три размера головы больше. Что делала девочка-гот на окраине — я не знаю. Всем известно, что готы обитают на Чистых Прудах, в которых они что ни ночь нерестятся и откладывают в тину и под коряги икру, чтобы ни родители, ни учителя, ни милиционеры не смогли её найти. Наверное, эта девочка только что вылупилась и по причине своей бестелесности попала в восходящий поток воздуха от проезжавшего мимо хаммера или мерседеса. И унесло бы её за леса домов, за реки улиц, даже за МКАД, да видимо, успела она зацепиться за какую-нибудь рекламную растяжку или балкон, а теперь вот возвращалась домой. Обычно готы передвигаются вечерами, ближе к полуночи, чтобы замирать от сладкого ужаса, разглядывая свои леденящие душу отражения в окнах полупустых вагонов метро, но у этой что-то сбилось в настройках. Она даже, против всех готических правил, сосала чупа-чупс и читала розовую школьную тетрадку по алгебре. Наверное, по дороге подобрала. Теперь, в конце учебного года, много валяется брошенных тетрадок.

* * *

Масло масляное — ехал мимо станции «Тургеневская» и читал «Бежин луг». Как дошёл до того места, где вечерняя заря погасает, начинают густеть и разливаться холодные тени, — так повеяло на меня луговой прохладой, запахом трав и полевых цветов. И в эту свежесть и дивные запахи вдруг плюхнулся рядом на сиденье мужик в белом костюме, в белых туфлях и кричащем в разноцветной истерике галстуке с узлом едва ли не большим, чем сама его голова. Мне, конечно, не жалко, но белый костюм, видать, не мылся с тех самых времен, как мужиков освободили от крепостной зависимости. И пришлось мне всю свежесть, весь аромат и всего Тургенева сворачивать в тонкую трубочку и засовывать в прятать куда подальше. Конечно, я потом, спустя две остановки после того, как попутчик мой сошёл, дочитал рассказ, но так и не понял — за каким Иван Сергеевич приплёл в этот рассказ крестьянских мальчиков, которых выдумал из своей дворянской головы… Хватило бы и облаков, травы, росы и сумеречных теней. А мальчики у него слиплись все от переложенного сахара в один ком.

* * *

По дороге на работу видел собачью свадьбу. Она была несколько необычной. Рядом с ней стояли три краснорожих мужика. Трезвые. Два с фотоаппаратами снимали действо, а третий советовал им, какие ракурсы выбрать. Ну, и комментировал происходящее. Радостно комментировал. Буквально захлебывался от восторга. Интересно — купят ли у них молодожёны фотографии?

* * *

Они стояли у химфака МГУ и прощались. Ну, как прощается молодёжь — как раз до того самого момента, пока не настанет пора снова встречаться. Он был в затейливо порванных джинсах, серьгах, бандане и на велосипеде. Велосипед под ним гарцевал. Вздыбливался на заднее колесо, кусал тормозами за переднее, прядал рулём и бешено косил фарой. Но всаднику было не до того — он целовался с дамой своего сердца. А дама… Дама была из московских барышень. В столице бывают такие тонкие, прозрачные барышни, которых и разглядеть-то можно как следует только при дневном свете, да и то по сверкающему колечку в пупке, а уж в сумерках их запросто спутаешь с узорчатыми тенями или туманным ореолом вокруг блуждающих городских огней. На такую дунь — и она растает без следа. Но если эта барышня взмахнёт ресницами, то поднимется такой вихрь, что… Одним словом, парня просто носило из стороны в сторону. То он целовал её справа, то слева, то в ухо, а то в нос. И вдруг в прощательном порыве он высунул язык и облизал шею, щёку и нос своей избранницы — точно так, как делают собаки, когда встречают хозяев с работы. Барышня на миг опешила, даже отстранилась, потом тщательно отёрла ладошкой щёку и нос и вытерла руку о бандану своего Ромео. Тут я должен сказать, что девушка была выше юноши. Даже с учётом того, что он был на велосипеде и немного привставал в стременах на педалях, когда целовался. Потому она и вытерла руку о его голову. То есть она начала её вытирать, и вытирала, вытирала… сначала одной рукой, потом обеими, потом прижала бандану вместе с головой к своей левой ключице и… они снова начали прощаться, а я пошёл к остановке троллейбуса. Завтра мне опять по делам службы надо быть на химфаке. Посмотрю — небось ещё и не простились.

* * *

На станции «Студенческая» ко мне подсел не очень трезвый мужчина лет сорока. Вернее, очень нетрезвый. Вернее, не подсел, а упал рядом. И стал громко икать. Минуты три икал. Потом его отпустило. Он наклонился ко мне и доверительно сказал: «Извини, друг. Не вторник, а хер знает что. У… Уикался весь, с ног до головы. Зато Америка, блядь…» Тут он снова икнул, положил голову ко мне на плечо и заснул. На «Багратионовской» я вышел. Даже и не знаю, куда он потом преклонил свою буйную икающую голову.

* * *

С утра пораньше поехал я в одну контору покупать винтики из нержавеющей стали. Хорошие винтики, не ерунда какая-нибудь под отвёртку а то, что надо, — под шестигранный ключ. Контора эта находится в районе метро «фили», в Промышленном проезде. Само собой, я заблудился и вместо Промышленного проезда вышел на Багратионовский. И в этом проезде упёрся в дом с вывеской «фетиш-магазин. Три комнаты». И в этих трёх комнатах продавалось эротическое бельё, такая же одежда и даже обувь. Ну, бельё и одежду я себе представить могу. Даже и… ну, могу, чего уж там. А вот обувь… Сколько ни представлял себе — ничего представить не мог. И вдруг как щёлкнуло что-то — вспомнил. Давно, когда я как будущий офицер химических войск был в военных лагерях, то носили мы с собой общевойсковой защитный костюм. И была в нём такая интимная деталь — сапоги-чулки. С завязочками и специальными шпиньками вместо пуговиц. Их надо было надеть за несколько секунд, потому что на весь костюм полагалось не более сорока секунд. Вот же мы с ними натрахались натрахались… И до того мне захотелось посмотреть на эротическую обувь моей молодости, что я… вспомнил, за чем сюда приехал — за винтиками из нержавеющей стали. И побрёл искать Промышленный проезд.

P.S. Ладно, врать не буду. Там дверь была приоткрыта — ну, я и заглянул. Смотрю — на полках стиральные порошки стоят. Мыла разные. Ну, думаю, правильно. Сначала постирайся, помойся, а потом уж и… Но заходить не стал. Зачем? Я когда голову вверх поднял, то увидел, что заглядывал в соседний магазин — в «Бытовую химию».

* * *

У станции метро «Университет» сидела на скамейке девочка лет пяти-шести. Она крепко прижимала к груди и одновременно убаюкивала рыжего, с белым пятном на лбу, котёнка. Маленькие девочки любят убаюкивать котят до полусмерти. Котята, однако, не жалуются, поскольку прекрасно понимают, что нет на свете никого, кто их любил бы больше, чем эти самые маленькие девочки. Рыжий тем не менее засыпать не хотел. Он бы, наверное, заснул, но в другой раз и не в десять утра. Девочка продолжала упорно, даже с ожесточением, укачивать своего питомца. При этом она тихо напевала ему песенку. Я навострил ухо и услышал: «Оле-оле-оле-оле…»

* * *

Вот эти современные юбки, которые держатся у девушек на честном слове юношей — это ужас что такое. Сегодня видел на Шаболовке такую юбку. Она была с поясом, а на поясе — широченная пряжка. И не просто пряжка, а целый экран, который как у хоккеистов защищал по которому бежали слова из красных точек: «Я по тебе скучаю!». Вот прямо по… и бежали слова. Как тараканы или другие насекомые. Поди догадайся — кто скучает, по кому и каким местом… А девушке хоть бы хны. Уши все в наушниках. Идёт и вертит всем, чем можно вертеть. Не говоря о крутить. Чего ж не вертеть, когда есть чем. Да и крутить тоже.

* * *

Субботу, как и всякий интеллигентный человек, решил провести культурно. Сначала читал Мартель Камю. Потом решил усугубить прослушиванием оперы. Я, конечно, не настолько интеллигентен, чтобы оторвать жопу от дивана пойти в оперный театр — меня вполне устроит прослушивание по каналу «Культура». Что уж там давали — не помню. Но что-то вполне занудное классическое. Я переключил как раз когда пели дуэтом герой и героиня. Ну, герой как обычный оперный герой. Щёки со спины видать. Поёт животом вперед. А вот героиня… очень даже. Молода и хороша собой. Голос у нее тембра… ну не меньше четвёртого, а то и пятого. И такое глубокое декольте контральто, что просто глаз не отвести. Спасибо оператору за крупный план. Смотрю Слушаю я, стало быть, арию крупным планом и думаю. У оперных певиц пение — оно как происходит? Ежели вверх поют — грудь бурно вздымается, а если вниз — то наоборот. И так она ходит вверх и вниз за одно представление не семь, но до семижды семидесяти раз. А то и больше, если опера, к примеру, Вагнера. Что из этого следует? А то, что после таких тренировок, как говорил бравый солдат Швейк или сапёр Водичка о своих знакомых девках с Градчан или из Смихова, «груди у них налитые, что твои мячи». Должны быть. А в действительности вместо бурного вздымания всё дрожит точно подтаявшее желе. Я буквально через силу смотрел слушал. Что же это получается? Ведь наши оперные, не говоря о балетных… или врут? у нас же педагоги лучшие на всём музыкальном свете и кремы лифтинги методики у них самые передовые. Или дурят нашего брата? Короче говоря, выключил я телевизор и опять стал Камю читать. Но уже под закуску.

9 мая 2007 года

На Лубянке митингуют коммунисты. Старушки с портретами Сталина и Жукова, карикатурный Горбачёв на плакате с американским флагом на лысине и Ельцин, грызущий кривыми кариесными зубами красные буквы «с», «с» и «р». Да, букв «с» было только две. Видимо, одну он уже загрыз и проглотил. В то время как с трибуны скандируют: «фашизм не пройдёт!», между рядами деловито снуёт молодой человек, предлагая участникам митинга фашистский листок «Русский марш».

* * *

На троллейбусной остановке маленькая женщина показывает пальцем на рекламный плакат с надписью: «Большая бутылка для большой страны» и, обращаясь к полному лысоватому мужчине, говорит с возмущением:

— Убивала бы за такие надписи.

Мужчина вздыхает, чешет в затылке и еле слышно отвечает:

— Это да… за правду у нас убить готовы.

* * *

Проходя по Третьему Павловскому переулку, попал под лошадь видел девушку внушительных статей. До того внушительных, что ростом она была на две головы выше меня. Ну, не совсем на две, а на одну голову и грудь. Или две. Сначала-то я плёлся позади неё по переулку, рассматривая не смея обогнать. Такие девушки, я вам скажу, не для узких переулков. Им нужны проспекты и площади, чтобы не протискиваться, поминутно рискуя застрять между припаркованными с обеих сторон машинами, а величаво плыть. Короче говоря, ухитрился я её обогнать. Сначала на треть корпуса, потом на половину, а потом забежал вперёд и побежал, не оглядываясь, к остановке троллейбуса. Уже в троллейбусе подумал, что зря я так торопился. Если разобраться, то и у больших девушек есть свои приятности. С одной-то стороны, конечно, да. Ей меньше двух эскимо и предлагать смешно. Не говоря о шампанском. А с другой… Придёшь домой после работы, уставший как собака. Весь день тебе начальник мозг сверлил сверлом с победитовой напайкой, секретарша его нс дала нс посмотрела вернула шоколадку просто мегера. Ещё и в общественном транспорте тебе отдавили совершенно личную левую заднюю ногу… А ты вскарабкаешься к своей девушке на колени, а то и вовсе забьёшься в какой-нибудь самый дальний и глухой уголок её необъятного тела, где ещё не ступала нога и не трогала рука. Свернёшься калачиком, пригреешься и, не без приятной жалости к себе, скажешь словами из песни: «Небоскрёбы, небоскрёбы, а я маленький такой». Не вслух, конечно, скажешь. Про себя.

Похвальное слово Москве

Москва, конечно, ужасный город — эти бесконечные пробки, эти пустые бутылки, с грохотом перекатывающиеся по вагонам метро, эти брюликоватые хозяева жизни, которые и за стол садятся, не снимая с себя мерседесов и хаммеров, эти бесчисленные попрошайки, обокраденные в столице и какой уж год собирающие деньги на проезд до своих владивостоков и новосибирсков, эти вечно голодные милиционеры, требующие справки о регистрации даже у бездомных кошек и собак, эти фешенебельные рестораны, в которых для того, чтобы выпить чашку кофе, надо брать кредит в банке… всего не перечислишь. И кабы прилетел какой-нибудь огромный дракон вроде того, которого на гербе Москвы попирает Георгий Победоносец, и стал угрожать столице пожаром и разорением, если не будут приводить ему каждый вечер на съедение по одной красивой девушке, — то прокатился бы по стране такой вздох облегчения, что будь у нас не электрическое, а свечное освещение — сидели бы мы в полной темноте. Если бы… Да только красивых девушек в Москве столько, что ешь их по три в день хоть сам дракон, хоть всё его семейство, включая тёщу с тестем и шурином, больным на все три головы после разборок с Ильёй Муромцем, то и тогда стоять этому городу ещё не одну сотню лет, а то и тысячу. Ещё когда сказано было — красотою мир спасётся. Много ли тех, кто поверил и спасается? Фомы неверующие. Сомневайтесь и дальше. А вот хитрая Москва давно уже… А иначе я и не знаю, чтобы на её месте было. Может, лес, а может, озеро с русалками. Волоокими и полногрудыми. И пели бы они такие сладкие песни об удивительном подводном граде по имени Москва…

P.S. Как из Москвы выедешь, так двадцать первый век и кончается. Начинается двадцатый и тянется, понемногу переходя в девятнадцатый. Если отъехать подальше или вовсе далеко-далеко, то где-нибудь за Уралом можно набрести на конные патрули гаишников стрельцов с пищалями, визжалями и даже скрежеталями, но… я так далеко не забирался.

Возле моста через Оку, на правом берегу, есть небольшой залив. На прошлой неделе он покрылся льдом, тонким, как яд воспоминанья из стихотворения Анненского. И не успел толком покрыться — усеяли его рыбаки. А у противоположного берега, там, где глубина и течение сильное — льда никакого нет. Но и там рыбаки. Стоят себе в резиновых сапогах по колено в ледяной воде и яйцами звенят удят. Я так думаю, что существуй ещё и третье состояние Оки — парообразное, то и там не обошлось бы без рыбаков. Парили бы себе с удочками и бутылками среди летучих карасей, окуней и головастиков. Рыбак неприхотлив и может приспособиться к любому состоянию. Кроме трезвого, конечно.

P.P.S. Приехал из столицы домой, в Пущино, вышел из автобуса, и захотелось крикнуть: «Люди, где вы? Ау!» Неужто эта мамаша с коляской, эта бабка с клетчатой сумкой на колесиках, этот растрёпанный юноша, этот красномордый рыбак с коловоротом и эта бездомная кошка у двери моего подъезда и есть все?

И слышно, как лает собака, как скрипят и раскачиваются деревья, вынуждая ветер дуть, как он недовольно шумит спросонок, путаясь в тонких и толстых ветвях, как в соседнем дворе какая-то женщина кричит сиплым наждачным голосом: «Коля, да не слушай ты их — пошли всех на хуй…»

 

Настоящий английский поросёнок

* * *

Из раннего детства мало что помню. Нет, если б я был Лев Толстой, который всё помнил о себе ещё с того самого момента, как его батюшка подкрался к Софье Андреевне с предложением… Хотя… Софья Андреевна здесь ни при чём. Точно ни при чём. Просто общее впечатление такое, что она его и… Но нет. Отчество-то у писателя было — Николаевич. Ну да я не Лев Толстой. Никто в меня не смотрелся как в зеркало. И мимо смотрели, и сквозь — всяко бывало, а так, чтобы революция в меня, как в… нет, этого не было. Если только драка какая… Но я отвлёкся. О детстве так о детстве. В памяти лоскутки какие-то. Жили в коммуналке. В трёхкомнатной квартире. У нас была одна комната, а у соседей две. У соседей, кроме двух комнат, была дочка Валя. Лет на пять меня старше. Или около того. А у соседей по этажу была тоже девочка и тоже Валя. Такого же возраста. Я потом подрос, и мы втроём дружили. Бегали по двору и ходили в кино. Грызли семечки. Вот самое первое воспоминание и связано с семечками. Я-то не помню, конечно. Мама рассказывала. Я лежал в своей коляске (не было у меня ещё кровати), в комнате. Грудничок был. Месяца три-четыре. А обе Вальки бегали вокруг. Мать им разрешила со мной поиграть. Ну, они играли, как могли. Со мной тогда какие игры? Пускал я себе и окружающим от избытка чувств пузыри и руками сучил. Валькам надоело передо мной трясти игрушками, и они в порыве чувств принялись кормить меня жареными семечками. Но чистили сами. На мои дёсны надёжи-то не было. Они, перед тем как, — во рту у меня пальцами пошарили — зубов не было ни разу. Так что лузгали они их сами. Мне оставалось только ими давиться. Но виду я не подал. То есть молчал, как партизан на допросе. Это дало Валькам основание утверждать, что ел я добровольно и даже с охотой. Это они потом маме рассказывали, когда она их застукала за моим кормлением. Плакали, каялись и рассказывали. Но это ещё не конец лоскутка. Потом промелькнуло ещё лет двадцать, и одна из Валек окончила институт и стала инженером. Пришла на завод работать. Где и её отец, и мой работали. Мой папа взял её к себе в отдел. И вот как-то раз горел план. Тогда такое время было — чуть что, и план начинал гореть. И такое веселье начиналось в дыму горящего плана… Тех, кто его поджигал, так, и так… и эдак тоже. Оргия, одним словом. Папин технологический отдел был в числе поджигателей. Собрал отец совещание, чтобы определить, как быть дальше. Само собой, тут же и директор, и председатель парткома, и портрет вождя на стене злорадно ухмыляется в тараканьи свои усы. Ответ держат все, а тех, кто не мог его держать, брали на поруки и держали всем коллективом вместе с ответом. Дошла очередь и до подруги моего детства. За какую-то она там гайку отвечала. Тьфу, а не гайка. И говорить не о чем. Но порядок есть порядок. И её отец строго спрашивает — доложи, мол, Валентина, как обстоят дела с такой-то гайкой? Почему ты допустила, что резьба на ней получилась левая, а не правая, в соответствии с чертежом и словами, которые я ещё на прошлой неделе говорил начальнику участка, токарю и даже его станку, чтоб им не дожить до аванса и замены машинного масла? Растерялась Валька… Задрожали губы у молодого специалиста, и начала она свой ответ главному технологу со слов: «Дядя Боря…». Тут упал занавес, графин со стола и папироса изо рта директора. Ну, потом всё хорошо кончилось. Даже и премию квартальную Вальке дали. Или тринадцатую зарплату. Тех подробностей я уж не помню. Я и этих-то не помню. Хорошо, что есть у кого спросить.

* * *

В раннем детстве я боялся двух вещей. Именно вещей. Первой вещью был большой плюшевый медведь, который страшно рычал. Это был подарок какого-то из родственников. Я им почти не играл, и он жил в изгнании, на шкафу. Пылился молча. Иногда, когда я капризничал и плохо себя вёл, то мне грозили, что медведь меня заберёт к себе. Попасть на шкаф мне хотелось, но жить с медведем… А ещё я боялся книжки «Три поросёнка». Очень мне было страшно за поросят. И за себя, конечно. Какой же ребёнок не отождествляет себя с поросёнком? Это сейчас нет нужды отождествлять, поскольку за тебя это делают все кому не лень, а тогда… Если бы я мог, то эту сказку сократил бы до одной, последней, страницы. Той, где всё хорошо кончается и от волка на картинке видны только сверкающие пятки. Но мне очень нравился каменный домик Наф-Нафа. А картинка с домиком была на предпоследней странице. Я смотрел на неё, на очаг из красных кирпичей, на котёл с кипящей водой, на кресло, в котором сидел Наф-Наф… и мечтал жить жизнью настоящего английского поросёнка. Изредка я быстро переворачивал страницы и с ужасом взглядывал на страшные картины разрушения домиков Ниф-Нифа и Нуф-Нуфа. Моя поросячья душа мгновенно уносилась в пятки и там сладко замирала от ужаса. А через несколько секунд, перевернув страницу, я отдыхал душой в интерьерах домика Наф-Нафа. Ян сейчас хочу жить в таком домике. И продолжаю хотеть. Скажете, что это непозволительная роскошь — жить жизнью настоящего английского поросёнка?..

* * *

Потом я чуть-чуть подрос. И как-то раз папа привёз мне из командировки, из Ленинграда, детский набор «Юный…» не помню кто. То ли плотник, то ли слесарь, то ли… нет, не алкоголик. Точно не он. Потому что в наборе были и молоток, и маленькие гвоздики, и лобзик, и, кажется, даже рубанок. Зачем алкоголику лобзик? Его, то есть лобзик, может отобрать жена и им его же, то есть алкоголика, пилить. Короче говоря, отвёл я душу. Ну, и ответил, конечно, по полной программе. За каждый вбитый гвоздик. Почему-то запомнился мне один гвоздь. Я его забил в стенку, в угол, за какой-то тумбочкой. Гвоздь загнул изо всех силёнок и нарисовал вокруг него циферблат, как у часов. На обоях и нарисовал. Старался, чтобы все цифры из тех, что я к тому времени знал, были. Кажется, не обошлось без нескольких повторов. Это должны были быть мои личные часы. С моим, совершенно личным, временем. Так мне хотелось и… досталось на крупные орехи. Почти кокосы. Всё же я был довольно шустрым мальчиком. Когда я всё это успевал проделывать… Без присмотра я почти не оставался. Взрослых не было в комнате буквально минуту. Вернулись — а на стене новые часы. Да, забыл сказать. Я был не только шустрый, но и смышлёный мальчик. Поскольку по нашей коммунальной квартире мы, дети, передвигались в безвизовом режиме, то часы я устроил у соседей в комнате. Подальше от своих родителей… Иногда мне кажется, что я так и живу по своему, по личному времени. И мне всё так же за это достаётся.

А любовь к гвоздям и прочим железкам у меня так и не прошла. Лет в шесть или пять мне купили новое пальто и выпустили во двор погулять. Я набрал в карманы этого пальто разных нужных и полезных гаек и винтов, которые в изобилии растут в любом дворе. Дело было весной. Гайки и винты только проклюнулись из земли, и их пришлось выколупывать. Немного они были грязные. Ну, я думал, что немного. Один шуруп, конечно, повёл себя по-свински. Порвал мне карман. Понятное дело, что мы в ответе за шурупы, которые собираем в карманы новых пальто. Но не до такой же степени, чтоб стоять из-за этого в тёмном углу целый час. В тусклом свете собственного малинового уха.

* * *

Воспоминания о жизни в детском саду, куда меня отдали года в три или четыре, оторвав от няньки, не очень радостные. Мы с нянькой, у которой я рос до этих пор, переживали. Она не хотела меня отдавать, да и я не хотел отдаваться. К своим трём с лишним годам я довольно неплохо отличал даму от валета и мог во время игры в домино вовремя крикнуть «рыба». А может, и не вовремя, но с чувством. Что мог дать мне детский сад? Тем не менее родители решили меня приобщать к жизни в коллективе. Они опасались, что я вырасту букой. Букой я вроде не вырос, но привычки к коллективу у меня так и не завелось.

Детский сад примыкал к заводу, на котором работал папа. Район этот назывался Свисталовка. Не знаю почему, может потому, что рядом была железная дорога и оттуда постоянно доносились свистки маневровых паровозов и тепловозов, и кто-то недовольным голосом кричал: «Десятый! Какого… вы до сих пор на седьмом пути?! Быстро в депо!», а может, и потому, что местные жители были соловьями-разбойниками.

Само здание детского сада когда-то было купеческим особняком. Это был старинный деревянный дом. С резьбой по наличникам и даже башенкой. Там была большая парадная зала, в которой стояло пианино. На стене висела огромная репродукция шишкинского «Утра в сосновом лесу». Впрочем, в то время репродукций для меня не существовало. Сплошные оригиналы. Это сейчас заранее считаешь всё подряд репродукциями и страшно удивляешься, что вдруг — и оригинал. А тогда… Кроме «Утра в сосновом лесу» висел портрет того, кого дети той страны, в которой я родился, путали то с зайчиком, то с северным оленем из анекдота. Однажды в день рождения этого зайца с оленьими рогами мне пришлось читать стихи, ему же и посвящённые. От волнения я, конечно, всё позабыл и решил смыть позор обильными слезами… Сейчас-то я бы ни за что не заплакал, несмотря на то, что теперь не помню не только этих, но и многих других стихов.

В зале устраивались и «обычные» торжественные мероприятия, по более нам понятным и человеческим поводам, с приглашением родителей. И ещё мы там занимались зимой зарядкой и разучивали песни и стихи всё к тем же торжественным мероприятиям. Аккомпанировала нам старушка, которую звали Милица Николаевна. Конечно, мы, неучи, звали её Милицией. Закладывала она за воротник довольно основательно. Впрочем, не столько за воротник, сколько за нижнюю деку пианино. Ну там, где педали. Она пила одеколон «Сирень». Был такой в крошечных пузырьках и стоил чуть ли не шесть копеек. Странно, но пузырьки эти я хорошо запомнил. Они были прямоугольные, с сиреневой этикеткой и белой завинчивающейся крышечкой. Вот она и бросала их в щель, за эту деку. А потом пианино стало плохо играть. Вызвали настройщика, а он как откроет эту деку, а оттуда как посыплется… Как я теперь понимаю, эту историю наверняка кто-то придумал. Но мы тогда под страшным секретом её друг дружке пересказывали.

Воспитательница наша, Клавдия Владимировна, была женщиной строгой. Я совсем не любил играть в разные коллективные игры на свежем воздухе. Мог просто сесть в сторонке и смотреть, как за забором по улице люди ходят и едут машины. Помню, однажды зимой она велела взять мне санки и просто так возить их, чтобы я не замёрз. Я возил-возил, пока не исхитрился завезти их от неё подальше, за деревья и кусты, а там опять прильнул к забору. Но меня и оттуда извлекли… Тем не менее кое-какая личная жизнь в детском саду у меня была. Я был влюблён в двух сестёр-двойняшек сразу. Нинку и Маринку. И всё не знал, на какой из них жениться. Нинка и Маринка тоже не торопили события, хотя мы уже с ними мерялись целовались в кустах, за верандой. Но если играли, то всегда втроём. Клавдия Владимировна откуда-то была в курсе моих мечтаний. Однажды после обеда она велела встать мне на стул и всем громко сказать — на ком же я буду жениться. Не то чтобы я оскорбился такой постановкой вопроса или разревелся. Как раз нет. Я задумался…

Уж Нинка и Маринка повыходили замуж, уж и развелись и снова повыходили, а я всё… Иногда мама мне говорит, что встречает маму Нинки и Маринки. Когда та спрашивает обо мне, то всегда говорит: «Ну, как там дела у зятя?» Да, чуть не забыл. Ещё тогда, в саду, Нинка и Маринка однажды пришли в сад в новых белых шубках. Шубки были овчинные. И почему-то невыносимо пахли рыбьим жиром. Подойти было нельзя. Пришлось их разлюбить. И шубки, и Маринок.

Перед праздниками Клавдия Владимировна говорила нам: «Дети! Передайте своим родителям, что я люблю духи «Красная Москва». Мы говорили, и родители покупали высокие и круглые красные коробочки с «Красной Москвой». В них был стеклянный пузырёк в виде Спасской башни. Вручали духи воспитательнице дети. Мы подносили духи, Клавдия Владимировна нас целовала, немедленно открывала пузырёк, шумно нюхала, едва ли не до половины втягивая его в свой огромный нос, а потом… потом расстёгивала свой белый халат и часть духов отливала за вырез платья. Вот такой был ритуал. Не хуже и не лучше множества других ритуалов. Кстати, Клавдия Владимировна была дамой крупной, с таким бюстом, что упади случайно пузырёк в декольте — его не один час искать пришлось бы. Или это мне тогда так казалось Неужели уже тогда…

Меня часто забирали домой позже всех из сада. Я оставался со сторожем. Рядом была заводская лесопилка, и мы ходили к щелям в заборе смотреть и слушать, как визжали поросячьим визгом циркулярные пилы. В воздухе носились тучи мелких и пахучих чихательных опилок. У сторожа было ружьё. Двустволка. И он мне разрешал её подержать. А может, и не было никакого ружья. Может, оно было в чьём-нибудь другом детстве. Не помню. Столько лет прошло. Но сторож был. Это точно.

Я страшно завидовал тем детям, которых забирали первыми. А иногда случалось такое счастье, что сразу после обеда приходил кто-то из родителей и нянечка кричала: «Петров! Быстро одеваться — мама пришла». За Петровым часто приходили раньше положенного. Какое-то время я даже мечтал превратиться в Петрова, чтобы и меня мои родители уводили пораньше из сада. Впрочем, у Петрова уже тогда были таких размеров уши, что и до сих пор мои существенно меньше. А ещё веснушки, из-под толстого слоя которых сам Петров был еле виден… Так что я, прикинув все плюсы и минусы этого опасного мероприятия, передумал превращаться.

Тем, кто оставался в саду, предстояла пытка послеобеденным сном. Засыпать приходилось с большим трудом. Взрослым легко засыпать — они умеют считать овец или облака. А когда ни считать, ни писать… Мало того, засыпающий ребёнок должен был, согласно приказу воспитательницы, «лечь на бок, положить руки под голову и закрыть глаза». Верчение на кровати, хихиканье и перешёптывание строго пресекались. Я был упорный незасыпанец. Лежал-то я тихо и руки держал, где велели, но глаз не закрывал. Рассматривал трещины в штукатурке, остатки гипсовой лепнины, чудом сохранившейся ещё с дореволюционных времён, печные заслонки затейливого литья, дубовый паркет, который регулярно натирали до блеска нянечки жужжащим полотёром, выходившие в сад высокие стрельчатые окна с огромными подоконниками и ветви огромных лип, которые, должно быть, ещё и к купеческим детям заглядывали в комнату, когда они не хотели засыпать. Никогда не мечталось с таким удовольствием, как тогда. Только одно мешало — запахи приготовляемой на кухне пищи. Запах каких-нибудь щей или горохового супа мог разрушить любой, даже самый неприступный воздушный замок.

Я очень хорошо запомнил эти интерьеры. Потом, много лет спустя, читая самые разные книжки, я представлял себе, что действие происходит именно в этой обстановке. И романы Дюма и пьесы Уайльда — всё разыгрывалось в декорациях моего детского сада. Увы, запахи я запомнил тоже хорошо. И когда миссис Чивли из «Идеального мужа» так изощрённо шантажировала сэра Роберта Чилтерна в гостиной его дома на Гровнер-сквер… Так вдруг некстати в эту гостиную вползал запах вчерашних детсадовских щей…

* * *

Одним из самых больших удовольствий в те годы был приезд передвижного кино в наш двор. Тогда слово двор ещё не было синонимом парковки. В нашем дворе стояли скамеечки, как в кинотеатре, и была сколочена сцена из досок. Поздней весной и летом, по выходным, как начинало темнеть, крутили разные фильмы. Над сценой натягивали экран. Но… перед скоромным было постное. Этим постным был лектор общества «Знание». Кратенько, минут на сорок, в цифрах и фактах, как говорил карнавальный Огурцов, нам рассказывали о международном положении, о видах на урожай зерновых, а то и зернобобовых, о том, что в этом году район по яйцам так вырвался вперёд, что оторвался от них напрочь, ну, и, конечно, о жизни на Марсе. Иногда лектора заменяли коллективы местной и заезжей художественной самодеятельности. В основном дети или пенсионеры. Пели и плясали. Играли баянисты и балалаечники. Но кино было интереснее всего. Смотрели по десять раз «Волгу-Волгу», «Весёлых ребят», «Детей капитана Гранта». Можно было бегать между рядами, свистеть, плеваться шелухой семечек и кричать главному герою: «Обернись! В тебя целятся!» Тогда, в шестилетнем, кажется, возрасте, я увидел фильм «Женитьба Бальзаминова». Скорее всего, почти ничего и не понял, но с тех пор Миша Бальзаминов, не считая Обломова, один из самых любимых моих литературных героев. Наверное, потому, что я и сам на него похож. По крайней мере, так утверждает моя мама. Ей виднее. Как хотите, но я б и сейчас издал указ, чтобы бедные женились на богатых, а богатые — на бедных. Конечно, получилось бы чёрт знает что, как это обычно у нас и получается. Богатые сейчас же стали бы взятки давать чиновникам из дворцов бракосочетаний, откупаясь от бедных невест и особенно женихов. Заключались бы фиктивные браки с бедными где-нибудь в районном загсе с выцветшими тюлевыми занавесками и тайные с богатыми в фешенебельном загсе на Канарах. Некоторые беднели бы нарочно. Ходили бы в рваных костюмах от Версаче и ездили на подержанных роллс-ройсах. Самые отчаянные из богатых и на преступления шли бы. Пусть хоть в тюрьму, но жениться только на богатой. Начались бы показательные суды над богатыми, не желающими жениться. Наши журналисты строчили бы душераздирающие статьи о том, что в какой-нибудь вологодской деревне местный олигарх уже оформил три брака с местными доярками и прижил от них кучу ребятишек, а сам тайно повенчан… Ну вот, опять включили свет. Не дают помечтать…

* * *

В тот год, когда мне пришла пора идти в школу, мы переехали в другой дом под названием «Самогонщики». Стоял он на улице имени человека с горячим сердцем и холодными конечностями, и номер у него был — тридцать шесть дробь один, но назывался не иначе как «Самогонщики». Дом наш был «самостроевский», как тогда говорили. Отец выстоял на родном секретном заводе очередь, чтобы иметь право включиться в дружный коллектив строителей этого дома. Как только коллектив был укомплектован и завод наскрёб по своим секретным сусекам достаточное количество бетонных плит, кирпичей и оконных рам, строительство началось. Так получилось (так почему-то всегда получалось), что строить начали в январе.

Рытьё котлована под фундамент в январе представляет собой, мягко говоря, не слишком остроумное занятие, но сорок лет назад порядку было не в пример больше, чем сейчас, и все хорошо понимали, что остроумие отдельно, а отдельные квартиры… ну, в общем, понятно. Не будем разводить тавтологию. Морозы в моём детстве были, само собой, морознее, и процесс с мёртвой точки не двинулся даже до запятой. Тогда решили греть землю. На заводе изготовили несколько десятков обогревательных аппаратов… Нет, не так всё просто. Сначала их спроектировали секретные конструкторы, потом секретные снабженцы выбили на их изготовление фонды, потом секретные рабочие их изготовили, а уж потом… наступила весна. Буквально ни с того ни с сего. Вывезенные на место будущего котлована установки заправили соляркой, и они, нещадно коптя, начали греть раскисшую землю. Эффект был. Сгорела бытовка и заготовленные доски для опалубок. Проходивший не раз и не два мимо народ на предмет подобрать плохо лежащие стройматериалы прозвал эти огнедышащие устройства из высококачественной секретной стали самогонными аппаратами. Почему? Да потому. Оговорился народ, что называется, по Фрейду. С тех самых пор вот уж сорок лет так дом и называют — «Самогонщики».

Раз уж зашла речь о домах, расскажу про соседский дом, совершенно такой же, с позволения сказать, архитектуры, но с названием «Караси». Котлован там вырыли летом (и такое случалось в нашем народном хозяйстве), но этим дело на несколько лет вперёд и ограничилось. Начальство, настойчиво спрашиваемое народом, отвечало словом «фонды» и со значением вздымало вверх указующий перст. Лето было дождливое. В котловане образовалась сначала лужа, потом большая лужа, потом лужа огромных размеров, потом заквакали лягушки, и местная ребятня устремилась к этой луже с самодельными удочками. Что уж там можно было поймать — не представляю. А тогда — тогда и я ходил. Кто-то пустил слух, что старик Прохорович (которого все звали не иначе как Прохерыч), вохровец с родного и от того ещё более секретного завода, как-то поймал там карася. Может, это был и не карась, а пустая бутылка, до собирания которых Прохерыч был большой охотник, — о том история умалчивает и по сей день. Мы тогда, в приступе карасёвой лихорадки, даже с уроков сбегали, чтобы поудить в этом рыбном эльдорадо, да только всё без толку. А вскоре и кусок фондов на строительство начальство изыскало где-то, котлован, вместе с нашими мечтами о карасе (о Карасе с большой буквы) осушили и стали строить дом.

С тех самых пор, как легко догадаться, вот уж сорок лет… «Караси» и никак иначе.

Прохерыч, кстати, хоть и был простым вохровцем, а в самострое вместе со всеми замечен не был. Собирая пустые бутылки денно и нощно в свободное от дежурств время в электричках по маршруту Серпухов — Москва, накопил он денег на кооператив. Говорили даже, что после его смерти (жил он бобылём) в сберкнижках на предъявителя оставалось чуть ли не двадцать тысяч новыми деньгами. Определённо врали, потому как многие покойника на дух не выносили.

* * *

Я почти не застал чернильниц в первом классе — началась эпоха авторучек. Тех, которые с открытым или закрытым пером, с поршнем или попроще, с пипеткой. У меня была простая — с открытым пером и пипеткой. Копеек шестьдесят она, кажется, стоила. Чёрт меня дёрнул положить её в карман форменных брюк и бегать на перемене до полного упаду. Тут это чудо техники и сломалось. Чернила, натурально, в карман и далее везде. Дома штаны снял, пятно пытался замыть. Размазал обширно. А ещё были трусы. А ещё части тела фиолетового цвета. Нога, ну и… всякое там разное. Разное никак не отмывалось. Чернила были какой-то особенной стойкости. Сейчас таких ни за какие деньги не купишь. В разгар моих помывочных усилий в ванную комнату зашёл папа. Посмотрел на меня, на уже светло-фиолетовое разное, и спросил: «Сынок, а чем ты сегодня в школе писал?» Любят родители задавать дурацкие вопросы детям. Ох, и любят…

* * *

Читать я научился рано и быстро втянулся в это увлекательное занятие. Втянулся настолько, что забросил беготню по двору со сверстниками. Родители забеспокоились и стали в принудительном порядке выпроваживать меня во двор погулять. Сопротивляться было бесполезно. Никакие обещания погулять потом или «уже иду, только главу дочитаю» не спасали. Меня выталкивали, как я ни упирался… для виду. Под курткой у меня уже была спрятана книжка. Мы жили на третьем этаже. Я поднимался на четвёртый и там читал стоя, привалившись к перилам лестничного пролёта.

На четвёртом этаже среди прочих жила семья одного из папиных сослуживцев. Собственно, у нас в доме, да и в микрорайоне, почти все были сослуживцами — работали на одном заводе, Фима, о котором пойдёт речь, был начальником цеха метиза, попросту говоря, цеха болтов, винтов, гаек и шайб. Помнится, он уже был пенсионером или почти пенсионером, но на пенсию его не отправляли. Начальство ценило Фиму за феноменальную память. Он наизусть знал все виды болтов и болтиков, гаек и гаечек. Да и в коллективе цеха, среди токарей, фрезеровщиков и кладовщиц он пользовался непререкаемым авторитетом. Подчинённые души не чаяли в своём начальнике и были готовы носить его на руках. Он, конечно, был хороший начальник. Никто и не спорит. Но этого, как вы сами понимаете, маловато для того, чтобы инженера Ефима Ароновича Дворкина, хоть бы и начальника цеха, уважал токарь Иванов Пётр Васильевич или фрезеровщик Сидоров Иван Фёдорович. Не говоря о носить на руках. Дело было в том, что Фима мог перепить любого в своём коллективе. На моей памяти один-единственный раз его привели под руки домой подчинённые-собутыльники. Да и этот раз никому не запомнился бы, если бы товарищи по ударному труду и ещё более ударному отдыху по ошибке не привели его к двери совершенно другой квартиры, в другом доме, из которого Фима вернулся к своей жене Фире через два дня и, как говорится, только на минутку за гитарой. Увы, Фима не был примерным семьянином. Все эти заводские кладовщицы, секретарши… Все эти полутёмные кладовки и пустые кабинеты… Он был не из тех, кто способен пройти мимо, Фима ещё очень был способен не пройти. Бедная Фира — что она терпела в маленьком городке, в микрорайоне, где все, начиная с соседей и заканчивая собаками и кошками, судачат, собачат и мяучат обо всех превратностях твоей личной жизни. Тем не менее Фима регулярно возвращался к Фире. Так же регулярно она не хотела его пускать в квартиру Начинались сложные переговоры через дверь. Вернее, со стороны Фиры они были сложными, а Фима был по-военному краток и только бубнил: «Открой уже дверь, не буди соседей». Соседи, конечно, спали беспробудным сном у своих дверных глазков. Но Фиру было трудно остановить. Рассказ о своей несчастной семейной жизни с Фимой она начинала ещё с беременности своей мамы. По мере приближения повествования к сегодняшнему дню Фира переходила от причитаний на идиш к русскому мату точно так же, как после выстрелов в воздух переходят к стрельбе на поражение. У соседей к картинке добавлялся звук… Впрочем, у Фиры с Фимой все кончалось вполне благополучно. Воцарялся худой мир, который, как утверждали злые языки, был лучше толстой Фиры.

У других всё было более затейливо. Сосед, живший за стенкой, а до этого проведший в застенке не один год, почти каждый вечер устраивал своему семейству что-то вроде отборочных игр чемпионата по кикбоксингу. Выходя на семейный ринг, он, конечно, пользовался не только руками и ногами, поэтому имели место случаи и стулбоксинга, и даже утюгбоксинга. Супруга его довольно ловко уворачивалась, хотя и выпивали они на равных. В промежутках между атаками и контратаками жена соседа стучала кулаком в нашу общую стенку и кричала: «Лариса, спаси!» Само собой, в доме все были в курсе, что мама работает в милиции. Мама звонила в дежурную часть и вызывала наряд. Приезжал воронок и забирал дебошира на пятнадцать суток. На следующее утро проспавшаяся и опохмелившаяся соседка приходила в милицию и, размазывая по лицу всё, что на нем отпечаталось после бессонной ночи, проведённой в опустевшей супружеской постели с никелированными шишечками, умоляла вернуть своё, которое горестно мычало тут же рядом, в обезьяннике. Супруга сдавали буквально с рук на руки, и максимум через неделю этот день сурка повторялся. Метались в стену утюги, стулья и прочая домашняя утварь… Живи алкоголики вечно, сосед таки разрушил бы стену и, вероятно, принялся за другую. Однако в неравной борьбе с зелёным змеем только у змея отрастают новые головы, а у соседа отказала и единственная, не выдержав постоянных скандалов с печенью. Ходили слухи, что при вскрытии у него в венах нашли чистую политуру, без всяких примесей крови. Ян сейчас верю этим слухам.

Вспоминается мне ещё один сосед, которого все звали Петюня или атаман П. Петюня зимой и летом ходил в выгоревшей солдатской гимнастёрке. Рассказывали, что во время войны побывал он и в плену, и в партизанах. Ну, а потом — Колыма. Зубов у него после лагеря совсем не осталось. Да если б и были… Кроме водки и хлеба с горчицей, в руках его ничего никогда и не видывали. Человек он был добрый и жизнерадостный, даже с похмелья. Лицо Петюня имел удивительно подвижное, гуттаперчевое. Мы часто приставали к нему с просьбой представить комедию или трагедию на лице. Он представлял — втягивал в беззубый рот лицо так, что того и гляди глаза проглотит. Получалась хоть и страшная, но комедия. Наверное, потому, что глаза у Петюни всё время смеялись. За это мы его и любили. Денег ему родители давать не велели, потому что пропивал он их. Хоть копеечку дай — и её умудрялся пропить немедленно. А вот продукты таскали. Такой был у нас натуральный обмен — хлеб на зрелища. В памяти только и остались эти его смешные лица. И ещё одна картина — сидит Петюня на недостроенной стене нашего дома. В одной руке стакан (никогда он из горлышка не пил), а в другой — кусок хлеба. Дом был в тот момент достроен до третьего этажа. Как он тогда не свалился — ума не приложу. Впрочем, тот, кому суждено спиться, — не свалится.

Однако я отвлёкся от рассказа о книгах моего детства. До пятого класса я читал всё подряд, как книгочитательная машина. От Гомера до Мильтона и Паниковского. Кстати сказать, в детстве я старался брать в библиотеке как можно более толстые и потрёпанные книги. Так я выглядел более солидным в своих собственных глазах. Через год такого беспорядочного чтения мне в руки попались «Униженные и оскорблённые». Прекрасно помню потрёпанную синюю обложку с чёрными силуэтами петербургских домов. Помню пожелтевшие ломкие страницы и чёрно-белые рисунки… А вот саму книгу я тогда так и не успел прочесть.

