Идет снег. И сегодня идет. И шел вчера. И позавчера. Идет как бы нарочно к Новому году, поскольку прошлые новогодние дни были на редкость незимними. Скорее, осенними, дождливыми.
А вот сейчас идет снег. Совсем необычный снег. Такой, словно ты не видел никогда его прежде, хотя и прожил на свете около пяти десятков лет. И будто никогда не был в этих подмосковных местах. Ни в прошлом, ни в позапрошлом, ни в поза-поза-поза — десятки лет назад — позапрошлом году.
Нет, вроде и был, а такого снега не видел.
Снег летит между черно-рыжими стволами елей и сосен, ложится на их лапы и ниже, на какие-то голые ветки — то ли рябины или бузины, то ли на оставшиеся с лета рослые сорняки, и на крышу, и на карнизы дома нашего ложится, и на порог — на все пять ступенек, и на перила у порога.
Узкие тропинки-дорожки, которые я пробивал все минувшие дни, дабы был подход к дому, опять в снегу. И еще лучше выглядит перелопаченный мною в сугробы снег по краям дорожек, и по пути к сараю, где лежат дрова, и по пути к улице, где вот уже третьи сутки трудится грейдер, освобождая путь для увязающих в снегу машин.
Люди борются со снегом, а он, снег, все идет и идет. А может быть, даже не идет, а летит, или парит, или, точнее, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво как-то опускается на землю. Словно в самом деле размышляет, думает о своем предназначении на земле. Что, для чего он, снег, на земле? Для урожая, но это — дело людей! И ежели для урожая — это в поле, а он, снег, не может падать только на поля! А там, где нет полей, с ним, со снегом, борются люди. На дорогах и тропках, во дворах и на улицах. Борются лопатами и машинами. Борются и проклинают его, снег…
Вот он и идет, размышляя, тихо опускаясь на землю. В конце концов, он знает, что его ждет. Придет весна, и он растает. Растает, и никаких следов не останется от него. А может быть, останутся?
Этот рассказ — не для детей. Дети не любят, когда им рассказывают о детях. Дети любят, когда им рассказывают о взрослых. О тех взрослых, которыми они хотят стать сами…
Этот рассказ — не для взрослых. Взрослые не любят, когда им рассказывают о детях. Не любят, потому что они сами были детьми, о чем, правда, они забыли. Не любят и потому, что они сами ныне — папы, мамы, бабушки и дедушки. Ну, а раз так, то они — взрослые, и они не любят, когда им, взрослым, напоминают, какими они были…
Этот рассказ — о зиме.
И просто о том, как идет снег.
И еще о человеке, о мальчишке одном, который начал что-то понимать, пока шел снег.
Ели и сосны — все в снегу. Лапы хвои поникли под снегом. На каждой лапе — сугроб. Пусть небольшой, но сугроб. Свалится — собаку завалит, а человека — обсыплет, отрезвит, испугает.
А что, если в одно время с каждой лапы такие сугробы свалятся? С пяти-шести веток сразу? Как сейчас, когда белка, пушистая, юркая, похожая мордочкой на крысу и лишь телом и хвостом на благородное животное, совершила три воздушных прыжка — с сосны на ель, и с ели на сосну, и опять на ель — и стряхнула снег сразу с нескольких деревьев?
Белка смеется, уцепившись за мохнатую ветку. Смеется, смотрит вниз испуганными вроде бы глазками, а сама довольна. Удрала! От кого только? От людей, что ли?
Но люди не обижают белку. Это, может быть, где-нибудь в Сибири или на Урале, а у нас под Москвой не обижают. И право, что тут с нее взять, с белки! Так, для забавы разве поймать и приютить дома. Но зачем?
Белка стряхнула снег с сосны, еще посмотрела вниз, потом вдруг вверх. Там вороны пронеслись с диким надрывным карканьем — одна за другой, одна за другой, сразу шесть молодых поджарых ворон. Нет, это ее, пожалуй, не касается. Пусть себе дурят эти вороны, если им нравится.
