Утро чудес

Барвенко Владимир Владимирович

Часть первая

Двор

#i_002.jpg

 

 

Город моего детства всегда встает передо мной в легкой дымке. В нем все чуточку нерезко, как на акварелях, лишено движения. И велико желание взять кисть, коснуться пыльных переулков и старых дворов, где жизнь замерла, кажется, с тех пор, как ты их оставил, тронуть для того, чтобы вернуть картине прозрачность и это утерянное движение. Но понимаешь, что твой порыв — лишь грустный обман, что зыбкость контуров изменить нельзя, а движение на полотне никогда и не прекращалось, просто оно стало иным, независимым от твоего времени.

Теперь мой город существует как бы в двух измерениях — тот, который был на самом деле, и тот, который нарисовало воображение — полный волшебства, очарования и надежды. И оба города бесконечно дороги мне, хотя с годами они все больше расходятся, удаляются друг от друга. А между ними уже возник и утверждает себя третий, реальный город, с теми же улицами и проспектами, но с новыми дворами и, конечно, с новыми людьми. В нем, верно, есть и тот, и другой, воображаемый и прошлый город, но нет и никогда уже не будет ни того, ни другого…

Край мой шахтерский, терриконовый, куда ни глянь — всюду горы синей породы, которые в разное время года и увидишь по-разному. Те, что далеко на горизонте, можно сравнить с голубыми парусами в морских просторах, а те, что вплотную примыкают к поселковым улицам и дворам, — с заплывшими в гавань кораблями; зимой ровные, припорошенные снегом, они походят на египетские пирамиды, как на картинке в учебнике истории, а ранней весной, славно умытые первыми дождями, наши терриконы сияют под солнцем, точно рыцарские шлемы. Впрочем, если нырнуть в Лисичкин пруд и заплыть до середины и долго-долго смотреть на лимонно-розовые облака, а потом вдруг перевести взгляд на синюю гору, та так и вспыхнет оранжево-красным и станет большой и румяной булкой. Так бывало.

По терриконикам разгуливали вагонетки, высыпали породу, разнося окрест какой-то восторженно-хохочущий грохот: «Ух! Хо-хо»… На терриконах курились рваные островки, будто на вулканах. Резиновый, пригорклый чад ожигал ноздри, если, конечно, на гору взбираться. И взбирались… На вершине ее вполне могли жить боги, у которых можно было выведать, каково там, оставшимся навечно на чужбине отцам, или увидеть ту единственную, заветную путь-дорожку от горизонта, по которой отец всем смертям назло возвращается наконец домой. Про богов хочешь — верь, хочешь — нет, это твое личное дело, к тому же мой отец с войны пришел целехонек, здравствует себе, но я лазал на «верхотуру» из любопытства, увлекаемый всеми. А впервые полез еще и потому, что был уверен — там, за горизонтом, непременно должно быть море. Моря я не увидел, зато увидел свой город с хорошей высоты. Я без труда отыскал в нем свою улицу неподалеку от центра и изумился.

Улица наша — Красных Зорь — из каменных домиков, саманных мазанок с подслеповатыми оконцами, из низких бараков, серых гребешков заборов. Дворы плотно застроены сараями, кухоньками и флигелями.

Из-за этого великого множества невообразимых в смысле материала и архитектуры строений, да еще вкривь и вкось, как бог на душу положит, я всегда считал нашу улицу самой захолустной на всем белом свете. И верно, отчего бы это ей быть стройной, ровнехонькой, как проспект, если нашим соседям — слева, справа, напротив — было решительно наплевать, по какой такой команде дом стоит в общем ряду? Впрочем, дело не в том, как будет смотреться улица с высоты, например ближайшего террикона. Не надо думать, что на нашей улице люди только и рождались, чтобы наскоро сгородить какой-нибудь «востроглазый» флигель и проявить в нем жизнь, а затем проехать по середине улицы последний раз под скорбные звуки меди, что называется, от души, и кануть в Лету. (Чего-чего, а хоронили у нас во все времена пышно и хлебосольно.) Нет-нет, не надо так думать.

Однако с вершины террикона улица Красных Зорь оказалась совершенно прямой и довольно широкой, по-своему даже нарядной: взгляд легко простреливал ее до ажурных шахтных копров на противоположном конце, за которыми открывались ярко-голубые, почти васильковые дали. Они еще сильнее захватывали, манили морским обманом. У подножья — пятачок пустыря, а следом разлив Лисичкина пруда с мутновато-синей водой. По бережку мостки из черных осмоленных шпал — с них женщины-горнячки выполаскивали белье, чаще всего серые шахтерки, а пацаны удили бубырей и ныряли. А чуть поодаль, ниже, речушка Грушка — ее упругая нить как бы подшивала края сбегающих к берегам хозяйских палисадников с «гуляй-заборами» из частокола или камыша крупной искрящейся стежкой.

На пустыре, сочно поросшем репейником, лебедой и сурепкой, были видны мелкие воронки и окопчики, точно оспины. Там не переставая звенели мальчишеские голоса. И хотя война уже ушла на добрую сажень, на пустыре после обильных дождей ржавый суглинок бугорков еще расцветал матово-зелеными россыпями гильз, и мальчишкам за первыми тычками лопаты мерещились немецкие автоматы с полными обоймами.

И был еще паровозик-кукушечка с десятком груженных углем платформ — он выкатывал с шахтного двора.

И еще — звуки…

Конечно, я был немало удивлен, увидев свою родную улицу необыкновенной, как проспект в большом-большом городе. Хотя наверняка ничего такого особенного в ней и не было. Просто улица, какие, должно быть, еще сохранились в шахтерских городах на фоне неизменных терриконов, копров и голубых далей горизонта. Это моя взрослеющая душа коснулась будущего. Шел одна тысяча девятьсот пятьдесят… год, и я жил ожиданием перемен. Впрочем, все мы тогда жили ожиданием перемен…

 

Глава первая

Четвертая четверть в седьмом классе началась у меня с того, что я простудился. Конец марта выдался теплым, как-то в одночасье истаяли снега, и воздух потерял студеность. Это был ласковый обман, но всегда ведь думается, что прожитые весны приходили раньше и были теплее и ярче. Во всяком случае, мостовая за моим окном подсохла, и из дворов высыпали мальчишки играть в футбол. Должно быть, на этом футболе я и простыл. Словом, в первый после каникул учебный день я пришел в школу с крепким насморком, но для того, чтобы отпроситься с уроков, надо было иметь более серьезные основания. Ранней весной и поздней осенью в нашем классе насморк — привычное явление.