В один прекрасный вечер я отправился с друзьями в кино. Показывали «Гиперболоид инженера Гарина». Тот самый первый и для меня самый лучший фильм, в котором Гарина играл Евстигнеев. Как раскрыл я рот в самом начале фильма, так неделю и закрыть не мог. Гиперболоид меня околдовал. Представил я себе, как недрогнувшей рукой режу страшным лучом школу оливиновый пояс, проходящий под улицей Дзержинского, как язык расплавленного золота выходит на поверхность возле винного магазина в соседнем доме, как соседи и алкаши… Наконец, как Валька Данилова из соседнего пятого «Б»… Дело было за малым. За гиперболоидом. Мальчик я был начитанный, понимал, что в кино всего не покажут. Мелькали в кадрах там какие-то рисунки, но запомнить я их не успел. На следующий день книжка с романом Толстого уже лежала в моём портфеле. Чертежей и там не было, но был рисунок. На первых порах рисунка должно было хватить. А там видно будет. Первые поры прошли дня через два, когда все места в романе, касающиеся устройства гиперболоида, я уже знал наизусть, а понимания, как его делать, не появлялось. Я перерисовал картинку из книжки себе в альбом для рисования, обвёл её химическим карандашом, но… К папе я обращаться за советом не хотел. Я не боялся насмешек, нет. Я боялся, что он расскажет маме, а мама запретит строительство гиперболоида. Так уже было, когда я мастерил паровую мельницу из пустой кофейной банки, а она ни с того ни с сего распаялась, закапала оловом обеденный стол и прожгла паяльником линолеум на кухне. Пришлось за неё отвечать.

Папа всё же заметил мои страдания и посоветовал почитать какой-нибудь учебник по физике. Для начала школьный, а уж потом и тот, в котором написано про конструирование гиперболоидов. Физику в пятом классе ещё не изучали, и учебника у меня не было. Тогда вообще был дефицит с учебниками, и их выдавали в конце года, да и то не все. Выдавали бесплатно, купить их было нельзя. И тут мне помог случай.

На следующий день в школе был назначен сбор макулатуры. Вернее, её отгрузка в утиль. Целый месяц до этого мы ходили по домам, как пионеры (почему как?!), и выпрашивали макулатуру. Нам подавали. Вся макулатура стаскивалась в небольшой сарайчик, стоявший на заднем дворе школы. Ближе к концу учебного года сбор прекращался, приезжала машина, и мы всю собранную макулатуру на неё грузили. День погрузки и несколько дней до него были для меня праздником. В этой пахнувшей плесенью и пылью куче старых журналов, тетрадей и книг можно было отыскать настоящие сокровища. Там я нашёл научно-фантастический роман Циолковского «Вне Земли», двадцать восьмого года издания, книгу о жизни на Марсе и «Затерянный мир» Конан-Дойля. Там я впервые увидел журнал «Огонёк» с портретом Сталина. В другом номере «Огонька» я вдруг открыл, что русский с китайцем братья навек. О том, куда исчез этот век, никто мне не сказал, даже родители, отобравшие у меня журналы. Но самое главное — в этой куче нашёлся трёхтомный курс физики Пёрышкина. Курс был старый, чуть ли не довоенный, но ведь и роман Толстого был написан до войны. Само собой, начал я читать не с первого тома. Меня интересовал раздел оптики. Надо было найти сведения о зажигательных линзах к гиперболоиду.

Через три дня упорного изучения курса физики я решил «снизить объём притязаний», как говорят изобретатели, когда экспертиза им сообщает, что изобретённая ими жужжалка, которой они предполагали жужжать в известном месте, жужжать не будет и в оное не войдёт, а если и войдёт, то выйдет непременно боком. То есть насовсем отказываться от гиперболоида я не хотел, но отложил его строительство до лучших времён. В том, что лучшие времена наступят, я не сомневался. Кто же в детстве сомневается в их наступлении. Я решил делать спектроскоп. Это такой прибор, который позволяет… Впрочем, для данного рассказа не имеет никакого значения, что он позволяет. Важно то, что для этого прибора нужна была стеклянная призма, разлагающая свет. Вот её-то у меня и не было. Но о том, как её сделать, я прочёл в тоненькой книжечке «Библиотека пионера и школьника. Серия “Физика”». О, эти тоненькие книжечки для пионеров и школьников! Мне теперь кажется, что их авторы писали эти замечательные книжки на разных секретных квартирах и в подвалах, спасаясь от гнева родителей юных физиков, химиков и биологов. Помню, как прочёл о том, что срок службы севших батареек можно продлить, вываривая их несколько часов в крепком солевом растворе. Старых батареек у меня не было, поэтому я взял новые, из папиного фонаря, и стал их варить, справедливо полагая, что после этого они уж точно станут живее всех живых. Но они почему-то лопнули, как переваренные сардельки, и из них вытекло чёрное, вязкое и прилипшее намертво к дну кастрюли. Папа потом мне объяснил буквально на пальцах, что, увеличивая срок службы батареек, я сокращаю срок службы нашей мамы.

Но всё по порядку. Призму из настоящего силикатного стекла мне было не изготовить. Нет, если б у меня были кое-какие ингредиенты и высокотемпературная печь для варки стекла, я бы не задумываясь начал его варить. Но печи не было, а духовка в кухонной плите для этой цели не подходила. Я проверял. Получил отрицательный результат, подзатыльник от папы и стал выпиливать призму из оргстекла лобзиком. Естественно, что грани такой призмы были непрозрачными. Я стал читать книжечку дальше. Там было написано, что сначала поверхности призмы обрабатывают напильником, потом шлифуют наждачной бумагой, а уж окончательную полировку делают зубным порошком и зубной пастой. Мне повезло — папа чистил зубы порошком «Жемчуг», а мама и я — пастой «Поморин». Я понимал, что полировку призмы надо успеть сделать за один рабочий день. Запасов порошка, пасты и терпения родителей в доме было немного, и второго такого случая могло не представиться.

В тот день мне повезло ещё раз — первой с работы пришла мама. Квартира являла собой иллюстрацию к повести Пушкина «Метель». В памяти с этой картиной почему-то связывается строчка из пушкинских же «Бесов»: «Сколько их? Куда их гонят? Что так жалобно поют?». Но это уже рассказ о разборе полётов с участием папы.

А призму я сделал. И она много лет хранилась у меня в каком-то ящичке, потом ею играл сын, а потом она куда-то затерялась. Спектроскоп, увы, у меня так и не получился. Терпения у родителей не хватило. Зря не хватило. Потому что на мои эксперименты по книжке «Библиотека пионера и школьника. Серия “Химия”» им его (терпения) понадобилось гораздо больше.

* * *

Описывая своё первое знакомство с химией, я, наверное, должен был бы начать со слов: «Химия ворвалась в мою жизнь», но нет. Химия в мою жизнь не врывалась — она шла своей дорогой, а я шёл своей. Не столько шёл, сколько перебегал в неположенных местах дороги разных естественных наук, следуя своим многочисленным детским увлечениям. Химия в школе мне не нравилась. Преподавала её у нас старушка с седыми растрёпанными волосами, похожая на портрет Менделеева — тот, что обычно печатают в уголке его таблицы, только без бороды. Да и во всём остальном у нашей учительницы и Дмитрия Ивановича было не меньше десяти отличий. Запомнились два: Менделеев, хоть и написал диссертацию о соединениях спирта с водой, — столько не пил этих самых соединений. И ещё у него не было такой огромной груди. Казалось, старушка состояла из неё одной, и эта грудь постоянно перевешивала её при ходьбе. Росту она (не грудь, а старушка) была маленького, поэтому в состоянии, которое в народе называется «выпимши», а иногда и до такой степени, что даже стрелки её огромных, наручных часов смотрели в разные стороны, постоянно спотыкалась при ходьбе обо что угодно, даже об Гоголя.

Поднимем, однако, упавшую старушку, отставим её в сторону и вернёмся к химии. Поначалу я получал по этому предмету сплошные тройки. Учительница даже объявила мне, что способностей к химии у меня нет. Честно говоря, я не расстроился. Мне было скучно заучивать названия разных элементов. Строение атомов и молекул меня тогда мало интересовало. Кого в детстве может интересовать то, что нельзя подержать в руках и попробовать на вкус? И тогда папа взял меня на буксир. Я, конечно, отлынивал — тайком подпиливал буксирный трос, садился на мель при каждом удобном случае и вообще был не прочь открыть кингстоны у своей баржи. Но папа был неумолим. Однажды, проверяя моё домашнее задание, он указал пальцем на значок Си и спросил: «Как называется этот элемент?» Ничтоже сумняшеся я ответил: «Си». Мысль о том, что этот символ обозначает медь, в мою алюминиевую голову не пришла. Тогда отец придвинул ко мне таблицу Менделеева и строго сказал: «Даю тебе пятнадцать минут… нет, и пяти хватит, чтобы найти оставшиеся элементы — до, ре, ми… все шесть».

На следующий день я получил свою первую пятёрку по химии. Но интереса к науке чудес всё равно не было. То есть я учил её, но делал это так же, как и мои дети, когда родители брали их на буксир, и как, наверное, будут её учить мои внуки, когда их родители…

Так всё и продолжалось, если бы в один прекрасный день (как много в детстве прекрасных дней… описывая сегодняшние события, я бы просто сказал «однажды») я не отыскал в библиотеке книжку с биографией английского химика Гэмфри Дэви. Называлась книжка «Живи в опасности». Дэви был великий химик — основатель электрохимии, человек, открывший «веселящее» действие закиси азота, первооткрыватель семи химических элементов. Всех его заслуг не перечислить. Ну да не о них сейчас речь. Восхитил меня сэр Гэмфри удивительным бесстрашием при проведении экспериментов. За открытие калия он и вовсе поплатился правым глазом. Вот этот глаз меня поразил в самое сердце. Я представил себе, как убелённый сединами, в камзоле с блестящими пуговицами, с чёрной повязкой на глазу, с попугаем на плече с открытыми элементами под мышкой вхожу в класс, и наша училка выносит мне поднос, на котором горой насыпаны пятёрки по химии… Как раньше писали в романах, «участь моя была решена». С потерей глаза я решил повременить, но новые элементы надо было открывать незамедлительно. И я с головой ушёл в чтение научно-популярных книжек по химии для школьников. К моему удивлению, специальной главы «Открытие новых элементов» в этих книжках я не нашёл. Вместо этого были многочисленные описания вполне невинных опытов по выращиванию кристаллов поваренной соли или медного купороса. Как, спрашивается, «жить в опасности», выращивая кристаллы медного купороса? Меня заинтересовало только описание обесцвечивания бабочек-шоколадниц газообразным хлором. Об этом я рассказал двум своим одноклассникам, Игорьку и Вовке, которые тоже решили стать великими химиками. Смеялись они надо мной долго. Игорёк сказал: «Старик, ты, конечно, иди, обесцвечивай бабочек-шоколадниц. Не забудь попросить маму купить шоколадку. Обесцветишь заодно и её. Мы-то сегодня вечером с Вовкой взрываем бертолетову соль с сахаром на стадионе. Хотели и тебя позвать… А тебе, оказывается, надо бабочек наловить… Теперь даже и не знаем…»

Нечего и говорить, что к вечеру наша троица в полном составе собралась на стадионе. И начались мои подрывные университеты. Наверное, есть дети, которые знакомятся с химией без опасной для здоровья пиротехники. Но этих детей я никогда не встречал.

По счастью, увлечение взрывами у нашей компании прошло, почти не оставив следов, кроме маленького шрама у меня на ладони, который теперь и не разглядеть без очков, у друзей прошло и увлечение химией. Родители Игорька нашли подпольную домашнюю лабораторию, и отец ему собственноручно выписал постановление об её немедленной ликвидации. Он на этом постановлении потом три дня сидеть не мог. Под впечатлением этого события Игорёк подарил нам с Вовкой свои сокровища. Мне почему-то достался килограмм или больше гранулированного свинца, банка с которым ещё несколько лет пылилась у меня дома, пока мама не уронила её во время уборки на пылесос. Свинец, конечно, не пострадал, а вот мы с пылесосом..

К тому времени я уже увлекся биологией, и на балконе у меня стояла трёхлитровая банка с затхлой водой из местного заболоченного прудика. Эту воду, с кишевшими в ней инфузориями туфельками, инфузориями трубачами и инфузориями барабанщиками, я часами рассматривал в микроскоп, чувствуя себя Левенгуком. Микроскоп был бинокулярный, и к нему нужны были оба глаза. Если бы на стене моей комнаты висел портрет Гэмфри Дэви, то великий химик, наверное, смотрел бы на меня с укоризной своим единственным глазом. Но портрета не было.

* * *

В музыкальную школу меня отдали пяти лет. Слух у меня был, и я легко выдержал вступительный экзамен. По мне плакал класс фортепиано. Как обычно это бывает, поначалу всё было завлекательно — и баба сеяла горох, и три четвёртых прихлопа на две восьмых притопа… Довольно быстро я сам собой выучился играть собачий вальс. Как только ученик музыкальной школы начинает играть собачий вальс бегло, без нот, которых, кажется, и не существует вовсе, поскольку такие мелодии, как и считалки эники-беники, которые ели вареники, существуют только в изустном предании, — можно считать, что обряд инициации он уже прошёл. Случись какое-нибудь торжество с приглашением друзей и соседей — ребёнок не посрамит родителей в перерыве между вторым и третьим блюдом. Родителям моим, как оказалось, этого было мало. Начались бесконечные гаммы и этюды. Я затосковал. С домашними заданиями дело обстояло просто — я их не делал. То есть я аккуратно вытирал пыль с пианино, разбрасывал в художественном беспорядке по нему ноты и даже делал в них какие-то карандашные пометки. Если бы обучение в музыкальной школе было заочным, по переписке, то, вне всякого сомнения, я смог бы её закончить. Увы. Приходилось раз или два в неделю ходить в музыкальную школу. Я шёл в музыкальную школу с тем же чувством, что и героиня известной сказки шла на поиски подснежников в феврале.

Школа моя помещалась в маленьком двухэтажном деревянном домике, на втором этаже. На первом была сапожная мастерская. Дверь в неё была всегда распахнута. Весёлые, с густой чёрной щетиной на щеках армяне в длинных фартуках резали кожу, прибивали набойки мелкими гвоздиками, которые держали во рту, и болтали о чём-то своём по-армянски. Если б я тогда понимал, что такое политическое убежище, то я, конечно, попросил бы его в мастерской. По лестнице, ведущей на второй этаж, я поднимался с такой же скоростью, что и артист Янковский, в финальных кадрах фильма «Тот самый Мюнхгаузен» карабкавшийся в жерло пушки.

Учительницей у меня была молодая женщина необычайно яркой цыганской внешности. Смуглая, с цветастой шалью на плечах и яркими бусами, она и представлялась мне настоящей цыганкой. Разговаривала она шумно, размахивая руками в золотых кольцах. Вернее, не столько разговаривала, сколько постоянно ругала меня за нерадивость и не приготовленные домашние задания. Но удивительное дело, родителям моим не жаловалась. Писала мне красными чернилами в тетрадь, которая заменяла дневник, бесконечные «выучить обязательно», «безобразие, опять пришёл неподготовленным» и уснащала всё это множеством восклицательных знаков. Поначалу я все эти листки аккуратно вырывал, а потом и вовсе завёл отдельный дневник для родителей, как делали и делают в подобных случаях все школьники, начиная с древнеегипетских. Через какое-то время она устала бороться и стала мной руководить. «Руководить» тут надо понимать буквально — она брала мои руки в свои и водила ими по клавиатуре фортепиано. Я в этот момент полностью отключался и думал только о своей несчастной детской доле, попутно борясь со сном. Учительница на меня мало обращала внимания. Мне даже кажется, что если б я в момент таких занятий попросил бы поднять мне веки, то она даже и не удивилась бы такой просьбе. Руководила она виртуозно, поскольку при этом умудрялась постоянно что-то жевать. Теперь, спустя десятилетия, я не могу даже вспомнить, как её звали, но до сих пор в ушах стоит хруст от разгрызаемых ею сухарей и сушек, шелест конфетных обёрток. Однажды у неё зачесался нос (к счастью, только он) и она моей рукой, которую ни на секунду не выпускала из своей, его почесала. Изредка к ней приходил в школу муж, такой же шумный и любитель размахивать руками. Я его обожал, поскольку, когда он приходил, учительница про меня совершенно забывала и обсуждала с ним какие-то подробности торговых сделок. Насколько я мог понять, её муж торговал одеждой. В разговоре часто проскальзывало слово «шмотки». Как-то раз она ему в сердцах сказала: «Гриша, какой же ты поц!» После этого я перестал думать об учительнице как о цыганке.

Время шло, и родители, особенно папа, который в детстве и сам окончил музыкальную школу, начали понимать, что пианист из меня, может, и получится, но в самую последнюю очередь, после того как я стану капитаном дальнего плавания или космонавтом. К моменту их прозрения я уже вовсю прогуливал занятия и выходил из дому с папочкой, в которой лежали ноты, лишь только для того, чтобы идти в сторону противоположную от музыкальной школы. Встреча родителей и учительницы неумолимо надвигалась, как танк на окоп с пехотинцем, у которого в руках только и есть, что бутылка с горючей смесью. В моём случае основу этой смеси составляли горючие слёзы таких размеров, при виде которых любой крокодил удавился бы от зависти. И встреча состоялась. На ней после недолгих переговоров между родителями и учительницей был подписан акт об изъятии меня из музыкальной школы. Моей радости не было границ. Первые двадцать лет. Потом я начал жалеть… и сейчас горько жалею о том, что в детстве из меня вышел музыкант и ушёл куда глаза глядят, а я не побежал за ним вслед. Ни капитан дальнего плавания, ни космонавт из меня не получились. Настала последняя очередь — музыканта. Где ты, музыкант..

7 ноября шестьдесят какого-то года

Почему-то об этом дне остались только дошкольные воспоминания. Мама уходила рано, чтобы быть «в усилении», охранять общественное спокойствие в этот праздничный день. А мы с папой к половине девятого выдвигались к проходной его завода. Там уже кучковался народ. Ветеранам труда выдавали красные ленты через грудь. Им предстояло идти в голове колонны. Всем остальным вручали красные банты, флаги, портреты вождей и огромные, через всю колонну, транспаранты, которые несли два человека. Банты, маленькие детские красные флажки и воздушные шарики вручались легко. А вот портреты, флаги и транспаранты… Народ тщательно обходил грузовик с открытыми бортами, на котором были свалены предметы тогдашнего нашего культа. Некоторые вообще прятались по углам, чтобы в последний момент пристроиться в хвост колонне. И первыми её покинуть. Представители парткома, месткома и администрации шли на разные хитрости. Применяли индивидуальный подход. В нашем с папой случае индивидуальный подход состоял в следующем. Кто-то из властных представителей подзывал ребёнка, то есть меня, для вручения флажка, шариков и банта. Я, естественно, радостно бежал получать. И в конце вручения дядя из парткома тихонько шептал мне на ухо, доставая из-за спины портрет на палочке или, не приведи господь, транспарант: «Минька, пойди, отдай папе. Вместе понесёте». Папа свирепел. Требовал оставить ребёнка в покое. Властные представители смеялись. Взывали к папиной сознательности. Печально разводили руками и говорили отцу: «Борисыч, ну ты ж сам видишь, сколько этой… ну то есть наглядной агитации надо ещё раздать. Не лезь в бутылку». Папа не лез. Он вообще не пил. Поэтому праздник переносил тяжелее, чем те, которые уже с утра в неё залезали и там отсиживались до такого состояния, что не могли вылезти без посторонней помощи. Вернёмся, однако, к флагам и портретам. Однажды нам с папой вручили немаленький флаг. Папа его мужественно нёс, пока я не устал. Мне тогда было лет пять или шесть, и всю дорогу от завода до трибун на центральной площади Серпухова я осилить не мог. Тащить флаг и меня папе не хотелось. Недолго думая, папа выбрал меня. А флаг он собрался потихоньку бросить в придорожные кусты и со мной под мышкой исчезнуть в ближайшей подворотне. Такой у него был нехитрый план. Но бросить флаг я не дал. Вцепился в древко и не отпускал, норовя зареветь… Короче говоря, домой мы явились под красным флагом. По телевизору показывали колонны демонстрантов, идущих по Красной площади. Я пару раз прошёлся по комнате с флагом, держа равнение на мавзолей, но задел люстру и был наказан. Потом он какое-то время стоял в углу в коридоре и пылился. Потом… мама отодрала от него полотнище, а папа укоротил древко и приделал щётку, чтобы мести полы. Она служила нам несколько лет, пока совсем не облысела.

9 мая 2003 года

Ничего почти не осталось от моего деда, тоже Миши, погибшего в сорок втором. Несколько полуистлевших писем с фронта, какое-то удостоверение личности с размытой фотографией. Мама его видела в последний раз, когда ей было шесть лет. Бабушка, правда, как-то призналась, что дед писал стихи, и перед войной вышла у него книжка, но книжки этой, конечно, не сохранилось. Профессия у него была самая обычная — бухгалтер. Что бухгалтеров заставляет писать стихи… Чёрт его знает. Наверное, то же, что и химиков. Дед Миша был человек тихий, деликатный и даже лексики ненормативной никогда не употреблял. Так говорит бабушка, которая человек шумный и может употребить запросто. Никаких историй о нём семейные предания не сохранили. Только знаю, что как-то раз в киевском оперном театре, куда он повёл бабушку, то ли ему подмигнула какая-то дама из ложи бельэтажа, то ли он ей. Сцена бабушкой ему была устроена прямо в театре, и спектакль он досматривал уже дома. Ещё был у него родной брат, уехавший в Америку в незапамятные времена. Бабушка с ним боялась переписываться по известным советским причинам. Вот, собственно, и всё. Бабушка и мама говорят, что я похож на деда. Им виднее.

Подарок

Ездил в Серпухов, к маме и бабушке. Маня, так мы, посемейному, зовём бабушку, как-то совсем усохла и стала похожа на «одну маленькую, но очень гордую птичку». Когда она в очередной, должно быть четыре тысячи пятисотый раз препиралась с мамой, глаза её яростно сверкали. В девяносто лет яростно сверкать глазами — это надо уметь. Кстати, цифру четыре тысячи пятьсот я не с потолка взял. Маня живёт в Серпухове с родителями уже шесть лет. В среднем раза два в день они с мамой уж точно выясняют отношения. В удачные дни успевают и по три раунда переговоров провести. Так что цифра вполне реальная.

Бабушка почти ничего не слышит. Пока мама готовила обед, я пытался с ней разговаривать. На мои крики из кухни появилась мама, посмотрела на меня с укоризной и сказала:

— Если бы ты чаще заезжал к нам с Маней, то знал бы, что бабке надо кричать в левое ухо, а не в правое.

Ничего не слышащая Маня вдруг сказала:

— Не командуй, подполковник. Ты давно в отставке.

Мать стремительно удалилась на кухню. Я стал кричать в левое ухо. Обычно я спрашиваю Маню о чём-то из прошлого. В её возрасте задавать вопросы о настоящем и тем более о будущем всё равно, что глупо и неприлично шутить, как выражался Козьма Прутков. Я решил спросить о некоторых подробностях женитьбы моих родителей. Тут у Мани произошёл какой-то сбой, даже не в памяти, а в дешифровке моего вопроса. Слово «женитьба» из него куда-то пропало, и вышло, что я спрашиваю её о том, помнит ли она моих родителей.

— Что за странный вопрос, Миша? — сказала Маня. — Чтобы я не помнила твоих родителей? Конечно, помню. И папу твоего, Бориса Борисовича, помню, пусть ему земля будет пухом, и маму, Ларису…

На кухне что-то сильно и железно грохнуло. Потом звякнуло. Потом крикнуло маминым голосом:

— И всех нас, и Гоголя… идите обедать немедленно, или у меня будет сердечный приступ!

Надо было идти. Мы с Маней не хотели маминого сердечного приступа. Я встал со стула, но тут бабушка сказала:

— Подай-ка мне вот эту коробочку с полки. Хочу сделать тебе подарок.

Я подал. Маня открыла её, и я увидел пять кусочков белого камня, похожие на давным-давно вырванные зубы. Бабка хитро прищурилась и сказала:

— Помнишь, у меня были мраморные слоники? Семь штук. Ты отбил им хоботы, когда тебе было шесть лет. Ты был такой любознательный… Два потерялись, а пять я тебе дарю. Больше так не делай.

— А слоники?

— А я знаю… Потерялись где-то. Они были такие маленькие. Купишь себе новых. Когда твои внуки отобьют им хоботы, у тебя таки будут запасные. Уже давай идти обедать, а то твоя мать устроит нам утро стрелецкой казни.

* * *

Мама отдала мне письма и открытки деда с фронта. Их мало сохранилось. Всего четыре. Бумага, конечно, до крайности ветхая. Запах у неё чуть сладковатый, даже парфюмерный. Какими-то духами или пудрой старинной пахнет, хотя и не должно вроде. В детстве так пахло в доме у бабушки. Столько лет, а всё не выветрился этот запах. Наверное, «Красная Москва». Чернила яркие, почти и не выцвели. Сами письма… обычные письма с фронта. Все в вопросах — как и что. Просьбы писать подробнее. Первого сентября сорок первого года дед писал: «Уничтожим Гитлера, опять заживём. Конец его близок». Обещал после войны привезти маме много игрушек. И ещё одно письмо, от тридцать первого августа того же года. На одной стороне письмо деда с фронта бабушкиной сестре Симе и её мужу Иосифу в Киев. А на другой стороне листка — письмо Симы бабушке. Бабушка с мамой к тому времени были в пути на Урал, в эвакуацию. «Мы пока живые, а дальше не знаем. У нас в Киеве тихо и хорошо. Не бомбят… Я и Иосиф остались. Он не хочет ехать, и через него мы пропадём…» Они и пропали в Бабьем Яру. И Сима, и её муж, и двое их мальчишек. Их выдала немцам дворничиха.

* * *

Люди делятся на экспериментаторов и теоретиков. Первые признаки этого деления проявляются уже в раннем детстве. Вспоминается мне (вернее, не мне, а моей маме) такой случай из моего раннего детства. Употреблять (чуть не написал — в пищу) неприличные слова я начал довольно рано. Даже очень. Трёх-четырёх лет от роду. Учил меня этим словам один доктор физ. — мат. наук из соседнего подъезда. Вовкой его звали. Он тогда уже в первом классе учился. На круглые пятёрки. Всё усвоенное (как потом оказалось — навсегда) от Вовки я поначалу приносил домой во рту и пересказывал родителям. Папа, конечно, сразу хотел меня выпороть, но мама решила применить против моей вредной привычки педагогический приём. Она трагическим шёпотом сообщила мне, что если я буду продолжать говорить эти слова, то язык у меня распухнет и губы отвалятся. Ребёнок-теоретик, наверное, глубоко задумался бы над мамиными словами. Переспросил бы у бабушки, у товарищей во дворе, почитал бы советскую энциклопедию на вторую букву в слове ухо. Ребёнок-экспериментатор немедленно стащил у мамы маленькое зеркальце, сел тихонько в углу и начал шептать эти самые слова, внимательно наблюдая за отражением языка и губ в зеркале. Эксперимент мой был непродолжителен. Папа решил его прервать своей тяжёлой правой рукой. Потом ещё была горчица, которой мне намазывали губы в воспитательных целях. Потом… махнули рукой. С тех пор прошло почти сорок лет. Среди разных дипломов, полученных за мою научную карьеру, более всего я дорожу почётным дипломом Российской академии наук, в котором витиеватыми буквами начертано: «За цикл экспериментальных работ по…».

* * *

Есть у меня наручные часы. От отца достались. Собственно, он их и не носил, а сразу мне отдал, как они у него оказались. За два года до своей смерти и отдал. До этого я пижонские часы носил, карманные, с цепочкой и крышкой. Между прочим, при моей работе удобно. Потому как химику на руке часы носить не очень удобно. Не ровен час обольёшь чем-нибудь, и корпус позеленеет, а уж про руку я и не говорю. А в кармане сохраннее. Вот только если на улице время надо узнать или прохожий спросит, особенно зимой, как-то неловко получалось. Как начнёшь рукой под полу тулупа лезть, да в кармане их, часы то есть, нашаривать… Бог знает что люди думают. Ну да не об этом речь.

Часы папа мне отдал наградные, к трёхсотлетию российского флота выпущенные. На циферблате крейсер нарисован и флаг андреевский. Ещё и медаль отец получил по случаю этого юбилея. Сорок лет он на своём заводе в Серпухове крепил огневую мощь наших ракетных крейсеров, эсминцев и разных фрегатов. На совесть крепил. Только одно его расстраивало. При допуске, который он имел, ни в какие заграницы его не пускали. Не то чтобы папа собирался отвалить с концами, нет. И мыслей таких никогда не имел. А если и имел, то их (такие мысли) конфисковали у него при поступлении на работу в далёком пятьдесят шестом году. Отец любил путешествовать. Конечно, приходилось ему в командировки ездить, и даже в дальние. К примеру, на Тихий океан или на Северный Ледовитый приходилось летать, но что можно увидеть интересного на палубе ракетного крейсера? Да ничего, кроме того, что он и так каждый день на работе видел. А хотелось ему хоть на Болгарию одним глазком взглянуть. Начальник первого отдела как-то ему по дружбе объяснил: «Ты, Борис, как на пенсию выйдешь, лет пять ещё огурцы на даче поокучиваешь, а потом, если склероз удачно будет прогрессировать, уж и в Болгарию сможешь документы готовить. Откажут, конечно, в первый-то раз. Но через год-другой точно пустят». Такая вот была у папы перспектива. Страшно он завидовал маме, которая в семьдесят третьем, кажется, году была по путёвке в ГДР и даже видела из-за стены западный сектор Берлина. Рассказов потом о ГДР хватило года на два. Помню, как папа спросил у мамы: «А как ТАМ, в Западном Берлине?» И мама, понизив голос почти до шёпота, ответила: «Знающие люди говорят, что вообще… просто сало с балконов капает». Почему-то запомнился мне этот мамин ответ. Лет через пятнадцать я в первый раз пересёк границу нашей тогда ещё пятой, а не как сейчас, шестой части суши и приземлился в токийском аэропорту Нарита, вышли мы с моим спутником профессором Митиным из самолёта и направились к подземному экспрессу, чтобы ехать в Токио и далее в Сидзуоку на научный симпозиум. Подходим мы к поезду, и Юрий Васильевич меня просит:

— Миша, если мне достанется место против хода поезда, а вам по ходу — вы не против будете поменяться?

— Да ради бога, — отвечаю. — Конечно, поменяемся.

Я тогда был в таком очумении от первых шагов по японской земле, что и на крыше б согласился ехать. Тут как раз поезд подходит, и я вижу, что все сиденья в нём как по команде поворачиваются по ходу. Как потом выяснилось, их вообще можно и самому поворачивать, если едешь большой компанией. И точно молния сверкнула — вот оно, «сало с балконов».

Впрочем, я отвлёкся. Когда началась перестройка и совершенно неожиданно выяснилось, что ракетными крейсерами мы обеспечены гораздо лучше, чем, к примеру, мясорубками, то папин завод начал из ракетных обрезков делать мясорубки. Многие тогда так делали. И в это самое интересное (как говорила моя бабушка, «нашим врагам») время наш сын-девятиклассник поехал с группой учеников из их школы в американский город Нью-Хейвен, что в штате Коннектикут. Пожить две недели в простой американской семье. Тогда это называлось «по обмену». А через пару месяцев после того, как ребёнок с сожалением вернулся, приехал к нам в гости простой американский парнишка Джим, одного возраста с нашим Валерой, пожить в нашей семье. Мы купили тульский самовар, расписанный красными и жёлтыми цветами по зелёному полю, для подарка Джимовым родителям, матрёшек и альбом с видами Москвы. А как же иначе. Предварительные испытания самовара, сделанного из тульских пулемётных обрезков, выявили серьёзную течь в кране. Пришлось в срочном порядке пришлифовывать этот чёртов кран. Шлифовальным порошком и рекомендациями по шлифовке меня всего за стакан спирта снабдил институтский стеклодув. Самому Джиму тоже приобрели какие-то подарки, уж не помню какие. Больше всего он был рад тому, что мой Валера перерешал все задачки по математике, которые Джиму задали на лето. А ещё он обрадовался книжке «Над пропастью во ржи», которую я ему подсунул почитать. Как потом выяснилось, можно было и «Тома Сойера» подсунуть, но на английском у нас книг Твена не было. Так вот. Одним из центральных мероприятий должен был стать праздничный обед в семье, на который обещались приехать из Серпухова мои родители. Предполагалось, что будут развёрнутые выступления с американской и российской сторон с рассказом о близких родственниках, а также показ слайдов и фотографий. Джим на правах гостя выступал первым. Рассказал о папе, простом американском адвокате, показал фотографию их двухэтажного дома, поведал о дедушке, увы, покойном, который тоже был простым американским адвокатом, о маме, о бабушке, далее везде, вплоть до джипа «Лексус». Сын старательно переводил для дедушки и бабушки. В прениях по докладу моя мама высказалась в том смысле, что «Ох, ё… Ну и… А мы-то… Твою такую…». Папа нервно молчал. Предстоял рассказ Валеры о нашем семействе. Надо сказать, что рассказ сына был обсуждён и утверждён на семейном совете заранее. С фотографиями нашей квартиры на шестом этаже панельного дома и двух детских велосипедов можно было не суетиться. Джим уже всё видел. Про меня рассказать было просто — я химик. Работаю в институте. Супруга тоже химик. Работает в другом институте. Да мы и сами Джиму об этом давно рассказали. Бабушка — полицейский. С некоторым трудом Валера объяснил, что его бабушка ловит и воспитывает малолетних нарушителей закона. Как поймает, так и воспитывает, пока тем не надоест и они не отправятся в тюрьму, подальше от бабушкиных нотаций. А вот с дедушкой было сложнее. Дедушка категорически запретил рассказывать, кем он работает и чем занимается. После долгих споров сошлись на том, что он простой инженер. Работает на заводе. Просто заводе. У нас таких заводов пруд пруди. Чего о них рассказывать. Так Валера и доложил. И тут любознательный Джим возьми да и спроси: «А что вы, Борис, делаете на этом заводе?» Отец побагровел. Снял очки и стал их протирать. Нашлась бабушка: «Валера, переведи ему, что дедушка делает мясорубки». Папа так облегчённо вздохнул, что мог бы задуть не один десяток именинных свечей на торте, если бы вдруг случилась такая необходимость. Сын начал переводить. Как будет по-английски «мясорубка», он не знал, но выручил двухтомник Гальперина, который на этот случай лежал рядом. Наконец он перевёл. Мы приготовились перейти к столу, и тут дочь, молчавшая почти всё это время, произнесла: «И за выпуск мясорубок нашего дедушку наградили часами и медалью к трёхсотлетию российского флота». И засмеялась.

А часы я ношу до сих пор. Только заводное колёсико пришлось сменить. И с корпуса местами позолота облезла. Хотел поменять, но в часовых мастерских таких корпусов нет. Говорят, что выпуск был ограниченный и модель эту потом больше не выпускали. Ничего не поделаешь. Буду носить и облезлые.

Моя первая рюмка

Воспитывался я до четырех лет у няньки, Марии Сергеевны, замечательной женщины, внуком которой всегда себя считал и считать буду. В детские ясли или сад тогда попасть было сложно, надо было в очереди стоять, потом долго сидеть на больничных, пока дитё научится кашлять и сопли на кулачок наматывать. Родителям же моим надо было пропадать на работе. Мама круглые сутки ловила и перевоспитывала малолетних преступников, а папа крепил обороноспособность родины в одном из почтовых ящиков, да ещё и преподавал в техникуме. Вот и отдали меня бабе Марусе и деду Ване, когда я ещё и не курил, не выпивал, не употреблял ненормативную лексику и вообще имел крайне скудный словарный запас. И было мне у них щастье. Жизнь била ключом. После непременной каши на завтрак мы обычно садились играть в подкидного или в домино. Карт в руки мне не давали по малолетству, но я как мог болел за игроков, старательно повторяя за ними: «Дурак ты, Ванька — надо было с треф зайти» или «Эх, Маруська, ну есть вы, курские, против серпуховских…». На этих словах обычно случался полный «Ванькин» проигрыш и он должен был лезть под стол кукарекать. С этим было строго. Дед кряхтел, злился, жаловался на судьбу ветерана отечественной войны и… переводил стрелки на меня. «Марусь, а Марусь, пусть Минька слазит, ему и нагибаться ни к чему». Бабушка этих подмен не одобряла. «Мне зачем ребёнка доверили? Чтоб он под столом за тебя, олуха царя небесного, кукарекал?» А я тем временем уже с удовольствием лез, вернее, шёл пешком и кукарекал и даже мяукал сверх программы, пока меня не вытаскивали из-под стола чуть не за ухо. Не будем, однако, отклоняться от основной темы. Да, а тему-то я и не обозначил! А тема будет такая — моя первая рюмка водки. Дедушка Ваня, как я уже сказал, был ветеран. Воевал он недолго — в первом же бою, а так случилось, что первый бой его пришёлся на танковую атаку немцев на Курской дуге, оторвало ему полноги. Вот так она и закончилась, его война. На праздники Победы исправно получал Иван Максимыч продовольственные заказы и приглашения выступить в школе. Ну, и медали юбилейные, когда случались юбилеи. Отмечали этот праздник, как водится, за накрытым столом. Само собой, и меня за стол сажали. Мама, по причине работы в милиции, вечно находилась «в праздничном усилении», выражаясь милицейским языком, а папа, пока мама не вернулась, отпускал меня праздновать, тем более что за мной, по такому случаю, приходил и дедушка Ваня, и бабушка Маруся, и их дочка Лариска, работавшая с папой на одном заводе. Так что я умудрялся праздновать два раза на дню. Ну, а стол уж ломился от закуски. Закуской называли любые блюда, если в центре стола стояла бутылка «белого вина», как тогда называли её, родимую. Первый тост был за Победу. Всем наливали по гранёному «лафитничку», а мне сладкого чаю в такой же. И мы чокались. Дедушка Ваня чокался осторожно, поскольку его стакан был налит до краёв, Лариска с бабушкой «вежливо», а я бесшабашно, поскольку любил звон «бокалов содвинутых разом», да и чай свой пролить не боялся. Потом все аккуратно занюхивали водку (а кто и чай) чёрным хлебом и налегали на квашеную капусту солёные грибы и селёдку в кольцах репчатого лука. Через тот самый временной промежуток, который, как известно, должен быть небольшим, наливали по второй и поминали тех, кто не вернулся. Нянька моя тихо перечисляла всех своих не переживших ту войну, в том числе и моего дедушку Мишу, маминого отца, погибшего в сорок втором под Черниговом. Мне налили чаю… и тут вдруг Лариска брякнула:

— Ма, ну что мы Миньке всё чай-то наливаем как неродному! У людей праздник, а у ребёнка хрен пойми!

— Разбежалась, как же. Малому четыре года, а ты его спаивать удумала? Перед родителями ты будешь ответ держать, свиристель?!

— Мать, ну ведь праздник же какой, — сказал дедушка Ваня. — Не октябрьская. И деда его поминаем. Хоть капни ему в чай-то.

— Ну, вы точно — оба малахольные. Вы мне здесь душу мотать, в честь праздничка, собрались? Я вас спрашиваю!

И в этот критический момент я скривил губы и пустил слезу. Крупную-прекрупную. Как настоящий крокодил бесстыдного мужского пола. И отодвинул свой стакан с чаем. А точнее сказать, придвинул к бутылке. Баба Маруся охнула, раскрыла рот… потом закрыла, слабо махнула рукой и почти прошептала:

— Да вы, как я погляжу, сговорились? Ну, черти окаянные, ну… накапай ему, отец. Дай я ему ещё сахарку подсыплю, чтоб не так горько было. Супиком заест, проспится, а там и родителям отдадим.

Как же я тщательно занюхивал! И носом, и судорожно открытым ртом, и, кажется, даже ушами. Суп я доесть не смог, хотя поначалу вовсю размахивал ложкой. Как-то сразу потеплело, расплылось и закружилось. Упасть лицом в тарелку и насупить брови мне не дали, вывели из-за стола, умыли и уложили спать. Я проспал и чай с плюшками, и праздничную игру в подкидного, и обычную перебранку по поводу очередного проигрыша дедушки Вани. И как к подъезду подъехала мама с праздничного дежурства на лихом милицейском воронке, я тоже не слышал. Мама позвонила, и ей открыла нянька. После взаимных поздравлений с праздником мама спросила:

— Где Мишка? Почему не встречает? Небось от подкидного оторваться не может?

— Спит он, Михална. Умаялся. Дай дитю протр… выспаться. Я приведу его.

— Да ладно, — сказала мама, — ничего страшного, сейчас разбудим.

Её провели в комнату, где я спал на сундуке, в котором хранилось Ларискино приданое на случай возможного замужества.

— Ну, Миш, Миш, вставай, пора домой идти.

Я мычал, отпихивал мать руками и отворачивался к стенке. Мама начинала терять терпение. Тут на сцену выступил дедушка Ваня.

— Ты это, Михалн, не серчай, мы люди простые, ну и праздник опять же. Такой, значит, праздник. Ну, сама понимаешь… выпимши он. Дай ему проспаться. Вот. А как он очувствуется — так мы его сразу тебе…

Домой меня привели, когда уже начало темнеть. С большим пакетом пирогов с капустой, плюшек и банкой солёных помидоров. Больше я не пил аж до шестого класса, пока не пошёл на день рождения к своему однокласснику, где его мать здорово напоила нас домашним вином из чёрной смородины. Помню, что мой совершенно не выпивавший отец тогда сказал, обращаясь к маме:

— Нет, ну ты посмотри, куда он катится?! Сначала праздник Победы (ты не забыла!), теперь день рождения одноклассника, скоро и без повода начнёт закладывать за галстук!

Я представил себе, как буду закладывать за свой единственный, пионерский галстук и… промолчал.

* * *

Как я уже писал, первые, беспечальные годы моей нескладной жизни проведены были у няньки. И была у няньки дочь, двадцатилетняя Лариска. С Лариской было весело. Она умела есть сразу за обе, внушительных размеров, щёки. Иногда мне казалось, что будь у неё ещё пара щёк — она бы и за них ела с не меньшим аппетитом. Я безуспешно пытался ей подражать, но получалась только первая стадия — запихивание пищи. Потом я долго сидел, пытаясь хоть немного прожевать. Ничего не получалось. Лариска смеялась, тыкала пальцем в мою тугую, как барабан, щёку и приговаривала: «Жуй, Минька. Жуй-глотай». Я начинал давиться… Оставим, однако, эти физиологические подробности. Речь пойдёт совсем о другом. О детских мечтах, у Лариски была гитара, и она на ней бренчала. Пела песни, какие обыкновенно поют молодые и незамужние провинциальные девушки. И частушки пела. Как же без них. Правда, самые «наперченные» она при мне не пела, но и те, «дозволенные», я впитывал как губка. Среди них была одна совсем незамысловатая и нескладная, но почему-то запомнившаяся:

Моя Манька заболела Перестала водку пить А на дверях написала Без пол-литры не входить.

Когда меня через пару-тройку лет в первом классе принимали в октябрята, именно этот шедевр я и исполнил на концерте детской самодеятельности. То есть сначала всё было как полагается: речёвки, стишки, прикалывание значков с портретом на белые рубашки, правильные песни, а потом., кто-то из педагогов предложил всем желающим детишкам выйти на сцену и спеть или сплясать просто так, от полноты свежих октябрятских чувств. В следующий миг я был уже на сцене и объявил, что могу сплясать «русского вприсядку» и, само собой, спеть. Заиграл школьный аккордеонист, ну и… всё случилось. Заслуженные мной аплодисменты потонули в хохоте. Присутствовавшая на празднике (черти её принесли) заврайоно, багровая от смеха, прокряхтела: «Бойкий сынок у Ларисмихалны, даром что мать-милиционер хулиганов воспитывает». На следующий день, когда мама вернулась с работы… но я опять отвлёкся. Вернёмся к детским мечтам. Злокозненная Лариска научила меня ответу на один из «стандартных» взрослых вопросов, задаваемых маленьким детям, — кем я буду, когда вырасту. Программа состояла из четырёх пунктов — быть холостым, пить водку, играть на гитаре и петь частушки. Как-то так получилось, что родители, вечно занятые работой, меня никогда не спрашивали о моих «планах на будущее», гостей (а взрослые гости основные задаватели этого идиотского вопроса) в нашу комнату в коммунальной квартире приходило мало, поэтому случая обнародовать эту программу мне не представлялось до… Впрочем, всё по порядку. В то лето меня повезли к бабушке и дедушке на Украину, в небольшой уютный городок Новоград-Волынский. В обычную школу я ещё не ходил, но уже поступил в первый класс музыкальной, и ожидалось, что дедушка финансирует покупку пианино для одарённого (а какого же ещё) внука. То есть дедушка ещё о своём решении не знал, но бабушка ясно дала понять маме, что переговоры по этому вопросу в тупик не зайдут. Я был далёк от переговорного процесса, да и вообще успел не полюбить музыкальную школу, но кто об этом спрашивает ребёнка? А уж ребёнка в еврейской семье… Надо признаться, что я вообще плохо понимал, о чём говорят бабушка с дедушкой, поскольку говорили они на адской смеси идиш с вкраплениями украинских слов. Для бесед со мной они переходили на русский. По крайней мере, так им казалось.

