Снаружи Ворсму не увидеть. То есть можно увидеть самый обычный маленький городок с пыльной центральной площадью, на которой стоит большой, грубо отесанный серый камень с выбитой на нем надписью «Ворсма. Год основания 1588». На этой же площади, возле ворот Медико-инструментального завода им. В. И. Ленина, под ветками елок прячется и сам Ильич, выкрашенный золотой краской. По всему видать, что красили его не раз и краски не жалели – пальцы на ленинских руках почти срослись. Еще лет триста ежегодной покраски – и голова вождя мирового пролетариата превратится в золотой шар. На этой же площади, у ворот рынка, сидят бабки, торгующие малиной и смородиной в пластмассовых ведерках из-под майонеза.

И все. И никаких тебе зданий в стиле ампир, купеческих особняков с башенками и лепниной по карнизам, никаких не только конных, но и пеших памятников уроженцам Ворсмы, которые прославили город далеко за его пределами. Да и как им быть, когда здесь и дворян-то никогда не было, кроме владельцев Ворсмы – князей Черкасских, а потом графов Шереметьевых, которые и обретались, понятное дело, не в этих местах, а в столицах. Одно время, сразу после Смуты, владел Ворсмой и угодьями вокруг нее Козьма Минин… Он, конечно, прославил… но не Ворсму. Ворсму он вместе с царским воеводой Алябьевым воевал.

Четыреста с небольшим лет назад, в декабре, отряды крестьян и ремесленников села Ворсмы вместе с окрестной мордвой и черемисами дали бой частям народного ополчения Минина и войскам Алябьева. Уж так получилось, что Ворсма была по другую сторону окопов, которых тогда еще не рыли. Поставила Ворсма на Лжедмитрия и проиграла. Село после битвы сожгли, а «крестьяне многие посечены… остальные… все разорены и развоеваны», как писал об этих событиях царю князь Черкасский. Ну а какие еще, спрашивается, у крестьян могли быть варианты? Или завоеваны, или развоеваны. И беспременно разорены. Кстати, «посечены» здесь надо понимать не как «высечены». Розги были для мирных времен. Для военных – мечи, сабли и ножи. Те самые мечи, ножи и сабли, которыми Ворсма и прославилась.

Земли вокруг села были плохими. Глина да суглинок. Еще и болото на болоте. Так что пожалованные Минину за заслуги угодья точнее было бы назвать неудобьями. Зато в болотах были залежи железной руды. Это, конечно, не нефть и не газ. Болотную руду по трубам в Европу не погонишь. Да и с трубами тогда были проблемы…

Через восемь лет битвы при Ворсме народный герой Минин умер, не оставив наследников, и все его пожалованные земли снова были забраны в царскую казну. Князь Черкасский, которому, в свою очередь, эти земли перешли из царской казны, правдами и неправдами переманил мастеров-оружейников, кузнецов и мыловаров из близлежащего Гороховца. Из железа стали ковать топоры, косы, подковы, гвозди, ножи-медорезки, ножи для резки кож, ножи рыбацкие, ножи судовые, ножи складные… Через какое-то время к ножам добавились солдатские и офицерские шпаги, кавалерийские сабли, палаши, штыки, кинжалы…

Лет через пять или шесть после войны с Бонапартом открылась в Ворсме небольшая фабрика по изготовлению перочинных ножей. В те времена ими действительно чинили перья. Организовал ее крепостной графа Шереметьева Иван Гаврилович Завьялов. Начал он, правда, с хитрости. Поначалу клеймил свои ножи английским клеймом. Это потом у него будут такие ножи, что сам император пожалует ему пять тысяч рублей и кафтан с золотыми позументами, а наградами всероссийских и международных выставок можно будет сундук набить, но первое время он выдавал себя за «иностранца Василия Федорова». Можно было бы, конечно, эти слова из песни выкинуть, но тогда это была бы ненастоящая песня.