Несколько дней я шмыгал носом и чихал. Потом вдруг насморк прошел. Встал утречком, в носу тишина, и я облегченно вздохнул. Только при выдыхании слабо потрескивало в груди, словно кто-то в ней осторожно ломал сушняк. «С этим, — подумал я, — жить можно», — и отправился в школу. К вечеру, однако, я совсем охрип, и дышать стало трудно. Ночью подскочила температура, а утром, мама вызвала врача. Оказывается, я перенес на ногах грипп, и теперь у меня осложнение — то ли бронхит, то ли воспаление легких.

После уроков явился мой друг Сережка Катриш узнать, в чем дело. Я сказал ему, что ночью была температура под сорок.

— Я тебе задание принес. По алгебре новая тема. Ты, Эдька, учи, понял. Ученье — свет, — ухмыльнувшись, сказал Катриш и полез в портфель за дневником, и я вдруг обнаружил, что Сережка крепко вымахал за зиму, должно быть, меня догнал, стал худющ и сутул. Рукава коричневой вельветки потянулись к локтям. Он подал мне дневник, а сам сел на край постели и надел очки — два колесика в коричневой оправе, лицо в них получилось очень узким, лобастым. За стеклами очков зеленые насмешливые глаза.

— Ну, я пошел, мужик. Привет. Завтра забегу. У меня дела.

В самом деле, мой друг был очень деятельный парень. Он посещал три или четыре кружка в Доме пионеров и был начинен самой разнообразной информацией. Сережка знал все школьные тайны и считался своим в разных компаниях. Он мог выведать что угодно, мгновенно понимал задачу, брал след, как отличная ищейка. Его звали Кат, простенькое прозвище, сокращенный вариант фамилии, но я старался не употреблять это прозвище: Сережка страшно обижался, когда я нечаянно величал его — Кат.

Сережка и потом с завидной аккуратностью проведывал меня после школы. Приносил домашние задания и рассказывал о школьном житье-бытье.

Однажды Катриш сообщил, что предложил дружбу Ритке Жарковой из параллельного класса и теперь вечерами гуляет с ней в центре города, где полно народу, как в праздник. И вообще на улице так жарко, просто необыкновенно. В воскресенье они собираются на велосипедах проехать на Лысую горку за тюльпанами. Словом, всюду земная благодать — скворцы прилетели, и трава на газонах стала по щиколотку. Только я вот лежу, и все это обидно проходит мимо меня. Но является следом за Серегой соседская девчонка Лидка Степанкова и говорит, что Катриш все выдумывает. Еще прохладно, особенно вечерами, а траве далеко до щиколотки, просто очень она зеленая, бархатистая — чистый изумруд. А скворцы прилетели — это верно.

С Лидкой Степанковой я дружил.

Это, конечно, не то, что у Сереги с девчонкой из параллельного класса. Лидке тоже было четырнадцать лет, она училась в седьмом классе, только в другой школе. В прошлом году Лидка заработала разряд по спортивной гимнастике и из нашей школы, до которой от дома рукой подать, перешла в другую. Там учились ее подруги по секции и был хороший спортивный зал. (Каждый год наши шефы-горняки обещали построить спортивный зал, но мы по-прежнему занимались физкультурой в коридоре, где не хватало разгона даже для того, чтобы нормально перепрыгивать «козла».)

Когда я заболел, Лидка ухаживала за мной. Даже один раз кормила меня с ложечки.

Мы жили в длинном бараке из восьми квартир. Во дворе — рядок щелястых угольных сараев, несколько летних кухонек, колонка с желобом из цемента и на отшибе — «удобства» (дом походил на крейсер, во всяком случае таким я себе его воображал).

Конечно, барак наш был коммунальный, но квартиры в нем с коммуналками не сравнишь. Это Сережка Кат жил в настоящей коммуналке — в четырехэтажном доме в центре. Противнее всего для меня был в его квартире коридор — серый тоннель с вечным запахом стираного белья и керосинки, где на стене, рядом с Сережкиной дверью, висел аккуратно прихваченный за раму подростковый велосипед, а у другой двери стоял темно-коричневый столетний комод соседки Катришей Римки Везухиной. На нем вечно громоздились кастрюли, банки, стиральная доска и закопченный примус.

Я вступал на эту нейтральную полосу, четко выполнив указание на крохотной табличке возле кнопки звонка: «Катриш — два зв.» Однажды я ошибся и нажал на кнопку трижды, и тотчас пулей вылетела дородная Везухина. На ее пухлом лице вспыхнуло гневное удивление.

— Читать научись, овца, — гаркнула она и захлопнула перед моим носом дверь.

— Овца — это еще хорошо. У нее все шакалы или змеи, — не проникаясь моей обидой, пояснил потом Катриш. И вдруг предложил: — А ты ее тоже как-нибудь обзови и будете квиты.

— Разве можно? Она же взрослая, — оторопел я.

— Ну и что как взрослая? Римка бешеная, потому что старая дева. Ее не мешает проучить…

Пересекая порог Сережкиной квартиры, я всегда помнил о Римке Везухиной, о «конфликтной даме», как называл ее старший Катриш. И, тщательно вытирая о влажную мешковину выскобленные еще у подъезда ботинки, я каждый раз заново привыкал к запахам и вещам в коридоре, со страхом прислушиваясь к казарменному голосу Сережкиной соседки. Она опять распекала кого-то на общей кухне. И вдруг появлялась, как всегда гневно-стремительная, с блестящим от крема лицом и папильотками на голове. Я испуганно шептал «Здрасьте», а Везухина, шевельнув ответно губами, обмерив меня с головы до ног брезгливым взглядом, что-то хватала с комода и проносилась мимо, точно вихрь.