— Ну, Миша, что бы ты хотел иметь на обед? — спрашивала бабушка, плавно растягивая слова.

— Я хочу щей, бабушка, — отвечал я.

— А цыплёночка? — не унималась бабушка.

— Не хочу. Хочу щей. И горбушку чёрного хлеба с подсолнечным маслом и солью. И капусту… квашеную.

Бабушка мрачнела.

— Лариса, чем ребёнок у вас там питается, чтоб он был мне здоров? Что это за еда такая?! Ты посмотри на него — чистый кацап. И говорит как кацап и ест как кацап.

И мрачно добавила, обращаясь ко мне:

— Иди, гуляй, кацапская морда. Будешь есть, что дадут.

И я ел, вернее, давился куриными ногами величиной с мою собственную, бульонами такой крепости, что в них нельзя было утонуть, как в Мёртвом море, и крупнокалиберными варениками с вишней. Ничего не попишешь — я приехал из «голодной России» и должен был «набрать на свои рёбра хоть что-нибудь», как говорила бабушка, за время родительского отпуска. Такая у меня была легенда, и я ей вполне соответствовал. Любимым моим занятием было (добрый мальчик) — задрать перед бабушкой майку и втянуть живот так, что проступали все рёбра и даже позвонки. Бабушка, глядя на мой маленький атлас опорно-двигательной системы, украдкой смахивала слезу и шла на кухню печь очередные пироги. Не будем, однако, о грустном. Обычно на второй или третий день после нашего приезда в гости к бабушке с дедушкой приходили соседи, чтобы посмотреть на нас, приехавших «с Москвы», посудачить о том о сём, поудивляться моему московскому выговору и отведать бабушкиных печений вместе с вишнёвой и сливовой наливками. Гостей я любил. Пока они болтали, можно было объедаться вишнёвым вареньем. Правда, потом для меня наступал час икс. Меня отрывали от любимого варенья и начинали демонстрировать гостям. В этот приезд гвоздём программы был рассказ о моём поступлении в музыкальную школу. Рассказывал дедушка со слов родителей. Родители толком рассказывать не умели, поскольку в их языке таких превосходных степеней для описания этого достославного события просто не имелось. После того, как гости были совершенно уверены дедушкой в том, что я поступил в одну из лучших музыкальных школ страны, скорее даже не школ, а консерваторий, и моя блестящая музыкальная карьера совершенно и бесповоротно решена, был объявлен мой музыкальный номер. Я немного застеснялся, даже заупрямился, но был незаметно ущипнут мамой за филейную часть и добровольно, с охотой, исполнил песню «Дунай, Дунай, а ну, узнай, где чей подарок», с которой поступал в школу Успех таки был. Когда стихли аплодисменты, один из друзей дедушки, ветеринарный врач местного колхозного рынка дядя Петя не преминул заметить, что Пьеха, которая в ту пору часто выступала с этой песней, просто отдыхает. Бабушка, победно взглянув на публику, вдруг изобразила на своём лице лёгкую озабоченность и задумчиво произнесла:

— Вот только мы не знаем, что делать, — ребёнок принят по классу фортепиано, а тут… ещё и вокал.

— Будет сам себе играть и петь, — сказала соседка. — А что вы думаете, двойные ставки на дорогах не валяются.

Все закивали. Никто из присутствующих не видел двойных ставок, валяющихся на дорогах. В принципе, вечер можно было считать удавшимся, но тут дедушке пришло на ум спросить любимого внука о творческих планах.

— Ну, чахотка (дедушка звал меня чахоткой из-за моей худобы), кем ты будешь, когда вырастешь?

Откуда было мне знать, что дедушка хотел спросить о том, что мне нравится больше — карьера певца или пианиста… Только об этом! Увы, я подробно изложил всю программу, заложенную в меня Лариской. Но гостям, по-моему, понравилось. Во всяком случае, меня просто услали спать, не тронув и пальцем. Родителям, может, и досталось, но они ни тогда, ни потом мне не жаловались.

С тех пор прошло без малого четыре десятка лет. На гитаре я играть так и не научился, водку практически не пью, холостяком… эх, да что там говорить — только частушки, которые я иногда с удовольствием пою, позволяют мне считать, что не всё так плохо… как хотелось бы.

* * *

Частушки в моем детстве пели часто. Особенно на свадьбах. Свадьбы у нас в Серпухове были развесёлые и многодневные. Кажется, на второй или третий день хозяева и гости вставали из-за столов, брали гармониста за гармонь, выстраивались в колонну и, провожаемые плачущими от радости соседями, отправлялись бродить по улицам, распевая «Ой, мороз-мороз», «По диким степям Забайкалья», ну, и, конечно, частушки. Ходили с ряжеными. Обычно ряженых было трое: милиционер, пастух и доктор в белом халате. Милиционер просто шёл. Шёл, как мог. Пастух периодически щёлкал кнутом и заполошно вскрикивал: «Девки! Вашу маму! Не раз… бр… блядаться!» И вообще, шутил всячески. А вот доктор шёл с огромной бутылью первача и наливал встречным за здоровье молодых. Встречные, надо отдать им должное, редко отказывались. За здоровье молодых можно было не беспокоиться — оно прибывало и прибывало. Надо сказать, что стопку самогона надо всё же было отработать — сплясать или спеть частушку. Ну, это всё была преамбула. Так вот, было мне лет… не помню сколько. Ну, столько, сколько бывает, когда учишься в пятом классе. Шёл я с папой по улице нашего микрорайона аккурат в музыкальную школу. То есть дойти-то бы я и сам смог, но… прогуливал я безбожно эту самую школу, и папа шёл сдавать меня, стервеца, с рук на руки педагогу по классу фортепьяно. И повстречалась нам свадьба… Нет, папа мой частушек не пел, да и мне бы не поздоровилось. А вот разбитная бабёнка, встретившаяся свадебной процессии, приняла на внушительных размеров грудь полный стакан огненной воды и заливисто спела, глядя прямо в глаза гармонисту:

Гармонист, гармонист — Слушай, чо тебе скажу: Поцелуй меня в те губы, На которых я сижу!

Публика заревела в экстазе. Гармонист просиял, как начищенный пятак. А я (воспитанный мальчик) сказал солистке: «Здравствуйте, Клавдия Васильевна». Папа… я не берусь описать его тогдашнее состояние. Через какое-то время, когда мы невыносимо быстрым шагом уже шли по другой улице, он спросил меня трагическим голосом:

— Миша… с кем ты… с кем… с кем ты здороваешься, чёрт побери!

— С нашей учительницей по ботанике, — ответил я.

Больше папа не проронил ни слова. О чём-то они там с мамой беседовали потом. О педагогах, о воспитании, о нашей школе… Но маму удивить было трудно — она в то время была уже капитаном милиции и ей ещё и не такие частушки приходилось выслушивать по месту службы.

* * *

Дедушка мой по папиной линии был мужчиной крупным, с такой же крупной головой, бритой наголо. Эта привычка брить голову осталась у него ещё со времён гражданской войны. К семидесяти годам волос на его голове почти не осталось, но дед каждое утро тщательно водил по остаткам щетины электробритвой «Харьков». В хорошем настроении и мне разрешал поводить. Я водил с удовольствием, держа бритву двумя руками и командуя деду, куда ему наклонять голову. А в один прекрасный день я решил посмотреть, каким винтиком эта бритва жужжит…

Дед был красным кавалеристом в отряде Щорса. Воевал храбро, за что имел наградную саблю в ножнах с серебряными накладками. Само собой, я живо интересовался дедушкиными подвигами. Вот только раскрутить дедушку на воспоминания было трудно. Обычно, начав рассказывать про какую-нибудь кавалерийскую атаку, дед умудрялся засыпать в самом интересном месте. У меня вообще создалось впечатление, что после команды «Эскадро-о-он! Шашки наголо!» красные конники обычно кемарили в сёдлах. Я начинал отчаянно тормошить дедушку, требуя продолжения. Дед с трудом разлеплял глаза и продолжал уже совершенно с другого места:

— И крови натекло…

— Полные штаны, — заканчивала появившаяся в дверях бабушка. — Хватит ребенку голову морочить всякими россказнями. Лучше сходите на рынок.

Надо сказать, что бабушка не очень любила дедушкино революционное прошлое. Как-никак у её родителей до всей этой заварухи была сапожная мастерская с наёмными сапожниками, а у дедушки только одиннадцать братьев и сестёр в деревне Дубровка. Бабушка говорила, а я не мог, не хотел поверить, что дед вовсе не собирался воевать ни за красных, ни за белых. Он вместе со своим закадычным дружком Колькой Левченко достаточно успешно прятался и от тех и от других, пока их всё же не забрили в солдаты красные. Мало того, бабушка, следуя непогрешимой женской логике, обвиняла деда и в том, что он после войны незамедлительно демобилизовался, а Колька остался в армии и дослужился до генерала. Зато у дедушки были настоящие шрамы от сабельных ударов, и он мне давал их потрогать. Ещё один так и незаживший шрам на старом-престаром кухонном буфете мне показала бабушка. При этом она громким шёпотом добавила, что если бы ей собрались ставить памятник за проявленное мужество и героизм при несении семейной службы, то уж памятник этот был бы… величиной с огромную дулю, которую показал ей дед, появившийся в этот момент на кухне с корзиной, а правильнее сказать с кошёлкой для похода на рынок.

И мы отправились на рынок. Немного отойдя от дома, мы встретили моего друга, Петьку Немировского. Петька слонялся возле дома, и лицо его было опухшим от слёз. Руками он страдальчески потирал известное место пониже спины. Всего за одну карамельку, которую ему предложил дедушка, Петька поведал нам страшную историю своих злоключений. Менее чем за полдня он был выпорот дважды. С утра пораньше они со старшим братом Сёмкой убежали без спросу купаться на речку Поскольку дети не явились к завтраку (а что может быть страшнее, когда в еврейской семье дети голодают более часа кряду), то были подняты по боевой тревоге родственники и соседи. Беглецы были незамедлительно найдены, накормлены и выпороты на сытый желудок. Сёмка смирился, осознал и обещал, что больше никогда. Но не таков был Петька. Петька решил страшно отомстить. План мести созрел мгновенно, под ударами отцовского ремня. Петька исхитрился вырваться и выбежать на улицу. Он бежал по улице и кричал страшное. Самое страшное, что он знал про своего отца. «Мой папа по ночам слушает по радио Израиль!» — кричал еврейский Павлик Морозов шести лет от роду.

А на дворе стоял июнь шестьдесят седьмого года. Шестидневная война была в разгаре. Мы, дети, мало что понимали во всех этих событиях. Ясно было только одно — «наши» показывают арабам кузькину мать. Правда, «наше» радио об этом молчало, но другое «наше» говорило во весь «Голос Израиля», который и слушал по ночам Петькин отец. И не он один. Помню, что, встречаясь с друзьями, мы, наслушавшись обрывков кухонных бесед взрослых, в качестве приветствия закрывали один глаз рукой, как «стерьва одноглазая», Моше Даян, о котором ходили легенды, что он бывший офицер советской армии и герой Советского Союза.

Но я отвлёкся. Петька бежал по улице и кричал то, что кричал. За ним бежал отец с ремнём, а за отцом мать, умоляя пощадить этот позор семьи, этого агента КГБ, чтоб только он был здоров. Соседи разных национальностей, все как один проходившие по той же статье обвинения, что и Петькин папа (если не «Голос Израиля», так «Голос Америки»), глядя на эту сцену вытирали слёзы, выступившие от смеха. Не прошло и трёх минут, как Петька был пойман, взят с вывертом за огромное, как будто предназначенное для таких целей ухо и уведён для повторной порки. После принесения страшной клятвы на верность родителям его под ответственность и сердечный приступ бабушки выпустили погулять с глаз долой во дворе.

Мой дедушка, сурово выслушав Петькину исповедь, сначала показал Петьке свой пудовый кулак, потом дал ему на прощание ещё одну карамельку, и мы пошли дальше.

Дойдя до рынка, мы первым делом зашли с дедушкой в полутёмный и пыльный ларёк под названием «Сортсемовощ», в котором торговал один из многочисленных дедушкиных знакомых, а по совместительству ещё и двоюродный дядя моей мамы, Пинхас Нейтерман, называемый друзьями просто Пиня. Он продавал семена в красивых пакетиках с картинками. Мне эти пакетики, правда без семян, иногда выдавали за хорошее поведение. Хорошо вести себя было несложно. Надо было только соблюдать ритуал посещения «Сортсемовоща», который включал в себя извлечение Пиней из-под прилавка бутылки с вином и немедленное распитие части её содержимого, буквально по полстаканчика за здоровье присутствующих. После чего дед и Пиня некоторое время задумчиво нюхали эти самые пакетики с семенами, а дед ещё и приговаривал, строго глядя мне в глаза: «Помалкивай, чахотка!» Я и помалкивал себе в тряпочку, а точнее в вожделенный пакетик, которым незамедлительно награждал меня Пиня. Следовал пятиминутный разговор, по-видимому, о погоде, видах на урожай, ценах и городских сплетнях. Я говорю «по-видимому», потому что разговор, естественно, вёлся на идиш, и из него мне были понятны только ненароком выскакивавшие русские слова известного свойства, о которых я, естественно, и знать не знал, и слыхом не слыхивал. Иногда случалось так, что третьим заходил Филька — шумный тощий старик, вечно размахивавший руками, Филька (уж и не знаю, каким было его полное имя — Филипп или Филимон) был родом из России, судьба занесла его в Новоград-Волынский уже после войны. На пенсии ему не сиделось, и он служил кучером в местной музыкальной школе. В связи с этим обстоятельством дедушка всем намекал, что у него есть «своя рука» (а точнее «свой кнут») в музыкальной школе. С Филькой, по-видимому, обсуждались новости из мира музыкальной культуры. Я опять говорю «по-видимому», так как… и Филька свободно говорил на идиш несмотря на своё совершенно славянское происхождение. В конце концов мне надоедало чувствовать себя иностранцем, я дёргал деда за рукав и мы выходили на крохотную рыночную площадь за покупками. Запасаясь провизией, дедушка не забывал представлять меня каждому продавцу, с которым он был знаком, а знаком он был со всеми, включая бегавших по рынку бездомных собак. Такие представления оканчивались вручением мне то яблока, то груши, то газетного кулёчка с моими любимыми жареными семечками, фрукты я давал нести деду, а семечки начинал немедленно грызть, что, строго говоря, было наказуемым бабушкой деянием. Семечками можно было перебить себе аппетит перед обедом, а что может быть страшнее этого для еврейского ребёнка, вне зависимости от его комплекции? С семечками (не побоюсь четвёртый раз за последние четыре строчки употребить это слово), однако, была связана история женитьбы моих родителей, и она стоит того, чтобы её рассказать.

Подлинная история женитьбы моих родителей

Летом пятьдесят шестого года моя мама приехала из Киева на каникулы после второго курса пединститута к тётке в Новоград-Волынский. Тетка Клара проживала там с мужем и дочерью, двоюродной сестрой моей мамы. Сестра Райка была, что называется, на выданье. Выданье было трудным. Не каждый жених мог столько выпить. С учётом того, что еврейские женихи были en masse малопьющие или совсем не, то миссия представлялась практически невыполнимой.

Обычно маму на время прихода женихов запирали в соседней комнате. Однажды ей надоело сидеть взаперти и она вылезла через окно одноэтажного домика, где жила семья тётки, в палисадник. Ненароком сломала какие-то плодово-выгодные кусты. Если бы на шум и треск выбежала только Клара, особой беды не случилось. Но тут черти вынесли и предполагаемого жениха… С большим трудом этому почтенному и солидному человеку, на минуточку — главбуху местной потребкооперации, удалось напомнить о цели и предмете его визита, но заставить его продолжать женихаться, увы, уже не представлялось возможным. После этого несчастного случая маме заранее давали гривенник на мороженое и отправляли гулять на все две стороны. В маленьких Новоград-Волынских, как известно, больше двух, максимум трёх сторон света не бывает.

Летом этого же года мой папа приехал из Серпухова, где он успел отработать год молодым специалистом, в Новоград-Волынский, к родителям, в свой первый отпуск. Папины родители, то есть мои бабушка Галя и дедушка Боря, были полны решимости его женить. На случайные встречи тогда не полагались, да и кто бы доверил папе такое серьёзное дело, как собственная женитьба. Обратились к лучшему в городе специалисту. Сваха, получив вводную, приступила к выполнению задания. А вводная была — врач. Бабушка так хотела. Мнение дедушки… Нет, конечно, дедушка мог встать в ряды протестного электората и заявить, что лётчицы или поварихи ему нравятся больше, чем убийцы в белых халатах, но дедушка был не похож на врага самому себе. Кстати, врач должна была происходить из состоятельной семьи. Напоминать про то, что семья должна быть еврейской, всё равно что пересказывать всем известный анекдот про грузина возле роддома, спрашивающего у жены, родился ли у неё мальчик. Сказать, что девиц на выданье с такими тактико-техническими данными в Новоград-Волынском было пруд пруди, значит выдать желаемое за действительное. Да что там пруд — на приличных размеров лужу не набралось бы. Но специалист на то и лучший, чтобы из-под земли, со дна моря и на блюдечке с голубой каёмочкой. В считанные дни девица врачебного полу была найдена. Правда, она была немного старше папы и не совсем врач, а зубной техник, но состоятельность её родителей была на таком уровне, который мог бы бабушке присниться, если бы дедушка не храпел так сильно. Посмотрев на фотографию зубной технички, дедушка немедленно поставил на неё штампик: «Лежалая тыква». То есть не то чтобы он поставил его во всеуслышание, но подумал. И думал лет десять, прежде чем проговорился об этом моей маме. Дедушка умел хранить зубоврачебную тайну. А вот папа не умел. Поэтому первое свидание, заботливо подготовленное заинтересованными сторонами в городском саду, оказалось последним. Разговор о погоде, о видах на урожай был и о ценах на зубные протезы был, но дальше этого дело не двинулось. Пойти на танцы папа отказался, сославшись на то, что у него больные ноги. Спустя несколько дней, когда бабушка узнала, что у её сына, имевшего разряд по боксу, больные ноги… Но не будем отвлекаться. Наскоро попрощавшись с надеждой моей бабушки на бесплатное медицинское обслуживание, папа, подпрыгивая на больных ногах, подбежал к киоску с газированной водой, чтобы утопить угрызения совести в стакане сельтерской с двойным вишнёвым сиропом.

Если быть совсем точным, то надо сказать, что папа подходил к киоску справа, а слева — девушка с мороженым, которую я буду для краткости называть мамой. Конечно, я мог бы написать, что в этот момент из окошка киоска вылетели две стрелы, которые… но это будет неправдой. Всё внутреннее пространство киоска и даже чуть больше, чем оно могло вместить, занимал дядя Гриша, шурин моего дедушки. Дядя Гриша был владельцем этого месторождения газированной воды с сиропом и без него. Скажу больше — он был Абрамович своего дела. Наливая сироп в стакан, он так умело загораживал его рукой от покупателя… что если бы в то время на базаре Новоград-Волынского продавались футбольные команды — он мог бы купить две, и ещё кое-что осталось на покупку нападающего из киевского «Динамо». Дядя Гриша, однако, идиотом не был. Узнай о такой покупке Гришина жена, Циля, — его не спасло бы даже бегство в Лондон.

Но вернёмся к моим родителям. В тот день они разошлись по домам ближе к полуночи. Тетя Клара, уже обегавшая полгорода в поисках племянницы, устала и сидела на крыльце своего дома с веником в руках, которым намеревалась встретить загулявшую маму. Всё же она решила подождать, пока мой папа, попрощавшись с мамой раз десять, отойдёт от дома подальше, и уж тогда исполнила свой боевой танец с веником.

В тот момент, когда папа переступал порог родительского дома, бабушка уже была в курсе происходящих событий. Камерами слежения в таком городке, как Новоград-Волынский, снабжены даже курицы, лениво бродящие вдоль пыльных улочек. Поскольку папа давал показания неохотно, постоянно в них путался и всё время сбивался на описание маминой внешности… Короче говоря, на следующее утро была вызвана сваха и ей были даны указания навести справки о маме, маминой семье и семейных активах. Почтенная Двойра немедленно отправилась в дом тёти Клары и приступила к переговорам. Довольно скоро выяснилось, что к медицине мама не имеет никакого отношения, если не считать мою бабушку, мамину маму, которая работала медсестрой в одной из киевских поликлиник. По части семейных активов дело обстояло совсем неважно. Бабушка растила маму одна (дедушка погиб в сорок втором), и всё своё мамина семья носила с собой, причём легко, потому что носимого тоже было не бог весть сколько. Двойра, однако, была человеком опытным и, мгновенно оценив ситуацию, предложила Кларе за умеренную мзду представить кредитную историю маминой семьи родителям моего папы в более весёлых тонах, чем они есть на самом деле. Тётка была человеком вспыльчивым, поэтому остаток разговора происходил не на идиш, а исключительно по-русски, с использованием таких многоэтажных конструкций, что можно было подумать, Клара воспитывалась в семье архитектора, а не мелкого торговца скобяными изделиями. Впрочем, Двойре ещё повезло, поскольку при разговоре не присутствовала моя бабушка. Тогда бы дело могло дойти и до рукоприкладства.

Между тем свидания моих родителей стали едва ли не ежедневными. Мама приходила на них в туфлях, выпрошенных на время у сестры Райки, и даже при часах с нарисованным пароходиком на циферблате. Часы, правда, имели всего одну стрелку, но кто собирался их наблюдать?

Обеспокоенная развитием событий, бабушка Галя послала в разведку дедушку. Разведчиком тот был, мягко говоря, непрофессиональным. Всё, что он сделал, так это посидел на скамейке в городском саду, загородившись газетой. Понаблюдав две-три минуты за совершенно случайно проходившими мимо папой и его избранницей, он свернул газету и отправился домой. Результатами этих наблюдений он был вполне удовлетворён. Что касается женщин, то дедушка был в этом отношении прост, как выключатель, — для него существовало только два положения: красивая и некрасивая. На все вопросы бабушки он отвечал: «Красивая». Кратко охарактеризовав умственные способности дедушки, бабушка в очередной раз разжаловала его в рядовые и отпустила с глаз долой.

Что-то надо было делать. Причём срочно. И тогда бабушка откомандировала на передовую гостившую в то лето в Новоград-Волынском дочь, её мужа и даже трёхлетнего внука. На сей раз местом встречи стал городской кинотеатр, вернее небольшая площадь перед ним, по которой кругами расхаживали разряженные в местечковый пух и прах пары перед тем как посмотреть в пятнадцатый раз «Большой вальс» или «Иван Бровкин на целине». Кстати сказать, в кино приходили как минимум за час до начала сеанса, чтобы успеть поддержать отечественных производителей газированной воды и мороженого до полного обморожения переполненного мочевого пузыря. Встреча удалась, причём моему дяде мама понравилась даже больше, чем хотелось бы его жене.

Тут бабушка крепко задумалась. Ситуация стала выходить из-под её контроля. А бабушка была не из тех людей, которые легко дают порулить другим. Взять, к примеру, дедушку… Впрочем, его лучше оставить в покое. Итак, бабушка решила взглянуть на маму сама. Но просто так встретиться и поговорить или даже пригласить её в дом она не могла. Это было бы равносильно отступлению и началу официальных переговоров. Бабушка решила понаблюдать за влюблёнными тайно. Но как? Прикрыться газетой, как дедушка? Сроду она не брала в руки никаких газет. Вместо них она читала Флобера или Чехова. Прикрываться томиком Флобера в Новоград-Волынском — всё равно что в положении Штирлица из анекдота идти по берлинским улицам с волочащимся парашютом за спиной. Разведка доносила, что следующая встреча моих родителей должна была произойти на железнодорожном вокзале, точнее в его буфете. Кстати сказать, буфетчицей там работала тётя Клара. В те времена никакой охранной сигнализации не существовало, поэтому каждый вечер Клара складывала в старую детскую коляску самое дорогое из небогатого ассортимента своего буфета и увозила домой на сохранение. Самым дорогим были коробки с окаменелыми шоколадными конфетами и разноцветным зефиром, которые она прятала у себя под кроватью. Однажды, когда Клара куда-то отлучилась, сестра Райка и мама… Они хотели попробовать. Только по одной конфетке. Только попробовать!.. От Клары их спасла соседка, пришедшая за солью, а заодно и на крики. Но мы опять отвлеклись.

Перед вокзалом рядами сидели торговки съестным. Приезжие и местные ходили между рядами, хрустели на пробу малосольными огурцами, покупали детям липких петушков на палочках и скорострельно плевались крупнокалиберной шелухой жареных «семачек». Бабушкин наблюдательный пост был оборудован неподалёку от входа в вокзал. Для этого дедушка просто попросил на время у одной из знакомых торговок мешок семечек и усадил рядом бабушку. Так она и просидела несколько часов в ожидании объекта наблюдения. Мама её никогда не видела и узнать не могла, а вот про папу этого сказать было нельзя. Для пущей маскировки бабушка и оделась соответствующим образом. Экипировку довершал надвинутый до бровей платок такой яркой расцветки, которая могла бы отпугнуть и акулу, случись ей заплыть в Новоград-Волынский.

Вечером того же дня бабушка совещалась сама с собой. С одной стороны… таки да. Красиво. А с другой… клятва Гиппократа, которую бабушка мечтала принять у будущей невестки, не говоря уже об отсутствии даже и намёка на приданое. Что такое отсутствие приданого, бабушка знала не понаслышке. Взять, к примеру, дедушку… Да что его брать! Тут бабушка вспомнила, как дедушка сам взялся на её голову лет тридцать назад…

На следующее утро она объявила папе, что против этой женитьбы. Но папа уже не мог перестать быть за. И тогда он, неглупый сын своей матери, пригрозил ей немедленным отъездом на Кавказ в Серпухов. Раз счастья нет здесь, так почему бы ему не найтись там? Тут бабушка не на шутку испугалась. Что такое этот Серпухов, эта далёкая и заснеженная Россия? Там даже деревья, даже листья на них — и те русские. Что уже говорить о девушках?! Мысль о варианте «и ушли к бизонам жить жираф и антилопа» довела бабушку до сердечного приступа. Иметь такое от любимого сына… Нашим врагам! Выпив полпузырька валерьянки и сказав дедушке всё, что она о нём думает… бабушка дала согласие на брак.

Папа бросился к маме. Выбегая из дома, он от радости перепрыгнул все ступеньки на крыльце, но споткнулся обо что-то, упал и сильно подвернул себе ногу. До мамы, конечно, доковылял. На следующий день, однако, ходить он мог, только опираясь на мамину руку. Так они и пошли подавать заявление в ЗАГС. Кларина соседка Рива, увидев со спины идущих маму и папу, не преминула сказать Кларе: «Я таки не понимаю, почему надо было так торопиться? Ваша Ларочка такая красивая — и собралась замуж за хромого?»

Свадьба была шумной. Девяносто человек гостей, плюс скрипка, плюс саксофон, плюс аккордеон, плюс Изя-барабанщик. Платье невесте шила сама мадам Перецман. И сейчас шили бы такие платья, если бы могли, конечно. Правда, была одна заминка — никак не могли найти подходящих пуговиц. И что же? Подобрали несколько фасолек одинакового размера и обшили их белой тканью. Это не голь, а Голда на выдумки хитра. То есть мадам Перецман. Одних анекдотов за столом было рассказано столько, что если их все разом рассказать кому-нибудь одному — так этот один лопнул бы от смеха на мелкие кусочки.

Гуляли весь день и всю ночь. Каждого вновь приходящего объявлял Изя-барабанщик, после чего оркестр играл туш. Дяде Грише с тётей Цилей сыграли такое музыкальное вступление… Гриша от избытка чувств дал оркестру крупную купюру. Настолько крупную, что после свадьбы ему пришлось держать ответ перед Цилей. Нашим врагам держать ответ перед Цилей. Гриша не удержал. Через день он наведался к Изе, чтобы… Не то чтобы всё вернуть, нет. Но хотя бы часть…

А Фишманы подарили молодым шахматы. Возмущению дедушки не было предела. И это подарили соседи и лучшие друзья! Дедушка клялся, что когда дочка Фишманов, Света, будет выходить замуж, чтоб мы все прожили ещё сто лет дождаться этого момента, так он пойдёт на её свадьбу с шахматами или даже с колодой карт. Ну, если бы папа женился на Свете, то мог быть и другой подарок… Но это была бы уже совсем другая история.

Барабан

Нет такого нормального ребёнка, который не мечтал бы в детстве иметь барабан. Взрослые, конечно, скажут, что ребёнок, имеющий барабан, имеет этим барабаном… Много они понимают, эти взрослые. Я рос нормальным ребёнком. И такая мечта у меня была. С ней я и вырос. Правда, без барабана. Но кто сказал, что мечта умерла? Как сказал поэт, «она затаилась на время».

Три или четыре года спустя после рождения сына мечта дала о себе знать. К тому времени их уже было две. У меня и у сына. И обе воспалились. В ответ на слёзную просьбу ребёнка приобрести барабан жена, глядя мне в глаза, высказалась в том смысле, что барабан купить можно, но барабанить ребёнок будет только над её трупом. Нет, конечно, если я твёрдо решил купить это орудие убийства, то… Мы отступили, роняя скупые мужские и щедрые детские слёзы. Пару-тройку раз сыну давали побарабанить друзья во дворе, причём бабушка его друга Витьки хотела даже отдать Валере барабан насовсем, но эта попытка была пресечена бдительной супругой. Один раз ребёнок отвёл душу с казённым барабаном на новогоднем утреннике в детском саду, поскольку мама неосторожно сшила ему костюм зайца, но разве это могло быть воплощением мечты…

Затаившаяся мечта, однако, упорно ждала удобного случая. И он настал. В тот день жена уехала в однодневную командировку в Москву, а мы с сыном остались на хозяйстве. В списке необходимых покупок среди картошки, сахара и подсолнечного масла оказался… нет, не барабан. Калькулятор. Надо сказать, что магазин, торговавший калькуляторами, имел ещё и отдел детских игрушек. Так что, пока я глазел на калькуляторы, сын времени даром не терял и отправился в соседний отдел. Там и произошла их встреча. Его и мечты. Мечта была изумрудного цвета, расписанная по жестяному боку зайцами и волками из мультфильма «Ну погоди!». Разноцветный ремешок имел золотую пряжку для подгонки по росту юного барабанщика. Палочки… Да что там говорить. Ребёнок знал, что нельзя. Он и не просил. Просто стоял и смотрел, открыв рот. С глазами, полными слёз. Пожилая продавщица за прилавком, казалось, вот-вот тоже смахнёт слезу, глядя на него. Наверное, если бы он плакал, даже кричал и бросался на пол, то я бы устоял. Но он выбрал единственно правильную тактику. Я сделал последнюю попытку — напомнил ему о том, что есть обстоятельства непреодолимой силы, которые… Ребёнок всхлипнул так, что я пришёл в себя только тогда, когда продавщица спросила: «Вам упаковать в коробку или так понесёте?» Странный вопрос.

Выйдя из магазина, я сказал сыну:

— Давай договоримся. Ты будешь барабанить только тогда, когда мамы не будет дома. Всё остальное время барабан будет спрятан в надёжном месте. Согласен?

— Да, пап, — ответил счастливый сын.

— Точно обещаешь?

— Точно-точно.

— Тогда начинай барабанить прямо сейчас, чтобы успеть набарабаниться до маминого возвращения.

И сын стал барабанить. К своему дому мы подошли с грохотом сводной роты суворовцев на военном параде. Потом ребёнок барабанил за обедом, сидя на горшке после обеда и ещё немного после того, как. За это время моя детская мечта осуществилась как минимум раз пять и скончалась оглохшая и пресыщенная. Его же, судя по тому азарту, с которым он барабанил, была живее всех живых. До приезда жены оставалось менее часа. С немалым трудом, отклеив сына от барабана, я стал думать, куда бы спрятать улику. Вообще-то я тугодум, и в ситуациях, когда надо быстро принимать решение, как правило, принимаю единственно неправильное. Этот раз не был исключением. Почему-то я решил, что лучше всего спрятать барабан под нашей кроватью, среди коробок с зимней обувью. Нашёл пустую коробку, положил в неё барабан, прикрыл старыми газетами и задвинул подальше в пыльную темноту За всем этим внимательно наблюдал безвременно обезбарабаненный сын.

Раннее утро следующего дня было субботним. Сквозь сон я услышал какое-то шебуршанье и пыхтенье рядом с кроватью. Потом кто-то чихнул. Открыв глаза, я увидел торчащие из-под кровати голые детские ноги. Случилось то, что должно было случиться: ребенок пришёл воссоединиться со своим барабаном. Сон как рукой сняло. Немедленно вытащив пыльного барабашку за ноги, я отвёл его в другую комнату и стал трагическим шёпотом увещевать. Увещевался он из рук вон плохо. Даже норовил вырваться из этих самых рук и устремиться к месту захоронения барабана. Поняв, что я не выпущу его из комнаты, он стал меня уговаривать: «Папочка, я побарабаню совсем чуточку, совсем тихонько. Мама же всё равно спит! Когда она проснётся, я сразу перестану!» Такая перспектива обрадовать меня никак не могла. Что же касается спящей жены, соседей… Пришлось нарушить устав молодого отца и дать мучителю две шоколадных конфеты до завтрака. У ребёнка в таком возрасте голова маленькая — в ней нет места для нескольких мыслей сразу. Либо барабан, либо шоколадная конфета. Две конфеты могут вытеснить из детской головы не только барабан, но даже рояль. Так мне казалось.

Через час, когда запахи гренок и кофе из кухни стали оглушительнее звона любого будильника, жена велела мне умыть ребёнка и приходить завтракать. Сын нашёлся в нашей спальне. Он сидел на полу, с лицом, перемазанным до пупка шоколадом, рядом с кроватью, и задумчиво катал пожарную машину. Я попытался отвести ребёнка умыться, но… попробуйте отогнать сенбернара от того сугроба, под которым он нашёл альпиниста. Я посмотрю, как у вас получится. Мы стали препираться. Сообразительный ребёнок предложил мне отвести маму погулять хотя бы на часок. А он тем временем… В ответ я пообещал ему дать по тому месту, на котором он так упорно отсиживался. И немедленно сдержал обещание. На шум пришла жена. На вопрос: «Что случилось?» мы оба не смогли дать вразумительного ответа. Начался допрос. Пока я охотно каялся в том, что дал конфеты не вовремя, не в таком количестве и вообще не тому, кому следовало бы… того, кому не следовало бы, как гвоздь магнитом втянуло под кровать. Вытаскивала его уже мама. Вместе с магни… то есть с обувной коробкой, в которой лежал… В это мгновение как наяву я увидел перед собой картину — арена цирка, посреди которой стоит шпрехшталмейстер и громовым голосом объявляет: «А сейчас — смертельный номер!» И раздаётся леденящая душу барабанная дробь…

После завтрака приехала моя мама. Мы обещали отдать бабушке и дедушке внука на выходные. Жена собрала Валеру в дорогу. Уже прощаясь и вручая бабушке сумку с детскими вещами, она обронила:

— Там у Валеры кое-какие игрушки. Пусть у вас ими играется. Можно не привозить обратно. Мы уж и так не знаем, куда их складывать.

— Да, мам, — сказал я. — У тебя дома, кроме свистка милицейского, и поиграть толком нечем. А тут… ну… веселей, в общем.

Сын стоял молча.

О выборах

Эта история случилась больше двадцати лет назад. Как сейчас помню, было воскресенье. Выбирали депутатов Верховного Совета. Или не Верховного. Или не Совета. Тогда это имело ещё меньше значения, чем сейчас. Просто добавь во… то есть бюллетень. Не дай властям засохнуть. Утром я поехал из Пущино в Серпухов, в роддом, проведать жену. В роддоме что-то передал, постоял, задрав голову перед окнами, высматривая жену. Был как раз тот самый случай, когда на вопрос: «Как дела?» супруга с полным правом могла ответить в рифму: «Ещё не родила». Родители жили неподалёку от роддома, и я после посещения пошёл к ним повидать двухлетнего сына, который на это время был изъят из моего обращения бабушкой.

Только мы сели пить чай, как раздался телефонный звонок. Трубку взял отец. Через мгновение отдал её маме. «Из милиции, — сказал он и поморщился. — И в выходной житья от твоей работы нет». Мама послушала, сказала «хорошо» и положила трубку. «Опять вызывают?» — спросил папа. Оказалось, что не вызывают, а разыскивают меня. Так получилось, что я уехал в роддом, совершенно забыв об отправлении культа. Тогда ведь уже к полудню все избирательные участки рапортовали о том, что мы все как один, в едином порыве… Меня же в порыве не оказалось, поэтому сработала аварийная сигнализация. На участке всегда дежурил милиционер, он позвонил в отделение, в отделении сказали номер телефона «товарища подполковника», то есть моей мамы, а уж мама… Как писал Пригов, о котором я тогда и слыхом не слыхивал: «Но придёт милицанер — скажет им не баловаться!» Баловаться, то есть попить чаю с плюшками, мне не дали, как я ни сопротивлялся. Быстро собрали в дорогу. Не то чтобы родители мои были большими любителями исполнять свой гражданский долг, но… так было тогда принято. Ильич в звёздах и бровях, Кобзон в телевизоре с песней «Ядерному взрыву — нет, нет, нет» и исполнение гражданского долга с утра пораньше. Принято и всё. Вдруг представил себе, как Кобзон вышел бы на сцену Кремлёвского Дворца Съездов с этой антивоенной песней. За ним краснознамённый хор московского военного округа. Медь сверкает, трубы горят, а на Кобзоне татушная маечка с надписью: «Хуй войне»… Впрочем, я отвлёкся. Меня выпроводили в Пущино. От Серпухова до моей деревни час езды на автобусе. В одной руке у меня были банки с вареньями и соленьями, а во второй с соленьями и вареньями. И вообще был я нагружен солью, спичками, керосином и тёплыми вещами так, что мог бы и до канадской границы доехать, ни в чём себе по пути не отказывая. Изрядно упрев в переполненном автобусе и практически оборвав все имевшиеся в наличии руки, я доехал. Не успел я ввалиться домой, предвкушая душ и рюмку водки, как раздался звонок в дверь. Вспомнив мать того, кто пришёл, я открыл. На пороге стоял милиционер.

— Бару? Михаил Борисович?

— Он самый.

— Вы почему ещё не проголосовали?

— Да я, собственно… Вот только вошёл..

— Нехорошо получается. Надо проголосовать. Уже все отстрелялись, а вы…

— Я обязательно. Обещаю. Ведь ещё только четыре часа, а голосовать можно до восьми.

— Нехорошо получается. Надо проголосовать. Уже все отстрелялись, а вы…

— Да я точно проголосую. Дайте дух перевести. Честное слово, проголосую.

— Нехорошо получается. Надо проголосовать. Уже все…

— Всё. Пошли.

— Вот и молодец. Пройдём со мной. Я провожу. Тут недалеко. А то нас, знаешь, тоже мучают с отчётностью. Собираем по квартирам таких вот…

И мы пошли на избирательный участок. На участке уже всё затихало. Голосующих почти не было. Пиво и бутерброды в буфете кончились, принаряженные тётки за столами уже скучали. Конвой мой довёл меня до входа, попрощался и пошёл, наверное, в другую квартиру, вытаскивать «таких вот». Оглядевшись, я двинулся к столу с табличкой, на которой были буквы А, Б, В, Г… И тут из угла раздался возглас: «Бару! Кто здесь Бару?» Я обернулся, чтобы сказать… чтобы всё сказать. Я приготовил для этого простые, незатейливые и понятные любому у нас слова. В углу стоял милиционер, который держал в руках телефонную трубку.

— Бару? — переспросил он.

— Да сколько ж можно… С самого утра…

— У вас дочь родилась, — сказал страж порядка и заулыбался.

* * *

Двадцать лет назад, когда институт, в котором я работал, ещё только-только построили, перед ним было перепаханное поле с обломками кирпичей, растрёпками арматуры, россыпями брошенных нецензурных выражений прорабов, рабочих и случайных зевак, вступивших в незастывший раствор или перемазавшихся в гудроне. Городские власти решили устроить парк на месте этих строительных баталий. Это была, конечно, разумная мысль. Тогда был какой-то особенный год для городских властей. У председателя горисполкома было целых две разумных мысли. Второй было обращение к молодым родителям посадить в честь своих детей деревья. Сколько детей — столько и деревьев. На праздник мы пришли вчетвером. Родителей с маленькими детишками собралось много. Мы тогда заводили детей без оглядки на курс доллара и индекс Доу-Джонса на нью-йоркской фондовой бирже. Нам с супругой дали лопаты и два саженца берёзы. Дочь сидела в прогулочной коляске и от избытка чувств размахивала красным пластмассовым совком, а сын, поскольку уже год как умел ходить, принял посильное участие в броуновском движении вокруг кучек выкопанной земли, лопат, носилок и саженцев. После того как две ямки были выкопаны, перемазанный в земле сын раз десять из них вытащен и раза три отшлёпан, берёзки были посажены. Потом был митинг и слова о том, что в этой жизни надо построить дом, вырастить сына, а если не получится, то дочь, написать книгу и посадить дерево, потом уставшие, но довольные мы разошлись по домам, потом прошло восемнадцать лет, и берёзы на этой аллее выросли так, что из окна моего кабинета на четвёртом этаже видны их верхушки.

А лет десять назад я с детьми проходил как раз мимо тех самых двух берёз, которые мы с женой посадили в их честь. Одна из них выросла как-то кривовато и немного наклонилась в сторону, нарушая строй. Дочь спросила — не те ли это две берёзы, которые… Я кивнул.

— Тогда та, кривая, это берёза Валеры, а прямая — моя.

— Это ещё почему? — возмутился Валера. — Я помню, что прямая была всегда моя. Я помогал её сажать, а ты, Юлька, тогда вообще сидела в коляске.

— Может, я и сидела, но ты помог свою берёзу посадить криво. И вообще ты дурак, Валерочка.

— Я дурак?! А ты… а ты…

— Папа, скажи ему, пожалуйста, что он дурак и моя берёза прямая, а то он мне не верит.

— Папа, не иди у неё на поводу! Скажи правду! Скажи, что Юлька дура и её берёза кривая. Да я вообще сейчас как подойду к твоей прямой берёзе, как обломаю ей все ветки…

— Не смей трогать мою берёзу! Папа! Останови его! Не делай вид, что это тебя не касается. Мы твои дети… вы с мамой сажали, а он…

— Пап, можно я дам Юльке подзатыльник, и тогда мы будем с ней в расчёте, можно, пап?..

К чему я это всё рассказал? А просто так. Нет у меня никаких оргвыводов из этой истории. Хотя… может быть, надо деревья ровнее сажать? Или посадить сразу по нескольку саженцев на каждого ребёнка. В среднем должно получиться ровно. Или заводить одного ребёнка и сажать одно дерево? Чтобы не было из чего выбирать… Или жить дружно… Вопросов-то у меня много, а вот ответов…

Да. Чуть не забыл. Теперь та кривоватая берёза выровнялась. Ну, если и наклонена, то совсем чуть-чуть. Так даже красивее смотрится.

 

Как слышем так и пишим

* * *

Вёл переговоры с сантехником о починке унитаза. Непростое это дело. И починка, и переговоры. К празднику починки велено было купить «гофру». Такая штука, по которой твоё личное впадает в общее.

— Где купить, Юр?

— Борисыч, едешь в Серпухов. На рынке найдёшь бутик, который сантехникой торгует…

— Бутик?!

— Ну. А что?

— Да я думал… бутик… это типа…

— А ты не думай ни хера. У тебя гипертония от этого. Сейчас так в народе ларьки называются. Будь культурней. Как все. Не дичай. Европа плюс, блядь…

* * *

Объявление в газете «Мир новостей».

Некая Татьяна Владимировна Фёдорова (само собой, потомственная ясноненавидящая в пятом поколении и мастер прикладной магии) предлагает набор услуг, среди которых: половая завязка и обряд на полное безразличие и равнодушие к другим женщинам (гарантия — 100 %); приворот мужа (без греха и вреда здоровью, результат почувствуете в тот же день!); самый сильный отворот мужа от любовницы (до полного отвращения!).

Почему-то всё это сильно напоминает объявления клуба служебного собаководства (особенно первый пункт).

А ещё в конце приписка была: «Познайте ИСТИНУ! Помощь иногородним».