С ревом пронеслись подряд несколько самолетов. Видимо, объявили погоду, и Внуково выбрасывало их — рейс за рейсом.
Белка встрепенулась, взглянув и на первый, и на второй, и на пятый, и перестала глядеть в небо. Когда она родилась, самолеты уже давным-давно летали над ее головой, и она к ним привыкла.
Мордочку почистила белка, отряхнула снежок с хвоста и уши почистила, потом опять взглянула вверх.
Идет снег. Идет и сыплет крупными хлопьями на беличью шкурку. А зачем? Конечно, зима — хорошо! Но когда и так много снега, зачем?
Снег идет.
И человек шел. Просто так шел по дорожке, думал и не обращал внимания на снег.
— Ну, как ты? Здравствуй! — встретил я человека.
Человек смутился. Видно, не ожидал.
— Здравствуй, тезка!
Опять молчит человек.
— Здорово, тезка! Что ж ты молчишь? — повторил я.
Услышал человек «здорово» и сразу откликнулся:
— Здравствуйте! — Таким извиняющимся тоном откликнулся и вновь сказал: — Здравствуйте, а я…
Мой тезка — Сережка, сосед мой, сколько лет я знаю тебя!
Мы поговорили и о том и о сем, как говорят случайно встретившиеся люди, даже ровесники.
— Снег идет, — сказал под конец Сережка.
— Идет, — поддакнул я.
— Пропади пропадом, — буркнул Сережка.
— Почему? — не понял я. И подумал: «Что ж это я? Я знаю тебя сто лет! Со дня рождения знаю! Тебе сейчас четырнадцать… Нет, скорей, пятнадцать… Да, пятнадцать, в сентябре пятнадцать стукнуло…»
— Опять лопатой грести. Мать заставит! — произнес Сережка. — Надоело! Уж лучше…
— Что лучше?
— А вообще-то, конечно, зима, — сказал Сережка. — Зима! Ничего не поделаешь.
— Зима. И верно, зима, — подтвердил я. — А ты…
Мы поспорили с Сережкой.
Здорово поспорили.
Бывает же так, что и не стоит спорить, а сдержать себя не можешь — споришь.
Теперь уже вороны, переругавшись, затрясли лапы елей и сосен. А снег все идет и, пока вороны спорят, спокойно выполняет свое дело. Стряхнули вороны снег с одной лапы, он ложится на нее. Стряхнули с другой, освободилось место, он и туда ложится. Так то поднимаются — без снега, то опускаются — под снегом лапы елей и сосен. Вздрагивают, как бы тревожась, и опять клонятся книзу.
А там, под елями и соснами, тоже сыплет и сыплет снег. К коре деревьев пристает малыми и большими сугробиками. На пеньки ложится, на провода электрические, на карнизы и на рамы окон. Там — кучка, там — кучка побольше, а там, глядишь, и настоящий сугроб вырастает.
На изгороди забора нашего пристроились огромные снежные шапки. И на футбольных воротах, что ребята построили, шапка не шапка — целый снежный мохнатый воротник. И на лавочках-скамейках, и на самодельных столиках лежит снег. Как только его эти чахлые столики, которые и летом-то качаются, выдерживают?!
Крышу завалило чуть ли не на полметра. По краям крыши свисает снег причудливо и хитро: вот-вот упадет! А глядишь, не падает. Держится!
Зато на телевизионной антенне и на трубе, как ни старается, не держится снег. Чуть ветерок подул — слетит. Но не низко, а все на ту же крышу. Там и ложится вместе с другим снегом, там и блаженствует, поскольку тут, на крыше, его уже никто не тронет до самой весны, до оттепели.
А я, верно, знаю Сережку сто лет. Со дня рождения! Помню его плачущего по ночам. Помню о болезнях — корь, ветрянка, скарлатина, гриппы. У кого этого не бывает! Помню отданного в ясли, а потом в детский сад.
И маму его знаю с тех лет.