То ли дело — наш дом — барак. Квартиры имели свободный выход во двор, пожалуй, главное преимущество перед коммуналками. Так что споров по поводу мест общего пользования не возникало.

Да и не в этом дело. Можно ведь и в коммуналке жить душа в душу с соседями, если смотреть на мелочи быта не скандально, а с улыбкой и думать о том, что все хорошее впереди, что все хорошее ожидается со дня на день. Так, наверное, жили в нашем бараке — легко и с улыбкой. А уж если придет новая жизнь — то будьте спокойны, встретят у нас ее по-людски, не ослепнут и духом не ослабеют, как жили, так и будут жить друг у дружки на виду. Всегда, неизменно…

В теплые вечера, особенно весной, когда во дворе пахнет кизячным дымком, влажной овчиной, свежим тесом и старые звуки из кухонек и сарайчиков, обветшалых закут — исконно дворовые шумы — окрепнут, когда жизнь, сладко сдобренная этими извечными запахами и звуками, начинает свой очередной виток — все выходили во двор. Мужчины сражались в «козла» — тут, на столике под абрикосом, и говорили о международных делах. А дела были неважные. Американцы испытывали атомное оружие, строили военные базы и вообще показывали нам кулак. Об этом каждый день тревожно вещал репродуктор. И нашим мужчинам многое было не ясно. Ну, например, почему американский президент Эйзенхауэр, сменивший вражину Трумэна, оказался ничуть не лучше? Даже Лидкин отец, дядя Костя, который читал больше всех газет и слыл во дворе «спецом» в политических вопросах, не в силах был объяснить соседям: как это, мол, так — бывший командир союзников в войне с фашистами взял и нам изменил?

И только инвалиду старику Сурину все казалось проще простого. Почти не участвуя в разговоре, он насмешливо следил за каждым и вдруг, выделив кого-нибудь взглядом, лупил из крупного калибра:

— Глупый ты, ей-богу. Да кто он тебе, Энзенхаер, сват или кум? Может, он с тобой под Касторной портянку грыз? Угадал мне вояку.

А женщины, сидя на порожках, грызли семечки и рассуждали о чем-нибудь домашнем. Бывало, мечтали — «богатели». Тут важен был повод. Например, кто-то в соседнем дворе справил себе коверкотовый костюм, который стоил «бешеных» денег, и ему тотчас приписывали крупный выигрыш по займу. Вспоминали еще две-три семьи, которым «повезло в облигациях». Счастливчики жили рядом и были далеко не бедными людьми, но деньги, как известно, к деньгам липнут. Вот и выходило, что счастье топталось где-то рядом, такое слепое и глупое. Нет, не завидно было нашим женщинам, а обидно. Подумать только — на один номер не сошлась облигация!

Но женщины верили и потому с удовольствием раскладывали будущий выигрыш на многочисленные покупки, заранее обеспечив нам велосипеды, чтобы не приставали. Сладкое это толковище разбухало, как квашеное тесто, пока кто-нибудь из соседок, очнувшись, не восклицал:

— О чем мы, бабы? Загад ведь не бывает богат. Оттого у нас в кармане — вошь на аркане!

Словом, в таком вот доме по улице Красных Зорь жили я и Лидка Степанкова. Да, она мне нравилась. Конечно, не так, как Сережке девчонка из параллельного класса. Просто жила на свете Лидка Степанкова, мой славный товарищ.

Вот если бы по нашему проходному двору — мимо щелястых сараев и кухонек, мимо старика Сурина, замершего в раздумье у порога своей квартиры, шла бы Лолита Торрес, а не длинноногая девчонка в сером пальтишке и белом берете. Если бы Лидка хоть чуточку походила на Лолиту Торрес, тогда б я запросто влюбился в нее. А то ведь мчится навстречу тебе девчонка, тонкая, стремительная, как гоночный велосипед. Обычная девчонка. Лицо в улыбке, почти восторге, а в черных глазах удивление и любопытство: «Как наши дела, Эдик?» Дела как дела. Что могло измениться в мире за несколько часов, в которые мы не виделись? «Порядок, Лидок». Но этого ей недостаточно. Она ждет. Она стоит напротив, накручивает на палец хвостик толстой черной косы и смотрит насмешливо, с превосходством, как опытный человек, как мама, и кажется, вот-вот я услышу знакомое: «Ох, и никудышный ты парень». Но она молчит, и я объясняю ей, коротко, как маме, что ничего особенного в моей жизни не произошло — слава богу, не схватил двойку и ни с кем не подрался. Я немножко нервничаю. Почему я должен перед ней отчитываться?!

 

Глава вторая

В самом деле Сережка не трепался, и в ближайшее воскресенье они-таки ездили на Лысую горку за тюльпанами. Сережка на своем «Орленке», а Жаркова с подругой — Ирочкой Проявкиной — на новеньких дамских велосипедиках, с цветастыми сеточками на задних колесах. (Этими сеточками Катриш бесконечно восторгался.) На Лысой горке они ни черта тюльпанов не нашли, зверски устали, но это, конечно, пустяк. На Лысой горке, если, разумеется, Серега не врет, они с Жарковой целовались. Однако была и другая новость, которой чуть ли не с порога сразил меня мой друг:

— Лежишь, Эдька? Помирать собрался, а Ирочка Проявкина привет тебе шлет. Втрескалась в ваше величество. Факт.

Тут Сережка бесцеремонно смахнул с табуретки на пол учебник географии, сел. Лобастое его лицо сияло таким счастьем, как будто не в меня, а в него влюбилась Ирка Проявкина из параллельного 7-го «Б».