* * *

Как химик обязан проходить ежегодный медосмотр. И прохожу. В местной поликлинике. Сегодня, ожидая своей очереди в кабинет терапевта, разглядывал цветы на подоконниках. Красивые цветы. Глоксинии всякие, настурции. Может, конечно, и не они, но я не очень в этом разбираюсь, поэтому как ключевые слова глоксинии и настурции вполне подойдут. Любуюсь, значит. Чувствую — что-то глаз смущает в общей панораме цветопосадок. Пригляделся — горшки-то все с ручками. Обычные детские эмалированные горшки с ручками. Цвет васильковый. По виду — новьё, муха не сидела. Ещё не сняли их, значит, с вооружения. Детство вспомнилось. Ясли-сад. Они ведь к заду насмерть присасывались, горшки эти. Как медицинские пиявки. На них можно было ездить, перебирая ногами по паркету. Подъехать к соседу по группе, поговорить за жизнь, поинтересоваться, как процесс. Потом попытаться отлепиться и встать, потерпеть полную неудачу и завалиться на бок, поплакать-покричать, позвать тётюмашу… а тут и очередь моя в кабинет подоспела. Досиделся.

* * *

На привокзальной площади г. Серпухова наблюдал мальчонку лет десяти-двенадцати со сломанным указательным пальцем. Палец был забинтован, загипсован и примотан бинтом к длинной дощечке, чтобы ненароком не согнулся. Размером вся конструкция была как раз с эскимо на палочке. Так вот именно этим пальцем мальчик пытался ковыряться в носу. Что значит сила привычки!

* * *

Возле моего дома, у подъезда на скамеечке (как, я думаю, и везде на территории Российской федерации), сидят суровые вперёдсмотрящие старушки с рентгеновскими аппаратами. Невозможно пройти мимо них и не испытать чувства вины. Всё равно за что. Хоть за вчерашний проливной дождь, из-за которого они сидели по домам и размачивали сушки в сладком чае.

Обычно первой заступает на дежурство по КПП дородная Люсьмихална в драповом пальто, сшитом, вероятно, ещё к трёхсотлетию дома Романовых. На скамейку она не садится — у неё своя табуретка, обшитая бархатом революционного цвета с бахромой. Потом подползают рядовые скамеечницы. Вновь прибывшие здороваются и подробно докладывают результаты вчерашних наблюдений тем, кто отсутствовал по уважительной причине. Приветствия, кстати сказать, бывают самые разные — от простых типа «здорово, девчонки» до самых церемонных. Вчера последней на вечернюю сессию вышла сухонькая улыбчивая старушечка Полинвасильна и, поклонившись (все ещё легко!) поясным поклоном сидящим в президиуме, сказала: «Моё почтение всей честной компании». Вставшая (уже не без труда) с ответным поклоном Люсьмихална прогудела басом: «И вам — от грудей до самых мудей».

Если бы я не был таким любопытным и не наблюдал бы за этой сценой с балкона, то не поперхнулся бы от смеха дымом, не выронил бы из рук трубку и не искал бы её потом в черёмуховой чащобе возле дома. Хорошо хоть не раскололась.

* * *

Проезжая по дороге из Пущино в Москву, увидел у дороги крохотную покосившуюся будочку, похожую на жилище кума Тыквы. Возле будочки валялось несколько досок и листов фанеры. На будочке была вывеска: «Мир дерева». Во как у нас. Не лыком шиты. Европа в натуре.

* * *

Ходил покупать утюг. Промучился двадцать минут, выбирая. Выбрал обычный, с паром. Без встроенного процессора «Интел», без круиз— и климат-контроля, без возможности подключения к НТВ+ и без вертикального взлёта. И вспомнилось мне, как ещё десять лет назад я стоял в своём родном и очень научном институте в очереди на утюг. Шестьдесят четвертым. На простой советский быстроперегорающий утюг. Я тогда ещё выиграл на работе джинсовую куртку. Вытащил из шапки-ушанки члена профсоюзного комитета бумажку с крестиком. Эх, как мне завидовали… А жена успешно обменяла талон на водку на два талона на сахар. Удачный был год. А если б не большевики, то и вспомнить было бы нечего. Вот ведь как бывает.

* * *

Утром по дороге на работу встретил мужика с лицом цвета опавших листьев. Он шёл не своей, видать, дорогой, немного заплетал ногами и монотонно повторял: «Бляди, помогите. Помогите мне».

Из автобусных разговоров

— Серёж, а Серёж, кто сказал, что ну… вот на стене ружьё висит сначала, а потом, в конце самом, выстрелить должно. Не Хемингу…

— Чехов сказал. Лен, а с какого ты взяла, что Хемингуэй?

— Ну… у него вроде роман такой был, я ещё название читала… как его… «Прощай, ружьё».

Щи из квашеной капусты с мясом и картофелем

Процесс приготовления щей — это, я вам скажу, процесс! Мелочей здесь нет. Тот, кто думает, что щи можно приготовить на скорую руку, предварительно психологически и морально к этому не подготовившись, пусть покинет помещение. Дорога такому типу лежит в общепит, в котором ему предложат размоченный бульонный кубик. А мы сначала берём кусок мяса. Конечно, можно взять говядину даже постную, если, как пишет Жванецкий, «вас не интересует результат». Но если он вас интересует, то брать надо свинину с сахарной косточкой и небольшой прослоечкой сала. И варим, варим бульон.

Пока он варится, озаботимся квашеной капустой. Некоторые называют её «кислой». Чтоб им кисло было, тем, кто так говорит. Настоящая капуста должна быть квашеной. Она и сама по себе хороша — с мелко нарезанной антоновкой, с морковочкой, с клюквой или свёколкой. Достанешь её, бывало, из холодильника (на ней ещё ледок сверху), польёшь постным маслицем, лучку сверху колечками, тонко нарезанными, набросаешь, перемешаешь, горбушку бородинского в левую руку возьмёшь…

Квашеной капусты можно купить на рынке у какой-нибудь бабы в толстом пуховом платке и в большеразмерных валенках. Продаёт она её в эмалированном ведре или баке (в котором, случается, и бельишко кипятит). И кислая она у неё и не хрустит совсем. А зачем нужна капуста, которая не хрустит? Не беру я на рынке капусту, потому что беру у мамы. Мама, как говорят в Одессе, знает за квашеную капусту.

Квашеную капусту надо тушить. Тот же, кто бросает капусту прямо в кастрюлю с бульоном, — профанирует кулинарное искусство. Пусть покинет помещение. Дорога такому типу в МакДональде. Там, в очереди за гамбургерами, пусть задумается над. Итак, добавляем в капусту томатного соуса и начинаем тушить. Тушить капусту надо как минимум три часа. Можно больше. Она должна стать мягкой, нежной и приобрести тёплый красноватый (но не зловещий) оттенок. Да! Надо предупредить домашних, чтобы не нервничали и не ждали «быстрых» щей. Пусть поедят чего-нибудь и покинут кухню, чтобы не нарушать течение процесса.

А мы тушим капусту, изредка подливая в неё немного бульона, чтобы не пересыхала и не пригорала, и помешиваем, помешиваем. Процесс долгий, требующий терпения. Обычно я наливаю себе рюмку лимонной водки и смотрю в окно между помешиваниями капусты. Кстати, никогда не покупайте готовую лимонную водку в магазине. Черт знает, какой химии они в неё добавляют. Не дай бог увидеть эти гнилые лимоны, из которых экстрагируют спиртом или ещё какой-нибудь дрянью всё подряд. А мы с вами купим свеженький лимончик, срежем с него аккуратненько и красиво, как на голландских натюрмортах, кожуру. Срезаем только жёлтый слой! Нарезаем всё на тоненькие, аккуратненькие полосочки (нарезаем, а натуральные эфирные масла из корочек так и прыщут, так и прыщут) и топим их в бутылке с зелёным змием. Не жалейте лимонных корочек. На поллитровку можно половину кожуры лимона израсходовать. Иногда бутылки на ликёроводочных заводах так полно наливают, что вытесняемой водке просто некуда деваться — так отпейте! Пока все нарезанные корочки не утопите — отпивайте. Настоится она при комнатной температуре денёк, а потом её охлаждаем, и опять начинаем отпивать. Да что там отпиваем — просто пьём. И в окно смотрим. А за окном уже темнеет, потому как зима. Живу я на окраине маленького городка — за окошком у меня поле, а за полем — лес. Тёмный-претёмный и разбойного вида. И багровая луна над верхушками ёлок и осин…

Кстати, надо ещё морковку с луком поджарить. Морковку на тёрке не натираем ни за что. Ножичком, остро наточенным, режем морковочку на аккуратненькие соломинки или кубики. Лука не жалеем. Берём луковицу с кулак величиной и мелко её нарезаем. Не забываем при этом плакать. Теперь морковку высыпаем на сковородку с разогретым подсолнечным маслом и, как только она начнёт золотиться, добавляем лук и всё вместе обжариваем до готовности. Можно ещё несколько капель томатного соуса добавить и пару минут помешивать на медленном огне.

А капуста всё тушится. Но уже видно, что скоро будет готова. И такая томность у неё появляется, такая нега и так пахнет она призывно, что, кажется, и приобнять безбоязненно можно, и верхнюю пуговку ненароком расстегн… впрочем, это уже совсем из другой оперы. К моменту капустной готовности надо ещё успеть картошку почистить, нарезать кубиками и забросить в бульон. Перед тем как варить картошку, мясо вытаскиваем и кладём на отдельную тарелочку. Обязательно вдыхаем пар, от него поднимающийся, и ноздрями чувственно трепещем. Мясо с сахарной косточки срезаем, но не очень тщательно, чтобы иметь возможность эти мясные, с хрящиками, остатки с чувством, толком, расстановкой и даже некоторым утробным урчанием сглодать с кости. И этим лишний раз подтвердить справедливость пословицы: «Кому арбуз, а кому и свиной хрящик». Можно при этом принять ещё рюмочку. Будет только лучше. Чуть не забыл — кость обязательно тщательно выстукиваем на предмет извлечения костного мозга. Он нам не чужой на этом празднике чревоугодия. На этом миттельшпиль заканчивается. Начинаем шевелиться быстрее.

Загружаем капусту в бульон с картошкой и с этого момента думаем о содержимом кастрюли как о щах. Несколько минут поварим и туда же отправляем морковку с луком. Тем временем озаботимся «букетом». Достаём из шкафчика лаврушку, перец душистый горошком, петрушку, укропчик. Можно порезать на кружочки сушёный корень петрушки и его тоже добавить. Отдельно рассмотрим вопрос о чесноке. Некоторые кладут его мелко нарезанным или растёртым в щи вместе с «букетом», некоторые крошат прямо в тарелку перед употреблением. Что тут можно сказать? Если вам не жалко чеснока и вы после обеда не будете целоваться — кладите и туда, и туда.

А вот ещё был случай у меня с чесноком. Покупал я его как-то на рынке. Зимой дело было. Ближе к весне. Ходил и щупал чесночные головки. Чеснок от долгого хранения вялым становится и злость свою чесночную теряет. Ходил-ходил и набрёл на старушечку, у которой товар был отличного качества. Приценился и решил брать. Ну, старушка, натурально, рада. Хвалит свой чеснок и среди прочего говорит такие слова:

— Бери, милок, бери. Попробуешь и ещё придёшь. У меня чеснок твёрдый, ядрёный. Не то что у вон того мужика через прилавок. У него он вялый, как… мошонка. Только что позориться с таким!

И тут бабкины глаза так яростно вспыхнули, что я и засмеяться-то не решился.

Ну, а нам ближе к щам надо двигаться. Хорошо бы вместе с чесноком положить в щи столовую ложку белого соуса. Улучшает вкус. Теперь поговорим о моменте готовности. Я для себя этот момент определяю так — когда поверхность щей станет похожа на жостовский поднос или павловопосадский платок, раскрашенный в тёмно-красных тонах, вот тогда и готово. Закрыли крышкой, убрали с плиты, перевели дух.

Уже и ночь на дворе. Домашние легли спать голодными. Ничего не попишешь — процесс требует жертв. Завтра щей отведают. А мы спать не ляжем, пока пробу не снимем. Берём глубокую, очень глубокую, просто бездонную тарелку и кладём в неё несколько мелких или один крупный кусок мяса. Наливаем в тарелку по голубую каёмочку щей. Добавляем столовую ложку сметаны в самый центр и осторожно размешиваем, не забывая любоваться разводами белого на тёмно-красном. Некоторые кладут вместо сметаны майонез, но это всё от лукавого. Зачем, спрашивается, в русских щах это французское изобретение? Опять возникает вопрос с чесноком. Либо мы кладём его мелко нарезанным в тарелку, либо натираем им ломоть чёрного хлеба. Некоторые любят намазывать хлеб тонким слоем горчицы — на здоровье. А вот гурманы ещё обжаривают бородинский хлеб на масле подсолнечном до хрустящего состояния. Вот тогда его чесноком можно натирать не только по корочке, но и по всей поверхности, что, конечно, увеличивает плотность начесночивания. Ну, это для тех, кто всё заранее предусмотрел и даже жениться успел до рождения детей.

Подготовленный таким образом хлеб кладём слева от тарелки со щами. Наливаем. Да. ЕЕ наливаем в рюмку. Вообще говоря, может создаться впечатление, что процесс приготовления щей и их поедания — это сплошное пьянство. Неправда. Ох, и неправда… Водка здесь играет совершенно не светскую, а религиозную роль. Просто обряд приготовления и поедания требует возлияний. Так, всё, кончаем трепаться, а то сейчас желудочный сок из ушей хлынет. Пьём и начинаем закусывать. Тот, кто съел одну тарелку и не проглотил язык, не попросил добавки, тот приходил обидеть, оскорбить в лучших чувствах. Пусть он уйдёт не прощаясь. Дорога такому типу в…

* * *

Давным-давно, в конце прошлого века и прошлого государства, ехал я в грузовике по маршруту Ташкент — Термез. Ну, не совсем в Термез, а в его окрестности. Там была база среднеазиатских археологов под названием «Дальверзинтепе». Впрочем, это всё не имеет к цели рассказа никакого отношения. Ехали мы долго, заехали в Самарканд, в местный институт археологии, на плов, шашлык, виноград, вино, аспиранток… Собственно говоря, и это тоже не имеет к цели рассказа ни малейшего отношения. Отгружали нас из Самарканда засветло, чтобы по утреннему холодку (дело было в сентябре) проехать как можно больше. Спать почему-то не хотелось. Дорога петляла среди выжженных солнцем холмов. Вскоре Самарканд вместе с пригородами кончился, и началось совсем уж какое-то безлюдье. Вдруг мой сосед по кузову, археолог Вадик, проснулся и голосом музейного работника (у всех археологов в голосе есть такая опция) произнёс: «По этой дороге Александр Македонский приходил завоёвывать древний Самарканд». После чего Вадик мгновенно отключился и на все мои вопросы отвечал только густым храпом. Я стал смотреть на эту дорогу во все глаза. Под лучами восходящего солнца всё приобретало розовый портвейновый оттенок. На горизонте клубилась пыль. Это могла быть и пыль от железной поступи македонских фаланг. Сверкающие щиты, длинные копья… И действительно — в пыльном далеке на одном из высоких придорожных холмов виднелись какие-то чёрточки. Мы подъехали ближе, и я увидел… огромное, высотой метров пять, римское XXII, сваренное из уже проржавевших труб, поскольку от голубой краски, которой изначально был покрашен этот дольмен, или менгир, или партийный тотем, ничего почти не осталось. Вокруг не было ни души. Ни встречных машин, ни аборигенов на осликах — никого… Подумалось, что XXII надо бы поменять на XXV или хотя бы на XXIV… а лучше совсем на…

* * *

Не грести, не рулить, но лежать, беззаботно валяться в дрейфе. Чтобы всё мимо и мимо, не причаливая, не приставая, не требуя принять концы. Не сообщать ни координат, ни порта приписки, ни номера телефона, ни семейного положения. Гудеть в трубу нечленораздельное и пускать дым колечками. Не помнить дат убытия и прибытия. Помнить ничего… Не получается.

Рассказ однокласницы

Прихожу вчера вечером домой. В кои-то веки уползла с работы пораньше. Ребёнок делает уроки. Подхожу, задаю ритуальные вопросы, типа что получил, почему так мало, что задали, а по заднице хочешь? По предмету «информатика» задали начертить график изменения какой-нибудь величины. Какой придумаешь — такой и величины. Двенадцатилетний сын бухгалтера придумал график изменения расходов какой-то там фирмы за неделю. Пусть так. Смотрю на раскладку расходов. Графа первая — канцелярские принадлежности. Нормальная графа. Графа вторая — зарплата курьерам. Интересно, откуда он знает, сколько мы им платим. Почти точно. Определённо мальчик имеет слишком хороший слух. Графа третья… валокордин в студию. Потому что называется эта графа «подарки налоговому инспектору». По подарку в день. С указанием цены. Вот так. Растила я, растила Сашу Шурика, Санечку а вырос… Павлик.

* * *

Есть возле моего дома небольшой рынок. Какие-то бабульки стоят на торговой паперти со своей квашеной капустой, картошкой и прочими местными деликатесами, грустно приговаривают: «Купи, милок…» Среди них есть одна огромных размеров торговка с кирпично-красным лицом. Не лицом, а хайлом, конечно, но удержусь от грубого слова. Она торгует апельсинами, бананами и даже фейхоа. У неё есть большой бело-голубой пивной зонтик с надписью «Балтика». На неё не падает снег и дождь. Я у неё ничего не покупаю. Она обвешивает. Не то чтобы я мог это заметить, но мне сказали знающие люди. Надо им верить. А ещё у неё в помощниках ходят две старушки, которые перебирают фрукты и овощи, уносят пустые ящики и мусор. Присматривают за товаром, когда хозяйка отходит. Она им даёт в качестве оплаты какую-то мелочь и картошку с некондиционными бананами и апельсинами. Ну, так вот. Иду я намедни мимо этой акулы с двумя рыбками-лоцманами по необъятным бокам. Дождь со мной идёт. Даром что весенний. Холодный и злой. Покупателей смыло. Акула под зонтиком. И говорит она человеческим голосом, обращаясь к старушкам-лоцманам, прикрывающим в этот момент плёнкой товар от дождя, буквально следующее:

— Это вот было про весну, а сейчас будет про осень.

Ну и, натурально, начинает про осень:

— Есть в осени первоначальной…

До конца прочитала, без запинки. Тут я рот закрыл и домой пошёл.

Командировка в город N

Поезд Москва — Чернигов. Ночь. Какая-то станция. Кажется, Сухиничи. Просыпаюсь оттого, что в окно купе стучат. Открываю глаза — передо мной лев и крокодил. Улыбаются. Нет, на ночь был только чай с яйцами. Крутыми, как и полагается в поезде. Оба плюшевые, огромных размеров. В смысле лев и крокодил. Выглядываю на перрон. Полное сальвадорское дали. По ночному перрону в тусклом свете фонарей бродят люди, увешанные с ног до головы плюшевыми игрушками. Зайцы размером с волка, волки размером со льва и львы размером с небольшого слона. Лебеди, Чебурашки, поросята, ёжики, у ёжиков плюшевые иголки. На каждом коробейнике висит зоопарк небольшого райцентра, если б такие зоопарки заводили в наших райцентрах. Попутчики сказали, что коробейники — работники местной фабрики игрушек. Им зарплату выдают плюшевой фауной. Вот и крутятся. А ещё были огромные куклы в красивых подвенечных платьях. Был бы лилипутом — приехал бы сюда покупать платье для своей невесты.

* * *

Город N. Это на северной Украине. Сюда, наверное, приезжать умирать хорошо. Простишься без сожаления. По улицам сонные куры бродят. Что-то клюют. Жители, похожие на этих кур. Какие-то истерзанные кильки на прилавках ларьков. Церковь, перестроенная из школьного спортзала. Из автомобилей старенькие «москвичи», «запорожцы» и «копейки». Даже гривенников нет. Часы на угловом доме остановились. И слава богу, что остановились. Кажется, до своей остановки они шли в обратную сторону.

* * *

Огромный военный завод, на котором делают мои химические реакторы. Раньше завод делал… Впрочем, кому интересна теперь их заплесневелая военная тайна. У заводоуправления пейзаж побогаче. Кроме кур, бродят ещё и два индюка. Индюки злые, агрессивные, клекочут. Ну, это понятно — завод военный.

* * *

В кабинете начальника инструментального цеха. Начальник кричит в телефонную трубку:

— Небылица? Иван Тимофеевич? То Якименко. Ты ж почему договор срываешь, а? Нам же оторвут всё! Нет, ты мне дуру не гони, в договоре написано… вот — выконання, нет выкорыстуванняя, нет… Галя! Галя! (Это секретарше.) Кончай трындеть, переведи ж мене эту… мать… на понятный язык! Хер поймёшь! От же ж напридумали!

* * *

Беседую с мастером.

— А отчего у вас резьбы так плохо нарезаны? Вон гребешки какие рваные. Какие составы используете? Олеиновую кислоту используете?

— Эта… Она вонючая дюже. А вентиляция у нас того… не работает. Да и нет у нас той кислоты. Дорогущая.

— А что используете?

— А сало.

— ?!

— Та нормально. Ещё кислое молоко пользуем. Нам тут выдают молоко, так мы его сами и киснем. А сигаретки у вас нет? А то пошли б да покурили. Та не переживайте, перережем мы вам те резьбы. Сколько тех резьб…

* * *

В кабинете у главного инженера подписываем акты на то, что уже сделано. Сделано, кстати сказать, хорошо. Не благодаря, а вопреки, конечно. Со мной представитель фирмы, для которой я изобрёл эти самые реакторы. Моя подпись маленькая, а его большая. На неё ставят печать и бутылку коньяка. Главный инженер предлагает две и шоколадку. Он скромен. Если прикинуть объём его живота, то… Впрочем, какое моё дело — за меня будет пить представитель фирмы. У него богатый опыт и чайный цвет лица. Посылают секретаршу. Она мигом оборачивается. Начинается церемония подписания. Главное успеть. До отхода поезда осталось всего четыре часа. Чокаемся. И ещё. И опять. И снова. Первая бутылка уже не жилец. Главный инженер жалуется на жизнь.

— А раньше у нас было три линии. И мы все… круглые сутки. А испытания в Кривом Роге? Как ёбнет, так мама не горюй. А девки там… А сейчас… вот твою херню химическую делаем. Ты можешь из неё стрельнуть? Так чтоб километров за пятьсот-восемьсот? То-то же.

Чокаемся.

— А то, что мы заказ запороли, ну тот, что на крылатых ракетах… ну, ты помнишь, короче. Ну, который СБ-6. Так ведь инструмента ж нет приличного. Станки пенсионного возраста.

Чокаемся.

— Петра вот уволили. Спился Пётр. Наливай давай… А какой был главный технолог! Ты его не знаешь. Ты позже к нам пришёл. А где шоколадка? От Наташка! Небось, уже и домой отнесла. Ну, давай на посошок.

* * *

На поезд успели. А могли и не. Внёс узлы и чемоданы, представителя фирмы и заснул неспокойным сном. Утром уже были в Москве.

По дороге из Пущино-на-Оке до Москвы

Путешествуя на автобусе в столицу из своей деревни и к вечеру непременно обратно, по обыкновению смотрю в окно. Отчего-то подмосковные пейзажи не надоедают моему глазу Многие успели надоесть, и более красивые, чем эти. А подмосковные — нет. Как-то раз смотрел я в окно и вспомнил известную фразу из старого советского анекдота, насчет того, что на заборе самизнаетечто написано, а там дрова лежат. Конечно, знаем. Кто ж из нас не писал на заборах. Чего только ни писали, а толку никакого — всё равно дрова как лежали, так и лежат. Так вот, раза три или даже четыре, на протяжении ста с небольшим километров пути, встретилась мне надпись на заборах вдоль дороги — «ДРОВА». Вот я и думаю, что же там лежит, за этими заборами? Или стоит?! Неужто… По логике, по удивительной нашей логике, просто должно, непременно должно. Под одной надписью, впрочем, был и телефон написан, можно было б позвонить, узнать наверняка, но автобус ехал быстро — не разглядел.

* * *

Чего только не встретишь на пути в столицу. Бывало, выедешь чуть ли не засветло, холод, дымка туманная, деревья спросонок всякую ерунду шелестят, чьи-то тени хмурые за окном мельтешат подозрительно, как вдруг затормозит резко автобус посреди чистого поля или лесной чащи и словно из-под земли вырастут две или три старушки с корзинками, прикрытыми белыми или в цветочек тряпочками, с баулами большими и баульчиками поменьше. Кряхтя, поднимутся в автобус со своим багажом, заплатят водителю кто сколько сможет, постоят в проходе молча и через минут пятнадцать-двадцать сойдут в таком же чистом поле. Уходят куда-то на восход, по неприметной среди высокой травы тропинке, а не то в овраг с дорожной насыпи спустятся и растворятся в тумане. Судя по усталой походке, навсегда уходят. Ан нет. И на следующее утро, и через неделю, и через год всё повторяется: и остановка в чистом поле, и старушки с корзинками. Впрочем, иногда с ними старичок в компании бывает. Щетинистый, послевчерашний, в древнем габардиновом плаще и с мешком, наполненным какими-то клубнями. Но это редко.

* * *

Нас утро встречает контролёром в автобусе.

— Предъявляем, предъявляем, граждане, билетики.

Молодая особа с решительного цвета губами устремляется в глубь салона.

— Девушка, а ну-ка вернитесь! Где ваш билет?

— За меня предъявят.

— Кто, кто предъявит?!

Молодой человек у входа в автобус молча протягивает контролёру два билета.

— А… Так эта девушка с вами, мужчина?

Решительного цвета губы размыкаются мгновенным возмущением:

— Естественно! Ну, а с кем же он ещё?!

* * *

Приходил ко мне электрик чинить сушильный шкаф. Шкаф хороший, ещё гэдээровский. С вакуумом. Сейчас такой новый купить дорого, вот и чиним-починим. Ну, да не о том речь. Электрик Сергеич большой любитель фантастики. Иногда он берёт у меня почитать Стругацких или Лема. С его пенсией только в продуктовый да в аптеку. В книжном его не ждут. В качестве платы за прочтение он подробно пересказывает мне содержание этих книг. Я слушаю. На этой почве возникают у нас с ним разговоры на общие, даже мировоззренческие темы. Впрочем, мысль у Сергеича прихотлива и чёрт знает на что сворачивает…

— Вот ты, Борисыч, в инопланетян веришь? В смысле гуманоидов на тарелках?

— Ну…

— Хуйну! Ты ж учёный, а не веришь. Нельзя ж так без веры-то жить.

— Сергеич, так фактов-то вроде и нет серьёзных, что прилетали они. По крайней мере, науке они неизвестны.

— Да вашей науке ни хера неизвестно. А может, и известно. Только скрываете вы от народа. Путин, небось, приказ дал молчать, и помалкиваете. ФСБ на стрёме. Боитесь Путина-то?

— Это с какого ж перепугу…

— Правильно. Бойтесь. Он вам, дармоедам, яйца-то пооткручивает. И то сказать, какие у тебя там яйца при такой-то зарплате… принц, бля, на горошинах… Давай, включай свой шкаф. Будем проверять, как работает.

Из автобусных разговоров

Вчера заявился ближе к ночи. Просто никакой. Живого места на нём не было. Не хотела открывать. Хай поднял. Тварь. И ещё под одеяло лезет. Прогнала на хер. Утром дала ему пожрать. От сардельки, подлец, нос отворотил. И линяет, зараза. Как же он линяет…

* * *

Ездил к отцу, на кладбище. От Пущино надо на автобусе до деревни Борисово, которая почти на окраине Серпухова, а потом пешком, километра два, до деревни Бутурлине. Там и кладбище, рядом с бутурлинской церковью. Церковь уж лет десять как восстановили. При большевиках в ней ничего не было — ни склада, ни конторы, ничего. Просто кресты сбили, колокола умыкнули куда-то, ну и сломали что смогли. К счастью, смогли немного, уж больно прочны были стены, а поскольку ни Дом Советов, ни бассейн «Бутурлине» строить на этом месте не собирались, то отступились, и так она простояла все эти годы. На церковной ограде табличка: «По касающим вопросам звонить по тел. 73-36-38». Во дворе два мраморных надгробия. Серпуховскому купцу первой гильдии Ивану Васильевичу Рябову и жене его, Агафье Антоновне. Сам Иван Васильевич родился в один год с Александром Сергеевичем. Стихов, однако, не писал, а был текстильный фабрикант, фабрику его, после известных событий семнадцатого года, у наследников экспроприировали и переделали в военный завод, на котором работал мой отец. Неподалёку от Бутурлине был Рябовым построен охотничий домик. Я ещё помню его. Была в нём какая-то то ли турбаза, то ли склад спортинвентаря. Домик был деревянный, с красивыми резными коньками на крыше. Сгорел. Что-то там однажды праздновали, да и спалили по пьянке. Ещё построил он больницу и роддом, в котором родилась моя дочь. А при больнице парк разбил с липовой аллеей. Играли мы в парке в казаков-разбойников и жуков майских ловили. Спилили эти липы (а они уж вековые были), когда решили устроить пруд.

Возле входа в храм скамеечка покосившаяся, на ней такой же дедушка и чёрный кот с белыми лапами. Кемарят. Услыхали, как я гравием по дорожке шуршу, — разлепили глаза. По одному на брата. Кот свой глаз тут же и закрыл, а старик шустро открыл второй, подхватился со скамейки и ко мне: «Подай, сладенький, на хлебушек, Христа ради». Подал десятку. Дед на радостях сообщил, что сегодня будут крестины. У Райки Арефьевой внучку окрестят и ещё из Серпухова приедут, кто — не знает, но точно известно, что богатые. Эти, как их… новые! Вот с утра и ждёт по этакой жаре-то. Поданная десятка, точно синица, трепыхалась у деда в руках. А может, это руки её трепыхали с похмелья. Видать, не терпелось ему бежать за бутылкой хлеба, здоровье поправить. Однако и крестины пропускать было жалко. Оставлять же вместо себя кота он не решался. Потоптался-потоптался, попросил закурить, заложил сигарету за коричневое от загара ухо и вернулся на скамейку.

В церкви шла обедня. Кроме батюшки да старушки, что свечи продаёт, — человек семь-восемь, не больше. Хор из трёх девчушек. Голоса у них прозрачные и тонкие — ниточки, да и только. Вот из этих ниточек они и сплетали свои кружева. Узоры-то на них простенькие, деревенские, в городе и богаче, и затейливей, но ведь не по богатству оценены будут. Не по нему.

* * *

По почте пришло приглашение к летнему отдыху в Ницце. С заездом в Париж. Не надолго, на пару дней, на экскурсии. И паспорт заграничный предлагают оформить шустро, за пару недель буквально. И скидки у них трёхпроцентные. Телефон, по которому звонить, — многоканальный. Очень удобно. Жаль, что денег у меня как раз только на то, чтобы за грибами сходить или на рыбалку. А так поехал бы, «когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи». На кого ж я всё это оставлю? В смысле комаров и мух. Для тех из них, которые за мной закреплены, это будет в некотором роде потеря кормильца. Как им жить после этого? Куда подаваться? Лететь за мной в Ниццу? Проклятые вопросы. А ещё зной. В голове, со вчерашнего, расплавилось штук пять предохранителей. Какие-то они стали ненадёжные. Даже курить не хочется, про остальное не говоря. Нет, не поеду в Ниццу. Пусть и не уговаривают.

Из истории одной скамейки

Некоторое время назад, а точнее в феврале, ремонтировали в нашем дворе теплотрассу. Между прочим, снесли скамейку возле нашего подъезда, на которой заседала нижняя палата домового парламента. Ещё спилили внушительных размеров липу, что стояла над скамейкой, погнули качели ковшом экскаватора… короче говоря, подготовили участок теплотрассы «Париж — Дакар» к очередным гонкам.

Потом пришла весна, и старушки вдруг поняли, что сидеть-то им и не на чем. Создавалась критическая ситуация — люди в подъезд входили и выходили, вносили и выносили, иногда и просто вваливались и вываливались, а наружное наблюдение отсутствовало. Должная оценка происходящему не давалась, и дневник наблюдений не вёлся. В конце апреля я был остановлен у входа в подъезд Люсей и Зиной, общительными старушками, заядлыми скамеечницами, которые меня попросили написать письмо начальнице нашего УЖКХ ликвидировать последствия ремонта и восстановить скамейку. Я, конечно, написал. Заодно попросил, чтобы лифт заменили, а то его как поставили во время отечественной войны с французом, так и не меняли. Уж больно обветшал. Чтобы дом покрасили, чтобы пенсию вовремя приносили, а кому зарплату — так и зарплату. Такие бумаги нечасто пишутся — только когда совсем допекут. Поэтому в список включается всё, вплоть до просьбы разобраться с самогоноварением в восемьдесят девятой квартире. Гонят и гонят. Алкаши из окрестных домов ходят и ходят. Звонят во все двери, пока не найдут. Житья от них нет.

И бумага пошла по инстанциям. Как водится, ответ заставил себя ждать долго. Это молодежь может ждать сколько угодно, а старики народ нетерпеливый — для них каждое лето может статься последним, и они такое вытворяют… Подумали-подумали и направили копию бумаги нашему градоначальнику. Зарегистрировали в канцелярии. Градоначальник бумагу, может, и получил, но то ли положил её в долгий ящик, то ли на неё положил, скажем, стопку других бумаг — чёрт его знает. Дела градоначальников нам неведомы. Ждали-ждали, а только ответа… Тогда решились на военную хитрость. У одной из наших активисток дочь работала официанткой в ресторане «Гнездо глухаря». И вот узнала она, что ожидается приезд в нашу деревню областного губернатора. Само собой, приезд внезапный, с ревизией. Он нам деньги выделил на строительство дорог и местного крытого рынка, а мы их… Короче, за базар местные власти должны были ответить. В «Гнезде глухаря» подготовка к визиту шла полным ходом. То есть Посудин, может, ещё только собирается ехать или кутает лицо, чтоб его не узнали. Может, уж едет и думает, что знать никто не знает, что он едет, а уж для него, скажи пожалуйста, готово и вино, и сёмга, и сыр, и закуска разная… Ой, извиняюсь, чужое вырвалось. Так ведь со школы… память детская… ну просто насмерть. Одним словом, Люба должна была передать нашу бумагу самому губернатору и генералу. Аккурат между первым и вторым. Или четвертым и пятым. И уж мечтали старушки о том, как губернатор пожалует их скамейкой… а он возьми да и отмени свой визит. Что уж там стряслось — неизвестно. Известно только, что и неприезд губернатора был отпразднован с не меньшим размахом.

А на дворе уж май заканчивался. В соседних домах на скамейках чуть ли не в три смены старики сидели. Делать нечего — надо было пробиваться к мэру. Люся и Зина, как выбранные представители домовой общественности, пошли записываться к нему на приём. Однако же оказалось, что мэр на этой неделе не принимает, а на следующей у него командировка в город-побратим, а потом он собирается в отпуск, который не отгуливал последние десять лет…

И тогда наши старушки решились на захват. Встали утром рано и перегородили дорогу, которая шла в мэрию. Городок у нас небольшой, и дорожка к мэрии ведёт неширокая. Мэр на работу пешком ходит. Надо сказать, что Люся и Зина такой комплекции, что и трассу Москва-Симферополь могут перекрыть в случае надобности. Часам к девяти появился на дороге градоначальник. Тут они его, голубчика, точно Сцилла с Харибдой, и притиснули. Подробностей я этой беседы не знаю, а только не прошло и двух дней, как новенькая скамейка у нас во дворе была установлена. Конечно, не всё было сделано как должно, вкопали её не очень глубоко, некоторым сиделицам приходилось на неё буквально вскарабкиваться и потом сидеть, по-детски болтая варикозными ногами, но дарёной скамейке… Старики радовались как дети. Тут бы и закончить эту историю, но… нет. Приходится продолжать её дальше.

Скамейку мало того что неправильно вкопали, так и место для неё выбрали нехорошее. Как я уже говорил, во время ремонта теплотрассы была спилена огромная липа, под которой стояла прежняя скамейка. Липа давала тень. Чахлая акация, под которой поставили новую скамейку, укрывала своей тенью лишь половину посадочных мест. Оно бы и ничего, но старички и старушки плохо переносят солнцепёк, особенно те, у которых гипертония и комплекция близкая к апоплексической. Как раз у Люси и Зины имелось и то и другое в одном флаконе. И панамки от солнца их не спасали. Вообще-то они думали, что, потратив столько сил на борьбу, будут иметь почётные места в тени даже при полном отсутствии солнца. А оказалось, что лучшие места занимают те, кто раньше пришёл. Вот прямо так берут и занимают. Мало того — не хотят их уступать ветеранам движения. Особенно отличилась в неуступчивости Луиза Васильна из сорок пятой квартиры, известная нахалка. Между прочим, про неё доподлинно известно, что, работая продавщицей в нашем магазине «Подарки», ещё в советские времена она накопила прямо-таки несметные богатства. И теперь на пенсии живёт просто припеваючи. Вообще много чего выяснилось про всех участников посиделок. Про какого-то незаметного деда Колю выяснилось… да ничего, собственно, особенного и не выяснилось. Двое детей на стороне, дача, построенная на казённый счет, — всё как у всех. И этими ложками дёгтя можно было бы заполнить не одну бочку из-под мёда. Таки заполнили. В конечном итоге Люся и Зина вообще перестали садиться на эту злосчастную скамейку. Выходят на боевое дежурство со своими стульями и сидят в отдалении. Смотрят на скамеечников с укоризной. Разговаривают только друг с другом. А сами скамеечники разделились на два лагеря — теневиков и солнечников. Теневики во главе с «Луизкой» сидят и в ус себе не дуют, а солнечники хотят отправить ещё одну депутацию к мэру чтобы добиться установления второй скамейки. Люся и Зина, извещённые доброхотами об этой затее, предупредили меня, чтоб я прошений к мэру более писать не думал, поскольку раз такое дело, то чем хуже — тем лучше, и вообще их обида окончательная, бесповоротная и примирений быть не может.

А дальше… дальше и продолжать не хочется. Только плюнуть в сердцах да и сказать… Но что тут скажешь…

О настенных росписях

В начале восьмидесятых занесло меня вместе с археологической экспедицией в Самаркандскую область, в один из тамошних кишлаков. Копали мы там античные курганы. «Мы», конечно, громко сказано. Я «двигал отвалы», выражаясь на жаргоне археологов. Кроме того, в мои обязанности входило наблюдение за нанятыми землекопами из местных. Была у них такая слабость: прикарманивать себе всё интересное, что удавалось извлечь из этой древней земли.

Совхоз в этом кишлаке был виноградарский. Росли там лучшие во всём Узбекистане сорта кишмиша. Аборигены сушили его, раскладывая тонким слоем на плоских крышах своих глинобитных домишек. В зависимости от сорта кишмиша одни крыши были янтарного цвета, а другие — тёмно-красные.

В один из выходных дней пригласили нас в гости к уважаемому человеку — главбуху местного совхоза. Главбух был вообще человек некоторым образом причастный к археологическим изысканиям. Год назад в его дворе одна ташкентская девушка-археолог обнаружила внушительных размеров каменный фаллос. На недоуменный вопрос, откуда дровишко, главбух отвечал, что и сам толком не знает. Детишки (числом девять штук) где-то откопали и приволокли. Пусть играются, добавил он. Живём мы у шайтана на рогах, игрушек к нам не завозят. Ещё мы об него орехи и урючные косточки колем. А что? Для чего эта штука? Тут девушка-археолог предоставила слово давно давившемуся смехом студенту-практиканту, а уж он… Впрочем, не будем отвлекаться. Можно опоздать в гости к уважаемому человеку.

Взяли мы несколько бутылок тёплой водки самаркандского разлива, леденцов ташкентских главбуховым детишкам и пошли. Идти надо было по бетонке. Перед нами по ней проехал трактор «Беларусь» с огромным прицепом из металлической сетки, полным собранного винограда. Задавленный собственным весом, виноград не просто плакал, а рыдал своим сладким соком, и ноги приходилось каждый раз буквально отдирать от дороги. Вслед за трактором с грохотом катил деревянный ящик на колёсиках-подшипниках. Ящик был полон чумазых мелкокалиберных детишек. Сегодня у них был удачный день — они исхитрились незаметно прикрепить свой экипаж к тракторному прицепу, и было им простое деревенское щастье. То прилипая, то отлипая, мы добрались до двух больших жестяных щитов с наглядной агитацией. На одном из них было написано: «фауны — наши друзья» и пририсованы такие диковинные друзья, за обладание которыми любой зоопарк мира отдал бы всё, вплоть до последнего ежа. На втором была лишь короткая надпись «Эконом горючи — дело всенародное». Видимо, в этих краях экономить горючее было так же естественно, как не умываться, поэтому обошлись без поясняющих рисунков. От этого щита шла тропинка к дому, где нас уже заждались.

У железных ворот бухгалтерской усадьбы нас встретил золотозубой улыбкой сам хозяин и провёл в дом. Из двери летней кухни нам улыбнулась такой же сверкающей улыбкой супруга хозяина. Потом его мать. Собственно говоря, золотых зубов не было только у детей и собаки, огромной среднеазиатской овчарки. Тогда вообще была мода на золотые фиксы, а уж в Средней Азии, особенно в сельских районах, состоятельные граждане доводили её просто до абсурда. Я думаю, что и сейчас доводят, поскольку тамошняя мода ужасно консервативна. К примеру, галоши на босу ногу носят там без малого лет сто и ещё будут носить долго, по крайней мере, до экспедиции на Марс, которую нам обещают в первой половине нового века, точно будут носить. Но оставим галоши перед входом в гостеприимный дом главбуха. Нас провели в комнату для гостей (у этого дома была даже такая комната, что в тех краях большая редкость) и усадили на пол, возле накрытого стола. Мне досталось место как раз напротив стены с нарисованным непосредственно по штукатурке пейзажем. Чем больше я на этот пейзаж смотрел, тем больше мучился — где я мог его видеть? Я даже умудрился пропустить один из тостов за успех среднеазиатской археологии. Главбух посмотрел на меня и спросил:

— Что, нравится? Родину вспомнил?

Я промычал что-то невразумительное, а главбух продолжал:

— Немалые деньги уплатил за этот картина. Из райцентр художник вызывал, неделя плов кормил, мешок кишмиш отдал.

Однако самое время описать пейзаж. Во всю стену расстилалось поле из тех, что при советской власти назывались «бескрайними колхозными полями». Пшеница колосилась, по краям белели берёзы, а в центре поля по электрической железной дороге мчался прямо на зрителя пассажирский поезд. Небеса с редкими облачками пронзительно голубели. Вообще-то картина как картина. Ничего особенного. Смущала только эмблема с колесом и крылышками, нарисованная в небе над поездом. Где я мог всё это видеть именно в таком сочетании? Какие-то очень смутные воспоминания из детства… поездки к бабушке в Киев на поезде из Москвы… И тут меня толкнул в бок мой сосед, пожилой реставратор из Ленинграда. Он шёпотом спросил меня: «Сахар помнишь?» Как же я забыл! Это была точь-в-точь обёртка двух продолговатых кусочков сахара, которые подавали в поездах к стаканам чаю в мельхиоровых подстаканниках. Я никогда её не рвал, эту обёртку, как взрослые, а аккуратно снимал и хранил до конца поездки. Потом к ней присовокуплялись использованные железнодорожные билеты, а потом это всё выбрасывалось бабушкой или родителями как ненужный хлам. Им, конечно, ненужный…

Мы выпили за картину, за хозяина, за его гостеприимство, за… Если доведётся вам быть в Самарканде или его окрестностях — никогда не пейте местной водки. Чёрт знает, из чего они её гонят. Местные виноградные вина куда лучше любой водки. Особенно хороши сладкие. А уж узбекское полусладкое шампанское просто выше всяких похвал. Но тогда его было не достать — почти всё отправляли на экспорт. Как сейчас — не знаю. С тех самых пор я там и не бывал.

* * *

Покупал себе на серпуховском рынке кожаную куртку. Товару теперь много разного. Продавцы поют на разные голоса. А уж обходительны…

— Мужчина, вам понравится. Вы ж посмотрите, какая кожа! Практически телячья.

— А по виду свиная… Точно свиная.

— Мужчина, верьте мне, верьте. Оно, конечно, свиная, но на ощупь практически телячья. Курточки свежие, только утром привезла. Ещё тёпленькие. Телятинка…

— И почём кило?

К прилавку подходит семейная пара. Он — мужчина в расцвете сил с неликвидами размера эдак шестидесятого. Она… он отдыхает.

— Вова, намеряй-ка вон ту, с пуговичками на боках.

— Женщина, ну что вам сказать? Просто очень! Верьте мне. И Владимиру обязательно понравится.

— Рукава что-то длинноваты.

— Ой, да что вы, женщина. Он начнёт ходить, будет руками размахивать — они поднимутся. Вы посмотрите, какие у вашего мужа руки… Он же ими как размахнёт…

— Морщит она как-то.

— Женщина, разве она морщит? Вы бы видели, как морщит. Она вам чуть-чуть улыбается. Вот вы, когда улыбаетесь..