Мать Сережкина маялась тогда, как, впрочем, мается и сейчас. Но тогда это было как-то оправданней…
Она, мать его, войну прошла, фронт — с сорок первого до сорок пятого. Прошла хорошо, честно, награды имеет, но не носит их. Мало ли что говорят о женщинах, побывавших на войне!
А у нее на войне ничего не было. Ничего, кроме дела! Три ранения, две контузии. И ни одной любви! Ни одной! Может быть, потому, что совсем девчонкой была: ушла на войну — семнадцать, вернулась — двадцать один. Сейчас это кажется забавным, что двадцать один — много. Тогда казалось — много. И она отбивалась от встреч со знакомыми и незнакомыми мужчинами, ибо ей все казалось, что они — мальчишки, слишком мальчишки.
Сейчас она думает — я знаю, что думает так! — вернуться бы к тем годам, когда тебе двадцать один или хотя бы двадцать пять. Ведь это как-никак молодость была, а ее — увы! — сейчас не вернешь. А все хорошее, что не возвращается, с годами оборачивается воспоминаниями, болью…
И наверно, любви у нее так и не было.
Был человек, старый фронтовой товарищ, которого она встретила через пять лет после окончания войны. Встретила случайно в автобусе, когда ехала домой с работы. Он стал отцом Сережки. Отцом, который не видел его, родившегося, ни разу в жизни.
Я помню, как маленький Сережка спрашивал меня:
— А ты отец? У тебя же есть дети!
— Отец, у меня есть дети!
— А почему у меня нет?
Я шутил:
— Вот вырастешь, будешь отцом…
— У меня отца почему нет? — повторял Сережка.
Он, наверное, и мать об этом не раз спрашивал.
Сейчас вырос — не спрашивает.
«Снег идет… Опять лопатой грести. Мать заставит!.. Уж лучше…» — говорит сейчас Сережка.
Ну, а что, в самом деле, лучше?
Мать у тебя есть, хорошая мать, которую ты любишь. И какая мать! Им, таким матерям, памятники надо ставить!..
И вот снег идет. Идет снег! Подумай!..
* * *
Под снегом уже и земли давным-давно не видно. А на снегу чего только не увидишь!
Может быть, конечно, где-то в других лесах и лося можно увидеть, и кабана, и лисицу, и волка, и рысь, и даже тигра, удравшего из зоопарка, но у нас такого не водится.
Зато у нас под окнами дома на снежной целине появляется с соседнего участка Тобик — странное визгливое сочетание пойнтера и дворняжки. Не скажу, чтобы Тобик был моим приятелем. Скорее, наоборот, он облаивает меня последними словами и, по-моему, ненавидит лютой ненавистью, когда рядом со мной нет моего пса — моего Тюльки.
Когда Тюлька тут, то он тоже осваивает снежную целину и молчаливо-радостно играет с визгливым Тобиком. Но сейчас его нет. Он болеет чумкой, он сидит дома, в Москве. И, ясно, Тобик возмущен.
Тобик сделал уже двадцать подходов к нашему дому, десятки виражей, совершил сотни прыжков, облаял меня, как мог, и, наконец, видимо поняв, что его не обманывают, начал дико и яростно кататься по снегу, потом прыгнул через устроенный мной искусственный сугроб на расчищенную дорожку и вместо привычного Тюльки облизал меня. Облизал, отскочил в сторону и начал лизать языком снег — пушистый, белый, сыпавшийся с неба и хвойных веток.
Вечером я вижу, как Сережка разгребает снег возле своего дома. Вернее, сначала слышу голос его матери, которая зовет сына, потом скрип лопаты. Это уже он, оторвавшийся от более интересных дел.
Сережка борется со снегом молча. Ни слова матери. Только лопата его скребет. И еще — тяжелое дыхание.
А голос матери я слышу:
— Вот и хорошо, родной. А я пока ужин приготовлю.
И в голосе этом есть что-то виноватое, а может быть, это мне просто кажется.