— Ты знаешь, как она испугалась, когда узнала, что ты тяжелый?! Привет, говорит, передай. Пусть, говорит, держится. И еще это… воздушный поцелуйчик тебе послала.

Врет ведь о поцелуйчике.

Вообще Ирочка красивая девчонка. Только, по-моему, Сережка темнит. Наверное, трепанулся Проявкиной, что Клименко при смерти, и та просто пожалела. В этом стоило еще разобраться, но разбираться сейчас я ни в чем не желал. Захотелось вдруг выскочить из постели и, забыв о хвори, полететь в школу. Только бы увидеть Ирочку Проявкину.

Он еще и еще рассказывал о поездке, всякий раз с новыми деталями и чудесами, и если и врал, все равно слушать его было интересно. И я не знаю, какую бы я еще историю услышал, если бы не пришла Лидка.

Она сказала:

— Здравствуйте, мальчики.

Я ответил: «Здравствуй», а Сережка встал, галантно поклонился и подал руку.

— Приветик, приветик, детка.

Лидка смутилась, но руку все-таки пожала. И если бы не это «детка», я бы зауважал Серегу, решив, что поездка на Лысую горку круто изменила его отношение к девчонкам. В разговоре с девчонками Катриш вел себя так, как будто ему все о них доподлинно известно и он только и занят тем, чтобы подцепить на крючок и уличить в какой-нибудь «нескладухе».

Лидка подошла к кровати, подняла учебник географии, положила его на тумбочку, затем поправила край простыни.

— Садись, садись, не суетись, — певуче протягивая слова, произнес Катриш. Его будто подменили: голова ушла в плечи, спина дугой, как у кота возле мышиной норы.

Лидка села на стул у шифоньера, смирно положила руки на колени.

— Ну, жалуйся, как там у вас делишки, — то ли спросил, то ли распорядился Сережка, подмигнул мне и осклабился. Я догадался — это он об Ирке Проявкиной, о возникшей теперь между нами тайне. Но я сделал вид, что не понял.

— Лид, у вас сегодня шесть уроков? — поинтересовался я, чтобы как-то отвлечь Сережку — вдруг вздумает еще подмигивать.

— Нет, Эдик, пять. Это у нас сегодня встреча была с военным летчиком — Дмитрием Алексеевичем Бородиным.

— Ну и что вам этот Бородин рассказывал? Сколько фрицев укокошил? — спросил Сережка.

— Укокошил? — не поняла Лидка. — Он же летчик, майор в отставке.

— А что, в небе, кроме самолета Бородина, только вороны летали? «Мессеры», по-твоему, где были? — атаковал вдруг Лидку Катриш. — Он на чем летал; на «ишачках», на «лавочках» или на «этажерках»?

— На табуретках, — вмешался я. — Не развивайся, Серж.

— Бородин, Сережа, на больших самолетах летал, только я забыла названия, — благодарно взглянув на меня, ответила Лидка. — Вообще Дмитрий Алексеевич о себе рассказывал мало, больше о товарищах по экипажу. Это потом мальчишки обступили его, и он им что-то объяснял. Многие наши ребята мечтают о летном.

— А может, этот Бородин на транспортном летал? — отчего-то усомнился Сережка. Он почесал за ухом, поморщился и вдруг сорвался. — Ладно, с вами тут хорошо трепаться, а у меня дела. Лечись, мужик, ты еще очень бледный.

И Сережка пошел к двери.

Мы проводили его недоуменными взглядами — честное слово, от Сережкиных визитов остается какая-то неясность в душе. Лидка встала.

— А твой Катриш воображала. «Ишачки», «лавочки», подумаешь, умник. Тебе не кажется, что он ведет себя так, как отличник, который на контрольной первым решил вариант и придуривается до звонка.

— Угу. Только контрольные по математике Сережка у меня списывает.

— А я сегодня тройку схватила по алгебре, вот. У доски отвечала. Такой трудный достался пример, просто гибель…

И тут Лидкин голос погас — я вспомнил Ирочку, улыбнулся.

— Эдик, а чему ты ухмыляешься? — обеспокоенно спросила Лидка и положила ладонь на мой лоб. Ладонь у нее прохладная. — Ну вот, у тебя опять высокая температура.

«Если бы тебе, дуреха, сообщили такое, у тебя бы тоже подскочила температура», — подумал я и сказал:

— Лид, ты меня всегда в чем-то подозреваешь. Может же человек просто улыбаться?

— Может. Это вполне нормальный признак. Только я, Эдик, вижу, что тебе хочется что-то мне сказать. Ну выкладывай, выкладывай.

Почему девчонки такие любопытные? Поразительное чутье и совершенное отсутствие терпения. Конечно, я скажу. Разве я что-нибудь утаивал от Степанковой? И вообще, мне надо посоветоваться.

Я смотрел на нее снизу. Лидка какая-то вытянутая, словно в сферическом зеркале. Фартук у нее перекосился, а на косе развязалась ленточка.

— Понимаешь, Лидок, тут в меня влюбилась девчонка. Может быть, знаешь Проявкину из 7-го «Б».

— Проявкина? — У Лидки заискрились глаза. — Это такая дылда?

— Сама ты дылда. Нормального роста, — рассердился я.

— Эдик, не трать зря энергию. Откуда известно, что она в тебя влюбилась?

— Сорока на хвосте принесла.

— Видела я эту сороку, — усмехнулась Лидка. — По-моему, она только что улетела.

Лидка села на край кровати и принялась накручивать хвостик косы. Это привычка у нее такая. Смотрит на тебя, молчит и кончик косы накручивает. На Лидку невозможно обижаться.

— Как ты думаешь, Лид, что она во мне нашла? У меня же нос вон какой длинный? — спросил я спокойно.

— Ты, Эдик, не глупый и не трус.

Я польщен. Ну да, в самом деле, я не глупый человек и не трус. Вот если бы только не мой длинный нос.

— Интересно, Лидок, в кого бы ты влюбилась? В красивого, умного или сильного? — спросил я и, приподнявшись, удобно устроился на подушках.