— Вова, ну что ты молчишь? Как тебе?

Вова поднимает руки. Вздыхает и шевелит губами-сардельками. Опускает руки.

— Восторга нет, Лена. Вот нет и всё.

Ненаписанная история

Хотел было я написать про историю одной бедной свиньи, которая очень хотела стать богатой и которую фея превратила в гжельскую свинью-копилку, которая стояла на комоде у одного мальчика, который бросал в неё полученные от родителей деньги на мороженое и кино и который так любил свою копилку, что однажды поцеловал её в порыве нежности прямо в фаянсовый пятачок, отчего свинья снова стала обычной свиньёй, а вовсе не принцессой, как можно было подумать, потому что фея что-то напутала в заклинаниях, но зато с деньгами внутри, которые стали в скором времени выходить наружу естественным образом и которые несчастная свинья с этих самых пор ищет в том, что выходит… но кого теперь интересуют истории о несчастных бедных свиньях, когда вокруг полно счастливых и богатых?

* * *

Есть у меня знакомая. Добрая и душевная женщина. Живет она далеко, на другом конце света, и общаемся мы, естественно, при помощи электронной почты. И пишет она мне в письме об одном нашем общем знакомом: «…Всё-таки странноватый. Если бы он был пожилым человеком, то я бы сказала, что он входит во второе детство. Но… ему не может быть больше 50 лет. Я думаю, что он не каждый день включает свой компьютер. А так ведь он очень образованный и прекрасно понимает…» Моей знакомой, между прочим, ближе к шестидесяти. Плоды прогресса заказывали? Ешьте.

О городе Санкт-Петербурге с любовью

Всем хорошо моё Пущино — и Окой безмятежной, и лесами, и холмами, и воздухом прозрачным, и заброшенной дворянской усадьбой на краю, и осенним кленовым пожаром, и дымкой зелёной, апрельской. Вот только… живу я в микрорайоне «Д», а раньше жил в «АБ». А между этими «АБ» и «Д», как можно догадаться, «В» и «Г». И всё. И когда договариваешься с кем-нибудь о встрече, то говоришь — приходи к почте, к магазину «Спутник» или к институту почвоведения.

Двадцать пятого дня октября месяца сего года бродил я по Петербургу и с завистью смотрел на таблички с названиями улиц, площадей, мостов. Назначь свидание у Египетского моста, и она придёт загадочная, таинственная как сфинкс, с чёрными глазами. Назначь свидание на Аничковом мосту, и она придёт, цокая каблучками, строптивая — одно неосторожное слово, и на дыбы… Возьмёшь её ласково под уздцы, по крупу упругому легонько похлопаешь…

Назначь свидание у магазина «Спутник» и… лучше бы она не приходила. Немолодая, невесёлая, недевушка. В руке авоська, из которой торчат перья зелёного лука, похабного вида тепличный огурец из тех, что у нас зимой продают, буханка чёрного и рулон туалетной бумаги. И окажется она матерью кучи сопливых детишек, да к тому же и твоих, бездельник, пьянь, рожа твоя усатая бесстыжая… И побредёте вы уныло к дому в микрорайоне на одну из вышеупомянутых букв. Да по пути не забыть картошки купить, а то уж кончается.

А жил бы я, к примеру, на Кавалергардской… Кончики усов вверх подкручены, сапоги зеркальным блеском, каблуки щёлк-щёлк, мадам, позвольте ручку, ножку, шнуровку на корсаже ослабить, юбки по персидскому ковру разметать… Кавалергардская, одним словом. А письмо написать? Не то, которое мылом и по клаве настучать пальцем заскорузлым, а настоящее. Так, чтобы взять конверт из плотной бумаги, с красивой маркой и, умакнув перо, выводить с превеликим тщанием, с приоткрытым от усердия ртом, с мелкой барабанной дробью, с тонкой флейтой, со звоном шпор и медным полированным сверканием это гордое, стремительное и несгибаемое слово.

* * *

Пришёл спам. Предлагают отпраздновать Новый год в Ясной Поляне. «Интимная атмосфера графского праздника. Новогоднее шоу по рецепту Софии Андреевны (sic)! Безупречные номера люкс и полулюкс в графском стиле. Избранная публика в заснеженных аллеях графского парка! Сюрпризы и призы. Севрюжка и грибочки под “Русский стандарт”. Катание в санях по усадьбе». Маловато будет за пять сотен баксов. Так чтобы уж по-настоящему, по-толстовски. А пахать рано утром первого числа? А Катюш Масловых да Анатолей Куракиных в номера для несемейных участников торжества? Для дам, любящих экстрим, — возможность поваляться на рельсах Курской ж. д. Для мужчин — смерть по рецепту Ивана Ильича (после новогоднего шоу по рецепту Софьи Андревны). Ну и порка шпицрутенами после бала. Того, кто вытянет этот фант в новогоднюю лотерею. И обратно по железной дороге до Москвы. Высадка на станции Астапово. Последние семь дней в доме начальника станции. И не сметь противиться злу насилием. Вот это будет по полной программе.

* * *

В средние века с маяками дело плохо обстояло. Во время бурь на море корабли во множестве разбивались о береговые скалы или садились на мели, а уж потом их разбивало волной в щепки. Берега тёмные были, огоньков прибрежных селений и не разглядеть с моря. Иногда местные власти зажигали большие костры по ночам, чтобы шкиперы могли правильно ориентироваться среди огромных волн, свирепого ветра и проливного дождя. А иногда и население по собственному почину разводило такие костры. Особенно в глухих местах. Впрочем, тогда почти все места были глухими. Разведут костёр на скалах и ждут всю ночь. И кто держал курс на этот костёр, тот о скалы и разбивался. А наутро, как шторм утихнет, вся деревня, как заправские пираты, отправлялась грабить то, что прибило к берегу после кораблекрушения.

Вот такие у неё и были глаза — как эти пиратские костры.

* * *

Среди моих читателей есть житель Петропавловска-Камчатского. Меня давно мучил один вопрос — правда ли, что когда в Москве три часа дня, то в Петропавловске-Камчатском полночь? Ещё в детстве я слышал об этом по радио. Времена тогда были сами знаете какие. Всё от нас скрывали. Потом пришли демократы и продолжали нам рассказывать эти же байки. Но теперь, когда есть возможность, грех не спросить об этом напрямую, без посредников. Ну, не буду вас долго томить — все оказалось полной брехнёй. Даже и близко такого нет. Один раз было где-то минут двадцать одиннадцатого вечера, но очень недолго. И всё! И это за много лет наблюдений! Что вам сказать… Никогда в этой стране не будет порядка. Никогда.

* * *

В аптеке видел маленький пакетик с бодягой. Не знаю, что лечат бодягой. Судя по цене — что-то не очень серьёзное и запущенное. Однако это была непростая бодяга. На ней было написано: «Бодяга ПЛЮС». Всё же мы идём вперёд. Появляются новые разработки отечественных фармацевтов. Хотя… это могла быть и старая, секретная. Раньше плюсовой бодягой лечили космонавтов или спецназ, а теперь она доступна всем.

О предвыборных технологиях

Выхожу я из дому, чтобы обойти избирательный участок десятой дорогой, и слышу, как две бабки беседуют. То есть одна беседует, а вторая натурально убивается. Ту, которая убивается, я хорошо знаю. Она на рынке у нас торгует корнеплодами со своих шести соток. Чеснок у неё ядрёный. Ну, да не о нём речь. О Дружке. Дружок — это пудель бабы Дуси. Незадолго до выборов один из кандидатов в мэры нашей деревни организовал бесплатную столовую для малоимущих и имущих ещё меньше. Для бомжей, стало быть. Дуся и повадилась туда ходить. Нет, сама она там не ела — попробовала, понюхала, и как-то не показались ей бесплатные щи да каша. А вот Дружку своему она это всё скармливала. Хоть и маленькая, а экономия. Можно сказать, прибавка к пенсии. Неделю всего бесплатно столовался Дружок. А сегодня утром взял да и помер. Ещё вчера был здоров и брехал на прилетевших грачей. А потом поел на дармовщинку и… Аккурат к красному дню календаря. Короче говоря, не будет миллионеру голоса бабы Дуси. Пожелания, чтоб он сам своими щами подавился, — были, есть и ещё долго будут. А голоса не будет.

* * *

Решил перечитать «Шинель», которая на самом деле и не повесть вовсе, а симфония, картина и повесть вместе взятые. И ещё такое, что и словами-то не объяснить. К примеру, одну только фразу «Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большею частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения» хочется съесть всю, обгрызть и обсосать до последней косточки. Или вот… впрочем, этак и всю повесть придётся здесь перепечатать. Но я не о том. Я о том, что «Шинель» перечитать никак невозможно. Пережить можно, а перечитать… нет.

* * *

Серпуховский рынок. Прилавок с банными халатами. Всё махровое по самое не могу, конвульсионных расцветок. Турция, одним словом. У прилавка стоит немолодая супружеская пара. Пропорций неописуемых. Стоят, едят жареные пирожки размером с кирзовый сапог снежного человека. С той стороны прилавка — бойкая старушка.

— Молодой человек, купите своей девушке халатик. Гляньте, какие весенние…

— У… э… Клава… — издаёт супруг, готовясь откусить пирожок по локоть.

— Миш, это… а… — неуверенно отрыгкликается супруга.

— Да вы приложите, приложите, — не унимается старушка.

Клава прикладывает к необъятной груди один из халатов. Миша смотрит на неё, судорожно сжимая пирожок в руке. Из пирожка показывается капля повидла, моля о пощаде…

— Девушка, да вы возьмите не этот, а другой, с надписью. Смотрите, какие надписи чудесные. Вот — «Я тебя хочу». Выходите вы из ванной, вся в таком халатике… — Старушка закатывает оба глаза, изображая лицом название второй симфонии композитора Скрябина.

— Кла… ва… ва…

Старушка вздыхает.

— Да вы не волнуйтесь, мужчина. Всё ж по-английски написано. Кроме вас и не поймёт никто.

О мойве и о том, как людям в глаза смотреть

Моя мама очень хлебосольный человек. Кроме того, как и всякая мать, она считает, что дети её чёрт знает чем питаются, даже голодают… Впрочем, слова этой песни настолько популярны, что нет смысла их здесь повторять. Когда я собираюсь приехать к ней в гости, то заранее должен позвонить и сообщить о том, какие из блюд мне хотелось бы… Сказать, что можно просто чаю попить с плюшками — это обидеть. Тем более что плюшки будут всё равно. После винегрета, холодца с хреном, куриной лапши или рассольника, телячьих отбивных или котлет по-киевски с жареной картошкой будут плюшки. Огромные, с хрустящей корочкой, посыпанные сахарной пудрой и корицей. Откусишь от неё кусок и, пока жуёшь, да, собственно, и жевать не надо — откушенное само тает во рту, намазываешь место укуса плюшки вишнёвым или абрикосовым вареньем, и рот уже и сам по себе открывается, чтобы…

Но если честно, то вопрос о меню скорее риторический. Что ни проси, а мама всё равно приготовит то, что считает нужным. То, что, по её мнению, я должен любить. А я люблю жареную мойву. Что ж тут такого, спросите вы? А вот что. «Представь себе, — говорит мама, — что я прихожу в магазин за этой самой мойвой. (Тут она брезгливо морщится.) Учти при этом, что меня здесь знает каждая собака. (И даже дети этих собак, — про себя добавляю я.) И продавщица Нинка из рыбного отдела, сына которой я за уши вытащила из хулиганской компании, меня спросит: “Что это вы, Лариса Михайловна, мойву берёте? Никак кота себе завели?” Ну, и что я отвечу? Что сын в гости приезжает? Что люди скажут?! Дома у себя будешь покупать мойву! Там, где меня никто не знает». Я и покупаю.

Стою как-то в очереди за мойвой, а рядом Евгений Николаевич, сосед из моего дома. Вид у него, надо сказать, совсем непрезентабельный. Это если не принимать во внимание запах. Ещё и ноги у него замечательной кривизны. Не ходит, а перекатывается. Я, собственно, про его ноги и хотел рассказать. А до этого была преамбула.

Живёт в нашем же доме старушка. Древняя. Есть у неё прозвище — Катюша. Нет, это не имя. Имени её никто и не упомнит. А Катюшей её зовут потому, что во время войны была она водителем грузовика, на котором перевозила снаряды для «катюш». Ну, может, и не только для «катюш», и не только снаряды, а и патроны, но не звать же живого человека патроном. После войны она ещё долго крутила баранки разных грузовиков. Уставала на этой работе зверски. А с устатку-то и пристрастилась. Да ещё и муж попался точно такой же. В смысле и выпить не дурак, и шофёр с той же автобазы. Так они и жили втроём — Катюша, Колюня и зелёный змий вместо сына, а может, и дочки, которых им так и не случилось завести.

Долго ли, коротко, а попёрли их с автобазы всей семьёй. Сильно они не печалились, поскольку стаж уж выработали и пенсия какая-никакая им полагалась. Ну, а зелёный змий рассчитывал быть на иждивении. Катюша устроилась уборщицей на городском рынке, а супруг её свои факультативные занятия по распитию спиртных напитков превратил в ежедневные и даже круглосуточные. Потом у кого-то украл из гаража то ли лобовое стекло, то ли колёса к «жигулям», то ли и то, и другое — теперь уж точно не вспомнить. Вычислили его быстро, и дело дошло до суда. Катюша была возмущена поступком своего мужа. Потому как пропил он украденное вне дома.

На суд Колюня явился с перебинтованной головой, поскольку в ходе семейного следствия и в результате выяснения отношений Катюша отходила его будильником. Это был механический будильник старой советской закалки, не чета нынешним пластмассовым китайчатам. В пролетарской руке такие будильники, я извиняюсь за иностранное слово, конгруэнтны булыжникам. В плохо отапливаемый зал суда (дело было зимой) Катюша вошла с боевыми наградами, приколотыми к зимнему пальто с воротником из видавшей виды чернобурой лисы, которую она называла «лисабуркой». Колюню защищала яростно. Впрочем, её мало кто слушал. Колюне дали год или два с отбытием в колонии общего режима. Может, он и расстроился, даже наверняка расстроился, да только заметить этого ни жене, ни окружающим не удалось.

И стала Катюша жить одна. Может, месяц или два жила одна. А потом стал к ней захаживать сосед. Друг и собутыльник её Колюни. И вовсе не за тем, зачем вы подумали. Евгений Николаевич, а это был именно он, приходил с цветами. Он был отставной военный. Как и все отставные военные — положительный точно протон. Моложе Катюши лет на десять. Самой-то Катюше к тому времени пошёл седьмой десяток. Ходил-ходил, да и перешёл совсем. Да и чего там было переходить — только спуститься на лифте с десятого этажа на второй. Год, а то и два пролетел у влюблённых как один день. Тут-то Колюня возьми да и вернись из своего санатория в солнечной Удмуртии. И спросил у ясеня, где его любимая. Евгений Николаевич как раз в тот день был ясенем или тополем, или просто дровами, поскольку что-то там они с Катюшей отметили накануне, и он лежал без всяких чувств на осквернённом изменой супружеском ложе. Не говоря худого слова, Колюня сгрёб эти дрова и выкинул в окно. Хорошо, что этаж был второй, а то б проходить Колюне повторный курс санаторного лечения. Евгений Николаевич, однако, хоть и не убился, но ноги таки себе переломал и в гипс его укатали буквально по самое не балуйся.

Катюша с Колюней выхаживали его как собственного сына, если бы он у них был. У себя дома и выхаживали, чтоб с этажа на этаж не бегать. Как уж они у него прощения вымаливали — неизвестно. А только в милицию никаких заявлений не поступало. Через полгода или год Евгений Николаевич поправился настолько, что мог своими ногами-загогулинами доковылять до ближайшего ларька за бутылкой. А вот с деньгами на содержание зелёного змия в домашних условиях стало совсем туго. На семейном (а на каком же ещё?) совете было решено продать квартиру Евгения Николаевича и прописать его у Катюши с Колюней, а уж на выручку от этой сделки гульнуть так, чтобы соседям чертям тошно стало. Сказано — сделано. Вот уже второй год соседям тошно, как и планировалось. Вся троица и примкнувший к ним намертво зелёный змий живёт себе пропиваючи. На закуске, однако, экономят. Катюша уже не убирается на рынке, как раньше, а побирается. В конце дня сердобольные продавцы отдают ей мясные обрезки и кости. Иногда всё же и покупают что-то. Вот как Евгений Николаевич мойву. Может, он и думает что-то эдакое про меня, глядя, как и я покупаю вместе с ним эту маленькую и грустную рыбку. Может, и думает. Да только не говорит. А смотреть в глаза ему меня никто не заставляет. Да он и сам их отводит.

* * *

Утром в соседней лаборатории пили чай с персиковым вареньем. Я случайно зашёл, и меня усадили. Болтали о разном. Женщины обсуждали какие-то свои дела, а мы с их начальником Славой и аспирантом Димой просто пили чай с персиковым вареньем и кексом. Ни с того ни с сего на женской половине зашёл разговор о размерах бюста. У женщин так всё затейливо — только что о консервировании болгарских перцев и новой диете, а потом раз и… Нам-то что — мы как пили чай с вареньем, так и продолжаем его пить. Я вообще не понимаю, что тут обсуждать — или размер есть, или его нет. Третьего не дано. То есть если третий, то уже, конечно, можно поговорить, а о втором и первом… Соседский начальник вообще молчит как персиковое варенье. У него в подчинении его супруга работает. Ну, так получилось. А у неё с этим делом… Но человек она замечательный и специалист отменный. Только вспыльчивая очень. А они, стало быть, рассуждают, что не в размере счастье, и если ты настоящий мужчина, то размер для тебя просто плюнуть и растереть. И громче всех начальникова жена. У Славика-то уж и плюнуть нечем, и растёр он всё по третьему разу, но… молчит. И вдруг супруга его, несмотря на такое молчание ягнят, говорит ему в сердцах: «Много ты понимаешь!» А у Славика в ответ на эти слова возьми да и выпади: «Когда много — я понимаю». Тут я поперхнулся кексом и вышел в коридор откашляться. Аспирант Дима был так любезен, что вышел вслед, чтобы постучать по моей спине.

* * *

Богам Манам. Гаю Цецилию Извергу, гастату второй центурии третьей отдельной дорожно-патрульной когорты Аппиевой дороги, мужу честнейшему и прекрасному, его безутешная супруга Домна воздвигла этот мавзолей. Никогда не брал он более восьми положенных по закону ассов за отсутствие шлема на всаднике и больше пяти сестерциев за не прошедшую техосмотр колесницу, и не было случая, чтобы не выписал он нарушителю табличку. Никогда не пропускал он за три тысячи сестерциев через свой пост конных отрядов фракийца Спартака под стены Рима. Пусть накажут боги вольноотпущенника Курвинея за его донос и клевету. Кто здесь справит малую или большую нужду, пусть от того она не отстанет до смерти.

Почему я не министр

В новостях сегодня показали какого-то нашего министра. Прилетел он в одну из бывших советских республик. Кажется, в Киргизию. Встречал его у трапа самолёта местный начальник с животом размером с бронированный лимузин, стоящий неподалёку. И восточная девушка небесной красоты с цветами встречала министра. В атласном жёлтом халате, в расшитой тюбетейке, с толстыми косами и огромными глазами. Вы не поверите — министр мимоходом взял цветы у девушки и бросился обнимать местного начальника так, как будто их разлучили в роддоме и если б не этот официальный визит — им бы друг друга не встретить никогда. Вот поэтому-то я и не министр. Я бы стал обнимать девушку.

* * *

Незадолго до истории с Троей древние греки взяли хитростью и сожгли Двою. При помощи Конька-Горбунка. Но хозяин Конька-Гор буйка, Иван-царевич, заломил такую цену за аренду животного, что греки подумали-подумали, и стали запасаться фанерой…

* * *

Второй день празднуем двадцатипятилетие нашего института. Вчера была научная конференция. Сегодня капустник и фуршет. Народу у нас довольно много, поэтому фуршет всем выдали сухим пайком, и мы отправились по своим лабораториям праздновать. Сухой паёк, конечно, горло дерёт. В тумбочке-то у нас было. Есть и будет. Разводи и празднуй. Одна беда — дамы во вверенном мне подразделении интеллигентные. Подавай им соответствующие напитки. И мало не выпьют. Удивительно — с возрастом, я извиняюсь, грудь… ну, некоторым образом., усыхает, уменьшается. А возможности и потребности принять на эту грудь у них перпендикулярно увеличиваются. Такое вот закругление. На улице как на грех метель метёт, а дамы все с причёсками и на каблуках. Просят меня. Купи, говорят, нам шампанского. Посоветовавшись меж собой, добавляют — и пельменей пачку. Интеллигентность интеллигентностью, но без того, чтобы мешать французское с нижегородским, не обходится…

* * *

Снегу навалило по колено. Мороз ещё, конечно, не воевода, но уже и не простой стрелец. По такому морозцу и поехал я покупать себе зимнюю шапку на серпуховский рынок.

Продавец, жгучий брюнет-кавказец, в своём вступительном слове докладе тосте о достоинствах той шапки, на которую я имел неосторожность посмотреть, сказал, что ей не будет ни сносу, ни сглаза. В их семье такие шапки передаются от отца к сыну, а от сына к внуку. И всё равно — шапка не снашивается. Чтобы добро не выкидывать, потом отдают какой-нибудь дворовой жучке или мурке, а те уж в ней хотят сами бегают в лютые холода, а хотят щенят с котятами высиживают. Отдельно было сказано о достоинствах меха и замшевого верха. Выходило так, что если погладить рукой замшевый верх, а сразу за ним жену и после этого ещё и не убояться сравнить нежность замши и жены… После этих слов я решился на примерку. Шапка была хороша, конечно, но, как мне показалось, немного тесновата, о чём я и сказал продавцу. «Брат, — ответил тот, — посмотри на свою голову. Она такая же, как и моя. Мне эта шапка даже чуть-чуть велика, потому что у меня нет твоей бороды». Он снял с моей головы шапку и надел на свою. Потом он вновь надел её на меня, а мою старую шапку, в которой я был, нахлобучил на себя. «Ну, — сказал он, — ты видишь разницу? Каким ты пришёл сюда и каким можешь уйти?» Я колебался. В последующие пять минут он перемещал шапки с головы на голову со скоростью опытного напёрсточника. Я и не заметил, как в процесс примерки вовлекли стоящего рядом похмельного мужичка с бутылкой пива. Его бритая голова была размером с большое антоновское яблоко и приблизительно такого же цвета. На нем, кстати, моя старая шапка приободрилась. Когда от моей головы уже шёл пар, я сдался. Продавец настоял, чтобы я шёл домой в обновке. Для старой шапки мне был выдан пакетик и наказ отдать её первой попавшейся жучке.

Перед отъездом домой зашёл я в какой-то ларёк с самоваром и выпил стакан чаю. К чаю взял «бутерброд с рыбой грудинкой». Именно так и было написано на ценнике. На вид и вкус — обычная грудинка. Может, раньше она и была рыбой, а потом жизнь её так ломала и корёжила, что она и освинела. По-всякому в жизни бывает. Половину от этого бутерброда скормил воробьям, скакавшим тут же, под и на столиках. Я, кстати, заметил, что если летом кормить воробьёв, то они просто с шумом и гамом клюют крошки, которые ты им бросаешь. А вот понюхавшие первого морозца воробьи клюют и заглядывают при этом преданно тебе в глаза.

* * *

У нас что ни день, то выходят новые переводы романов Харуки Мураками. Мне начинает казаться, что Мураками их потом просто переводит на японский задним числом и живёт припеваючи. Если, конечно, сам Мураками существует, а не является выдумкой всяких вагриусов, эксмо и прочих амфор.

* * *

Можно было бы переделать финал легендарного «Ленина в Октябре». Мятеж захлебнулся. Женский батальон с хихиканьем и свистом загоняет революционных матросов и солдат обратно на «Аврору». Крейсер немедленно поднимает якоря и на всех парах уходит. Ленин из Смольного тайком пробирается на конспиративную квартиру, у него повязка на лице, под которой действительно болят зубы. На квартире его ждёт записка от Крупской. «Володя, я больше так не могу. Я смертельно устала от всех этих разливов, прокламаций и революций. Мы с Лёвой'" уезжаем в Мексику. Передай Инессе (зачёркнуто)… хоть раз в жизни (зачёркнуто)… не картавь». Ну, и финальные кадры — триумфальное возвращение Керенского в мужском платье.

* * *

Тихо в библиотеке. Так тихо, что слышно, как пролетают белые мухи за окном. В гардеробе старушка вяжет шарф длиной в двенадцать месяцев. Толстая и шерстяная анаконда уползает куда-то вглубь, под прилавок. В читальном зале старичок с авторучкой в нагрудном кармане пиджака дремлет над наукой и жизнью. Скучающая библиотекарша о чём-то беззвучно шевелит губами и рисует пальцем на толстых и пыльных листьях гортензии. Гортензия старая. Она ещё помнит, как на полке, над её горшком, стояло полное собрание сочинений вождя. Вот только не помнит — которого из. Ей тесно в горшке, и к непогоде корни просто выкручивает. Но она не жалуется. В конце концов, поливают регулярно и не тушат окурки в горшке.

Через неплотно прикрытую дверь каморки в глубине читального зала слышно, как кто-то говорит по телефону. «Надь, шампанское, нарезку и фрукты оплачивает профсоюз. Всё остальное приносим сами. Ну, как что? Салатики. Вас трое придёт — так три и принесёте. Ты со своим будешь? Только не надо перцовку. Клюквенную лучше… Да ничего не делаем. В хранилище часа два порядок наводили. Все уши в пыли. Чай пили с тульскими пряниками. Ленка принесла. Она с внуком приходила. С Минькой. Шустрый мальчонка. Пока мы трепались — залез под стол и нарисовал самолёт чёрным фломастером на Ленкином сапоге. Ага. Бежевые. Которые она на прошлой неделе купила. Ещё занимала на них до получки».

Начинает смеркаться. На стенде «Край родной» лица лучших людей города и района нахмуриваются. Только банка с вареньем, нарисованная на объявлении о заседании клуба садоводов-огородников «Встреча», краснеет как ни в чём не бывало. Завтра, в воскресенье, у них посиделки. Будут хвастаться новыми рецептами консервирования. По сотому, должно быть, разу.

За стеной двигают стулья. Общество любителей поэзии собирается на вечер, посвящённый некруглой дате со дня рождения Шевченко. А может, и Лермонтова. На стареньком пианино кто-то пробует брать аккорды. Пианино в ответ мычит невразумительное. Житья ему нет от этих «литературно-музыкальных композиций». Особенно по выходным. Хочется покоя, ласковых прикосновений фланели, стирающей пыль с крышки, и блендамеда с отбеливающим эффектом для пожелтевших клавиш.

Два школьника, обложенные и загнанные внеклассной литературой, готовятся к сочинению. Шепчутся между собой. «Шур, а я вчера четвёртый уровень прошёл. А ты?» — «А я нет. Меня маги задолбали. И мать с отцом. Всю мою конницу ухайдокали. В смысле, маги. Не, блин, Лёш, ты смотри, я у Заболоцкого нарыл — “людоед у джентльмена неприличное отгрыз”. Я худею. А писать будем про “не позволяй душе лениться” и вечер на Оке. Ну, и кто после этого наша Сергевна?» Они вздыхают и снова утыкаются в книжки.

В приоткрытую форточку осторожно просовывает погреться свою ветку берёза. В сером голубом красном оранжевом небе сходит с ума зимний закат. Окна соседнего дома наливаются тёплым мёдом. Тихо в читальном зале. Так тихо, что слышно, как пролетают белые мухи за окном.

* * *

За ночь снегу навалило по колено. Тротуары у нас, конечно, чистят, но где это чистое место, мало кто знает. Иду на работу по тропинке. Навстречу мне двое. Идут с трудом. Поддерживают друг друга из последних сил. Им нехорошо. По всему видать, что они как встали и упали не в силах отжаться, так и выползли на поиски каких-нибудь средств первой алкогольной помощи. Поправить расшатанное вчера здоровье. Даже штаны толком застегнуть не успели, не говоря о том, что практически всё на голое, синее тело.

И эти двое решили уступить мне дорогу. Один другому так и сказал: «Лёха, давай уступим мужикам дорогу. Они на работу спешат». Мы, то есть я, то есть сколько бы нас ни было, могли бы и сами посторониться, и даже собирались это сделать, но… было поздно. Лёха и его товарищ решительно уступили дорогу. В следующее мгновение из огромного сугроба, в который они посторонились, торчал только пакет с пустой посудой, которую два вежливых джентльмена надеялись обменять на полную. Ещё через минуту из сугроба протянулась ко мне рука и заскорузлыми пальцами прохрипела: «Земляк, помоги…» Кто строил в детстве карточные домики — тот может себе представить.

Минут через пятнадцать я поставил их рядом и, затаив дыхание, убрал руки. Уходя, ещё долго оглядывался. Так и стояли. Осторожно шевелились. Выдыхали с паром в чистый и холодный утренний воздух обрывки слов. Большая ворона обходила их десятой тропинкой.

* * *

Видел двух ротвейлеров. На одном поводке. До чего, собаки, здоровы. Мрачные. Идут, ни на кого не смотрят. Тот, у которого золотой ошейник, что-то лаял в мобилу. Обещал какому-то Толику неприятности. А другой молчал. Шёл, ронял слюни на тротуар и молчал. Да и о чём говорить? Давно пора Толика за горло брать, а не разговоры разговаривать.

* * *

Был у стоматолога. В процессе пыток зашёл разговор о молодости. Знаете, как разговаривают стоматологи с пациентом — как птицы с зеркалом. Смотрятся в него, чирикают, стучат клювом. А зеркало… мычит нечленораздельное, ломает в отчаянье руки и заклинает глаза, вылезшие на лоб, не разбегаться. «Ах, молодость, молодость, — мечтательно произнесла стоматолог. — Счастливое было время. Нам тогда казалось, что лучше пасты “Колгейт” ничего на свете и быть не может».

Предновогоднее

Какой идиот придумал пить шампанское из туфли Николая Сергеевича? Туда больше бутылки входит, у него же сорок пятый размер. Оказывается, у Толика есть отчество. Кто бы мог подумать. Особенно в таком состоянии. Хуже стульев на колесиках только замдиректора по общим вопросам. Не умеешь кататься — встань с колен. Не надо при мне списывать слова из песни о курином холодце с майонезом. А то я спою. Мало не покажется. Лучше выйти. И воду не забудьте спустить. Кто так заплёл ноги и язык аспиранту? Сам?! А ведь только вчера пришёл совсем зелёным… И сейчас с каким-то отливом… Салют — это лишнее. Особенно из кальмаров с яйцами. Почему на полу столько осколков? От шампанских пузырьков? Что ж вы, как страус, спрятали лицо в салате? А ведь мы ещё и к сладкому не приступали. Ну, кто может сам, своими губами, перейти к сладкому?

Ночь перед самым коротким днём в году

Местные подрывники-затейники начали мощную артподготовку часа за полтора до. Потом было небольшое затишье перед самой полуночью и несколько шампанских минут после неё. И всё. После этого живого места на небе не было. Даже над противоположным берегом Оки, где только зубры в заповеднике, всё было в гулкие малиновые и шипящие зелёные дребезги. Уши закладывало, как за воротник. А вот атака пехоты захлебнулась. Или нахлебалась. В половине третьего, выйдя на балкон покурить, почувствовал себя Джульеттой. Какой-то мужик во дворе, задрав голову, истошно кричал: «Девушки, я желаю добра и счастья, бля, ва-а-а…» Недокричал. Упал в детские санки, стоявшие рядом, и его увезла с поля боя сестричка в белой шубке.

* * *

Ночью приснилось моё первое написанное в рифму стихотворение. Проснулся в холодном поту Почему хорошее забывается быстро, а вот такое… плавает в памяти и не тонет? Я, кстати, отослал тогда это стихотворение в журнал «Огонёк». Вместо того чтобы порвать, выбросить и не отвечать — они прислали вежливый отказ и вложили мою бумажку со стихотворением. И я, идиот, его неосторожно перечитал. Двадцать лет прошло, а я им так и не простил.

* * *

В табачном ларьке видел вино под названием «Коварство и любовь». Что тут скажешь… Шиллер — не бери в голову гроб. И стоило оно полсотни рублей. Боюсь, что за такие деньги там никакой любви — только коварство.

* * *

Он стоит на окраине, этот старый деревянный дом. Шесть квартир. Шесть труб на крыше. Шесть дымов из труб. Вот большой, сметанный и солидный дым из трубы Ивана Сергеича, человека положительного и, кажется, даже старшего бухгалтера. Не дым, а колонна дорического ордера. А вот тонкий и слоистый от библиотекарши Елены Станиславовны. Рядом с дымом библиотекарши клочковатый и разлетающийся во все стороны дым из трубы Кольки, слесаря авторемонтной мастерской, а может, и Мишки-токаря из ЖЭКа. Кто их разберёт… Хотя… если присмотреться… дым летит не вовсе абы как, а всё больше наклоняется к почти незаметному дымку из крайней правой трубы. Как раз эта труба стоит над угловой комнаткой Верки или Надьки (да, точно Надьки — Верка в прошлом году вышла замуж и съехала к мужу в панельную хрущобу) с ситценабивной фабрики. Надька — мечтательная, точно майская сирень, девчонка с такими откуданивозьмись персидскими глазами, что соседи про её мать уж сколько лет болтают, а всё остановиться не могут… Надька сидит за столом, ест большой ложкой варенье из прозрачных ягодок крыжовника, читает затрёпанный роман про совершенно невозможную любовь, который ей дала Елена Станиславовна, и время от времени так вздыхает, что мигает свет в настольной лампе с треснутым плафоном… Печь понемногу остывает, дымок из трубы истаивает и сливается с предвечерним сиреневым малиновым воздухом…

* * *

У меня в коллективе хорошая лаборантка — тихая, скромная, аккуратная, худенькая и миниатюрная точно Дюймовочка. В нашем деле это очень важно. Встречаются колбы с узким горлом, не говоря уже о пробирках. Всё вымоет, вычистит до блеска. А уж как пыль вытирать любит… Однажды задумался в кресле над результатами эксперимента… Просыпаюсь — а на мне ни пылинки. Даже в труднодоступных местах. Крошечка-Хаврошечка нервно курит в ухе своей коровы. Одна беда — как придёт с утра пораньше на работу, так сразу к раковине, мыть посуду. Тысячу раз ей говорил: «Света, не бросайтесь вы грудью на амбразуру посуду. Грудью лучше Я этой хсрнёй химией уже четверть века занимаюсь. Ещё не было случая, чтобы хоть одна грязная колба убежала. Не говоря о пробирках. Пришли — так сразу и поставьте чайник. Я пришёл на целый час позже, и что же?! Гора чистой посуды и чайник, пустой и холодный как голова президента нашей академии наук. Вот я сейчас буду вынужден начать рабочий день со вчерашней заварки..» Молчит. Вздыхает. Полной грудью.

* * *

У дочери опять кавалер новый. Студент-физик-третьекурсник. Высокий. Метр девяносто два. Не шутка.

— Как же вы целуетесь, — спрашиваю.

— Просто, — отвечает. — На цыпочки становлюсь, и целуемся.

— Не смей, — говорю, — больше так делать! Эк что удумала — на цыпочки становиться. Ты ж себя, натурально, роняешь! Пусть он к тебе наклоняется. Кто из вас двоих кавалер?

Смеётся, дурища. Вот они, нынешние… Хоть и целуются уже, а понятия нет ни о чём. Без родительского совета пропадут. Как пить дать.

* * *

У нас в провинции всё такое же, как и в столицах. Только скромнее, без люрекса и стразов, у нас и культурная жизнь есть. Она и вообще у нас есть. Разная. Но из Москвы её не видно. Они там иногда поднимутся на башню и смотрят вдаль. За кольцевой — ничего не видать. То ли дым из-под снега, то ли снег с прошлой зимы не убирали… Какая-то муть на горизонте. Уж и стёкла в очках протирали по третьему разу, и даже чёрные икринки брёвна соринки из глаз повытаскивали — одна муть, хоть тресни. А если треснет, то, само собой, две. Ну, да не о них речь. Сегодня я был на выставке. Нет, Вексельберги нам свои драгоценные яйца не показывают. Это не для наших брюк нашего скромного краеведческого музея на втором этаже промтоварного магазина «Весна». Выставка чугунных печных заслонок — вот это для нас. Тоже, между прочим, частная коллекция. Вьюшки, поддувала, топочные дверцы — всего десятка два экспонатов. Литьё тульское, каслинское, калужское, липецкое и нижегородское. На огромной топочной дверце калужского литья позапрошлого века — красавец лось. Из тех ещё лосей, которые потом, в эпоху центрального отопления, эмигрировали на настенные коврики с бахромой. А там и вовсе вымерли. Вот вьюшка литья путиловского завода, по рисунку самого Клодта. И вовсе не кони, а «дворовый, везущий на дробушках барыню». По виду эти дробушки — самые обычные салазки. Барыня старая, укутанная в сто одёжек. Куда он её везет — теперь уж не узнать. Может, в гости к такой же старой барыне, на чай с липовым мёдом, смородинной наливкой и сдобными калачами. Кухарка натопит им печку, берёзовые дрова жарко загорятся, в трубе запоёт-загудит тёплый воздух, и станут они вспоминать о том, о чём вспоминают все старые барыни, в каком бы столетии они ни жили. Потом будут зевать, мелко крестить сморщенные рты, потом хозяйка уговорит гостью остаться переночевать, тем более что дворовый мужик, привёзший её сюда, уже так угостился белым вином на кухне, что не только дробушки с барыней, но и самого себя, подлеца… потом лягут спать, задуют свечи и через пять-семь лет тихонько отдадут богу души, потом домик этот, проданный невесть откуда появившимся и вступившим в права наследства троюродным племянником, станет какой-нибудь скобяной или керосинной лавкой, потом конторой, потом снова конторой, потом устроят в нём какую-нибудь пельменную или рюмочную под неоновой вывеской с перегоревшими буквами, потом он обветшает вконец и снесут его по приговору неприметной канцелярской крысы с потными красными лапками и шустрым хвостом, потом мальчишки будут рыться в его развалинах в поисках пиратских сокровищ, а вместо них найдут чугунную вьюшку литья путиловского завода, на которой дворовый везёт на дробушках барыню…

* * *

Дети во дворе играют в войну. Вооружены до дыр от молочных зубов. Мечи у них огромные. Да что мечи… Если б только мечи… Орала у них ещё больше.

* * *

Малолетний племянник Андрюша получил неуд по физике. Ну кто ж не получал неудов по физике и ремнём по биологии. Обычное дело. Однако племянничек решил умягчить заслуженное наказание. Пришедшей домой матери, после рабочего дня, с сумками наперевес и языком на плече, он бросился на шею с криком:

— Какая же ты у меня красивая, мамочка! Просто принцесса!

— Принцесса так принцесса, — устало отвечала мать, роняя на пол сумки. — Хоть королева.

— Нет, мам, ты не королева.

— Это ещё почему?

— А ты не замужем…

За неуд по физике Андрюша получил всё, что причитается детям обычных принцесс. Не королев.

* * *

Сажусь в маршрутку, идущую из Пущино в Москву. Следом за мной входит красиво одетая женщина лет пятидесяти. Неловко спотыкается о ступеньку, но не падает, а удачно приземляется на сиденье напротив. Около минуты сидит молча, потом достаёт из сумки «Письмена Бога» Борхеса, раскрывает, закрывает, вздыхает и громко, с чувством, говорит: «Вот же ж ёб твою мать! — и, обращаясь ко мне и протягивая сто рублей, — Мужчина, будьте так любезны, передайте, пожалуйста, водителю за проезд». И всё. И целый день отличное настроение. Борхес его знает, почему.

Хроники китайского радиоприёмника

Купил я себе новый радиоприёмник. Взамен того, о котором мечтал. Люблю я слушать радио. Особенно радиостанцию «Эхо Москвы», или классическую музыку на берегу «Немецкой волны», или театр у микрофона «Голоса Америки». Я даже когда покупал его, так и попросил продавца, чтоб он мне подобрал тот, который всё это ловит, и недорого. Он и подобрал что-то отечественное, китайское. Принёс я его домой, распаковал, выдвинул антенну по самое нимагу, развесил уши по разным стенам, чтоб насладиться стереофонией… и что же? Он, гадёныш, ловит радио «Шансон», «Радио России» и милицейское радио. Из «Эха Москвы» он ловит только вторую букву в слове «ухо». Однажды мне удалось-таки послушать «Эхо Москвы» во втором часу ночи. Слушал, слушал и задремал от полноты нахлынувших демократических чувств. Просыпаюсь через несколько минут — на этой волне милицейское радио. Какой-то сержантик из Сибири чешет яйца томится на ночном дежурстве и просит вставить ему песню Михаила Захаровича Шуфутинского. Ещё и Захаровича! А попроси он прочесть ему стихотворение Пушкина? Вспомнил бы сержант хотя б имя? И вообще — был бы он сержант в таком разе? И как, спрашиваю я вас, всё это называется? То-то и оно. Плюнешь приёмнику в динамик его поганый, закуришь трубку и раскроешь том стихов Бродского. И станешь радоваться тому, что не пишешь стихов в рифму. Ежели б я их дерзал писать, то наверняка переписывал бы вечно «Остановку в пустыне», или «Рождественский романс», или «Anno Domini». Было бы неловко, стыдно перед родственниками и друзьями, но… кто ж устоит перед таким искушением?

* * *

Приёмник приобрёл привычки дрессированного скворца. Подражает работе стиральной машины. Если у неё по программе отжим, так и у этого подлеца звук работающей центрифуги из динамика вместо последних известий. Ну, а как начинается полоскание — так жди бульков в голосе какого-нибудь депутата или певца. Но это ещё не всё. Стоит только ведущему «Эха Москвы» сказать… Нет, не сказать — подумать только о том, чтобы сказать, даже шепнуть посреди прогноза погоды: «Свободу Михаилу Хо…» — треск, шум, хрипы такие, что и сам, того и гляди, закашляешься. А вот радио «Шансон», чтоб у него лицензия на вещание отсохла, всегда идёт без помех. Более того, даже если немедленно выключить приёмник, то ещё в течение часа из него несётся: «А я плыву на лодочке под пиво или водочку», не говоря о «чулочек расписной, а я весь такой блатной, на пантомимах весь». Если такие песни занести случайно в голову, руками немытыми или с укусом клеща, — пиши пропало. Из мозга они удаляются только хирургическим путём.

* * *

За обедом слушал передачу про известного профессора-офтальмолога Панкова. Он написал очень популярную книжку о вреде очков под названием «Очки-убийцы». И что самое интересное, если не сказать загадочное, — после выхода этой книжки из печати взял да и отдал богу душу. Не то чтобы я думал об очках так плохо, как Панков… но собрались они ночью в пыльном пустом шкафу в подсобке одной из неприметных «оптик». Первой пришла китайская контрабандная братва с узкими пластмассовыми стёклами. За ней приковыляли, стуча кривыми дужками, наши роговые оправы для пенсионеров и отличников народного образования. Потом появились горячие солнцезащитные итальянцы. Из какой-то щели выкатился древний монокль на шёлковом, пропахшем нафталином шнурке. Ждали оправу от Армани с пуленепробиваемыми чёрными стёклами…

А очки от косоглазия так и не пришли. Сбились с пути. И поэтому получили плюс пять условно в правый глаз.

Две семьи

Семья буквоедов. Толстый, обрюзгший и вечно закусывающий папаша. Из неопрятной бороды то и дело вываливаются то переклад инка от «н», то птичка от «й». Его жена — длинная, тощая и унылая особа. Лет пять назад подавилась хвостиком твёрдого знака. Перенесла операцию. С тех пор питается только гласными и мягкими согласными. Сын-школьник. Связался с какой-то шпаной, воротит нос от кириллицы. Соседи видели, как он в компании таких же лоботрясов трескал готические руны. Мать жены — привередливая старуха. Всё время вспоминает, как были вкусны фиты и яти. Папаша утверждает, что бабка ещё помнит вкус египетских иероглифов. Кот. Просто кот. Рыжий, толстый и ленивый. Больше всего на свете любит сырую куриную печёнку.