Вместе с перочинными ножами, топорами и холодным оружием в Ворсме еще в первой половине семнадцатого века стали делать инструменты для военно-полевой хирургии: «пила чем кость перетирать, клещи да шуруп чем пульки вынимать, клещи чем пальцы отнимать». Судя по названиям, это были инструменты универсальные: хочешь – лечи, а хочешь – пытай. Выпускал на своей фабрике медицинские инструменты и Завьялов. И так успешно выпускал, что уже в советское время Медико-инструментальный завод имени Ленина был главный скальпелей начальник и зажимов командир в масштабе всей страны. Он и сейчас работает. Хоть и ходил по краю скальпеля в конце девяностых. Выкарабкались. Уж каких только инструментов не делают на заводе – и для хирургов, и для стоматологов, и даже для ветеринаров. Случается делать и особенные. Давным-давно, к какому-то из многочисленных юбилеев Буденного, изготовили на заводе подарочный ветеринарный набор для лечения лошадей. На всех скальпелях, зубных рашпилях и даже огромном шприце для осеменения коров был гравирован портрет маршала верхом на его любимом жеребце. Семен Михайлович любил на досуге побыть коновалом. Однажды он решил охолостить Ворошилова, чтобы тот был более спокойным и быстрее набирал вес, и подкрался к нему с большим остроконечным ветеринарным скальпелем… Или взять детский хирургический набор. Его школы брали нарасхват. Очередь была на два квартала вперед, а через полгода вдруг стали отказываться. Как пошла волна операций на кошках, хомячках и морских свинках…

Ножи и медицинские инструменты стали тульскими самоварами, муромскими калачами и ижевскими автоматами Ворсмы. К тому моменту, когда Советский Союз приказал долго жить, в Ворсме, на заводе «Октябрь», производилось девяносто процентов всех советских ножей. Если перевести на штуки, то получится миллион. Кто из нас в детстве не мечтал о перочинном ножике? У меня был самый простенький – с одним лезвием и черными пластмассовыми накладками на ручке. Свою первую рогатку я выстругал ножиком, сделанным в Ворсме. Я клятвенно обещал родителям дома не строгать ничего. Ни стул, ни стол, ни тумбочку из-под приемника. Я и не строгал. Только хотел украсить свой письменный стол резьбой по дереву… В доисторические советские времена моего детства нельзя было купить швейцарский китайский ножик со множеством лезвий, крошечными ножничками и штопором, а простой из Ворсмы – можно. У моего друга Вовки в ножике было два лезвия, шило и штопор! Я чувствовал себя ущербнее Вовки на целое лезвие, шило и штопор. Наверное, я бы умер от зависти, если бы увидел нож «Свинка» в музее Павлово, который изготовил ворсменский мастер Ананьев. Он состоит из ста предметов. Тут тебе и хирургические, и парикмахерские, и слесарные и даже ветеринарные инструменты. И нож-то небольшой. В руке помещается. Хочешь – сверли им, а хочешь – ногти стриги или операцию делай. Можешь ветеринарную. Ну, а как операция завершится – открой штопором бутылку и радуйся, что все обошлось.

Оказалось, что из ножей можно изготовить и герб Советского Союза, и башню Кремля, и орден Красной Звезды, и автомобиль «Победа», и паровоз, и самолет, и мавзолей Ленина. Зачем, спрашивается, мавзолей и орден из ножей? За тем же, зачем и Моцарт написал не одну симфонию, а сорок девять. У кого под руками нотный стан, а у кого – слесарный верстак.

Все эти удивительные ножевые макеты украшают витрины Павловского исторического музея. В самой же Ворсме музея нет. В середине девяностых музей еще был. Квартировал в церкви. Там и отопления не было. Хранитель его работал… да просто так он работал. Как сказал бы Марк Твен, он родился в то время, когда слова «энтузиаст» и «дурак» не были синонимами. Короче говоря, он работал, работал и умер. После его смерти музей попросту разворовали. Даже не разворовали, а разгромили. Сбили замок и устроили в музее разгром. Чучело лося, к примеру, поставили в городском парке на одной из аллей. Идут люди с работы, а работали тогда еще посменно, проходят через парк, в котором освещения не было, и тут из темноты высовывается им навстречу морда лося. Месяц стоял, пока не убрали. Выкинули, наверное. Вот монеты из коллекции музея в парке никто не находил. Городскую администрацию все это мало волновало. Музей в церкви был. Церковь теперь восстановили, а вот музей…

Не восстановили и завод «Октябрь», который выпускал все эти тьмы и тьмы ножей. Распался завод, как и Советский Союз, на несколько предприятий. Есть и те, кто ушел в кустари-надомники. Производство теперь напоминает само себя лет сто пятьдесят или двести назад – развозит по домам стальные заготовки хозяин какого-нибудь крошечного предприятия, а потом собирает готовые изделия. Может, оно и к лучшему. Хороший нож – товар штучный. При его изготовлении, как и при написании стихов, компания не нужна.