— Не знаю… Не думала. Слушай, чего ты ко мне прицепился?

«А правда, чего это я к ней привязался? — подумал я. Уж не затем ли я завел весь этот разговор, чтобы узнать Лидкино мнение о своей внешности и в первую очередь о носе?»

— По-моему, Лидок, красивые должны влюбляться в красивых. Все по-честному. Ты бы видела, какой у Ирки славный нос, не то что у меня — семерым рос, а мне достался, — проговорил я и от досады глубоко вздохнул.

— А тебе она нравится? — спросила Лидка и отчего-то покраснела.

«Конечно, нравится», — подумал я, но ответить вот так прямо постеснялся.

— Я никогда не соглашусь, чтобы рядом с моим рубильником оказался такой носик, — гнул я свое. — Ужасные дела, Лидок… Понимаешь, нос…

Сейчас, сейчас она не выдержит и скажет: «Чего ты взялся за свой нос? Чудак, нос как нос». Я, признаться, этого только и жду.

— Да, Эдик, это ужасно, — совершенно серьезно проворковала Лидка, не рискнув, впрочем, взглянуть мне в глаза.

Ну вот и дождался. Значит, это правда. Значит, я совсем никудышный с этим своим носом? В сердцах я возненавидел Лидку. Хотя в чем она, собственно, виновата? Она, что ли, выращивала мой нос?

…На следующий день она принесла мне книгу «Собор Парижской богоматери» Виктора Гюго.

* * *

Роман Виктора Гюго я прочитал за три дня. С такой скоростью я не прочитывал еще ни одной толстой книги. Я отложил книгу, но образы Эсмеральды, Клода Фролло, Квазимодо, Феба де Шатопера не покидали воображение, и думалось только о них.

Пришел Сережка, и я тотчас принялся горячо рассказывать ему о романе. Особенно о красавице Эсмеральде, о ее любви к Фебу. В этой любви мне не все было ясно. Почему Эсмеральда отдала свое сердце Фебу, а не доброму поэту Гренгуару? Феб даже пальцем не пошевелил, чтобы спасти ее от виселицы. «Напомаженный кривляка, позер со шпагой за поясом», — возмущался я. Но Сережка слушал плохо, отвлекался, глаза сонно мутнели. Он просто взбесил меня: носит на себе панцирь черепахи и вылезает из него только тогда, когда ему нужно.

Сережа взял в руки книгу, вяло полистал страницы и как всегда глубокомысленно сказал:

— Средние века. Черный коридор человечества. Джордано Бруно на костре поджарили. Факт. А то какая-то цыганка…

Ночью мне приснилась Эсмеральда. Она была похожа на Проявкину, такие же огромные карие, чуточку грустные глаза.

С Эсмеральдой мы целовались в физкабинете, в котором мальчишки и девчонки делали опыты. Они все понимали и не обращали на нас внимания. А у доски физик Савелий Ильич играл на скрипке и отчего-то печально улыбался. С его улыбкой и музыкой я проснулся.

Было очень тихо, как бывает только перед рассветом.

Дымчато-лиловый свет клубился в проеме окна: он осторожно сочился из ставенных щелей — должно быть, ночь сошла, но свет утра в хрупкости еще берег тени — и, трогая тюлевую занавеску, мягко преломляясь в сетчатых узорах то матово-голубым, то розовым, создавал иллюзию движения. Казалось, там и рождается музыка, полная непостижимого таинства и высокой грусти, музыка, которую я никогда прежде не слышал и которая только и приходит один раз в позднем детстве.

Я лежал не шелохнувшись, в сладком беспамятстве, боясь расплескать эту музыку, и мне чудилось, что я лечу высоко-высоко.

И вдруг близко перед собой я увидел красавицу Эсмеральду — то же лицо в ласковой улыбке, те же густые черные волосы. Да, она была в моей комнате, совсем рядом. Я даже ощущал ее теплое дыхание — совершенно неземное существо, мой единственный идеал! Как хотелось дотронуться до ее волос! И я, робея, дотрагивался, и видение исчезало, а вместе с ним уходила музыка. Я опускался, точно падал в жаркий, полный тупой немоты мир, и тотчас обрушивалась печаль, какая-то смертная тоска и тревога.

В ту ночь перед рассветом я серьезно подумал о себе. Просто Ирочка Проявкина не выходила из головы, и у меня один за другим возникали вопросы. Почему всем мальчишкам Ирочка предпочла меня? Чем я лучше других? Она же почти не знает меня. Если бы она хоть один раз услышала, как я разговариваю с нашими девчонками. Я же грублю им! Вот и курить начал. Правда, потихоньку, в рукав. Но ведь начал. И зарядку по утрам не делаю, и вообще спортом занимаюсь от случая к случаю. Только считаю себя сильным. А если разобраться — ничего особенного. Конечно, можно похвастаться Проявкиной отличной учебой. Но это совсем другое дело — нравится заниматься, вот и занимаюсь. Мальчишки, например, не очень-то доверяют отличникам.

И тогда я вспомнил: я — художник!

Я умею рисовать. Я просто здорово рисую! Может, Ирка видела мои картины на школьной выставке?! Разумеется, видела.

…В ту ночь я выработал программу жизни. Во-первых, бросить курить и серьезно заняться спортом. Боксом или футболом. Во-вторых, вести себя с девчонками, как положено мужчине — по-рыцарски. И, в-третьих, я решил стать великим художником.

Я не должен ничего откладывать…

* * *

Утром я вылез из постели в отличном настроении. Взмах одной рукой, взмах другой. Еще взмах и еще. Оказывается, не так легко делать зарядку, когда болен. С каждым движением руки тяжелели, будто в мои ладони вкладывали гантели с увеличивающимся весом. Я устал и взмок, в коленях появилась противная дрожь, но я проделывал упражнения с отчаянным упорством. Однако рывки становились вялыми, просто смехотворно слабыми. Я задыхался, но все-таки твердил себе: «Не сдамся, не сдамся». И вдруг комната поползла в сторону, потом нырнула вниз, как палуба корабля в шторм, и я едва успел ухватиться за спинку кровати.