* * *

Семья лизоблюдов. Потомственная. Предок отца семейства, Иероним Карл фридрих фон Тухесгаузен, ещё при Анне Иоанновне был вывезен Бироном из Курляндии, где подвизался в чине обычного жополиза при дворе местного курфюрста. В России дослужился до того, что вылизывал не раз и не два большое блюдо императорского столового сервиза веджвудского фарфора. При Павле Петровиче сыну его было пожаловано потомственное дворянство. В дальнейшем, однако, род по неизвестным теперь причинам захирел, и переворот семнадцатого года Тухесгаузены, которые к тому времени обрусели до Лизюковых, встретили с воодушевлением. Надеждам, впрочем, не суждено было сбыться. Дальше столовой наркомата тяжёлого машиностроения им не удалось пробиться не только языком, но и никаким другим органом. Помешало происхождение. Не станем описывать дальнейшие их злоключения. Чудом уцелевший последний представитель рода, Василий Генрихович Лизюков, проживает в Санкт-Петербурге, в большой коммунальной квартире на Литейном проспекте, вместе с сыном Карлушей и тёщей Эльвирой Леопольдовной. Он вдовец. Перебиваются они приглашениями в богатые дома на различные торжества. Не пренебрегают и поминками. Раньше с ними ходила и тёща, но после того, как однажды, войдя в раж, Эльвира Леопольдовна слизала тефлоновое покрытие с какой-то сковородки, её стало мучить несварение желудка и даже колики. Теперь она из дому почти не выходит. Карлуша родословной своей не интересуется, традиций не знает и не умеет. При случае может вылизать и одноразовую пластиковую тарелку. Василий Генрихович в последнее время стал сильно выпивать, и как выпьет — так ругает последними словами посудомоечные машины. Часто его видят в одном из залов Зимнего дворца перед витриной с императорским фарфором. Старик смотрит безотрывно на большое блюдо, что-то бормочет и плачет, не обращая внимания на снующих экскурсантов.

* * *

Вчера вечером вышел на балкон покурить. С балкона открывается вид на Елисейские поля соседний, довольно близко стоящий дом. Тех, кто с той стороны выходит на балконы почесать покурить, я волей-неволей уже изучил, как облупленных. Летом, в жару, соседи и выходят облупленными, то есть в неглиже. Вот и вчера на балкон выскочил мужик в трусах с истошным криком: «Сука!» Народ у нас отзывчивый. Из квартир справа, слева, над и под мгновенно метнулись на балконы соседи и завертели головами, пытаясь запеленговать источник крика. Мужика тем временем жена и тёща уже втащили за полосатые трусы в комнату, чтобы там, в тёплой и сердечной обстановке, за кофе и сигарами, узнать — кто эта сука, где она живёт, не зовут ли её, чисто случайно, Игорем… Короче говоря, обычный семейный разговор по сусалам душам, закончившийся звоном посуды, рукосуйством и обещанием сторон показать друг другу кузькину мать и всех её родственников до десятого колена. Через какое-то время заводка у участников соревнований кончился, и всё утихло. На следующее утро, как мог бы догадаться даже Ватсон без помощи Холмса, я снова вышел на балкон покурить. К немалому удивлению, я обнаружил, что на противном балконе мирно курят Игорь и его тёща. Ну, курят и курят. Эка невидаль. Проспались и помирились. Но тёща в промежутках между затяжками ещё и устраивала разбор полётов. Нет, это не были обычные в таких случаях плотницкие работы над зятем, вроде снимания стружки, распилки и ошкуривания. Это был настоящий разбор полётов. Такой, какой устраивают лётчики после воздушного боя. Теща показывала чудеса высшего пилотажа вчерашнего мордобоя. Её кулак по плавной дуге приближался то к скуле зятя, то к своей, она ныряла под собственный хук справа и немедленно распрямлялась как пружина… И зять, и тёща при этом заливались смехом. Через какое-то время засмеялся даже худенький белобрысый мальчик лет пяти, который тихонько стоял в углу балкона и поливал из маленькой синей лейки цветок в горшке.

* * *

Лет восемь или девять назад случилось мне по научной надобности посетить город Штуттгарт. Там проходил европейский симпозиум по… впрочем, это технические подробности, к настоящему рассказу отношения не имеющие. Однажды вечером, утомившись от учёных заседаний, мы с товарищем прогуливались по чистым до стерильности отделам аптеки улицам этого красивого города. Болтая о том и о сём, добрели мы до крошечного садика и решили передохнуть там на скамеечке. На другом конце этой самой скамеечки сидел и курил мужчина лет тридцати-сорока с таким количеством веснушек, которого хватило бы на всех поголовно жителей какого-нибудь небольшого райцентра, включая собак и кошек. Какое-то время мы продолжали беседовать, а мужчина курил, наблюдая за маленькой рыжей девочкой, без сомнения его дочкой, которая качалась на качелях неподалёку Как это обычно бывает с нами там, мы беседовали о том, почему у них так, а у нас всё через не так как у них, да и у всех. Минут через десять наш сосед повернулся к нам и спросил: «Мужики, вы из Москвы?» Слово за слово, и мы разговорились. Пауль или Паша, как его называли раньше, приехал на свою историческую родину из Казахстана года три назад. Привыкал трудно. Хотел даже вернуться, но жена удержала. Сейчас всё нормально. Более или менее. Но… скучает. Скучает по живому русскому языку. Немецкий он, конечно, выучил, «нужда заставила», но дома разговаривает только по-русски, «чтобы дочка потом могла и своих детей научить». «Не хочу, чтобы Ленка забыла русский. Жене вот всё равно, а я не хочу», — сказал Паша. Врать не буду — я растрогался. Да и товарищ мой тоже. От полноты чувств мы предложили Паше пойти с нами выпить пива. Паша поблагодарил, но отказался. Ему пора было вести ребёнка домой. Он оглянулся, ища глазами дочь, и, увидев, что та умудрилась вскарабкаться на макушку какой-то чугунной садово-парковой скульптуры, изменился в лице и громко крикнул: «Ленка! Ёб твою мать! А ну, слазь нахер оттудова! Домой пора».

А в пивную мы в тот вечер не пошли, у товарища в гостиничном номере была бутылка водки. И мы решили, что пива ещё успеем выпить завтра.

* * *

Пару недель назад я вдруг радикально постригся. Что-то вступило в голову. Июль у нас жаркий был очень. Не побрил голову, нет, но «где бодрый серп гулял и падал колос, теперь уж пусто всё — простор везде…». В сочетании с бородой… Сестра, увидев меня, сказала: «Госпо… Аллах акбар, идиот!» Теперь волосы отрастают обратно. Но неравномерно. На каких-то ррядках участках быстрее. Это, наверное, сорняки. А может, на этих местах подкорка питательнее. Думаю, что волосы быстрее растут над глупыми мыслями. Говорят же, что умная голова волос не держит. Теперь я точно знаю, что местами моя голова совсем бестолковая. И таких мест квалифицированное большинство, как выражаются у нас в Думе.

* * *

Подмосковная дорога. Из тех, что не артерии, не вены, а так — капилляры, ведущие в тупик какого-нибудь мизинца на левой задней ноге. По обеим сторонам смурной еловый лес. К одной из ёлок прибит железный лист. На нём написано: «Уголь. Дрова. Дизайн». Ну, и телефон, конечно, по которому надо звонить нуждающимся в угле, дровах и дизайне.

* * *

Кладбище в Ново-Иерусалимском монастыре. Железные могильные плиты, по-медвежьи бурые и массивные. Голицыны, Бестужевы-Рюмины, Оболенские, Нащокины… Князь… генерал-майор… полковник… лейб-гвардии… кавалер ордена Святой Анны… действительный статский советник… Поневоле и задумаешься о своём — не гербовом, но простом. Как придёт пора писать… Какая там лейб-гвардия… Хотя… если уж говорить о лейбах, то можно вспомнить прадедушку с папиной стороны… Хороший был прадедушка. По крайней мере, мне грех жаловаться. Если б он вовремя не подсуетился насчёт моего дедушки… Но я не о нём. Я о том, что писать… Что писать-то?! «Старший научный сотрудник, химик и кавалер школьной золотой медали..» Нет, ну и другими местами кавалер. Не без этого. Есть свидетельницы. Или взять эпитафию Нащокина. «Муж, более известный добродетелями, нежели чинами». С добродетелями у меня обстоит так, что и старшего научного сотрудника стесняться глупо. Так что… А то вдруг как представлю себе памятник вроде крыловского. С барельефами по периметру. С героями подследственными из моих немногословных и даже молчаливых виршей… То бомж, то гаишник, то тёща, а то и вовсе нескромное… Не, это не изобразят. Дети ж гуляют с мамашами вокруг памятников. Они хватаются за всё, что попало. Какой же это пример? Никакого назидания. Чёрт знает что получится. Не будет, значит, памятника. А может, выход из метро будет. Как сделали на «Маяковской». Второй или даже четвёртый. В смысле, совершенно запасной. На случай, не приведи Господи, каких-нибудь стихийных бедствий. И вдоль стен… Тут всё рушится, вода подступает, все бегут, дым, чад, крики… Но спасутся все, конечно. Потом будут вспоминать все эти ужасы. И кто-то спросит: «А помните, когда бежали по лестнице, там ещё какая-то херня была на стенках написана. Вот я запомнил такое…» А ему ответят: «Да ты что, Серёга, быть такого не может. Метро это было. Не дурдом. Это тебе от угара привиделось. Или, там, головой о перила… Давай-ка лучше ещё по одной».

* * *

Поезд Москва — Одесса. Душное купе и чай в ностальгических мельхиоровых подстаканниках. Во время чаепития, по старинному российскому обычаю путешествующих по железной дороге, ложечку из стакана не вынимают и правый глаз рукой не прикрывают.

Подъезжая к Киеву с меня слетела шляпа разглядывал многочисленные политические агитки, намалёванные на заборах и домах, стоящих вдоль железной дороги. Почти все лозунги на украинском и только там, где сторонники Ющенко, кипя и пенясь от негодования, обращаются к сторонникам Януковича, на русском языке написано «ебучие казлы донецкие». И ещё «чемодан, вокзал, Донецк». Вспомнилась радистка Кэт из «Семнадцати мгновений весны», которая во время родов закричала «мама» на русском языке. Видать, и тут ребята находились в родильной горячке.

После Киева поезд идёт медленно. Так медленно, что снег за окнами под ярким весенним солнцем тает быстрее. По вагонам шустро бегают туда и обратно разные коробейники. Толстая баба с сумками на спине и груди заунывно кричит голосом муэдзина: «Пирожки с повидлом до чаю… кефирчик… карты…» Кефир покупают плохо — у многих ещё не кончилась взятая с собой водка.

Солнце припекает всё сильнее. Поезд замедляет ход перед когда-то белым и красивым зданием вокзала, на каменном фасаде которого вырезано «КазатинЪ». Ещё видны надписи «БуфетЪ» и «Залы ожидания первого и второго классов». Чёрт знает из каких глубин всплывает и начинает глодать совершенно необъяснимая тоска по империи. На перроне тотчас же воображаются щеголеватые офицеры с нафабренными усами и дамы в шляпках с вуалетками. Сверкающий медный колокол, в который звонит дежурный по станции, пронзительный свисток паровоза и… поезд трогается. За нами ещё какое-то время бежит бедно одетый мальчонка, просящий купить хлеб и минеральную воду, мужик в камуфляжной куртке, выкрикивающий «Рубли на гривны!», скалятся вдогонку буквы надписи на бетонном заборе: «Юра — поц», и тоска мало-помалу отступает.

Потом Жмеринка, а может и Винница, с непременно предлагаемыми варениками с вишнею, горячей картошкой в пол-литровых баночках, жареные караси и огромная не желающая исчезать надпись «Слава труду!» на каком-то обветшавшем привокзальном строении.

Наконец — Одесса. Язык вывесок, постоянно сбивающийся с украинского на русский. Торговки на Привозе, называющие гривны рублями. Кошерный ресторанчик «Розмарин» на углу Малой Арнаутской и Лейтенанта Шмидта, в меню которого среди фаршированной рыбы, форшмаков и цимесов бог знает откуда взявшиеся «чебурекас мясной» и «чебурекас рыбный». Про рыбный написано, что он не хуже мясного. И правда. Хотя им обоим далеко до юной официантки с такими… с такими… и такими… что, кажется, ел бы не с тарелок, ею поданных, а прямо из рук.

Пляж Ланжерон. Пожилая пара медленно прохаживается вдоль полосы прибоя. Медленно, по глотку, они пьют коктейль из солёного морского ветра, криков чаек, запаха водорослей и гудков далёких пароходов. Щурясь от весеннего солнца, она говорит ему:

— Как бы я хотела приехать сюда ещё раз… Хоть на пару дней…

— Ты же знаешь…

— Но я так хочу этого! Хочу хотя бы надеяться! Возьми пару монеток и брось их в море.

— Но деньги у тебя…

— Господи, какой же ты бестолковый! На, возьми мою сумку. Там в правом кармашке лежит мелочь.

Он, безотрывно глядя ей в глаза, долго и неуклюже роется в сумке. Наконец достаёт горсть ярких жёлтых кружочков и, размахнувшись что есть силы, швыряет их в море. Она вдруг вскрикивает:

— Что ты бросил?!

— Твои таблетки, — разом выдохнув, отвечает он.

— И не надейся!

— Да-да-да! — подхватывают чайки.

— Да-а-а… — басит пароход на рейде.

* * *

Вчера был по делам службы в небольшой компании, которая изготовляет по моему заказу разные детали к приборам. Собственно, какие там дела — по договору срок сдачи железа двадцать восьмого февраля, а на календаре уже середина марта. Я приходил ругаться. По старинной нашей российской традиции в подобных случаях исполнитель ебёт мозги рассказывает заказчику о невероятных сложностях, с которыми он столкнулся при изготовлении тех или иных деталей. Начальство на меня, поскольку я звонил каждый день и требовал заказанного и оплаченного, уже и смотреть без содрогания не могло, отвело меня в цех на сборочный участок и сдало с рук на руки мастеру.

Мастер Семёныч, маленький лысый старик с огромным, во всю голову, крючковатым носом, начал свой плач с такого зачина:

— Знаешь, как мы ебёмся с твоими корпусными деталями? Знаешь?!

— Понятия не имею. Я за корпусными деталями даже не ухаживал ни разу, а чтобы с ними ещё и…

— Коль, а Коль, — он поворачивается к слесарю, — вот ты скажи! Ебёмся?

— Ещё как, Семёныч, ещё как! Вся жопа в мыле вторую неделю!

— А у тебя крышки какие? — продолжал мастер. — У тебя крышки из тройки. Мы на нашем прессе их согнуть не могли, на стотонник таскали. А там как утяжка пошла… Это я молчу про твои радиуса. Радиуса у тебя просто охуеть.

— Так ваш же технолог, когда принимала заказ, все чертежи чуть ли не с лупой смотрела. Сказала, что всё выполнимо, и вопросов не задавала.

— Технолог у нас с лупой, ага. С большой. Эта звезда фрезерного станка от сверлильного отличить не может. А ты её технологом… Ей бы… А других у нас теперь нет. Ты ж сам понимаешь!

— Да я…

— У меня токари все пенсионеры. И тех трое осталось. Уйдут — некому будет болт выточить. Простой болт, мать его… Куда ж мы с тобой без болтов-то, а?

— Семёныч, да хрен бы с ними, с болтами. В моих корпусах они все покупные. А вот почему у вас зазоры между крышками по пять десяток? По допускам не больше двух должно быть.

— Они и будут не больше двух. Винты потуже затянем, покрасим. Тебе в малярке по две десятки на кромку точно набрызгают. И не сомневайся.

— Сомневаюсь. Больше десятки на кромку не выйдет. Хоть у брызгайтесь.

— Ты, я смотрю, не первый год замужем… Больно дотошный. Ты к каждому слову-то не вяжись. Это я так, сгоряча сказанул. Заказчик же разный приходит. Не все ж, бля, такие… Ну, ладно, по десятке. Да спрячь ты свой маузер, спрячь. Колька подгонит. Будет всё как доктор прописал. Пойдём покурим, и я тебе нашу токарку покажу. У нас чешский станок есть — ровесник моему токарю. И работает как часы. Егорыч на него молится.

И мы пошли курить и смотреть станок и молящегося на него Егорыча. Под ногами хрустела сизая металлическая стружка, пахло нагретым машинным маслом, взвизгивали при запуске токарные и басовито гудели фрезерные станки. Говорили о том, что теперь никто не хочет учиться токарному делу, что у расточника зарплата едва-едва десять тысяч, что хорошего слесаря днём с огнём, что метчики стали делать такие, что просто плюнуть и растереть, а не метчики, и не дай бог такими нарезать резьбу в нержавейке или титане…

Удивительное дело, но приятнее общества (если говорить о профессиональных сообществах) мастеров, станочников и слесарей я никогда не встречал. Ну, не то чтобы не встречал, а вот… случилось мне как-то раз явиться в редакцию одного московского литературного журнала за гонораром. И увидел я там сборище поэтов с горящими глазами. И пригласили меня к ним присоединиться, поговорить о судьбах современной поэзии, о нелёгкой доле поэта… Как же меня затошнило от одного вида я быстро слинял…

И ещё. Никогда мне не доводилось читать настоящий производственный роман. Про советские я не говорю. Они про другое писались. Там все эти слова про шпиндель или суппорт были просто декорацией. Собственно, там всё было декорацией. А теперь, когда… теперь и этих романов нет. Конечно, токарь и слесарь не поэты, но… они поэты, настоящие поэты, если мастера своего дела. Мы бездарно проебали проебали целое поколение этих мастеров. Они или уже ушли, или вот-вот уйдут, не оставив никакой смены. Учить некому и некого. Конечно, оно всё наладится. Потом. Когда «мы уже все потом», как говаривал, кажется, Юрий Олеша.

А про роман я, конечно, преувеличил. По крайней мере один-то есть. Даже не роман, а рассказ, но он стоит и двух романов. Хоть и написан давным-давно, но боюсь, что вечно быть ему у нас современным. «Левша». Он смешной, конечно. Очень смешной. Но перечитывать его без слёз не получается.

* * *

Купил упаковку носовых платков. На упаковке написано на совершенно итальянском языке, что сделаны они в Италии, в Милане. Ну, это понятно — не указывать же старый адрес на Малой Арнаутской. Внутри этой упаковки проложена картонка, чтобы платки хорошо смотрелись. А вот на этой картонке… жизнеописание протоиерея Николая Гурьянова. И фотографии его же. Не на итальянском, как можно было бы подумать. Вот какие послания приходят к нам из самой католической на свете страны. Неисповедимы пути Господни. Неисповедимы.

* * *

Будь я министром финансов, я бы все зоны бикини объявил офф-шортными. А меня всё никак не назначают. Между тем лето уже кончается. А осенью я уж и сам не захочу.

* * *

Вот говорят, что гений всегда одинок. Гений, он ведь где — на вершине самой высокой горы, куда мы, обычные люди, не забредаем. Он туда всю жизнь карабкался. Вид, конечно, с этой вершины — закачаешься. Вот гений стоит и качается. Потому как на вершине ветер сильный, спрятаться некуда. От голода тоже качается — пока добирался, продукты все кончились. Да и одежонка вся поистрепалась дорогой. Но зато — вид. В мыслях и чувствах такое воспарение, что нам и в кошмарном сне не приснится. Но я не про гениев. Я про нас. Которые живут себе у поджопийножий в тёплом белье и с колбасой краковской. И вот, к примеру пойдёт такой обычный человек прогуляться. И совершенно нечаянно, без всякого умысла, а просто по недоразумению, может даже и пьяному, забредёт на вершину. Спьяну куда хочешь можно забраться. Что, спрашивается, он там забыл? Он же не гений никакой. И не леопард на вершине Килиманджаро. От ледяного ветра, от бездонного неба над больной головой начинает он с ужасом трезветь. Что ему этот вид? С такой высоты ни дачу свою, где-нибудь возле Звенигорода, ни новенькие «жигули» десятку, ни даже супругу, женщину монументальную, не разглядеть. А слезть-то отсюда как? Как же эту пропасть… И начинает он, как незабвенный отец Фёдор, кричать, чтоб его сняли. И даже колбасу отдать обещает. Да только не слышит его никто. А если б и слышал — кого теперь соблазнишь колбасой…

Так выпьем же за то, чтобы мы со своей колбасой… нет, не так. Чтобы, выпив, мы свою колбасу… или супругу… Короче говоря, если выпил — сиди тихо, не влезай, а то убьёт. А если уж выпил и залез, то не слезай, пока колбаса супруга… А до тех пор и думать не смей. Вон с неё вид-то какой, с супруги горы этой… Наслаждайся, пока тебя по-хорошему… Ишь, гений какой выискался. Женатый человек гением быть не может, потому что он не одинок. Ни одной минуты. Даже когда она спит. И нет такой горы, пусть даже и самой высокой, на которую от неё… Так выпьем напьёмся же…

* * *

Сдавал сегодня чертежи в производство. С этой конторой я уже давно сотрудничаю, поэтому сначала поговорили о разном, попили чаю, а потом уж и к делу приступили. Беседую я, значит, с начальником производства, солидным мужчиной в летах, этак за шестьдесят.

— А вот, Михаил Борисович, у вас здесь окошечко, а в нём прямой уголок. Давайте лучше мы его скруглим.

— Оно, конечно, можно, но зачем?

— Так ведь припиливать придётся вручную. А припиливает у нас слесарь. Живой, между прочим, человек. Когда он здоров и в хорошем настроении — он вам припилит так, что вы век благодарить будете, но когда он болен… особенно в понедельник утром или после получки… Должен вам сказать, что болеет он часто. Вы и представить себе не можете, сколько у него понедельников. Так что давайте лучше на станке, фрезой, радиусом полтора.

— А фрезеровщик… он здоров?

— Этот здоров. Если его слесарь не заразит, то здоров. Кстати, хотел у вас спросить — вы ведь химик? Нет ли у вас счётчика Гейгера ручного? Я бы купил.

— Нет, дозиметров не держим. Да и зачем он вам, в Москве-то? Не в Чернобыле, слава богу, живём.

— Не скажите. У меня раньше был. Я когда от жены уходил — забыл его, дурак. А он такие вещи интересные показывал..

— Что ж такого можно в квартире намерить?

— А вот что. По всей квартире фон — четырнадцать микрорентген. А возле моей бывшей, с какого боку к ней ни подкрадись, — семнадцать. И это не один год так продолжалось. Имею статистику. По годам.

Тут начальник производства посмотрел на меня поверх очков так, что я понял — ещё один неосторожный вопрос — и мне покажут таблицы, графики и даже формулы. А меня интересовала только стоимость моего заказа и сроки его исполнения. Я быстро перевёл разговор на эти темы, а потом и откланялся.

* * *

На ночь глядя позвонила дочь. Вся в растрёпанных чувствах. Поругалась с бойфрендом. Практически навсегда бросила телефонную трубку. Она б ему в голову бросила, но до другого конца провода, на котором он находился, по счастью, трудно было дотянуться. Начинаю осторожно спрашивать, что же случилось и можно ли «навсегда» заменить, к примеру, «навсегда до завтра». В крайнем случае, до послезавтра. Ребёнок, сквозь слезы, булькающие в трубке:

— Папа, он меня бесит… (Всхлип.) Бесит! (Два всхлипа.)

— Господи, да что ж такое у вас там стряслось-то?!

— Вовка… (трагический вздох) он… сказал, что гражданский кодекс написал не Наполеон… Я ему, идиоту, говорю, что… (всхлип) а он… Папа! Нет, ты скажи, скажи! Это же известно даже тем, у кого рак мозга! Ведь правда, пап! И вообще, он сказал, что Наполеон ничего не петрил в государственном устройстве и в конституционном праве… и после этого… да я его… я ему… умолять будет! Не дождётся! И ещё сказал, что Кант… что этот зануда… понимал в праве больше, чем Наполеон… Да плевать я на Канта хотела. Много он понимал, философ хренов. Сидел и сопли жевал в своем Кёнигсберге. Вместе с Вовкой. Два дурака. Я им покажу!

— И из-за Наполеона… Из-за Канта ты поругалась с Вовкой?!

— А ты, между прочим, тоже хорош! Кто посоветовал Вовке почитать Канта? Кто дал ему книжку?! Мне бы посоветовал, а я бы решила… Папа, он будет следователем. Следователем! Вот пусть и читает свой уголовный кодекс!

— Юля, так ведь ты тоже будешь следователем. Между нами говоря, Наполеон со своим гражданским кодексом тебе даже не однофамилец, не говоря о том, что не родственник. А вот Вовка может… Помирись, а?

— Ты мне его не защищай! Я с ним сама разберусь. Я тебе зачем звоню — чтоб ты меня воспитывал? Мне двадцать один год! Я уже на пятом курсе…

О гостеприимстве

Давно это было. Ещё при советской власти. Занесло меня вместе с археологической экспедицией в Самаркандскую область. Про археологические подробности рассказывать не буду. Не специалист. Рассказ мой о другом.

В один из свободных от раскопок дней собрался я, по совету друзей, в близлежащий райцентр Иштыхан. Там был книжный магазин, в который почти не ступала нога умеющего читать по-русски человека. В то время как книголюб европейской части Советского Союза только что не отца родного был готов извести на макулатуру, чтобы получить талончик на приобретение какого-нибудь, прости господи, Дрюона, в среднеазиатской глубинке благодаря особенному устройству нашей плановой экономики пылились в магазинах самые дефицитные издания. Точно так же и в каком-нибудь местном сельпо можно было найти итальянские сапоги на невообразимой платформе или кожаные пальто с песцовыми и лисьими воротниками, на которые с изумлением взирали узбеки и узбечки в галошах на босу ногу и ватных халатах.

В тех краях я был в первый раз, поэтому одного меня не отпустили, а дали в провожатые молодого археолога Лизу, которая отработала здесь уже несколько полевых сезонов и за это время успела собрать неплохую библиотеку.

Втиснуться в автобус, идущий до Иштыхана, было непросто. Не всякая сельдь могла бы набиться в такую бочку. Мужчины, само собой, сидели. Женщины стояли, сидели на полу, нависали над мужчинами. Да, вот ещё что. Узбекские женщины, особенно в сельских районах, имеют обыкновение мыть волосы скисшим молоком. Говорят, это укрепляет корни и способствует росту волос. Не буду спорить. Насколько я мог заметить, волосы у узбечек такие, что их хоть ацетоном мой — всё равно будут густыми, чёрными и блестящими. Кстати, запах ацетона быстро выветривается, чего нельзя сказать о запахе непромытого кислого молока. В условиях замкнутого автобусного пространства и далеко не комнатной по нашим северным понятиям температуры этот запах мог свалить с ног даже слона, умудрись он просунуть свой любопытный хобот в этот автобус. Какая-то мамаша поила молоком ребёнка из бутылки с соской. Ребенок капризничал и пить не хотел. Приглядевшись, я увидел, что бутылка была из-под «Столичной». Может быть, смышлёное дитя чувствовало подмену?

Мы с Лизой протолкались к водителю, и я спросил его, сколько стоит проезд до Иштыхана. Водитель, не глядя на меня, пробурчал:

— Сколько не жалко. Копеек двадцать-сорок хватит.

Расплатились. Выдавать билеты в обмен на деньги здесь, по-видимому, было не принято. Впрочем, мы не настаивали. Не настаивали и остальные. После того как все вошедшие на нашей остановке оплатили свой проезд, водитель достал из своего кошелька горсть меди и высыпал её на вытертый жостовский поднос, точно хозяин зерно курицам. Поверх монет он украсил этот натюрморт небольшим количеством надорванных билетиков, которые достал из кондукторской сумки. Вся композиция называлась, как я потом догадался, «привет контролёрам на линии». Двери не закрылись, и мы поехали.

Через несколько минут мы обогнали девочку лет десяти, которая шла по обочине и гнала перед собой несколько овец. Девочка была одета в школьную форму и бывший когда-то белым фартук. Первое сентября закончилось больше месяца назад. Перехватив мой удивлённый взгляд, водитель сказал:

— А что ты думаешь? Конечно, праздник у неё. Думаешь, она так часто в школу ходит?

Потом помолчал и, как бы извиняясь за счастливое детство девочки-пастушки, сказал:

— Здесь вообще хорошо. Только летом жарко очень. А сейчас ничего.

В тот солнечный октябрьский день «ничего» равнялось тридцати трём градусам в тени.

Отправились мы, однако, в сторону, совершенно противоположную Иштыхану. Водитель пояснил:

— К брату заедем. Ты не беспокойся — тут недалеко. Поговорю, и поедем в твой Иштыхан.

Надо сказать, что кроме нас с Лизой, вообще никто не беспокоился о маршруте движения. Мужчины курили, женщины болтали, какой-то малец меланхолически жевал насвай и непрерывно сплёвывал на пол изумрудного цвета слюну. За окном тянулись изнемогающие от осенней жары виноградники. Посетив родственников водителя, мы взяли курс на Иштыхан, в который через какой-нибудь час и приехали.

В Иштыхане мы отправились на Иштыханскую улицу. Именно так она и называлась. На ней находился вожделенный книжный магазин. Последний, к нашему огорчению, оказался закрыт. По расписанию он должен был работать, но… закрыт. К директору, который был по совместительству и продавцом, неделю назад приехали гости, и им никак не могли надоесть хозяева. Так нам объяснил проходивший мимо словоохотливый мужчина. Он же пообещал вызвать продавца на полчасика.

Вместо продавца пришла его жена, средних и полных лет дама в атласном платье такой расцветки, которая у пожарных называется «пожар высшей категории сложности». Приветливо поздоровавшись и узнав откуда мы, она улыбнулась и сказала:

— У нас вчера были ваши друзья.

— ?

— Друзья из Москвы.

— ?!

— Вы ведь из Москвы?

— Да, из неё.

— Значит, ваши друзья. Они тоже из Москвы.

Не один раз мне приходилось сталкиваться с подобной логикой в Узбекистане. Раз из России — значит из Москвы. Откуда же ещё? Объяснять все эти географические подробности про Пущино, даже про Подмосковье, не имело совершенно никакого смысла — никто бы ничего не понял. Поэтому в дальнейшем на вопрос «Откуда?» я всегда отвечал: «Из Москвы». Однажды в одной из самаркандских харчевен я разговорился с поваром, и он спросил — откуда я. Я привычно ответил:

— Из Москвы.

— Из самой Москвы?

— Ну, не то чтобы из самой, — замялся я. — Из Подмосковья.

— Земляк! — закричал повар и полез обниматься.

Оказывается, он служил в Мытищах, в стройбате. Если смотреть из Самарканда, то поговорка «одна нога здесь — другая там» — это как раз про Мытищи и Пущино.

Но вернёмся к книжному магазину. В нём было сумрачно, душно и невообразимо пыльно. Но книги… Обычного советского книголюба в этом заштатном иштыханском магазине мог хватить удар. Он и хватил, когда с одной из верхних полок на меня свалился большой энциклопедический словарь. Пока я тёр ушибленную голову, жена директора принесла мне из подсобки изящное издание поэзии испанского возрождения. Это был подарочный томик с листами из мелованной бумаги и серой бархатной обложкой с заглавием, тиснённым серебряными буквами. Когда я выбил из неё пыль, обложка оказалось чёрной.

Через минут тридцать-сорок деньги, которые я и Лиза решили прокутить в этом магазине, подошли к концу. Более того, они даже перешли этот конец, как Суворов Альпы. Оставалась лишь горсть мелочи на автобусные билеты. Надо было отправляться восвояси. Да и автобус уходил через минут пятнадцать. Я взвалил рюкзак с нашими книгами на плечи, и мы пошли на автостанцию.

Автобуса ещё не было. Его не было и во время. И после него. Кассир на автостанции, отвечая на наш вопрос о пропавшем без вести автобусе, высказался в том смысле, что ничего особенного. Бывает. Какие-то дела у водителя. У кого их нет. Сегодня рейса не будет. А вот завтра непременно. Приходите завтра, с утра пораньше. Покатаетесь в своё удовольствие. Перспектива ночевать на скамейках автобусной автостанции нас никак не прельщала. Я предложил отправиться в наш лагерь пешком. Пути было километров пятнадцать, и часа за три-четыре мы могли бы дойти. Но Лиза, как человек более сведущий в местных реалиях, этот вариант забраковала. Дело в том, что в начале октября начиналась подготовка к уборке хлопка и над бескрайними полями вовсю летали кукурузники, распыляя дефолианты, от которых листья на хлопковых кустах опадали и сборщикам становилось удобнее рвать коробочки с хлопком. Во всём остальном от дефолиантов было мало пользы. Особенно для здоровья. Запах в округе стоял такой, что запахи прокисшего молока и пота в автобусе по сравнению с ним были просто полное диориссимо.

Лиза решила добираться на попутке. Минут двадцать мы голосовали на пыльной обочине. Безуспешно. Нас игнорировал даже гужевой транспорт. Не то чтоб симпатичную девушку не хотел никто подвезти, нет. Но бесплатное приложение в виде бородатого мужика с рюкзаком никак не входило в планы куртуазных иштыханских водителей. Тогда Лиза предложила мне спрятаться в зарослях тутовника, росшего вдоль дороги. Остановившаяся через две минуты «копейка» гостеприимно открыла дверь перед Лизой, а потом (не высадишь же девушку) и передо мной. Пока ехали, отвечали на обычные вопросы, которые задают приезжим археологам. Вернее, всего на один вопрос: «Золото нашли?» Тема эта была довольно щекотливой и небезопасной. За год или два до того археологической экспедицией из Ташкента в этих местах действительно был найден древний золотой клад и с соблюдением самой строгой конспирации был вывезен в узбекскую столицу. Когда об этом кладе написали в газетах, аборигенов охватила золотая лихорадка. За любыми работами археологов народ следил очень внимательно и действовал решительно, бестолково и беспощадно. Основным инструментом для поиска сокровищ в мозолистых руках туземных шлиманов был бульдозер. Оружия археологам не полагалось иметь никакого, поэтому и желания спорить с местными кладоискателями, среди которых мог быть и милиционер, и зять председателя колхоза, не говоря о самом председателе, не возникало. Так что мы старались не болтать лишнего.

Когда доехали до нужного нам места, начало смеркаться. Поблагодарив водителя и пообещав ему, что в следующий раз девушка с ним прокатится в гости обязательно, а сегодня её ждёт начальник экспедиции для доклада о текущем моменте, мы выбрались из машины.

От дороги до дома, в котором мы жили, надо было пройти километра два с небольшим. Тропинка петляла между оплывшими холмами крепости времён похода Александра Македонского на Самарканд. Средняя Азия не Подмосковье — в тамошних широтах солнце не падает за горизонт по часу, а то и два, как трагик с фанерным кинжалом в груди на сцену провинциального театра. Темнее становилось буквально с каждой минутой.

Лиза очень ко времени вспомнила, как несколько лет назад в этих местах пропадали люди. Председатель одного из отдалённых колхозов, бай, приятный во всех отношениях, герой отдыха и кавалер ордена восходящего хлопка, решил зажить по отеческим, то есть по феодальным законам. Для чего написал закон, а может даже и два, и поставил себя над написанным. Не откладывая в долгий ящик, устроил зиндан в подвале своей усадьбы и стал единолично утверждать списки живых и мёртвых своих подданных. Естественную, а больше неестественную убыль своих рабов он восполнял за счёт редких проезжающих через его владения. Когда в один прекрасный день бесследно пропал следователь из Ташкента, посланный подтвердить или опровергнуть слухи о творимых безобразиях, власти переполошились не на шутку. Кончилось дело тем, что для ликвидации феода был прислан спецназ чуть ли не из самой Москвы. Вполне вероятно, что всё это происходило и не в самаркандской области, даже скорее всего не в ней, а где-нибудь в фергане или Андижане, а может, и вовсе не происходило, но в сумерках, среди мрачнеющих на глазах холмов и далёких предгорий даже рассказ о зверствах белых плантаторов в штате Луизиана может произвести неизгладимое впечатление. Ноги сами собой оказывались в руках.

Внезапно за нашей спиной раздался крик. Я обернулся и увидел, что нам машет рукой какой-то человек маленького роста. Он точно вырос из холма. Что он кричал, разобрать было трудно. Скорее всего, что-то по-узбекски. Я спросил у Лизы — не понимает ли она, о чём нам кричат. Может, случилось что и нужна помощь. Побледневшая Лиза отвечала, что ей совершенно всё равно, о чем кричит этот тролль. А помощь может понадобиться нам, если мы как можно скорее не доберёмся до лагеря. И мы прибавили ходу. Человечек, однако, отставать не захотел и побежал за нами, продолжая кричать. Расстояние между нами сокращалось. И тут Лиза, как на грех, ушибла ногу о какой-то камень. Мы, тяжело дыша, остановились. Я снял с плеч тяжёлый рюкзак, взял его в правую руку и пошёл навстречу незнакомцу. На взгляд, он был меньше меня ростом раза в полтора. И даже щуплее, хотя я тогда был мало похож на Брюса Уиллиса. Да и сейчас… «В конце концов, — храбро дрожа думал я, — дам ему по тюбетейке рюкзаком с книгами. От одного энциклопедического словаря можно запросто получить сотрясение мозга».

Мы остановились друг напротив друга.

— Тебе чего, мужик? — как можно грознее спросил я, не выпуская рюкзака из правой руки.

Мужичок отдышался, прижал левую руку к животу, как и полагается, когда здороваешься с уважаемым человеком, а правую протянул мне.

— Здравствуйте. Вы археологи из Москвы?

— Ну. Чего надо-то?!

— Я учитель истории. Мой школа здесь, в кишлаке. Хотел спросить, как у вас дела. На чай, плов, кишмиш пригласить. В прошлом году ваши из Москвы приезжал, в гости ко мне приходил. Вот я и хотел..

Никогда и никому я не жал руку так долго и с таким удовольствием. Кажется, мы даже обнялись. Или это мы с Лизкой на радостях обнялись… Не помню. Больше двадцати лет с того дня прошло.

Хроники одного потопа

Эти записки на обрывках пожелтевшей бумаги были найдены археологами при раскопках пункта приёма стеклотары в…

Возле дома опять вырыли котлован. Третий раз с начала года. Всё время у них там какое-то нагноение в трубах. Я так думаю, что это место заколдованное. Народ разное говорит. Ходят слухи, что при прокладке теплотрассы сантехник упал в бетонный коллектор, и его там замуровали спьяну. Вот душа его и мается, исходит перегаром. Может, и врут всё. А только экскаватор, который сегодня тротуар взламывал, обратно своим ходом не смог, утащили его на буксире. И сам экскаваторщик был вне себя. Матерился в котлован. Яма-то огромная. Чёрт его знает, что там на дне. По уму-то надо было трубы ампутировать на этом участке, чтобы зараза дальше не пошла, и залить всё бетоном. Как-то в обход надо. Да только им всё равно. Правда, приходил к яме прораб по виду или старший техник. Что-то такое камлал на своём языке. Бросил ключ разводной туда и горсть гаек. Полумеры всё это. Не поможет. Не видать нам горячей воды, как своих чистых ушей.

* * *

Месяц назад отключили холодную воду. Последние три дня в правом ухе какой-то смех, щекотка. Спрашивают Надю. Не выковыривается.

* * *

Снова ищут трубы с горячей водой. Трубы-то иногда находят, а вот горячей воды в них… Даже с холодной водой находили трубы. Может быть, горячая вода меняет направление течения в самый последний момент. Как-то она узнаёт, что её ищут. Или кто-то ей сообщает о том месте, где собираются копать. Никто ничего не знает. Или скрывают от нас. А в каких-то ямах и труб нет. Тогда просто постоят, помолчат над ямой, почешут затылки, плюнут и зароют.

* * *

Четвёртый день дождь идёт не останавливаясь. Если бы от сырости на стенах наших комнат выступала в таком количестве не вода, а водка, то многие квартиры были бы вылизаны до блеска. Влажность такая, что разница между вдохом и глотком равна не нулю, как было на третий день дождей, а минус единице. Молодёжь ещё держится, а те, кто постарше, и особенно пенсионеры, — те начинают понемногу плесневеть. Ходят бледно-зелёные. Некоторые квакают. Стесняются, конечно, но это пока. Сам не видел, но от нескольких знакомых рыбаков слыхал, что вечером на берегу Оки прямо в траве видели стаю резвящихся карасей или окуней. Комаров с мухами промышляли. Один юноша случайно мимо проходил с девушкой, не растерялся и почти полные штаны наловил. Он как чувствовал — их чуть раньше снял. Что значит рыбацкая смекалка. Надо будет сходить, попробовать. Взять с собой девушку и попробовать.

* * *

Дали холодную воду. Или она сама пришла? Скорее всего, сама, потому как уходить не собирается. Стоит в квартирах уже по щиколотку. И продолжает понемногу приходить третьи сутки кряду. Через полчаса мне заступать на вахту. Мы организовали круглосуточное дежурство на крыше дома — дозорные осматривают окрестности в поисках сантехников. Вчера над домом зависал вертолёт. Выбрасывали вентили и куски труб. Хотели сбить, и только сняли рогатки с предохранителей… Кто-то кричит на крыше. Неужто…

* * *

Сломался лифт. От воды что-то замкнуло, проскочила огромная искра и убежала по кабелю куда глаза глядят. Всё равно наш лифт ломается не реже раза в месяц. Если бы души умерших поднимались на небо в лифте нашего дома, то срок в сорок дней пришлось бы увеличить раз в десять. А как он скрипит и стонет при подъёме! Ни одна живая душа этого не выдержит. Конечно, подъём в таком лифте располагает к мыслям о вечном, но многие из нас ещё вполне молоды, у нас дети и нам бы хотелось побыстрее подняться к себе на этаж, а не отдать богу душу в этом лифте. А внутри… неописуемое. Хотя… описуемое гораздо чаще. На стенках лифта сохранилась надпись нецензурного содержания времён отечественной войны двенадцатого года с французами.

* * *

Вода всё прибывает. На общем собрании жильцов мнения разделились. Старики стоят за строительство ковчега. Один мужик из тридцать пятой квартиры предложил самолёт. Но где же взять столько фанеры? Молодёжь хочет ракету. Идиоты — они думают, что круглое проще строить. Так ничего и не решили. Перешли к разному. Разное у нас гонит Нинванна со второго этажа. Крепость бывает такая, что после двух стаканов нередки случаи самовозгорания. Петровича из семнадцатой, кстати, так и не спасли…

* * *

Ковчег почти достроен. Пришвартован к балкону пятого этажа. Вчера на горизонте видели баркас с сантехниками. Бросились догонять на двух кроватях, но без попутного ветра и на одних вёслах половниках отстали.

* * *

После обеда всей лестничной площадкой шили чучело сантехника. Мы его потом привяжем к бушприту ковчега, а пока решили втыкать в него вязальные спицы. Александр Николаевич из сорок восьмой принёс для чучела два пинг-понговых шарика. Юлька из семьдесят третьей принесла для шариков две иголки.

* * *

Вчера был сильный ветер и волны. К балкону седьмого этажа прибило начальника жилконторы. Хотели вздёрнуть на рее ковчега. Александр Николаевич не дал. Сказал, что будет его исследовать. Будет готовить начальника к вскрытию. Очень интересно узнать, почему начальники не тонут. Он, конечно, прав. Хорошо бы набрать штук пять начальников. Тогда спасательными шлюпками мы были бы обеспечены.

* * *

Завтра отплываем. Курс — на сушу. Всё равно какую. Эти записки я запечатаю в бутылку и брошу в…

Рассказ следователя районной прокуратуры

Я тогда месяца два как пришёл после института на работу. Дали мне дело. Ну, какое дело — ничего серьёзного. Ни мокрухи, ни мафии международной. Какие-то дачники у нас в кооперативе повздорили. Один у другого курей потравил за то, что они в его огороде поклевали то ли чеснок, то ли петрушку — чёрт их разберёт. А тот, у которого поклевали, собирался этот будущий урожай продать и выручить, само собой, несметные сокровища. Тот, у которого потравили курей, тоже собирался на продаже яиц подняться так, что Фаберже отдыхает. Ну и собрались они сначала между собой выяснить отношения полюбовно — то есть с матом и мордобоем. Люди они пожилые, пенсионеры. С мордобоем ничего толком не получилось. Так, похватали друг друга за грудки, а потом каждый схватился за сердце. Даже и синяков никаких не было. А вот наговорили на целый роман с прологом и эпилогом. Люди интеллигентные — в прошлом оба инженеры-конструкторы. В исковом заявлении одних многоточий на страницу наберётся. И эту всю словесную вакханалию слышала почтальонша, которая как раз проходила мимо. То есть она сначала-то проходила, но как услышала все эти слова, так и замерла у забора. Вот она и была у меня свидетелем по делу. Вызвал я её, поспрашивал и отпустил. Толку от её показаний никакого. Мне, понимаешь, подробности оскорблений нужны, поскольку истец требует компенсацию морального ущерба, а она краснеет и хихикает. Я, между прочим, не шучу про компенсацию. Теперь все культурные. Сам пошлёт на… — так и не моргнёт, а как его в… — так сразу в прокуратуру. Ну, да это всё подробности, которые имеют отношение к делу, а не к рассказу.