Я возвращаюсь домой и смотрю на Сережкин рисунок. Он висит у нас вот уже лет десять, окантованный, под стеклом. И прежде и сейчас — настоящее произведение искусства. Так мы считаем с женой, до сих пор считаем, хотя и привыкли к этому пятнышку на стене. И вспоминаем часто лишь тогда, когда приходят люди. Они удивляются и не верят, что это нарисовал пятилетний мальчик в детском саду.
Белая березка на синем листе бумаги. Поникшие ветви. Ствол с черными крапинками. Желтые мазки — листья, летящие с веток. И четыре белых облачка наверху, белых, как снег, идущий сейчас. Удивительно!
А это — Сережка. Это его работа. Мать его тогда заболела, попала в больницу, и мы с женой приютили Сережку на субботы и воскресенья. Он ходил в недельную группу детского сада, и по субботам то жена, то я забирали его на воскресный день.
Рисунок принесла жена в одну из суббот.
— Понимаешь ли, так странно, — сказала она. — Прихожу в детский сад за Сережкой, а воспитательница, новая какая-то, молоденькая, говорит мне: «Вот, мамаша, рисунок вашего сына, если хотите. А то у нас их девать некуда, а потом, родители иногда спрашивают. Так возьмите». Я и взяла…
Сейчас я смотрю на Сережкин рисунок и думаю, как это, право, хорошо. Это намного лучше того детского, что печатается в ребячьих журналах, и лучше того, что можно встретить на иных выставках за границей, а то и у нас.
Какова березка! И как это удивительно, что все на синей бумаге! Примитивными детскими акварельными красками надо же так нарисовать!
И вдруг, признаюсь, горько мне стало! Горько и стыдно. Сто лет знаю я Сережку, а так и не «просил ни разу, рисует ли он сейчас. Про школу спрашивал, про отметки, о погоде говорил и о собаках, а про главное ни разу…
Вышел я вновь во двор. Там еще скребла Сережкина лопата. Подошел к нему.
— Ну как, тезка? Идет дело?
— Идет, дядя Сереж, — сказал запыхавшийся Сережка. — Вот уже больше половины разгреб… А что?
— Ну и ладно…
Я не знал сейчас, что еще сказать.
Только посмотрел на него — длинного, раскрасневшегося, с шапкой, надвинутой на мокрые, потные волосы. Взрослый вроде бы человек и одновременно тот, давний, далекий — с березкой на синем листе.
— Сложная штука жизнь, Сережа! — вырвалось у меня. — И не надо ее усложнять. А то сами усложняем, потом боремся…
Кажется, Сережка ничего не понял. Или задумался, или отвлекся. И я отвлекся. По улице нашей шла веселая компания с гармошкой, и два женских голоса залихватски — с приплясыванием и смехом — пели:
Птицы тоже ведут себя по-разному, когда идет снег. Полные воробьихи вроде бы и недовольны, зато воробьишки с темными манишками на груди и шапочками на голове радуются.
Синицы в полном разнообразии своем прыгают рядом с не менее разнообразными воробьями. И хотя для них воробей — птица примитивная, но что поделаешь, приходится и с этой птицей соседствовать. Да и напористо воробей ищет пищу. И тут, рядом с ним, глядишь, и синичке что-то перепадет.
Снегири, красногрудые, как офицеры старой армии или суворовцы на параде, солидно и важно танцуют в одиночестве — ближе к стволам деревьев. Танцуют и купаются в снегу. Что-то сыплется вместе со снегом — семена, что ли, еловых шишек или еще что, — снегири довольны и этим. И снег их не пугает, а радует. Они долгие месяцы лета и осени ждали этой зимней поры.
Я не вижу всех птиц, хотя знаю, что где-то прячутся зеленушки, коих много в нашем Подмосковье, и вот — слышу — вдруг не по-зимнему запел зяблик, не улетевший на юг. А может, это и овсянка?
И вот уже — тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук…
И снег сыплется с ели, на стволе которой трудится пестрый черно-бело-красный дятел.