…Я лежал в постели, и на душе было тревожно.

Я вспомнил Лидку, что же она не забежала сегодня утром до школы? И вдруг у меня возник вопрос: почему Лидка решила притащить мне книгу «Собор Парижской богоматери»? Лидка частенько меняет мои книжки в библиотеке и отлично знает, что я люблю читать о приключениях, особенно морских. Вполне могла бы поискать в библиотеке что-нибудь Стивенсона, Станюковича или Грина. Уж ей-то известно, что я очень люблю море и мечтаю жить в большом городе у моря.

Впрочем, вначале я не придал этому вопросу значения — принесла и принесла, что тут такого? Но он не выходил из головы, и я принялся искать в Лидкиных действиях подвох. Она принесла «Собор» на следующий день после печального разговора о моем носе. Почему именно эту книгу? Кого она имела в ней в виду? Квазимодо? Четырехгранный нос этого циклопа?.. Хороши шуточки.

«Издеваться вздумала? Подсунула мне книжку про Квазимодо. Ничего, запомним, — распалялся я. — А если ей просто посоветовали в библиотеке книжку и сама она не читала? Нет, надо все как следует выяснить». И тут у меня возникла мысль, довольно забавная мысль, и я стал поджидать Лидку с нетерпением. Я просто измучился, пока дождался Степанкову.

— Как наши дела, Эдик? — вошла Лидка, задав привычный вопрос вместо приветствия.

Я промолчал.

Она остановилась в дверях, в форменном коричневом платье с белым воротничком, но без фартука. На груди коса. В руках газетный сверток. Она глядела на меня с недоумением — разве так уж плохи наши дела?

— Проходи, — буркнул я.

— А я тебе пирожков принесла. Мама напекла. Горяченькие, с картошкой, — произнесла Лидка, скользнув к стулу у кровати. Она отодвинула пузырьки и развернула сверток. У нее быстрые сноровистые движения, как у лисицы. Пирожки вкусно пахли. — Вот, попробуй.

Лидка сунула мне под нос пирожок. «Лидка, ну почему ты не Эсмеральда?» — тоскливо подумал я, и мне немножко стало стыдно за то, что я намеревался предпринять.

Я дернул ее за руку и решительно сказал:

— Садись, поговорить надо.

У Лидки на лбу появилась складка, что, мол, с тобой, Эдик? Она села на краешек кровати у ног. Тронула кончик косы.

— Я тут, Лида, подумал. В общем я тебя люблю, — как-то бегло, будто о чем пустяковом, произнес я. Наверное, я должен волноваться, вздыхать, покусывать губы, наконец. А я был совершенно спокоен. Только голос мой оказался хрипловат, как у нашего школьного завхоза дяди Феди. Он курил крепкий табак и испортил свой голос. И еще я впервые в жизни назвал ее Лидой. Обычно — Лидок или Лидка. Я не предполагал, что назову ее — Лида.

У Степанковой вспыхнули щеки, и у носа появились веснушки.

— Ну и что следует? — пролепетала она и вдруг серьезно взглянула мне в глаза. Я отчего-то страшно струсил и сразу раскаялся в том, что сказал. Ведь ничего такого особенного я к ней не чувствовал. Это была Лидка Степанкова — соседская девчонка.

Я отвернулся.

— Не знаю, что из этого следует, — повторил я глухо и подумал: «Человек первый раз в жизни объясняется в любви, а ей «что следует».

— А как же Ирочка? — спросила Лидка, и мне почудилось, что она усмехается. Я осторожно поглядел на нее — ничего подобного. Лидка сложила руки на коленях, съежилась, как котенок.

— Ирочка? При чем тут Ирочка? Я тебя люблю. Значит, железно… — настырничал я, но слова мои летели в какую-то гулкую пустоту и, отталкиваясь там от чего-то, возвращались только словами, легкими и нарядными, как воздушные шарики. Это была придуманная мной игра, забава, и мне казалось, что Лидка тоже играет, только вот включилась чуть позже. И через миг-другой она ответит мне теми же словами и тотчас рассмеется.

Но Лидка молчала.

— Мы еще маленькие, — наконец прошептала она.

— Ничего себе маленькие. У меня уже сто семьдесят пять.

— Нет, мы маленькие, Эдик.

— А я вот сейчас возьму и поцелую тебя, — выпалил я, и мне вдруг стало совестно, провалиться бы сквозь землю.

Лидка вскинула голову, замигала ресницами.

— Ну поцелуй, поцелуй. Попробуй, — сказала она кокетливо, однако на всякий случай отклонилась. «Конечно, она поняла, что это игра», — подумал я, но отчего-то с сожалением.

Я приблизился к ней. Лидка приподняла руки в попытке отстранить меня. Глаза ее были близко — светились тревожным любопытством. Я все-таки дотянулся до щеки и осторожно, чуть-чуть прикоснулся губами. У меня вспотели ладони, и в горле от волнения запершило.

А Лидка, помедлив, отшатнулась, резко, словно от толчка. Протестующе, совсем несчастно забормотала:

— Дураки, дураки… Какие мы дураки.

И принялась быстро накручивать кончик косы. Лицо ее было красным и, по-моему, некрасивым. И тут я вспомнил про свой нос, про этого Квазимодо.

— Ну да, конечно… Квазимодо… Подавай красавца, — понесло меня, и вдруг я насмешливо сказал: — Но и вам, сеньора, далеко до Эсмеральды.

От последних моих слов Лидка встрепенулась и, закрыв лицо руками, бросилась к двери, едва не сбив на пути маму.

— Что случилось? — строго спросила мама. — Вы поссорились?

— Поссорились, тебе что до этого? — ответил я грубо. На душе было гадко.

Конечно, Лидка читала «Собор Парижской богоматери». Только, наверное, не в книге этой дело. Просто не пойму, что со мной происходит.