В маленьком магазинчике от какого-то еще более маленького предприятия по изготовлению ножей, куда я приехал по объявлениям на углах улиц «Ножи 300 м», «Ножи 100 м» и «Ножи 50 м», было две витрины. Одна из них историческая – на ней были фотографии столетней давности, с которых на меня смотрели бравые мужчины с лихо закрученными вверх усами. На самодельных подставках из оргстекла лежали старые ножи советских времен. На маленьких бумажных этикетках были написаны от руки названия ножей, место, где их изготовили, и иногда фамилия мастера. Тут же лежало две или три ножевых заготовки и тоже с пояснительной бумажкой. Наверное, это был самый маленький музей из всех, которые мне когда-либо приходилось видеть. На противоположной витрине лежало то, что можно было приобрести. Приветливая женщина брала в руки какой-нибудь нож с витрины, легко резала им бумагу и говорила, а вернее завораживала, покупателей непонятными, но волшебными словами вроде «шестьдесят за тринадцать» или «у восемь» или понятным и оттого еще более волшебным словом «Дамаск». При слове «Дамаск» у мужских покупателей расправлялись плечи, и рука тянулась подкрутить несуществующие усы. На столе, выкрашенном голубой краской, стоял внушительного вида прибор для определения твердости стали по шкале Роквелла. Прибору было много лет, его, по всей видимости, совсем недавно выкрасили такой же голубой краской, как и прилавок. Краски, надо сказать, не пожалели и закрасили… Ну и закрасили. Зато смотрелось очень внушительно.

– Это наш Роквелл, – гордо сказала мне продавщица.

– А, что, – спрашиваю, – встречаются недоверчивые клиенты, требующие определения твердости клинка по Роквеллу?

– Да нет, – засмущалась она. – Хозяин велел поставить прямо на прилавке, чтоб видели.

Хорошие у них ножи, острые. Тем, у которых двойная ручная ковка, заточки хватает месяца на два, а то и три. Клеймо не английское – свое.

* * *

К середине весны небо наливается золотистой синевой до самых краев, и птицы пьют эту синеву взахлеб, летая с открытыми клювами. Птицам теперь хорошо, а охотникам плохо. Весной какая охота… Но и весной настоящий охотник времени даром не теряет.

Весной самое время сочинять охотничьи истории. Летом, или осенью, или зимой, когда охотники рассядутся у костра, нарежут толстыми неаккуратными ломтями ветчину, откроют острыми, как бритва, охотничьими ножами банки с тушенкой, разольют водку в свои складные стопки… Вот тут некогда будет запинаясь придумывать, как ты открыл ногой дверь в мышиную медвежью берлогу, как медведь на коленях умолял, как ты из обоих стволов в глаз, чтоб шкуру не попортить, как отстирывал восемь километров тащил трехпудовые лосиные рога жене на шубу… И не дай бог рассказать прошлогоднюю историю, начало которой уже торчит изо рта твоего соседа!

Загодя репетируются мизансцены вроде «дележ шкуры неубитого медведя», или «попирание ногой свиньи дикого кабана», или «первый десяток убитых кроликов зайцев». Что касается последней, то она загодя еще и фотографируется для того, чтобы в краткий промежуток между первой и второй не начинать с каких-то там зайцев, а, мимоходом показав снимок, сразу перейти к рассказу о том, как медведь на коленях умолял.

Охотничьи собаки тоже времени зря не теряют. Они учатся не закрывать уши лапами при звуке выстрела, приносить хозяину после этого выстрела… на худой конец хоть шишку и, самое главное, не смеяться посреди рассказа о том, как медведь на коленях умолял.

* * *

Весна – это нестерпимо голубое небо над черным, гниющим снегом, кучами мусора и оттаявшего собачьего дерьма на маленьком пятачке перед рынком уездного города Александрова, на котором ансамбль вечных афганцев в камуфляже, медалях и десантных беретах с чувством исполняет на электрогитарах песню «Ковыляй потихонечку, а меня позабудь»; это замотанная в синий платок смуглая женщина неизвестного даже ей самой возраста, сидящая на деревянном ящике из-под чего-то с картонкой в руках, на которой что-то написано расползающимися в разные стороны буквами; это ее маленький, лет четырех или пяти, смуглый ребенок, бегающий вокруг матери с пустым игрушечным пластмассовым ведерком, пристающий к прохожим с криком: «Памагитэ!» – и заразительно при этом хохочущий.