Через неделю после того допроса свидетельницы вызывает меня заместитель районного прокурора к себе в кабинет и ледяным голосом зачитывает жалобу этой самой почтальонши на меня. И в этой жалобе написано, что я показания у неё выбивал буквально физически. Чуть ли не пытал. А когда она, как гордый «Варяг», не сдалась и ни слова не вымолвила, то изнасиловал её в грубой и извращённой форме. И далее на двух страницах мелким почерком подробное описание, я извиняюсь, всего этого процесса. Зачитал мне начальник эту бумагу и смотрит на меня пристально. Дело, говорит, Василий, серьёзное. По такому делу надо служебное расследование проводить. У меня тут всё в глазах потемнело. Как не заплакал от обиды — сам не знаю. И в голове всё это никак не укладывается. Да что в голове — во всём теле уложиться не может. Сижу — губы и руки трясутся. Я эту… грымзу и пальцем не тронул, а она… А зампрокурора сидит ухмыляется. Что же это, думаю, может, подставил меня кто? Господи, да за что ж меня подставлять-то?! Я только два месяца как… И тут протягивает он мне эту бумагу со словами — ладно, Вася, не будет никакого расследования. Наплюй и забудь. Ты всю бумагу не читай, ты только подпись прочти и иди работай как работал. Беру я бумагу — буквы прыгают перед глазами точно акробаты на батуте. Читаю подпись и не пойму — подпись как подпись: «Курьянова Зоя Алексеевна». Что за подвох-то?! И тут я читаю дальше. А дальше, как раз под фамилией, собственной рукой почтальонши приписано: «член высшего галактического совета». Смотрю я на начальника — а он от беззвучного смеха аж багровый стал. Платком слёзы утирает. Ну, и я свои тоже утёр.

Потом от члена высшего галактического совета мы получали ещё много заявлений. Выяснилось, что председатель этого совета — наш президент и под высокую руку совета взят весь русский народ, включая почтальоншу. А прокуратура как раз и не взята, поэтому, понятное дело, совету противодействует. И совет вынужден из подполья носа не показывать. Но подписывалась Зоя Алексеевна всегда членом высшего галактического совета. Только уж сокращённо — «чвгс». Оно и понятно — бумага у неё не казённая, а своя. Вот так… А надо мной сослуживцы ещё неделю смеялись.

Но это ещё не конец истории. Месяц спустя заходит ко мне на приём молодой человек. Одет прилично, галстук на нём, с портфельчиком. Достаёт из портфельчика бумагу и, не давая её мне в руки, спрашивает — к кому бы он мог обратиться с жалобой на сотрудников ФСБ. Дело в том, что они его что ни день облучают из лазера. Причём не из какого-нибудь мирного, а совершенно боевого. Ага, думаю, ещё один член высшего галактического совета вышел из сумрака. И немедленно направляю его на второй этаж, к нашему заместителю прокурора. Дескать, он у нас ответственный за применение боевых лазеров сотрудниками ФСБ, а также других инопланетных организаций. И вообще — джедай с чёрным поясом по космическому троеборью. Молодой человек благодарит и уходит. А ровно через пять минут на втором этаже раздаётся страшный грохот и крик начальника. Что сказать… таких космических выражений я не слышал ни до, ни после.

* * *

Вчера видел в телевизоре прекрасную Татьяну Доронину Что-то она там такое говорила своим волшебным голосом. Её когда слушаешь, то кроме голоса ничего и не услыхать. Она им как скажет, как обнимет, как прижмёт, как всё слипнется… И отчего-то представилось мне, как Татьяна Васильевна этим же самым голосом говорит какому-нибудь помрежу:

— Принесите-ка, голубчик мой, иголочек. Ну… тех, которые под ногти. Штучки три… нет, четыре, нам хватит, чтобы поговорить о вчерашнем спектакле.

Она поворачивается к актёру, висящему на дыбе, и, лучезарно улыбаясь кровавыми губами, спрашивает:

— Любишь ли ты театр, как люблю его я? Любишь?!

Небритое, измождённое лицо актёра искажает судорога.

Он силится что-то сказать, но язык ему не повинуется.

— Молчиш-ш-шь… Не любиш-ш-ш-шь…

Татьяна Васильевна неслышно вздыхает, минуту или две теребит конец верёвки, за которую привязан актёр, потом вздыхает ещё раз, устало машет рукой окаменевшему в углу кабинета рабочему сцены, и тот начинает понемногу тянуть верёвку на себя, выворачивая актёру руки. Помреж с иголками всё не идет…

* * *

Птицы и лётчики — героические ребята. Я бы так не смог. Нет, летать-то я не боюсь. Но как заставить себя вернуться на землю? С птицами всё понятно — они на землю за червяками и другим хлебом насущным возвращаются. И ещё яйца высиживать. А лётчики? у них обеды в самолёте в пластмассовых коробочках, у них стюардессы с шёлковыми шарфиками, у них яйца… Что их тянет к земле?!

* * *

В Суздале, на улице Ленина, стоит Ризоположенский женский монастырь. То есть, конечно, наоборот. Сначала был монастырь, а потом к нему, шипя, подползла улица Ленина. А внутри монастырских стен есть крошечная улочка под названием Коммунальный Городок. На этой улочке, кроме трёх полуразвалившихся домиков, находится гостиница «Ризоположенская». В гостинице есть кафе, а в этом самом кафе стоит такой густой запах кислых щей, что рюмка с водкой, поднесённая ко рту перед обедом, так в воздухе и повисает. Сколько её ни выпивай.

* * *

К вечеру из лесу вышло около роты партизан. Вооружены они были чем попало. Пики только у двух или трёх десятков человек. У некоторых были самодельные трефы и бог знает где откопанные старинные, ржавые червы, а несколько пьяных мужиков для поднятия настроения оглушительно били в бубны. Друг другу.

* * *

На границе Ярославской и Владимирской областей, неподалёку от Берендеевых болот, стоит село Б. Или В. Или даже У Я был там проездом и не запомнил названия. В нём, как почти во всяком нынешнем русском селе, есть разрушенная дворянская усадьба и заброшенная церковь. Впрочем, здесь усадьбу (она была деревянной) не разрушали специально — она сама сгорела лет шесть назад по непонятным, как водится, причинам. Осталось только сломанное дерево перед ней и остатки парка. От церкви осталась стена и окно в этой стене, заложенное кирпичом и забранное чугунной решёткой. Есть в селе магазин, перед ним рыночная не площадь, но полянка, на которой возле трёх или четырёх картонных ящиков, привязанных бечёвкой к остовам детских колясок, прохаживаются два смуглых продавца с золотыми зубами. В ящиках навалены круги ливерной колбасы, пластмассовые пляжные шлёпанцы внеземных расцветок, нестерпимо блестящие заколки для волос и пакетики солёного арахиса к пиву Покупателей, кроме двух-трёх рябых кур и одного чёрного петуха, нету Если от этого торгового центра идти вправо по засохшим комьям грязи на разбитой тракторами дороге, то минут через пятнадцать-двадцать село кончается. Стоят на окраине два трёхэтажных панельных дома с балконами, выкрашенными розовой, изрядно облезшей краской. Такие дома строили в эпоху исторического материализма во многих сёлах, полагая, что лучше квартиры в таком доме для сельского жителя и быть не может. Один дом полностью достроен, и в нём так и живут те, которым… которые… Одним словом, не судьба им по-людски, по-крестьянски. А второй дом власть не смогла или уж не захотела достроить. Стоит разрушающийся остов его, эмбрион, и смотрит внутрь себя пустыми бельмами окон. Как будто дряхлеющая империя под конец своей жизни стала рожать мёртвые дома. А возле этого выкидыша на столбе прибит рекламный щит из уже новой жизни, на котором яркими буквами написано: «Любые операции с недвижимостью». Да, конечно — любые. В том числе бессмысленные и беспощадные.

* * *

… Николай читал в какой-то книжке, что надо думать о другом, чтобы долго. Чтобы ещё дольше. Но о чём? О чём?! Вроде уж и не медовый месяц, и Саньке уже второй год пошёл, а всё как-то не получалось у него долго, умеючи. И Татьяна его за это, случалось, упрекала. Он, не торопясь, по-хозяйски огладил вспотевшей ладонью Танькино правое полушарие с тонким, исчезающим следом стрингов и почувствовал, как его пальцы что-то кольнуло. Николай поднёс к лицу руку и увидел прилипшие сухарные крошки и острые кристаллики сахара. Это Санькины сухари, подумал он. Везде он их грызёт, безобразник. Крошки по всей квартире. А у Таньки они как здесь оказались? Чем она их ела… Супруга надвигалась плавно и даже вкрадчиво. Он задышал чуть чаще и… но тут же опомнился — нет, только не думать! О другом, о другом! Откуда-то издалека, от Танькиной головы, послышался стон и тихое, протяжное «…ля». Следующее — «си», машинально отметил про себя Николай. Он вспомнил, как в детстве родители мучили его музыкальной школой и как он в отчаянье подпиливал струны на виолончели, не желая играть этюды. Глядя на спину жены, на плавный переход от талии к бёдрам и ниже… Виолончель! Точно виолончель! Сейчас, сейчас он извлечёт смычком такое, такое… пронзительное, острое. Чёрт знает что! Этак я всех нот и не доиграю, одёрнул себя Николай. Он с трудом перетащил упиравшуюся мысль от смычка к канифоли, а от канифоли, минуя паяльник, к своему школьному самодельному радиоприёмнику. Первое, что он услышал сквозь хрип от помех, было «Болеро» Равеля. От этих страстных тягучих звуков, которые скручивались в тугую пружину, которая… которая… Кажется, Татьяна всхлипнула… Да что ж это такое — точно круг заколдованный! Надо вырваться, вырваться! Пружина, пружина… — лихорадочно соображал Николай. Лет семь ему было, когда он разобрал отцовские часы «Победа», чтобы только взглянуть одним глазком на механизм, на пружину… Как она выскочила, как закачала своим концом! Он перепугался, покрылся холодным потом, стал вставлять её обратно, она не хотела, а он всё запихивал её, запихивал, пока… жена не обняла его, упавшего без сил, ничком, совершенно оглушённого взрывом, и прижалась к солёной шее губами.

* * *

По дороге на Суздаль проезжал через городок Кольчугино Владимирской губернии. Перед магазином со сложным названием «Продукты. Бытовая химия» видел мужчину в кожаном пальто, галстуке и кожаной кепке. Он медленно прогуливался по улице, ведя на поводке большую белую, с чёрными подпалинами, козу Коза меланхолически жевала губами. За мужчиной и козой шла девочка лет десяти с косичками. Шагах в пяти позади девочки шёл, а точнее, стоял совсем маленький мальчик, упакованный в толстенный комбинезон, шапку с цветными помпонами и варежки, точно Амундсен на пути к Северному полюсу, и тянул к ней руки. При этом он плакал, размазывал по чумазому лицу слёзы и кричал:

— Ленка-а-а… Ленка-а-а… Я идти не могу-у-у… а-а-а… и-и-и…

Ленка оборачивалась, яростно шмыгала красным от холода носом и ругалась сиплым басом:

— Чо ты стоишь-то, Лёнь? Ну чо?! Иди давай!

— Ленка-а-а… — продолжал рыдать мальчик, — у меня попа чешется-а-а… Я не могу-у-у… а-а-а… и-и-и…

— Ну чо ты не можешь-то? Иди, я тебе говорю, а то щас как дам!

— Я почесать не могу-у-у… — взвизгивал мальчик и заваливался на землю, чтобы подрыгать ногами, как и полагается капризным мальчикам в подобных случаях.

Помочь мальчику вызвался ещё один мужчина, шедший в двух метрах позади. Он устремился к ребёнку, чтобы почесать, но поскольку сам не очень твёрдо стоял на ногах, то упал рядом с Лёнькой, и из его полиэтиленового пакета выкатились три пивных бутылки. Одна из них была открыта, и из неё с шипением полилось на землю пиво. К пиву немедленно подбежала облезлая, похмельного вида собака и начала его лакать…

Чем там дело кончилось — не знаю, потому что уехал. Но хочу сказать, что эти чудеса с октябрём в декабре добром не кончатся. В это время года все жители Кольчугина и ему подобных провинциальных городков обычно лежат в спячке и не бродят, точно сомнамбулы, по улицам. Только по автоматическому телеграфу регулярно передаются отчёты областному начальству, сочинённые загодя, ещё в сентябре. А тут такая теплынь ударила. Я сам, собственноручно, видел цветущую примулу на клумбе. Об озимых, которые взошли, я вообще молчу.

* * *

Один человек решил примириться с жизнью. Сколько же можно в контрах с ней быть, думает. Годы уж не те. Надо и совесть иметь. Хотя, конечно, с совестью — это отдельный разговор. Сейчас его и затевать не будем. Сейчас про жизнь. И потолковать с ней по душам человек решил, не откладывая в долгий ящик. Вечером, после работы, взял в магазине триста грамм колбасы хорошей, сырокопчёной, сёмги слабосолёной, маслин покрупнее, бутылку… нет, две коньяку, лимон, трюфелей к чаю и домой примиряться пошёл. Заходит к себе в квартиру, сумки на пол в коридоре поставил, свет включил, смотрит — а примиряться-то и не с кем. Нет никого. Ушла, значит, жизнь. Человеку, натурально, плохо с сердцем. Хорошо, успел соседу в стенку стукнуть. Тот прибежал, скорую вызвал. Откачали. Отлегло. Стали с соседом выпивать и закусывать. Ну, слово за слово — и буквально после третьей выяснилось, что жизнь к соседу уходила. Насовсем. А у того и своя-то есть ещё, можно сказать, законная. Вполне исправная. Никуда не делась. Стало быть, сосед втроём собирался…

Когда на следующее утро после драки, битья посуды, спускания со всех лестниц человек захотел очнуться, чтобы хоть как-то привести себя в порядок, заклеить пластырем рассечённую бровь, выплюнуть зуб и вчерашние слова, прилипшие к языку, выпить что-нибудь жизнеутверждающее… — оказалось, что не жилец он вовсе.

А от соседа тоже жизнь ушла. Она даже и вдвоём ушла — как раз с жизнью того человека. Живут теперь с парой неутепленных котят. Подаянием живут. Да вон они — с детьми во дворе играются. Носятся как угорелые друг за дружкой.

* * *

По совершенно мне самому непонятной причине не люблю двоеточия и кавычки. Как говорил один из героев фильма «Мимино» — такую неприязнь к потерпевшим испытываю, что даже кушать их не могу а писать и подавно. Я даже у мамы спрашивал — может, в роду кто был с таким же диагнозом? Может, дед кавычек на дух не переносил? Да нет, говорит, переносил. Вот бабку иногда… Из-за этой самой несовместимости с кавычками и двоеточиями терпеть не могу прямую речь. Как только не выкручиваюсь. Или вовсе плюну и пишу, как бог на душу положит. И ведь знаю, как надо… а не могу себя заставить. Так, кстати, в семейной жизни бывает. И точно знаешь — как это двоеточие в кавычках ей подать и во что завернуть и где потом погладить, чтобы она довольна осталась. Так нет же! Упрёшься как баран — и ни с места. Даже и наоборот — сорвёшься, точно мальчишка, и понаставишь таких запятых у соседки в самых неподходящих для этого местах, таких восклицательных знаков начертишь, что выйдет прямая, как швабра, речь. Или круглая, как сковородка. Я поэтому люблю речь косвенную, как тот поручик. Пнёшь болонку, заметишь, что к дождю они низко летают — и такое многоточие может получиться… А ещё не люблю глагол «лакомиться». То есть икру чёрную, коньяк, осетрину и бабублики с маком есть люблю, а так — нет. Ну, да бог с ними, со знаками препинания. Вон бабье лето какое — просто зефир и мармелад, а не лето. В такую погоду надо слова говорить округлые и нежные. И не говорить даже, а выдыхать. Золотистые слова. Чтобы она раскусила его, а в нём буквы сочные, алые, как у Готорна. Так и тают на языке. Вот только вкус уже не такой сладкий, как раньше, а чуть терпкий. Потому что такое у них запоздалое лето. Как цветы… Гляди-ка — она вся соком твоих слов перепачкалась. Да не оттирай ты её платком, бестолковый. Слижи.

* * *

Когда человек умирает — тараканы, которые у него в голове, умирают вместе с ним? Или они загодя покидают голову, как крысы покидают тонущий корабль? То есть они чувствуют, что хозяину скоро каюк, и сматываются. И если у тебя в голове наконец прояснилось, исчезли комплексы, фобии и тебе не кажется, что твой начальник на тебя сегодня смотрит ещё косее, чем вчера, что у тебя изо рта не пахнет зимней свежестью, что жена тебе… а ты, как дурак, что царапина на левом крыле твоей новой девятки воспалилась и зелёнкой уже не обойдёшься, что… то значит всё? То есть когда не паришься, не суетишься, не вертишься, как блоха на гребешке, не думаешь головой ерунду, а думаешь облака, птиц, деревья и небо… это совсем всё?

* * *

Ольга проснулась затемно и лежала в постели не шевелясь, не открывая глаз. За окном ветер плёл небылицы деревьям в парке, и они сочувственно качали ему голыми ветвями. В этом году снега не было до середины декабря. Потом он выпал и тут же растаял. Хорошо бы хоть немного снегу, хоть чуть-чуть, подумалось ей. На снегу следы будут. По следам идти не в пример легче.

В сенях громко и толсто захрапели. Должно быть, кто-то из мужей. Василий, поди. Старый стал, беспомощный. Годы у него ещё вполне подходящие, но… беспомощный. Надо б его к конюху в помощники отдать, а на его место… Храп сменился свистом, а свист вскоре истончился и вовсе затих.

Второй месяц слухи по уезду бродят. То в одной деревне бабу уведёт, то в другой. А скольких обрюхатил, вор… Исправница уже с ног сбилась со своей командой, а изловить его не может. Сказывают, у него в лесу в разных местах тайные землянки есть, а между ними ходы подземные. Но ведь и он не один — жён у него около пяти, ребятишки, скотина, птица… Как умудряется, подлец, от погони уходить… Не иначе нечистая сила ему помогает. Ну да ничего. В поле его из лесу выгоним, а там от борзых не уйдёт. Не уйдёт… Ольга вспомнила свирепых Ленку и Наташку — гордость её псарни — и плотоядно усмехнулась. В лоскуты его порвут. Хотя… соседка её, секунд-майорша Ковалёва, утверждала, что вор не токмо бабу, но любую тварь женского полу, хоть бы и божью коровку, может уболтать и уговорить до полного изнеможения всех сил. Мол, тайный язык ему ведом.

Значит, кобелями затравим — Колькой, Толиком и Мишаней. От этих спасу нет. Эти… А может, и не надо его в лоскуты? Может… Она вдруг широко открыла в темноту глаза и тут же, обмирая от сладкого ужаса, зажмурилась своим мыслям. Дикий мужик совсем не то, что домашний. По закону она его должна живым или мёртвым властям отдать. А ей за это — именную грамотку, подписанную губернаторшей, или даже медальку. У неё этих грамоток полон сундук. Свои-то, домашние, которые на четвереньках, да под плёткой, да привязанные за руки за ноги к кровати, — глаза б на них не смотрели. Вернее, насмотрелись до тошноты. На племя, конечно, годятся, а так, чтобы для удовольствия… никакого от них толку. Так, чтобы под ним истомиться до последней, самой маленькой жилочки… Ольгу даже в пот бросило от крамольных мыслей. Ведь если прознают, что она с диким мужиком путается, — тотчас же в кандалы и в каторжные работы. А перед этим высекут прилюдно. Всем моим мужьям и велят по очереди нагайкой…

Чернота за окном выла ветром, скрипела старыми вязами, мигала неверными огоньками звёзд. Мёрзнущий от холода месяц натянул на себя облако. К несчастью, оно оказалось дырявым, и месяц полз дальше по небу, собирая обрывки облаков. Где-то на дальнем краю усадьбы забрехала спросонок собака.

А если борзых не брать вовсе? Взять только Петеньку, любимого фокстерьера. Собака норная, бесстрашная — если придётся по подземным ходам., взять двуствольный штуцер, с которым ещё мать-покойница на медведя хаживала, сеть попрочнее… Нет, это безумие. Чистое безумие! Узнают, донесут и… Выманить, прострелить ногу чтоб уйти не смог, а потом уж… Но как выманить? Чай не волк — на кусок сырого мяса в капкане не кинется. Третьего дня две девки за хворостом в ближний лес пошли — так одна не вернулась. Увёл он её. Выскочил из зарослей орешника — и заграбастал. Она и пикнуть не успела. Да и как тут пикнешь — сам-то он огромный, косая сажень в плечах. В ручищах сила великая. Глаза огнём так и сверкают. Ольга представила, как он её заграбастывает, как она стонет от сладкой боли в железном кольце его волосатых рук, и снова взмокла.

Но ведь это одной надо идти — без борзых, доезжачих, баб-загонщиц… Несмотря на свои тридцать пять, Ольга была ещё крепкой, ловкой и сильной. На спор одной левой грудью могла любого из своих мужей на обе лопатки положить. Да и чужого… В отставку вышла четыре года назад — как раз после русско-сибирской кампании, в чине бригадирши. Тогда во славу государыни Александры Натальевны крепко потрепали они мужицкого царька всея Сибири Серёгу — и кабы не Уральские горы, не морозы трескучие, то и до столицы его… По совести сказать, и Серёга в долгу не остался — зашёл в тыл и отбил у них обоз с мужьями. Пришлось возвращаться.

А ну как с ним, с диким, придётся в рукопашную? Сама-то она не дрогнет, а вот обмякнуть может. И очень запросто. Ольга даже укусила подушку от досады.

На половичке у двери взвизгнул и шевельнул лапками Петенька — видно, во сне выгонял лису из норы. Небо за окном начало мало-помалу сереть. Ветер угомонился, и было так тихо, что Ольга слышала, как стучат ей в голову мысли о диком мужике. И сам он зовёт её низким, протяжным, точно истома, голосом. И она бежит от него, бежит со всех ног к нему, к его голосу, телу, звериному запаху…

Ольга вскрикнула и проснулась. Стараясь не шуметь, встала с постели, быстро оделась, сняла со стены ружьё, привесила на широкий пояс мешочек с порохом и пулями, охотничий нож, взяла на руки сонного Петеньку и вылезла через окно в парк..

* * *

Нет таких праздников, после которых у нашего человека не было бы чувства бездарно проведённого времени. Есть, конечно, и те, которые всё это время провели с пользой — катались на лыжах по асфальту, читали книги, ели овощи и постную говядину, пили кефир и даже пошли на концерт классической музыки. Но это… я не знаю, кто это. Да и кто знает этих людей? Кто их может себе вообразить?

В метро утром лиц никаких не видно — всё маски каменные. Едут и ухом не моргнут. Даже пивом здоровье не поправляют. Такая, стало быть, безнадёга со здоровьем, что обычная терапия бессильна. На работе курят и курят, пьют и пьют кофе, обсуждают нефтяной конфликт с Белоруссией. Что делать — никто толком не знает. Хоть плюнь на всё и начинай работать. Но кто ж в силах приступить?

* * *

У одного человека правая рука была очень старая. Гораздо старше его. Однажды он пошёл в музей на экскурсию и увидел там турецкую саблю… Нет, не так. У одного человека была больная печень. Ещё и наполовину выклеванная. Однажды он выпил бутылку водки… Нет, не так. У одного человека был большой мозг. Правда, наполовину выеденный. Однажды он решил им подумать… Нет, не так. У одного человека был острый левый глаз. Правда, наполовину закрытый бельмом. Однажды он посмотрел им в… Нет, не так. У одного человека был., наполовину… а то и больше. Однажды он им попытался… Нет, не так. У одного человека была жена. Она выклевала ему половину печени, выела половину мозга, закрыла наполовину бельмом левый глаз, чтобы не смотрел куда не надо, а потом наполовину… а то и больше. Но человек всё равно пытался.

* * *

Перед сном лежал в горчичниках, как лошадь в яблоках, и думал о смерти. Я часто думаю о смерти. Как и все мы. В том смысле, что представляем, как нас везут на орудийном лафете, с ротой почётного караула, орудийным салютом, и во всех центральных газетах некрологи, некрологи, некрологи… Сорок тысяч одних некрологов! Как над гробом рыдает безутешный начальник, как зачитывает приказ о назначении покойного генеральным директором и награждении его посмертно такими орденами и медалями, которые и президенту во сне не приснятся. Как потом выяснится, что покойный, хоть и служил скромным бухгалтером или инженером, на самом деле был секретным космическим разведчиком и зимой брал недельный отпуск за свой счёт, чтобы с соседкой слетать на Марс с целью, о которой нам, простым смертным, запрещено даже догадываться.

Но я так решил о смерти не думать. Сколько можно. Надоело уже. Я вдруг подумал, что если бы завтра и правда пришлось помирать, то оказалось бы… Да ничего особенного и не оказалось. Если что и успел я понастроить, так это планы. И те в лесах. Человек серьёзный и основательный как свою жизнь строит? По кирпичику. Один к другому, один к другому… Глядишь, и стеночка появилась, а за ней и дом в два этажа и с застеклённой верандой, огород… да мало ли что. И на работе сослуживцы в нём души не чают, и выпивает он только по праздникам, и все его любят — и тёща, и жена, и любовница, хоть злые языки и утверждают… но это, конечно, из одной только зависти и болтают. Пусть их. На каждый-то чих не наздравствуешься.

А если никаких кирпичиков? То есть вообще без всяких строительных, отделочных работ и финской сантехники? Вот родился ты — как комок слепили из первого снега. Дети во дворе играли и слепили. Мы ведь все поначалу из первого снега слеплены. А потом стали катать снежок по двору, чтобы снеговика сделать. И ком этот катится и растёт. И попадает в него трава прошлогодняя, обломки веток, сучки, перья воробьиные и ещё черт знает какая дрянь вроде долгов, семейных ссор, невыполненных обещаний, застарелых обид и камней в печени. И все твои достижения — это морковка вместо носа, метла в руке и старое ведро на голову И если успеешь ты до оттепели порадовать ребят во дворе своим видом дурацким — считай, повезло. Значит, выполнил всё, что тебе на роду написано было. Ты-то думал… а оно вон как оказалось. Не говоря о том, что могло быть и хуже. В такое пекло мог угодить… или это уж от горчичников? Точно. От них.

Деверь

Сегодня ночью учил балконную дверь зловеще скрипеть. Дура бестолковая! Скрипит жалобно, хоть ты стружку с неё снимай. Ручку ей, облупленной, гладил. Лицом к косяку прикладывался. Всё зря. Встретишь, говорю, Будду — прищеми Будду-то. Патриарха встретишь — и его прищеми. Где там: всю от страха перекосило, дрожит на петлях, краска старая как перхоть шелушится… Да и то сказать — обычная балконная дверь в панельной пятиэтажке. Чего от неё, спрашивается, можно ожидать? Не дворцовая, не тюремная…

Зоопарк

Ничего хорошего в мартовском зоопарке нет. Всё грязно, облезло, вяло и линяло. Обнять и плакать, если преодолеть брезгливость. Не преодолел. Изнасиловал три часа, поприставал к десятку минут и наконец решил покинуть место преступления. Уходил медленно, с сознанием невыполненного. Упавшее настроение даже поднимать не стал. Пусть валяется. Пусть жалуется прохожим. Спас его мальчик, маленький и белобрысый. Криком спас: «Мама, мама, пошли смотреть лошадь Достоевского!»

Ностальгия

Она повадилась приходить к нему по ночам. Надо было вылезать из тёплой постели, чтобы открыть ей, пока она своей настырной клюкой не продырявила насквозь входную дверь. Она вваливалась в прихожую, распространяя вокруг запах пота, кислых щей и вокзального сортира. Скребла по паркету огромными ногтями, торчащими сквозь дыры в лаптях. Бесцеремонно лезла обниматься, шумно вздыхала, сморкалась в портьеры, забиралась с ногами в кресла и пронзительно тренькала на принесённой с собой расстроенной балалайке. Как-то раз притащила обрубок берёзового полена, завёрнутый в портянку. В тот день, еле дождавшись её ухода, он сжёг и полено, и портянку в камине. Чтобы она не очень буйствовала, шуршал ей чековой книжкой, позванивал дорогим фарфором, поблёскивал бриллиантовыми запонками. Она слушала, смотрела… пила коньяк как лошадь, жрала в три горла деликатесы, курила сигары без счёта. Потом начинала клевать носом и засыпала. А заснув, испарялась естественным образом. До следующей ночи.

Случай

Идёт молодая мамаша, а за ней, метрах в десяти, едет её маленькая дочь на трёхколёсном велосипеде. В какой-то момент девчонке надоедает крутить педали и она начинает хныкать, параллельно выдвигая требование сменить способ передвижения на менее обременительный. Как угодно, на чём угодно, но не своим ходом. Мать начинает её увещевать, но дочь остаётся непреклонна. Тогда мамаша громогласно, на всю улицу, заявляет следующее: «Саша, я смотрю, что тебе по хую всё, что мать говорит!»

Усы

Валерий Михайлович очень любил усмехаться в усы. Ничего удивительного. Многие так делают. Однако у Валерия Михайловича усов не было. Обычно он усмехался в усы своего товарища по службе. Тот морщился, поскольку считал это не совсем гигиеничным. Однажды, когда товарищ заболел, Валерий Михайлович целых два дня терпел и не усмехался, а потом не выдержал и усмехнулся в усы начальника отдела. Тут, собственно, и закончилась эта печальная, но правдивая история. То есть она могла бы продолжаться дальше, но… начальник не захотел.

Мечты

К примеру, возьмём мечту об автомобиле. Прихотливая сволочь. Замучаешься её лелеять. Премий на службе нет — вянет. Жена решила шубу себе купить — сохнет и зеленеет. С секретаршей, скажем, ну… загибается. Конечно, есть мечты более неприхотливые — пива с друзьями или там носки в кои-то веки сменить. Чего с ними церемониться? С получки как пить дать сбудутся. А есть ещё мечты неистребимые. С этими как ни воюй — всё равно не умирают и не уходят. Вот мечта разбогатеть. И деньги казённые растратишь, и с работы выгонят, и последнее женино колечко с камушком в скупку снесёшь — а она жива и как будто помолодела даже. Мечта о семейном счастье не многим лучше. Сам, как говорится, третьим браком, прекрасная половина размером с две с половиной, от тёщи — хоть к первой жене… И что же? Умолкни и бледней? Как бы не так! Ночью тихонечко проснёшься и, не дыша, не открывая глаз, всё представляешь её — хрупкую, выносливую, ласковую круглую сироту — дочь министра финансов. А мечта о любви тут как тут. Эту в дверь, а она в постель. Видений с собой понаведёт — пухлых, соблазнительных, молоденьких, прозрачно-кружевных. Уже и глаз приоткроешь, и на жену посмотришь — не помогает, мечтается. Впору о рассвете мечтать, как об избавлении от.

Бакенбарды

Пошёл я как-то раз в парикмахерскую. Борода лопатой отросла, и вообще. Сижу в кресле. Тётка надо мной ножницами кастаньетит. Рядом в кресле сидит мальчик лет шести-семи. С мамой пришёл. Сидит и плачет. Не хочет стричься. Мать его уговаривать. Парикмахер его уговаривать. Пуще прежнего плачет и голову руками обхватил, чтобы не стригли. Кое-как, сквозь рыдалки, разобрались, чего дитя хочет. А хотел-то он всего ничего — бакенбарды, как у Пушкина, отрастить. Он на картинке, в книжке про царя Салтана, видел. Мать ему: «Витюша, они у мальчиков не растут, рано ещё». Не верит сынок. Тут парикмахер догадался на мою бороду пальцем показать. Вот, говорит, смотри, бакенбарды у дяденек из бород выстригают. Когда у тебя борода вырастет — приходи. Сделаем из тебя Пушкина. Посмотрел Витюша на мои нечёсаные заросли, посмотрел… и смирился. Повсхлипывал и руки опустил. Как легко отобрать у ребёнка мечту…

* * *

Счастья, как известно, бывают разные. Бывают такие огромные, что о-го-го! Как пятикомнатная квартира или даже целый дом. Такое счастье попробуй вынеси. Или пронеси. Особенно мимо налоговой инспекции. Или какой-нибудь дорогущий аксессуар размером девяносто на шестьдесят на девяносто, без которого перед друзьями неловко. Такой попробуй содержи. Или удержи. Особенно если друзья близкие. А бывает счастье совершенно небольшого размера. Настольное. Как моё сегодняшнее. Маленькая буханка ещё тёплого чёрного хлеба с названием «хлебец провинциальный», большой кусок костромского, в отрочестве ярославского, а то и пошехонского сыру с дырками, которые можно прогрызть, если случится в них большая или малая нужда. А кроме того, кружка горячего крепкого чаю и шоколадная конфета. На шоколадную конфету, конечно, полагаться нельзя — такие, как она, заканчиваются, едва успев начаться. Пусть её. Другое дело — книжка. Чудесная книжка Юрия Коваля «Самая лёгкая лодка в мире». Нет ничего лучше такой старой, потрёпанной книжки с крепким чаем, с чёрным хлебом и сыром. С трубкой, набитой тёмным, с золотом, датским табаком. С большим клубом голубого, пахнущего мёдом и персиковыми цветами дыма и несколькими клубками поменьше. Для полного счастья надо только, чтобы книжка не кончалась. Но увы… Сам виноват. Надо было в школе учиться хуже. Сейчас бы читал по складам в своё удовольствие неделю, а то и две. Хорошо, что ещё не успел прочесть её тогда, двадцать лет назад. А то сидел бы сейчас, как дурак, читал всякое говно писателя Сорокина.

* * *

У нас на работе, в перерывах, за чаем, сотрудники иногда играют в шахматы. Сидят за доской двое: армянин и русский. И один другому говорит: «Петька, ты пошёл конём, как поц».

* * *

По дороге в Ярославль, за Ростовом, недалеко от дороги стоит развлекательный комплекс «Рога и копыта». Если проехать ещё метров двести, то можно увидеть большой рекламный щит, на котором написано «Иностранец Василий Федоров Русский лес европейского качества».

* * *

В Ярославской и Владимирской губерниях есть такие глухие, слепые и немые деревни, что это даже не жопа — это верховья прямой кишки.

* * *

— Ой, у вас под кедровыми орешками написано «не оч.». Это как? Не очень, что ли?

— Ну, что вы, женщина, это «не очищенные». Скажут тоже…

— А то я удивилась — прямо так всё и написано. Вот же, думаю, продавец честный.

— Да вы не думайте ерунду-то всякую. Честный… Нет, ну ё… тьфу… мы, конечно, честные, женщина. Вам тут любая собака… У нас орехи такие — дай вам бог зубов их разгрызть. Но эти вот кедровые… вы их не берите. Они не очень. Прошлогодние. Как завезут новый урожай — заходите.

* * *

На верхнюю площадку звонницы Успенской церкви, что в Ростове Великом, ведёт тесная полутёмная лесенка с истёртыми кирпичными ступеньками. Двоим там не разминуться. Когда я прошёл этими фермопилами и вышел к свету и многопудовым колоколам, то позади меня в тёмной прохладной глубине послышался шум, кряхтение, и приятный баритон произнёс:

— Потому что раньше, Мариша, народ так не жрал..

* * *

— А почём у вас эти чёрненькие, которые с жёлтой галочкой?

— Ба, это не галочка — это «Найк».

— Да мне внуку. Вот померяй, Максимка.

Предусмотрительная бабка вытаскивает изо рта у маленького, тщедушного Максимки чупа-чупс, чтоб не подавился во время примерки, и кряхтя переобувает одну ногу внука в обновку.

— Ну, как? Ты походи в ней, походи.

Внук пытается пойти. Молчавший до того продавец вдруг спохватывается:

— С картонки не сходить!

— Походи по картонке, Максик, — просит бабушка.

Ребёнок раза два послушно поднимает и опускает ногу.

— Вроде и ничего, — задумчиво говорит бабка. — Тебе удобно, сынок?

— Ага, — выпадает из внука.

Мысли его, в количестве одной, но очень крупной, роятся вокруг недоеденного чупа-чупса в бабушкиной руке.

— Так они почём? — снова спрашивает бабка продавца.

— Тристаписят.

— Дороговато. Хоть полтинничек скинь.

— Не могу, ба. Настоящий «Найк». Не Китай какой-нибудь — Турция. Лет пять твой внук в них проходит, а то и семь.

— Дороговато. Да и не проживу я столько. Скинь полтинничек.

— Кабы я мог скинуть полтинник… Или ты… Да мы бы… Ладно. Пока жена не видит. Она у меня строгая. За чебуреками отошла. Давай шустро. Только ради почину.

Бабка расплачивается, подхватывает обновку, внука и уходит. Продавец, следуя обычаю, тщательно проводит тремя сотенными бумажками по каждой паре обуви, разложенной на прилавке. В это время подходит жена с пакетом чебуреков.

— Ну как, Лёнь?

— С почином, Надь, — отвечает продавец, продолжая обмахивать обувь деньгами.

Жена наклоняется вниз, под прилавок, чтобы спрятать чебуреки, и Лёня, не замешкавшись ни на секунду, проводит выручкой по её необъятному заду, туго обтянутому клетчатыми шортами.

Рассказ начальника цеха

Мы с нержавейкой работаем, потому к нам отовсюду приходят. Частник ломится — то вышку баскетбольную ему на даче, чтоб сверкала, то ворота. Но мы от них заказы не очень берём. Нет, ну денег, бывает, много дают, а интересу нет никакого. Руководство хочет, чтоб с техническим интересом на перспективу, а не только за голые бабки. Правда… был тут у нас конкретный заказец. В смысле, от конкретного человека из конкретного города Петербурга. Он для друга кресло в подарок заказал. Чтобы всё из боксёрских перчаток. Картинку принёс из «Плейбоя». Кресло, кстати, патентованное. Всё из нержавеющих шишек таких. И на каждую шишку по боксёрской перчатке натянуто. Ну, нам на этот патент хоть перчатку положить. А то и две. Мы к креслу подлокотники приделали и патент, считай, обошли. Шесть тыщ евр обошлось ему кресло. Это ещё перчатки из кожзама. А если б из натуральной кожи, то и все двенадцать. Но мы взяли из кожзама. Правда, детские. Человек носом-то покрутил, но мы его убедили. На мелких сидеть удобнее. Они подробнее к телу прилегают. Ещё и осталось этих перчаток на дворовую команду. Может, вам нужны для сына или от тёщи… Ну, как хотите. А ещё был случай — унитаз заказали из полированной нержавейки. И не просто так — ас художественным смыслом. Баба голая раком стоит. Со всей хернёй, как полагается. А жопа у неё не просто семь на восемь, а крышка от унитаза и есть. Ты её хвать за… открываешь, в смысле, и садишься с подогревом и музыкой, чтоб дела свои серьёзно решить, а не на бегу разбрызгать. Ну, ладно, что об искусстве болтать — давай, выкладывай чертежи своих гаек. Сейчас технолог подойдёт и начнём вместе смотреть.

* * *

В селе Андреевское Александровского района Владимирской области на стене продуктового магазина приклеено объявление о том, что тридцать первого августа в доме культуры состоится богослужение с благословением детей к началу учебного года… Всё смешалось в доме Облонских из села Андреевского Александровского района Владимирской области.

История о двух керосинах

Так случилось, что мне пришлось встречаться с двумя людьми по прозвищу Керосин. Первым был наш сосед по дому, в Серпухове, фамилия у него была гордая и по-военному блестящая — Кирасиров. Но его друзья-собутыльники, а за ними и соседи, следуя нашей извечной привычке всё сокращать и упрощать, превратили красоту и блеск в… И то сказать — выговаривать заплетающимся языком «керосин» гораздо проще, чем Кирасиров. К тому же Коля пил, как говорится, всё, что горит. Да и вообще фамилия была не его, а жены. Никто и не знал, почему он её принял. Злые языки утверждали, что мужиком в семье как раз была она — Юзефа Петровна. Коля и окружающие звали её просто — Юза. Женщина она была внушительная, решительная и скорая на расправу с мужем. Каждый раз, когда Коля приходил или бывал принесён товарищами домой пьяным — Юза била его. Она и товарищей била, если они не успевали быстро отползти. Никогда Юза не брала в руки ни сковородки, ни скалки — всё делала голыми руками. А ручищи у неё были… Как на грех, Коля был ей полной противоположностью — тщедушный и маленький. Однажды я видел, как Юза заносила бесчувственного супруга домой под мышкой. Нести, к счастью, было недалеко — жили Кирасировы на первом этаже. На кровать она его не укладывала, а бросала прямо в коридоре с размаху на пол и шла сидеть с соседками на лавочке у подъезда. Через какое-то время Коля приходил в чувство, а чувство у него было одно и требовало продолжения банкета. Начинались мучительные поиски выхода во двор, к друзьям. Дверь предусмотрительная Юза запирала. Тогда Коля лез в форточку на кухне. Увы — форточка на кухне была надёжно забрана стальной мелкоячеистой сеткой от комаров, к которой Коля притискивал своё лицо и даже пытался продавить его точно фарш через кружок с дырочками у мясорубки. Открыть окно Коле не удавалось — пальцы его не слушались. Его не слушался весь организм, кроме рта, которым он изрыгал вообще и проклятия Юзе в частности. Проклятия на жену не действовали. Она даже не прекращала лузгать семечки. Тогда Коля начинал угрожать, обещая пожаловаться на жену в милицию, в партком, в Москву и в президиум. Он не уточнял, в какой президиум. Было и так понятно, что в самый главный, который только может быть. В своём устном обращении в этот самый президиум Коля сообщал о том, что Юза сука последняя и регулярно ворует с родного режимного завода мыло, половые тряпки (она работала уборщицей) и чистящий порошок пемзу… И на президиум Юза клала с прибором. Можно не сомневаться, что он таки у неё был.

А трезвый Коля был совсем другим. Он любил копаться в палисаднике под окнами, сажал цветы и сирень. Детвора всегда ему с удовольствием помогала, потому что после таких посадок Коля выносил во двор гармонь и играл себе и нам. Играть он не умел, но любил. Зато нам разрешал нажимать на перламутровые кнопочки и растягивать меха. И мы Колю за это любили. Даже очень. Была у него ещё одна странная, в глазах окружающих, привычка — Коля (само собой, когда был трезв) каждый день, а то и по два раза на день, чистил обувь. Выносил на крыльцо гуталин, щётку, старую байковую портянку для полировки и с наслаждением начищал свои ботинки. И Юзе чистил. Она этому не препятствовала, но постоянно удивлялась. Как-то раз даже спросила у Коли — не армянин ли он случаем. Оказалось, что нет.

Пару лет назад проходил я мимо дома, в котором тогда жил. Сирень, что мы с Колей сажали, так разрослась, что закрыла окна Колиной квартиры на первом этаже. Кто теперь там живёт — не знаю.

А второго Керосина звали Шура. Да и сейчас так зовут. Живёт он в деревне Макарово Владимирской области, фамилию его я не знаю. Её, наверное, кроме него самого никто и не помнит. А Керосином прозвали потому, что мать прижила Шуру от заезжего торговца керосином. Деревенские прозвища прилипчивее городских. Они пристают не только к человеку, но и ко всему, что его окружает. Даже Шурину собаку зовут Керосинкой. Не говоря о жене.

Шура работает трактористом. Вернее, работал до тех пор, пока не наехал трактором на линию электропередач. Не на всю, конечно, а только на один столб. Вообще это была тёмная история. Одна сторона, то есть соседи, милиция и сам столб, утверждала, что во всём виноват был Шура и трактор, а другая, состоящая из трактора и Шуры, во всём обвиняла столб и отвратительного качества самогон, который гонит старуха Карасёва. Шура и не отрицал, что они с трактором были выпивши. Но наезжать на столб и не думали, поскольку ехали совсем в другую сторону — за водкой в соседнюю деревню. По дороге, между прочим, ехали. А столб в поле стоял. Перед тем, как на них наброситься.

Трактор потом простили, потому что он был инвалид и почти год как ездил на трёх колёсах. До этого болел какой-то ржавой железной болезнью, и, чтоб она не перекинулась на остальные колёса, Шура больное колесо пропил снял. Или оно само отсохло. А Шуру с работы попёрли. Ну, не то чтобы попёрли, а просто не ходит он на неё теперь на законных основаниях. Керосинка его (не собака, конечно, а жена), уставши пилить Шуру за пьянку, собрав свои и Шурины вещи, ушла к другому. Потом у Керосина был инсульт, но он выкарабкался. Ему дали третью группу. Тут и пенсия подоспела. От нечего выпить делать Шура увлёкся резьбой по дереву. Дом свой и даже будку Керосинки (не жены, конечно, а собаки) украсил резными наличниками. Потом ему стали заказывать такие наличники московские дачники, и Шура купил недорого электрический лобзик, потом к нему вернулась жена и трактор, потом… Керосин запил. Дачники к нему какое-то время ещё приходили по старой памяти, но скоро перестали. Зато на крыше дровяного сарая Шура устроил восемь скворечников и по весне имеет законный повод восемь раз выпить на новосельях. Не говоря о днях рождения птенцов.

* * *

Последние лет двадцать своей жизни мой папа соблюдал строгую диету сахарных диабетиков. Конечно, когда мама не видела, он не очень её соблюдал, даже и вовсе наоборот, но мама видела всегда. И потому ел он вместо настоящих конфет только специальные диабетические батончики, вместо белого — чёрный хлеб и все остальное, что при такой диете полагается. Правда, кроме диеты, папа таблеток никаких не пил и уколов не делал. Он бы и диету… но с мамой лучше было не связываться. Всё дело было в том, что у папиной мамы и моей бабушки таки был диабет. И мама решила, что бережёного бог бережёт. И берегла так, что папе мало не казалось.