 

Глава третья

Лидка перестала приходить ко мне. Обиделась. Зря я, конечно, ляпнул, что ей далеко до Эсмеральды. Но ведь она тоже съехидничала насчет моего носа. Выходит, мы квиты. Чего обижаться-то? Сережка тоже отчего-то перестал приходить — я не знал школьных новостей. Как там поживает Ирочка Проявкина?

Пошли дожди, и весна расплывалась по стеклу, как бывает, когда на свежий холст опрокинут разбавитель. Весна осталась ощущением чисто календарным. Этого, правда, не мало — в любой час солнце все вернет, восстановит, но когда ты болен и тебя покинули друзья, становится очень одиноко.

А за окном дождь и дождь. Мостовая покрылась мелкими лужами. На улице безлюдно и серо, как поздней осенью.

У меня опять подскочила температура, и в очередной приход врач прописала новые лекарства, заметив, что если не наступит улучшение, то положит меня в больницу. Только этого недоставало. Но я не ныл. Я был уверен, что моя хворь пройдет, как ненастный день за окном.

Каждый полдень я ждал Лидку. Я жалел, что она не училась в нашей школе, потому что тогда ее путь лежал бы мимо моего окна. Я мог бы постучать по стеклу, окликнуть. Конечно, можно было и начихать на запрет врача выходить на воздух — выскочить во двор и — к Лидкиной квартире.

Но что-то меня удерживало. Всякий раз, вспоминая Лидку, я вдруг ни с того ни с сего начинал волноваться.

И я заполнял дни рисованием.

Окна нашей квартиры выходили на улицу Красных Зорь. То был капитанский мостик большого корабля. Я будто смотрел с него вдаль и видел море… И я писал воображаемое море маслом и акварелью. У меня было много картин о море, которые я написал в разное время. С моего капитанского мостика я представлял затерявшийся на горизонте челн и падающее в ультрамариновую гладь закатное солнце. И все это точь-в-точь ложилось на холст, только, например, солнечный закат, отражаясь от воды, становился сказочным фрегатом с золотыми парусами. Я не знаю, почему я так упорно рисовал море, это, по-моему, совершенно необъяснимо. Мама, например, твердо уверена, что любовь к морю от отца. В самом деле, отец мой служил на флоте. Но мне меньше всего хочется так думать. Как бы то ни было, но на моих картинах сонно покачивались у берегов рыбацкие баркасы, волны жадно лизали утес с маяком, тяжелые крейсеры цепочкой тянулись из бухты, вдалеке их ждал зашторенный грязно-фиолетовыми, грозовыми тучами горизонт. Картины висели на всех стенах: они обдавали меня своим солоноватым простором, и я мечтал. Хотелось написать необыкновенную картину о море.

Нет, тогда я еще не видел настоящего моря…

И сейчас я глядел с капитанского мостика и думал о море. А перед глазами был дождь, ползущий по мостовой грузовик, прохожий под зонтиком да курсирующий к продуктовому магазинчику, что на углу, старик Сурин. Он шел валко, видно, был под хмельком и ему не мешал дождь — старик расхристан, лохмат, весел.

И в мой альбом ложилась улица Красных Зорь — косые струи дождя, старый ЗИСок, разбрызгивающий лужи, грязновато-серые домики напротив моего окна, обшарпанный продуктовый ларек с темным квадратом в центре. Я все-таки надеялся на то, что Лидка выскочит за чем-нибудь в магазинчик, — за хлебом например.

Отдельно я набрасывал портрет старика Сурина. Он получался моложе и привлекательнее. Я рисовал его сидящим на порожке своей квартиры, в полосатом флотском тельнике, с трубкой в руке. Трубку он только что отнял ото рта, и тоненькая струйка дыма лизнула щеку. Я знаю, Сурин никогда не курил трубку. А есть у него короткий, пластмассовый мундштук, в который он вставляет папиросу. Но я решил, что с трубкой у Сурина будет вид настоящего морского волка. Хотя я не уверен: видел ли старик хоть раз море? Тельняшку в позапрошлом году ему подарила моя мама.

Я хорошо помню тот майский выходной день, первый после праздников. Сурин отремонтировал нам ставни и навесил новую входную дверь. Я помогал ему. Мама, как и положено, сунула в карман соседу на пол-литра. Но Сурин деньги вернул.

— Не балуй, Анна. Неужто богатая, деньгами соришь. Вон лучше огольцу конфет купи. Поди, от батьки-то теперь помощи не густо?

— Не густо, — грустно согласилась мама. — Только не обижайте нас, Яков Иванович, возьмите хоть на четвертинку. Полдня ведь возились.

— Да сколько уж там трудов. По-соседски. На четвертинку я зараз в другом месте заработаю, — укладывая инструмент в плотницкий деревянный ящик, отказывался Сурин. — Другое дело, если что от праздника осталось, ну, грамм какой завалялся. А нет, так и обойдусь. По-соседски.

— Точно, завалялся грамм, — обрадовалась вдруг мама, — господи, как же я забыла. Девчата ж у меня в гостях были, на праздник. По рюмочке выпили. Сейчас я на стол накрою, а вы умойтесь пока. Эдик, глянь, вода есть в умывальнике?

Сурин махнул рукой.

— Я после работы под этой свистулькой не люблю. Под колонку пойду.

Мама подала мне полотенце и мыло. Я пошел за стариком.

У колонки Сурин стащил через голову рубашку, и я увидел широкую, крепкую еще грудь с островком редкой сероватой поросли у горла. Он кинул мне рубашку на плечо — от нее шибануло потом и табаком.

Старик долго, тщательно намыливал дряблую кожу лица, морщинистую шею, взбивая пену туповатыми пальцами. Потом, изогнувшись, как-то очень ловко убрал из-под себя деревяшку протеза, нырнул под загогулину трубы, качнулся под толстой шипящей струей и, гортанно охнув, встряхнув раз, другой кудлатой головой, вынырнул. Погонял короткие, кургузые кисти по синеватому телу, цепко ощупал себя под мышками — очень серьезный, какой-то значительный, и вновь сунулся к воде. Так он проделывал несколько раз, и смотреть на него было смешно и печально.