Сыплется снег с ветвей ели. И с неба идет снег.
…В тот вечер мы долго сидели с Сережкой у нас дома. И смотрели на его рисунок.
Поначалу Сережка даже ухмыльнулся:
— Ну, это древность, дядя Сереж!..
Потом замолчал.
И мы молчали.
— Ну, а теперь? — спросил я. — Теперь ты рисуешь что-нибудь? А-а?
— Да так, иногда, — неопределенно сказал Сережка и вдруг добавил: — А хорошо, что снег идет, дядя Сереж, правда? Хорошо это…
— Хорошо.
— Только ведь не поверят, если это нарисуешь? Скажут: «Не так», «Так не бывает!»
— Почему?
— Да красиво слишком. Это увидеть надо. А так в такое никто не поверит. И снег и лес.
А лес совсем замер под этим нескончаемым снегопадом. Самая длинная ночь декабрьская прошла, рассвело, а сосны и ели все так и не шелохнутся. Замерли в снежном убранстве своем, будто хотят сохранить его до новогодних праздников.
И белка не прыгает по веткам: видимо, не проснулась еще, нежится где-то в своем укромном дупле. И вороны не каркают. И иных птиц не видно, не слышно. И даже пес Тобик не появляется, ибо не нужен ему я, а нужна Тюлька. А Тюльки нет — он знает. Или просто лень ему рано вставать сегодня — в эту самую длинную зимнюю ночь. И всем лень.
А может быть, дело и не в лени, а в погоде. Вот самолеты сегодня тоже молчат. Ни одного взлета…
Значит, снег идет. И туманно небо. Нелетная погода. А в нелетную погоду хорошо дремлется!
Только один снег действует, работает — он шел всю ночь, пока мы спали, и сейчас идет. Идет, летит, парит, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво опускается.
Замер лес. Молчит, думает. О том ли, о чем и снег, падающий на землю, или еще о чем? У всего живого есть свои думы. Лишь бы время выбрать подумать! А то порой в сутолоке будней и некогда. То гроза, то буря, то град, а то и еще что-нибудь похлеще!..
Мы не виделись с Сережкой две недели или больше.
И вот он у ворот меня встречает:
— А я ждал вас, дядя Сереж, даже в школу сегодня не пошел. Сказал, что вы… Ругаться не будете?
— Ну, что ты!
Для порядка он спросил, где я был и что видел и как там живут, в этом Непале. И очень удивился, что там сейчас тепло.
— А я бы не мог, когда весь год одно лето! — заметил Сережка. — И вот снег у нас все идет и идет…
— Верно, идет…
Я и сам обрадовался снегу, который идет и лежит рядом, а не где-то в Гималаях.
— Я вот о чем посоветоваться хотел с вами, дядя Сереж, — сказал Сережка. — Только вы не удивляйтесь, я ведь не маленький, как тогда, когда березку эту нарисовал, которая у вас…
Мне почему-то захотелось в эту минуту сказать Сережке, что зря он не пошел в школу, что занятия пропускать нельзя, что это очень важно — ходить в школу…
Но Сережка меня перебил:
— Можно?
— Конечно, — согласился я.
— Я вот никогда этого не рисовал, конечно, но хочу попробовать — маму нарисовать. Как вы думаете? Но только не знаю вот: с орденами или без них? Я тут в Москве был на могиле Неизвестного солдата и решил: с орденами. А потом задумался: не носит она их, застесняется еще, когда увидит, если получится. И, дядя Сереж, это ж не так плохо, что она у меня мать-одиночка. А-а? Она же на войне была…
Шел снег. Сейчас шел. И, наверное, шел вчера, и позавчера, и раньше, когда меня не было дома.
В морозном воздухе пахло снегом. Говорят, что может быть такое, что пахнет снегом. И я, кажется, сейчас чувствую, как пахнет снегом. Запахами облаков. Запахами космических миров, которые всегда были так далеки от нас и вот стали близкими, привычными.
И еще снег пахнет воздухом, зимой и Россией…