За год или около того до смерти папу обследовали на предмет совершенно других болезней. Собрали, как водится, все анализы, и папа пошёл с ними на приём к какому-то старому и мудрому Шапиро. Этот самый Шапиро был до того стар и мудр, что спрашивал у пациентов об их самочувствии. Нынешние-то врачи сразу утыкаются в бумажки и начинают писать, писать и писать, пока пациент не заскучает и не уйдёт к другому, такому же врачу, но по знакомству и за деньги. Так вот, папа ему всё и рассказал. Среди прочего упомянул свой сахарный диабет, от которого он спасался диетой. При этих словах Шапиро приподнял бровь, пошелестел анализами, пожевал губами, задумчиво подвигал в разные стороны немаленьким носом, а потом сказал папе:

— У вас нет никакого сахара. И диабета нет. По анализам нет.

Помолчал и тихо спросил:

— А кто вам ставил такой диагноз?

— Жена, — ещё тише ответил папа.

Я эту историю услышал только на прошлой неделе, спустя девять лет после смерти отца. К чему мне её рассказала мама? А к тому, чтобы я понимал — таких настоящих мужчин и мужей теперь днём с огнём не найдёшь. И мужа моей дочери надо искать именно такого. Между тем как я… Мама не договорила, махнула рукой и полезла в буфет за шоколадными конфетами к чаю.

* * *

А теперь читаю книжку Мишеля Пастуро «Повседневная жизнь Франции и Англии во времена рыцарей Круглого стола». Среди прочего, прочёл там следующее: «Почти во всех областях Англии существовал обычай определять размер какого-либо места в лесу по числу свиней, которые могут откормиться на нём за год. Например, известно, что лес в Пакенхеме (современный Суффолк) в конце XI века мог дать пищу ста свиньям, а в 1217 году — лишь пятидесяти». И я задумался. Вот у них раньше было со свиньями, как у нас теперь с чиновниками. Нас всё меньше и меньше, а чиновников всё больше. Наверное, где-то и у нас в секретных хранилищах есть данные о том, сколько человек может прокормить одного нашего чиновника. Но нам их ни за что не покажут. В печать просочилась только сказка Салтыкова-Щедрина о том, как один мужик двух генералов кормил. Но тогда и генералов было не в пример меньше нынешнего. Свиноводы-то свои проблемы решили. Организовали свинофермы и по лесам теперь свиней не пасут. Да и жалко леса. Может, и нам чинофермы организовать? Де-факто они уже есть в разных коттеджных посёлках и таун-хаусах. Укрупнить, организовать подвоз нужных продуктов. Правда, запах… Опять же какой у них навоз? Годится ли для огородов? Вопросов много. Можно, конечно, и с другой стороны зайти. Пусть учёные выводят мелкую породу чиновников в рамках программы по нанотехнологиям. Вплоть до клопов и даже вшей. Само собой, не сразу. Сначала размером с кролика или курицу, а потом и до насекомых размеров. Обратная связь появится. Зарвались, к примеру, чиновники, которые на тебе живут, пьют кровь не по чину, — пригрози им баней и хозяйственным мылом. Быстро утихнут. Наверное, есть и другие способы. Я не знаю. Но решать как-то этот вопрос надо.

* * *

Санкт-Петербург, несомненно, по праву носит название нашей культурной столицы. На Московском вокзале я видел бомжа, вытиравшего сопли носовым платком. Спустя час на набережной Фонтанки я повстречал двух старушек в летних панамках, одна из которых говорила и говорила другой: «Как же я заебалась, Ираид очка Борисовна, дорогая! Как же я заебалась…» И зелёные перья лука, растрёпанно торчавшие из её сумки, печально клонились к земле.

* * *

Перед входом в Санкт-Петербургский военно-морской музей работает сувенирная лавка. Там продают модели кораблей и подводных лодок, сувенирные компасы, эмблемы, шевроны и значки. Кто больше двух минут будет смотреть на витрины с этими сокровищами — тот пропал. Для семьи, для общества, для всего. Сердце разрывается, когда слышишь из разных углов: «Мама, эти погоны стоят всего двести рублей!» А погоны и впрямь хороши. Они называются «ДМБ-погоны». На них изображена практически чеховская серебристая чайка поверх золотых букв «Бф» и прикреплены жёлтые лакированные лычки с белыми каёмками. И лычки такой ширины, что им только на адмиральских погонах и красоваться. А в самом музее… Я вам так скажу: кто сможет пройти мимо и не прикоснуться (невзирая на табличку «руками не трогать») к кормовому фонарю шестидесятипушечного турецкого корабля «Мелеки-Бахри», взятого в плен эскадрой контр-адмирала Ушакова в сражении у Тендры 29 августа 1790 года, — тот и не мужчина вовсе, а офисный планктон какой-нибудь. Или женщина. Ещё я погладил якорь ледокола «Ермак», фрагмент обшивки «Святого Фоки», на котором плавал Георгий Седов, и штурвал с колонкой гидравлического управления рулём с эскадренного броненосца «Цесаревич». А вот флаги турецких кораблей и даже фашистский военно-морской флаг я и пальцем не тронул. Тронешь их, как же. Они к потолку подвешены.

* * *

Что ни говори, а Буш всё же больше подходит нам, чем им. Вчера на неформальной вечеринке главных глобалистов все культурно беседовали, пили полезные соки, а Джордж, наливая в стакан пиво, разлил его по всему столу. И штаны, поди, намочил. Хорошо, что не подавали крендельков и не катались на велосипедах, а то бы и поперхнулся, и навернулся. А ещё и живот у него прихватило. Да так, что с французским президентом он переговаривался, не выходя из сортира номера. Всё по нашей пословице: не плетнём придавит, так корова обосрёт. А наш? Чей угодно — только не наш. Не пьёт, не курит. С юности занимается спортом. А Буш, между прочим, с юности бухал, и крепко. Еле остановился. Наш, на моей памяти, три раза сказал, что думал — когда обещал в сортире мочить, когда Эстонии предложил вместо Пыталовского района уши мёртвого осла и когда позавидовал потенции израильского президента. И всё. Совсем всё. Остальное время подтянут, лицо такое каменное, что от бронзового бюста на родине Лубянки не отличить. Помню, Ельцин покойный сказал корреспонденту, что он пьёт как все — только по праздникам, которые всегда с ним. А у этого есть ли праздники? Хоть один? То-то и оно… Конечно, Борис Николаевич моментом тогда не воспользовался, когда преемника себе выбирал. Попросил бы папашу Буша — нам бы Джорджа отдали за милую душу. С женой, детьми и собакой. Клинтон ещё и приплатил бы. Но и теперь не поздно. Выборы на носу. У обоих по два срока отмотано. В своих странах. А в чужих можно ещё по два. И без всяких изменений в конституции. И все несогласные умоются. Наш у них, а их у нас. А уж какое будет торжество демократии…

* * *

Вчерашний день провёл дома, в Пущино. Сдавал документы на заграничный паспорт. Городок у нас маленький, а потому в здании милиции квартирует и паспортный стол, и тс, кто промышляет дорожным рэкетом автоинспекцией ОПГ ГАИ. Часам к двенадцати, утомившись от стояния в очереди, вышел я во двор покурить. Во дворе стояло семь или восемь легковушек. Хозяева их, собравшись в кружок, болтали, курили и грызли семечки в ожидании измыватсльств технического осмотра своих автомобилей. Из какой-то престарелой «шестёрки» пел цыганский хор с Михалковым про то, как мохнатый шмель на душистый хмель, а цыганская дочь гадать, торговать палёной косметикой и марафетом за любимым в ночь и всё такое. В тот момент, когда хор запел припев любимый и позвал всех вперёд за цыганской звездой кочевой, на красное милицейское крыльцо к водителям вышли два милиционера. Даже два с половиной. Половинкой был тщедушный сержантик, а всем остальным — женщина-лейтенант с портфельчиком в руке. Впрочем, в её руке и чемодан с колёсами показался бы портфельчиком. Услышав призыв цыганского хора, женщина расцвела улыбкой, раскинула руки навстречу автовладельцам, повела могучими плечами и так вздрогнула необъятной грудью, что у мужиков ноги подкосились и они мелко задрожали ей в ответ.

* * *

Вот, кстати, в моём детстве бытовало выражение «канифолить мозги». Теперь-то всё больше пудрят и лапшу на уши вешают, а лет тридцать назад канифолили, как смычки. А вчера я посмотрел научно-познавательное кино про мумию Рамзеса Первого. И оказалось, что при мумифицировании мозг ему через ноздри вытащили, а вместо него залили канифоль. Причём канифолили мозги таким образом только фараонам, поскольку канифоль была тогда страшно дорогой и привозили её чёрт знает из какого далека. Теперь-то у нас прогресс и всеобщее повышение благосостояния. Я сам видел многих, которые даже и рядом с фараонами не лежали, но уже родились с канифолью вместо мозгов. И ничего — живут себе припеваючи.

* * *

В курилке болтали о нанотехнологиях. Вспомнил я, что читал статью какого-то журналиста о том, как Путин с Ивановым рулили ростовским новейшим комбайном. Иванов, не вылезая из кабины, пообещал президенту внедрить в этот комбайн нанотехнологии, чтоб он стал комбайном пятого поколения, как истребитель. На что мой начальник вздохнул и сказал: «И соберут они этим комбайном наноурожай…»

* * *

Сегодня был с краткосрочным визитом в Серпухове. Захожу в городской автобус. При входе висит объявление: «Проезд по городу пятнадцать рублей. Без льгот». Достаю деньги и протягиваю кондуктору. Та, однако, деньги берёт не сразу, а, наклонившись ко мне, тихо и доверительно сообщает: «у нас касса сломалась. Билетики по десятке. Возьмёте?»

После таких историй надобно патетически воскликнуть: «Нет, в этой стране никогда не будет порядка!» или «Умом Россию не понять!» Но я малодушно купил билет за десятку Так что я, пожалуй, не буду восклицать и друг другом восхищаться.

* * *

Подумал, подумал и решил признаться. Не люблю я этого праздника. Нет, женщин-то люблю и даже очень. Но как в том анекдоте — любить — люблю, а так — нет. Само собой, культ отправляю, как и следует быть. На работе вот вчера собирались корпоративным образом. Пили водку, а дамам цветы. Начальство пожелало прекрасному полу производственных успехов. Вместо воспроизводственных. Потом по дороге домой видел, как одна тётенька шла и несла в каждой руке пьяного мужика. А мужики несли мимозы. Помогали ей, значит. Хорошо хоть мужики были мелкие. Завтра, конечно, все протрезвеют. Или почти все… Ладно, не будем о грустном. Сойдёмся на том, что женщина — это праздник, который всегда с тобой. То есть он сначала-то, может, и не с тобой, а уж потом как начнёт быть с тобой — так и будет, будет, будет… До нового праздника, который окажется хорошо забытым старым.

P. S. Я ещё подумал, подумал и решил, что этот праздник хорошо бы запретить. Даже и статью какую-нибудь за него давать. Ну, не то чтобы уголовную, а административную. Как за распитие алкогольных напитков в общественном месте. Вот тогда его все полюбили бы. Может, даже и такие, как я. Покупали бы на чёрном рынке цветы у подозрительных бабок, несли бы их под полой, трясясь от страха. Маскировали бы праздничные застолья под занятия. Прятали бы открытки поздравительные между страниц устава «Единой России». Лужков запретил бы, конечно, митинг на Тверской. Блядей — пожалуйста, а митинг — нет. Би-би-си рассказывало бы о тайных восьмимартовских мистериях в России. На «Эхе Москвы» брали бы интервью с пострадавшими за светлые идеалы Восьмого марта. Настоящий был бы праздник.

Из заметок начинающего рыболова

Вчера смог забросить блесну при помощи спиннинга метров на десять от берега. В сторону реки! Мои соседи по заводи, молодая семейная пара, не выдержали — зааплодировали. у них в ведре плавали три маленьких рыбки. Я бы их отпустил, если бы смог поймать.

* * *

Какая-то рыбачка из местных, молоденькая, худенькая девушка в очках, долго ругалась со свекровью по мобильнику на всю реку. Обещала приехать с мужем и выкопать «на хуй её блядскую картошку», раз уж так свекрови приспичило. Муж, бывший рядом с удочкой в руках, был тих и неподвижен, как воды Оки в этот закатный час.

* * *

Видел маленькую дохлую рыбку. Её прибило к берегу, у неё был огромный выпуклый глаз в полголовы. Приходила из кустов кошка. Минут пять мы с ней вместе смотрели на поплавок. Поплавку это было по барабану. И не дёрнулся. Дохлую рыбку кошка есть не стала, взяла у меня немного докторской колбасы, посочувствовала и ушла к более удачливым рыболовам. Ей за вечер приходится человек десять-пятнадцать обойти, наверное. А это, вдоль по берегу, считай километра два, не меньше. Находишься тут. И времени-то нет с каждым засиживаться.

* * *

Опять ходил. Уже второй раз. Затягивает, однако. Купил талмуд с советами начинающему рыболову. Там есть описание того, как забрасывать спиннинг и даже чертёж. Это ценно. Буду изучать. Куда я его вчера только не забрасывал. Хорошо, хоть не на людях. Крючки рыболовные страшно цеплючие. Всё за штаны норовят. В народе говорят, что на несолёное сало хорошо клюёт. А в магазине было только копчёное. Пахнет вкусно, а рыба нос воротит, зажралась. Это москвичи её избаловали. Понаехали к нам на лето. Ещё куплю себе чехол для удочек с кармашками и цветными наклейками. Сачки продаются огромные. Брать боюсь. Запутаешься в нём, а ещё как стемнеет — мало не покажется. Рядом с моим местом вчера такая рыбина плескалась — чисто акула. Поймал бы — просто морду набил бы за надсмешки её идиотские. Не хочешь клевать — плыви отсюда, нечего выпендриваться. А листья кувшинок легко ловятся. Сами к крючку подплывают. Говорят, ещё на манную кашу клюёт. Ну и вкусы у рыб. Я бы не стал. С детства её терпеть не могу.

* * *

Вообще, я заметил, что рыболов, когда он настоящий, конечно, всегда показывает длину пойманной рыбы двумя руками. Даже если это пескарик с мизинец.

* * *

Я сделал её! Блесну. Забросил метров на сорок. Почти на середину Оки. Совсем забросил. Оторвалась она вместе с грузилом и поводком. Красиво летела. Сволочь. Теперь, если и клюнет её кто, то без пользы для. Грузило там здоровое. Замучаешься за собой по дну волочить.

* * *

У соседа сорвалась рыбка с крючка. Маленькая такая. Я вообще думал — живец. Оказывается, нет. Возле самого берега. Он потом полчаса всхлипывал. Говорит, что рыбка, как сорвалась, даже не сразу уплыла — смотрела на него. Нагло смотрела, победно. Впечатлительный. Хорошо, что с женой ходит на рыбалку. Она его успокаивает.

* * *

— Виталь, а Вита-а-а-аль…

— Чего орёшь на всю реку! Рыбу распугаешь, раздолбай.

— Сука ты, Виталь! Только подгреби к берегу мы тебя с Мишаней уроем нахер. Точно, бля. Ты зачем червей пообкромсал, а? Одни жопки остались. Что с ними делать-то теперь?

— Целуй их, мудила. Тебе что, червей жалко?

— Так их всего пять было. По счёту. Мы их для лещей берегли. А ты их… Мы ж договорились на перловку ловить… Только лещей… А хули ж… Только подгреби, только вылезь из лодки…

— А мне и здесь хорошо. Я, может, леща уже поймал.

— Пиздишь! А большой? Ну покажь. Ну ни хера себе… Ну ты рулишь… Мишань, а Мишань, смотри, Витька какого леща поймал… Да оторвись ты… Хорэ допивать-то… Просохни малость…

— Коль, ты клювом-то не щёлкай — оттащи его. У нас и так мало осталось, а нам ночевать здесь ещё. Не церемонься с ним, дай в ухо. Не разбей бутылки, урод! Мишаня, ёж твою двадцать! Я ща как подгребу, мы тебе с Колькой наваляем. Ты дождёшься у нас, алкаш несчастный. Коль, я щас, только леску смотаю…

* * *

Ракушки клюют всегда. Если крючок в водорослях не успеет запутаться, то ракушка за него зацепится обязательно. Может быть они что-то при этом испытывают?

* * *

Медленно пролетели три серых цапли. Прямо на край закатного солнца. Как «Неуловимые» в конце фильма.

* * *

К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрёпки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым колючим кустам, по седым нечёсаным лохмам травы. Где-то высоко-высоко птица на мгновение пронзительным криком царапает молочно-белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ежик, проснувшийся ни свет ни заря, разматывает предусмотрительно смотанный на ночь клубок тропинки от своей норы к реке. А река ещё спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным чёрным зеркалом воды в синей сиреневой малиновой золотистой дымке летит тихий ангел.

 

Про заек

* * *

Секретарь союза писателей Москвы, оформлявшая мне бумаги для вступления в Литфонд, спросила:

— Михаил Борисович, вы кто?

— То есть как кто?

— Поэт или прозаик?

Я смутился, совершенно некстати вспомнив чеховское «Сказать о себе “Я — писатель” — всё равно что сказать о себе “Я — красивый”», покраснел, побледнел, заметался по кабинету, раскрыл рот, потом закрыл, потом снова открыл и наконец пролепетал:

— Я — красивый поэт.

Вот так оно всё и начинается… Потом по пьянке будешь бить себя в грудь и кричать: «Я — поэт! Слышите? Вы слышите, суки?!» Потом брезгливо тыкать пальцем в чужие стихи, сердиться и кричать неприятным голосом:

— Это что? Это стихи? Вот эта херня — стихи?! Извольте отвечать только на вопросы! Не разговаривать!

* * *

Рассматривал свой письменный стол. Чёрт знает что, а не стол. У настоящего сварщика писателя какой должен быть стол? Старинный и дубовый. Или из карельской берёзы. Со множеством ящиков и ящичков для писания в стол. Что-нибудь запрещённое или опередившее своё время, чтобы потом внук или внучка, или хотя бы их кошка, могли найти это, выколотить пыль, зачитаться зачихаться до судорог и немедленно выбросить. И непременно хрустальная чернильница с полудохлой мухой под бронзовой крышечкой. И гусиное перо. И маленький перочинный ножичек с костяной или наборной ручкой. А ещё над таким столом должны висеть фотографии. Я и Пушкин за столиком ресторана ЦДЛ или мы с Гоголем на презентации второго тома «Мёртвых душ». Ничего такого у меня нет. Даже гусиного пера. Только птичьего гриппа мне не хватало. И рукописей у меня нет. Всё файлы и файлы… А хоть бы и были. Ну какие в моём деле могут быть рукописи? Вот рукопись романа — это таки да. Её можно носить с собой в папке из цветного картона с разлохмаченными тесёмками, давать подержать друзьям, чтобы они могли оценить роман на пухлость и увесистость. Можно швырнуть ею об пол в кабинете редактора или в редактора и с криком отчаяния рвать на себе редакторе волосы. А рукопись трёхстишия? Кинь её на пол, и она упадёт куда угодно, только не в то место, куда ты её бросал. Если вообще упадёт. Для того чтобы она упала… в редактора, этот жалкий листик надо исписать трёхстишиями с двух сторон в три слоя. Да и то… лучше уж сразу приступать к вырыванию волос. Короче говоря, с рукописями ничего не получается.

Чернильницы с мухой тоже нет. Муха, конечно, дело наживное, но мухи больше нужны композиторам. Композитор — он что? Он муху поймает, в кулак зажмёт, к уху поднесёт, и давай записывать. Одна пойманная муха, в пересчёте на то, что сегодня девки пляшут по четыре сразу в ряд, может нажужжать на целый альбом. Даже двойной. Другое дело классика. На одну симфонию их столько надо… Говорят, что Моцарт был с такими мухами… А может, и врут. Впрочем, ну их, этих композиторов. Да и кто ж теперь без мух? Как в зеркало-то глянешь… Но я о своём письменном столе. На нём лежат чертежи — большие и поменьше. Добро бы ещё просто лежали, как их сложили, так нет же — норовят перепутаться между собой. Поэтому сверху я придавил их штангенциркулем и маленьким реактором. Мой реактор из нержавеющей стали и боросиликатного стекла. Я выдумал его из головы. У него есть фильтрующее дно и мешалка. И крышка с блестящими штуцерами. Не чернильница, конечно. Да и мухи в нём нет.

Писатели, а пуще всего поэты, помнят наизусть свои стихи. Сам слышал, как они читают их километрами. Я так не умею. Почему-то плохо запоминаются свои стихи. Прочтёшь сантиметров десять или двадцать — и всё. Зато я помню чертежи. Помню размеры деталей, разные допуски и посадки, помню даже те слова, которые говорил токарю или фрезеровщику, когда они делали эти детали не так, как было задумано.

Бог его знает, почему так происходит. Не с токарями и фрезеровщиками, конечно, а с памятью. Я читал, что голова запоминает прочнее всего то, что кажется ей важным и необходимым. Наверное, так оно и есть. Ещё кроме чертежей с самого детства помню наизусть имена фараонов Среднего царства, стихотворение Луиса де Гонгоры о Кордове, подробности спасения ледоколом «Красин» экспедиции Нобиле к Северному полюсу на дирижабле «Италия», картину Брейгеля «Охотники в снегу» и тот примечательный факт, что в битве при Никополисе рыцари крестоносцев, которых сбили с лошади, не могли бежать, поскольку цеплялись за всё что попало носками своих загнутых туфель — такая тогда была мода. Между прочим, многие из-за этого и погибли. И вот с таким багажом я иду… мне приходится… и хрен знает что получается. А вы говорите — стол. Можно подумать, что свет клином сошёлся на этом столе. Взять, к примеру, диван — сошёлся как-то раз я на нём… Но это уж совсем другая история. Её я вовсе и не собирался рассказывать.

* * *

Вдруг откуда ни возьмись… появилось бабье лето. И на серой солдатской шинели осени стали проступать голубые галуны и золотые эполеты. Вчера стоял за шатающимся, полупьяным одноногим столиком возле какой-то палатки с шаурмой, ел чебурек, пил дешёвое пиво и щурился на солнце. Щурился и думал — почему мне, собственно, так нравятся эти простые, если не сказать плебейские удовольствия? Что тянет меня к этим рассадникам антисанитарии, с их несвежими посетителями, вечно шныряющими под ногами бабками, собирающими пустые бутылки, обожравшимися объедками голубями и пластиковыми стаканчиками с остатками пива, в которых плавают раскисшие окурки? Не запах же чебуреков, которые жарят в одном и том же машинном масле, не вкус куриной шаурмы, которая вчера ещё мяу… впрочем, ни к чему эти интимные подробности. Так что же?

Жуёшь, пьёшь и отрыгиваешь думаешь — вот стою я здесь, жру отбросы всякие, какими командировочные и строители-нелегалы из Казахстана только и не брезгуют, джинсы на мне и курточка, купленные задёшево на мытищинском рынке, на ботинках, давно не чищенных, вся кожа потрескалась, девушки меня тьфу-тьфу-тьфу, и средь детей ничтожных мира, быть может, всех… Да хрен бы с ними, со всеми этими толстыми журналами, столичными литературными салонами, национальными бестселлерами и фуршетами с тарталетками и водкой «Русский стандарт». Подавитесь, суки. Вы — там, а я — здесь. Вот он — мой Родос, и здесь я прыгаю как козёл перед своими читателями. И пусть этих самых читателей можно пересчитать, как два пальца об асфальт, пусть моя единственная книжка вышла таким же тиражом… пусть! Ещё спохватитесь, ещё включите в школьные программы и хрестоматии, ещё будете умолять и ползать, но… уже перед каменной статуей на родине командора. А я буду стоять и смотреть в туманную поэтическую даль поверх голов. Буду упиваться, упиваться… и наконец допью своё пиво, стрельну какую-нибудь беломорину у небритого мужика за соседним столиком и пойду домой.

А дома буду долго мыть руки, приму таблетку от тяжести в желудке, послушаю Моцарта или радиостанцию «Эхо Москвы», чтобы хоть немного заглушить вкус чебуреков во рту, выкурю трубку и завалюсь спать. Завтра… опять пойду.

* * *

Сегодня, как и вчера, посещал фестиваль малой прозы. Вчера с надеждой, а сегодня потому, что был в списке. Перед началом подобных мероприятий всегда испытываю чувство неловкости. Приходишь, садишься где-нибудь в уголке и начинаешь наблюдать, как наполняется зал. Если он, конечно, наполняется. Входят старушки с пучками на голове и огромными брошками из янтаря или перламутра авторской работы, входят гениальные небритые юноши с рюкзаками, перебивающие запахом пива запах пота, входят замечательно некрасивые девушки, которым только и остаётся, что любить литературу, входят обтёрханные гумбсрты гумбсрты пожилые мужчины с портфельчиками и пятнами соли на ботинках, «входит Пушкин в лётном шлеме, входит Гоголь в бескозырке, входит Лев Толстой в пижаме», и ты чувствуешь — да, действительно: «…всюду — Ясная Поляна». А потом начинается то, что начинается.

Вчера я обогатился фразой «ветер дрочил верхушки сосен», а сегодня «любовь — это кислый запах пупка». Про кислоту в пупке нам открыл лысый старик с торчащими во все стороны остатками волос. Сначала-то эти остатки лежали себе спокойно, но по мере чтения топорщились всё больше и больше. Я так думаю, что если бы не регламент и старику дали почитать ещё, то волосы от него улетели бы. И ещё он рассказал о том, как одну женщину любят пять мужчин. Своими словами рассказал. А передо мной на втором ряду сидела девочка лет тринадцати, которую привела её полоумная мама. Но разве мама могла представить… И не только мама. Я думаю, что и портрету Тургенева в красном углу не могло такого присниться. В конце концов портрет, хоть и был чёрно-белым, стал неотличим от цвета угла. И я решил, что на сегодня хватит. И на завтра тоже.

Всё же находиться в зале, в комнате, на одном гектаре среди собратьев по диагнозу перу довольно неуютно. Кажется, что ты попал сюда по недоразумению, что это они все больны какой-то неприличной болезнью, а ты подхватил её случайно и ещё поправишься. Непременно поправишься. Да просто медсестра-разгильдяйка перепутала анализы. И сейчас всё выяснится и тебя снимут с учёта в этой дурке. И отпустят на волю, к нормальным живым людям, которые ходят по улицам, смеются, пьют пиво на морозе и знать не знают ни о какой малой прозе.

* * *

Принимал участие в московском фестивале свободного стиха. Часа полтора принимал, не более. Как прочёл своё — так сразу и покинул помещение. Зрелище, однако, было душераздирающее. Впрочем, буйных почти и не было. Были тихие, некоторые немного навеселе, скромно одетые люди, читавшие бредившие своими текстами со сцены. Я сидел и думал, как они живут там у себя, где-нибудь в Чертаново или Нижнем, или совсем в какой-нибудь Малой Вишере, как работают бухгалтерами или инженерами, как пишут… ну, вот то, что они пишут, как утром моют сковородки с засохшими остатками яичницы, как обивают пороги редакций, как их гонят взашей, как копят они деньги на билет до Москвы, чтобы хоть раз в год со сцены, как стервенеют от этих трат их чада и домочадцы, как они приезжают в Москву, пьют арсенальное пиво из больших пластиковых бутылей, потом водку, потом опять пиво, как подозрительно всматриваются в собратьев по несчастью и думают, думают…

— Не может быть, чтоб вот этот плешивый, в обтёрханных брюках, был гений. И вот этот… И вон тот… Не может.

Нет! Ведь я Ах, суки! По стенам бы размазал… Ненавижу-у-у-у…

* * *

Иногда я думаю, что неплохо бы написать хоть какие-нибудь мемуары. Должен же писатель оставить после себя мемуары, записные книжки, трамвайные билеты, квитанции разрозненные мысли о главном. Хорошо, когда в мемуарах много ссылок и примечаний. Здесь, к примеру, перевод какой-нибудь шутки по-французски, а здесь — трёхэтажного немецкого существительного. Что-нибудь этакое, философское, из Гегеля или Канта. И сразу видно, что автор не хрен собачий человек культурный, начитанный и интеллигентный. Как и все инженеры человеческих душ. Но с французским и немецким у меня проблемы. То есть сказать «мерд» или «шайсе» я при случае могу Точно знаю, кому бы я мог сказать, даже крикнуть эти слова. Наизусть помню список этих людей. Но в мемуарах это смотрелось бы…

Вот ещё что. Когда пишешь мемуары, надо рассказывать о встречах со знаменитыми людьми. Без этого никак. Намедни, мол, встречался со знаменитым поэтом М. Говорили с ним о новых стихах поэтов У., Д. и А… Нет, так не годится. В каком порядке фамилии поэтов ни упоминай — всё равно… пулемёт получается. Но что писать, если из литературных знаменитостей я встречался только со Жванецким. Два или даже три раза. Но как встречался… На фуршетах, на которые приходят все, кто знаком со швейцаром в этом ресторане. Я скромно стоял в углу и ел какое-то канапе на палочке. Или тарталетку. Или то, что бывает на палочке. А Михаил Михайлович был окружён толпой поклонников и поклонниц. Как Поклонная гора. Я бы, конечно, и подошёл, чего уж там. Но из меня Магомет, как из… Зато я беседовал с поэтом Иртеньевым. Игорь Моисеевич сказал мне, что я идиот неправильно поступил, вернувшись из Америки в Россию, поскольку у меня в руках есть хорошая профессия. Вот если бы он был химиком, то ни за что не уехал бы. Я помню, что тогда посмотрел на свои руки и увидел в них палочку от съеденного. Нет, я потом, конечно, много думал и пришёл к печальному выводу. Но он тоже не для мемуаров. Вот в анамнезе этот вывод был бы к месту, да.

Ладно, оставим в покое знаменитостей. Писатель может, в конце концов, пойти в свободное от писательства время в театр или оперу, а потом в мемуарах написать умное о драматургии, о режиссуре, об актёрской игре, о ножках актрис… А если я в свободное время был на рынке и купил две пары кальсон? Нет, кальсоны отличные, грех жаловаться. Начёс такой, что сам бы я так ни за что не расчесал. Я и сейчас в них сижу и пишу. Не в двух, конечно, парах сразу. Но какая из этого может быть драматургия? Не говоря о режиссуре. Так что с мемуарами…

* * *

Мелодия «Старосветских помещиков» некоторым образом напоминает мне неторопливые джоплиновские рэгтаймы. Как хороши эти медленные старинные ноты «ю» в «варениках с вишнею» или «мнишках со сметаною». И в самом деле — что такое это наше нынешнее «с вишней»? Купит хозяйка в каком-нибудь супермаркете пакет с замороженной вишней, которой нас, точно шрапнелью, обстреливает из польских или болгарских окопов Евросоюз, и приготовит на скорую руку… То-то и оно, что ничего хорошего. А вот с вишнею совсем другое. «Ю» — это тонкий хвостик с резным листиком, за который держишь тёплую от солнца, немного хмельную, пунцовую ягоду, только что сорванную с дерева. И такие ягодки в варенике не слипнутся в братскую могилу и не вытекут от первого укуса тощей синей струйкой тебе на белую рубашку, а брызнут так задорно, так шампански, что кружевная блузка твоей соседки по столу окажется в пунцовых пятнышках. А уж вы потом найдёте укромный уголок, чтобы их оттереть. Да! Вареники непременно со сметаною! Не с порошковой сметаной, в которой только химия, физика да математика, а с той сметаною, которая… Ну, что я вам всё рассказываю — уж и обедать пора. Слюни подбираем, наливаем кипятку в бомж-пакет с высушенным супом и любуемся, как распускается в горячей воде сморщенная горошина или кусочек морковки.

* * *

Зашёл в книжный на Полянке. Не хотел, но так получилось. Я вообще не люблю книжных магазинов. Раньше-то любил, даже очень, и в детстве часами там ошивался, а теперь нет. Представишь свою книжку на полке, а ещё и хуже того — увидишь среди сотен других, и ощущение такое, точно в колумбарий зашёл. Вот как у Тютчева: «…и чудно так на них глядела, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Только наоборот. И тут подходит какая-нибудь девушка и двумя пальцами трогает тебя за обложку заглядывает внутрь, листает, хмыкает, морщит нос и… откладывает в сторону Ну, с девушками и без всяких книжек так бывает. Может, это и к лучшему А то выйдут замуж купят тебя, принесут домой, рассмотрят со всех сторон и давай придираться. И слог не тот, и скучно, и кроссвордов мало, и даже бумага газетная. Ну, не нравится — отдай почитать подруге. Так нет же — засунут куда-нибудь в прикроватную тумбочку или в ящик со старыми газетами и невыброшенными письмами от друзей и родственников. Лежи и пылись. В магазине хоть какая-то надежда встретить того, ради которого ты всё это вытерпел. А с другой стороны, за дверями магазина что? Все эти «лучше бы делом занялся, вместо того чтобы дурью маяться», «так вы ещё и писатель… ну, прочтите нам что-нибудь между первой и второй рюмками… или нет — лучше передайте селёдку», «вот ты писатель — так опиши, бля, как я… как мне… хер ты опишешь…» И куда податься?..

* * *

Вчера разговаривал с мамой по телефону. Среди прочего, мама спрашивает:

— Почему ты не пишешь ничего смешного? Чувство юмора у тебя вроде есть, а не пишешь…

— Понимаешь…

— Нет, вот такого смешного, как наши юмористы. Чтобы по телевизору показали. Заодно и заработал бы. Вон они сколько…

— Мам, я так не умею. Да и вряд ли буду уметь.

— Жаль. А вообще — подумай. Сядь и напиши. Не боги горшки…

— Мама…

— Любишь ты спорить с матерью. Ладно. Не хочешь смешное — защити докторскую. Она ж у тебя вся сделана. Сядь, напиши и защити.

— Мама! Как твоё здоровье?! Как сердце, как печень?

— Что вдруг ты спрашиваешь? Хочешь перевести стрелки? Ну если тебя это так интересует — я могу рассказать. Вчера я пила валокордин, а позавчера желчегонный сбор, а завтра у меня будет повышенное давление и я буду пить… Между прочим, здоровые люди в это время пьют водку, а я…. Успокаивает только то, что мне осталось всего ничего…

— Так может уже начать пить водку?

— Вместо того чтобы шутить идиотские шутки с матерью, ты бы мог сесть и всё это смешно написать.

— Так я пойду сяду?

— Иди уже, юморист. Когда в следующий раз вспомнишь, что у тебя есть мать — позвони.

 

Обет безбрючия

* * *

Отчего у нас всё смешное начинается с грустного и им же заканчивается?

* * *

Из характеристики людоеда: «Жаден до мозга гостей».

* * *

В России о будущем не думают, в России о нём мечтают.

* * *

Женщина — зеркало, в котором мужчина пытается разглядеть себя самого. Этот последний, перебегая от одного зеркала к другому, с упорством, достойным лучшего применения, выискивает то, в котором отражался бы наиболее привлекательным для себя образом. Воистину несчастны те представительницы слабого пола, в отражении которых мужчина видит себя таким, каков он есть на самом деле.

* * *

Самый пытливый ум — у инквизиторов.

* * *

Каждый человек по-своему не понимает своего счастья.

* * *

Это были его последние заначенные от жены десять лет жизни.

* * *

Самые хладнокровные — пресмыкающиеся.

* * *

Рационализатор — наставленные рога сумел переделать в рога изобилия.

* * *

Одеколон был так дёшев, что волосы стояли дыбом от возмущения.

* * *

Оппозиция: «Дайте эфир!»

Власти: «Без наркоза обойдётесь».

* * *

Пессимистом легко быть в молодости — с годами это становится делать всё труднее.

* * *

Осень — самое неизбежное время года.

* * *

Россия не страна, но религия и, следовательно, опиум для народа, её населяющего.

* * *

Подслушивал голос чужого разума.

* * *

Признания в любви часто напоминают сигналы точного времени — они действительны только в момент их произнесения.

* * *

«Иных уж нет», а некоторых как будто и вовсе не было.

* * *

Почему полезные надписи, указатели и проч. быстро ветшают, ломаются и приходят в негодность, как бы их не ремонтировали, а неприличные слова, как бы их не замазывали, проступают на заборах и стенах с настойчивостью «mane, tekel, fares»?

* * *

Тараканы шуршали за обоями грустно, как опавшие листья.

* * *

Женский эротический журнал «Недра».

* * *

Лавровый венок из фиговых листьев.

* * *

Пример матриархата — пепельница и окурки.

* * *

Он был более роялист, чем скрипач.

* * *

Дал обет безбрючия (о нудисте).

* * *

Так хотел похудеть, что даже не смотрел на аппетитных женщин.

* * *

Моральное превосходительство.

* * *

Это был человек прелюбодействия.

* * *

Вставлял палки в колёса истории.

* * *

Имел мужество перенести чужую радость.

* * *

По одёжке встречают, по уму выпроваживают.

* * *

Ах, молодость, молодость… Сколько же борозд было перепорчено в неуёмном стремлении вспахать поглубже!

* * *

Стал хирургом, чтобы иметь возможность судить о людях не только по внешнему виду.

* * *

Ничто так не разъединяет людей, как общий друг.

* * *

Хочешь быть счастливым — хоти!

* * *

Из утешений родителям: не ошибается тот, кто никого не делает.

* * *

Конечно, добро должно быть с кулаками… чтобы махать ими после драки со злом.

* * *

Чем больше вы кормите волка, тем меньше ему хочется возвращаться в лес.

* * *

Если уж вы решили сорить деньгами — не стоит выносить сор из избы.

* * *

Самые беззащитные существа на свете — музыкальные инструменты. Над ними может надругаться даже ребёнок.

* * *

И воздушный змей хочет оставить потомство.

* * *

Вышел из народа — только его и видели.

* * *

Может быть, надежда и хотела бы умереть первой, но кто её об этом спрашивает?

* * *

Эпитафия грабителю: «МУР праху его».

* * *

Время государственных мужей сменилось временем государственных любовников: поимел государство, получил всё, что хотел, и смылся, оставив его в совершенно неинтересном положении.

* * *

Эволюция желаний мужчины: в 20 лет хочет увлекать женщин; в 40 лет хочет, чтобы женщина увлекала его; в 60 лет хочет, чтобы женщина не отвлекала.

* * *

Россия — страна реализованных невозможностей.

* * *

Из медицинского заключения: при трепанации черепа обнаружились многочисленные годовые кольца.

* * *

У нашей родины просто нет средств, чтобы быть родиной-матерью.

* * *

Скажи мне, кто твой друг, — и я тебе такое про него расскажу…

* * *

Эволюция грабителя: от ценностей частных граждан — к общечеловеческим.

* * *

И первая брачная ночь может оказаться варфоломеевской.

* * *

Трагедия быка-производителя: нечем крыть.

* * *

Так поправился — ну просто из кожи вон!

* * *

И половой акт может стать обвинительным.

* * *

Гром победы, перешедший в погром.

* * *

«Книга — лучший подарок», — подумал Бог, собираясь на день рождения к евреям.

* * *

Счастье было изрублено на куски секундной стрелкой.

* * *

Торжество справедливости переросло в оргию.

* * *

Начали с третирования, а закончили четвертованием.

* * *

Удача отвернулась от него и горько заплакала.

* * *

Больше всех на похоронах рубля убивалась копейка: «Не уберегла, — горько и тонко звякала она. — Не уберехла-а-а…»

* * *

У клеста две половинки клюва скрещены. Всё, что он чирикает — брехня и не считается.

* * *

Её ноги такие длинные, что на каждой по две коленки.

* * *

…А по выходным она заставляла приходить к себе крепостных мужиков на отработку будуарщины.

* * *

Муза Полигамния.

* * *

…Это был голодный год. Баба-Яга даже обглодала курьи ножки у своей избушки.

* * *

Удивительно хитрожопые лица бывают у некоторых людей.

* * *

Бабье лето лучше индейского. Что мне эти индейцы? Бабы — совсем другое дело…

* * *

ПКиО «Гефсиманский».

* * *

Как у него в руках оказался напильник — никто так и не узнал. Только в одну прекрасную ночь он бежал, сумев разогнуть подпиленное обручальное кольцо.

* * *

Запечённая в духовке с чесночком и специями румяная кустурица с бокалом холодного белого иоселиани.

* * *

Мене, текел… цурес.

* * *

Он ушёл из жизни как настоящий денди — вскрыл вены о стрелки собственных брюк.

* * *

Чем теплее одеваются женщины — тем холоднее мужчинам.

* * *

Никифор жил бедно, в покосившейся курной избе. Единственное в доме окошко, через которое он выглядывал на улицу, было затянуто желчным пузырём тёщи.

* * *

Иной человек жалуется — жизнь прошла мимо. Зря жалуется. Бывает, что она мимо не проходит. Встретит в тёмном переулке, обчистит до нитки. Ещё и по шее накостыляет.

 

Экклезиазмы

Время обнимать и время задыхаться в объятиях.

Время молчать и время замалчивать.

Время разрушать и бремя строить.

Время искать и время делать вид, что нашёл.

Время любить ближнего и вечность его ненавидеть.

Время собирать жемчуг и время разбрасывать его перед свиньями.

Время стучать и время перестукиваться.

Время действовать и время прелюбодействовать.

Время руководить и время рукоприкладствовать.

Время сидеть и время подсиживать.

Время говорить и время думать о том, что наговорил.

Время жить и время жить на одну зарплату.

Время есть и время есть поедом.

Время «попасть в струю» и… захлебнуться.

Время отдаваться и… недорого.

Время плевать на всех и время ходить оплёванным.

Время посылать всех… и время отправляться туда самому.

 

То, что…

То, что забавляет

Правительство, в полном составе нежданно-негаданно вернувшееся из отставки в свои прежние кабинеты. Глядь, а они уже все заняты.

То, что удручает

Холодное лето. Женщины тепло и скучно одеты. Ходишь и просто смотришь себе под ноги.

Свежеотпечатанные деньги, с которых слезает краска. Уж как уверяли, что товар отменного качества, а сожмёшь в потном кулаке стольник, и вот он, Большой театр, — весь на ладони!

То, что настораживает

Внезапно появившееся чувство осмысленности жизни.

Хорошие анализы.

Неподкупный сотрудник ГАИ.

То, от чего просто зло берёт

Сознание того, что жена действительно была права.

Новая любовница, на поверку оказавшаяся хорошо забытой старой.

То, что далеко, хотя и близко

Дети, слушающие родительские нотации.

То, что раздражает

Галстук, одетый с байковой рубашкой.

Этикетки в магазинах с надписью «миниральная вода».

То, что радует

Неумение плавать при встрече с глазами, в которых можно утонуть.

То, что умиляет

Да ни чёрта, собственно, и не умиляет. Терпеть не могу это чувство.

То, что дорого

Ложка дёгтя к обеду врага.

То, что хотелось бы увидеть

Зарплату невооружённым взглядом.

Лицо государства.

Ссылки

[1] Муракамешки — это дорожные мурашки. Получаются из мелкого гравия, если пощекотать дорогу.

[2] Местные жители, по-видимому, не знают слова «пастушка» или не хотят употреблять. Поэтому называют они женщину-пастуха «пастухша». Вот как бывает, к примеру, докторша или бухгалтерша.

[3] житель Сан-Диего

[4] © «Геликон Плюс», СПб., 2002

[5] политик, пивовар, брат второго американского президента Джона Адамса.

[6] garland — гирлянда (англ.)

[7] Названия станций, фамилии и имена изменены.

[8] Думаете, что я наврал вам всё? Из головы выдумал? А вот и нет. Чистая правда. Я ещё тогда кетчупом пятно посадил на джинсы. Или яйцом. При случае могу показать.

[9] Именно иностранцами, а не иногородними, поскольку Москва никакой не город, а страна. А то и планета.

[10] Прим. перев. Гастат — в современной табели воинских званий чин, соответствующий старшему сержанту. Цит. по кн. Бару М.Б. Избранные переводы с латинского, новогвинейского и ханты-мансийского. СПб, 2007

[11] Л.Д. Троцким

[12] А маузер — это просто штангенциркуль. Так его между своими называют. У меня вот старенький, но хороший — со стрелочной индикацией. Мне его отец ещё лет двадцать назад на день рождения подарил. Теперь-то есть такие японские и американские, что ого-го! С жидкокристаллическими индикаторами и связью с компьютером. Но у нас в ходу все больше простые.

[13] Слабый наркотик. Для его изготовления сначала применяли табакоподобное растение «нас». Потом основным компонентом стала простая махорка или табак. Добавляют в смесь также гашёную известь, золу различных растений, верблюжьего кизяка или куриного помёта, иногда масло.

[14] тюрьма

[15] Всё это совершенная правда. Имена и фамилии изменены, конечно. А рассказал эту историю моей дочери её товарищ по учёбе в институте прокуратуры, а уж она — мне. А я, само собой, вам.