Когда мы вошли в прихожую, на столе уже дымилась яичница — глазунья на большой сковороде, стояла тарелка с солеными огурцами, густо пересыпанными луком. Мать резала сало. Сурин сразу, по-хозяйски, прочно уселся за стол и, глянув на меня, сказал:

— Садись, заработал, поди, на харчи. Грамотей. Слышь, Анна, сынок твой говорит, ты, мол, дед ставень неровно притуливаешь. Мол, глаз у тебя набекрень. В аккурат не видишь…

— Не говорил я так. Вы сами все видели, — горячо перебил я старика.

— Видел, видел, — дружелюбно подмигнул мне Сурин. — А ставню ты прилаживал. В аккурат. Глаз у тебя чуткий. И ладошка широкая, мужичья.

Мама раскладывала на тарелке сало, улыбалась.

— Да он все может. Только не допросишься порой.

— Ма, я не буду есть, — сказал я. Мне не хотелось влезать в этот разговор, с детьми он всегда нелепый, неправдашний. — Я пойду делать уроки.

— Что же ты за работник такой, не проголодался, — попытался было задержать меня Сурин, а матери сказал: — Скромный парнишка. На Павла похож.

— Копия отца и ходит так, вразвалочку, — вздохнула мама и суховато глянула на Сурина.

— Я тебе маленько налью, Анна, — засуетился старик.

В соседней комнате я сел за стол, достал учебники. Сурин и мама разговаривали громко. Сначала толковали о каких-то дворовых делах, а потом Сурин опять об отце моем вспомнил.

— Эх, дурень-то, Пашка. Такую женщину, как ты, Анна, на какую-то занозу сменял. И где у него только глаза, — проговорил он и часто закашлял.

— Да вы ж ее не видели, Яков Иванович. Она видная, молодая. Закусывайте, Яков Иванович, закусывайте.

— А мне ее видеть нужды нет. Я тебя вижу. И попомни мои слова, покланяется еще в ножки. Придет. Только ты его сразу не принимай. Пущай локоток покусает.

— Не будет этого, Яков Иванович. Мы с ним все по-хорошему обсудили, — возразила мама. — Да и что за жизнь-то у него была б со мной — без души? Ну ничего, привыкну. Вот уже полгода прошло. Хорошо, что хоть уехали они. А то Эдька места себе не находил.

— Ишь ты причина, молодуха. С лица, поди, воду не пить. Я пущай, Анна, человек чужой и мне исповедь держать не к чему, только не могу я в разум свой взять, как так, ни с того ни с сего… семью порушили. Не сошлись характером. Эко, не сошлись. Или ты что-то таишь, Анна.

— Да ничего я не таю, Яков Иванович. Не любит он меня.

— А сын? Кровь-то родная. Как же это? Войну, поди, отгремел. Неужто она нас ничему не научила? Человека жалеть надо. А ты… не любая. Миловаться да тешиться один час, а семья — святое дело.

— Святое. Только тот, кто собрался уходить, о детях не думает. Больно их дети-то удержали?

— Эх, люди. Намусорят в жизни, а после на судьбину свою горькую жалуются. Пашка-то, тверезый мужик. Флот…

Я не выдержал, закрыл дверь в прихожую. Ничего я не хотел слышать о своем отце. А через несколько минут мать заглянула.

— Сынок, я папину тельняшку отдам Якову Ивановичу, — сказала она и полезла в шифоньер. — Когда она тебе еще впору будет.

— Как хочешь, — ответил я. Мне стало обидно: почему она отдает отцовскую тельняшку Сурину? Ни с того ни с сего отдает. В самом деле: тельняшка мне велика, но ведь я же вырасту. А она так вот, сразу — взяла и решила: «На, дорогой, Яков Иванович, носи». Обидно…

Я вошел следом за матерью в комнату. Сурин примерил тельняшку, и у меня вдруг стиснуло сердце. Я увидел отца.

А старик, скрипя деревянным протезом, крутился возле зеркала, оглядывая себя и чисто, как ребенок, улыбаясь.

— Ишь ты, моряк — с печки бряк. Ну, угодила, Анна, ей-богу, угодила, — ворковал он. — Да за такую обновку я теперь вечный должник. Зараз что хочешь починю… Благодарствуй, хозяйка.

— Нет, это вам спасибо, Яков Иванович. Мы, соседи, вам уже надоели: одному — то, другому — другое. Вам и дыхнуть-то некогда.

— Пустое говоришь, Анна, пустое, ей-богу.

Уходя, у дверей Сурин поклонился. Как по-шутовски у него вышло, хотя хмельной-то особенно и не был.

— Мир вашей хате, хозяйка. Не серчай на соседа. А если что надо, милости прошу. Сурин завсегда готов, — сказал он и старательно улыбнулся, но губы у него задрожали, и в глубине не очень крупных, навыкате, желтовато-серых глаз вдруг отчетливо увиделась мне давняя тоска. Она там словно тлела. Нет, мы совсем не улыбались, глядя на усмехающегося старика Сурина, раскрасневшегося от выпивки, лохматого. Молчали. Мама только что-то хотела сказать ему, может быть, что-нибудь ласковое, рот ее приоткрылся, да так и замер, придав лицу выражение какого-то растерянного любопытства.

Он пошарил рукой в поиске щеколды, встряхнув головой и, поворачиваясь к двери, сказал:

— Много, поди, страданий принял русский народ, а жалеть друг друга так и не научились. Дурень, Пашка, ей-богу. Не ценит свое счастье. Эхма… Думает, оно ему так досталось за здорово живешь.

Старик прикрыл за собой дверь, и стало тихо. Пошатываясь, прошел мимо окон, остановился, зачем-то потрогал ставень. Я спросил.

— Куда он?

— Кто знает, сынок. Может, на могилку сходит. — Мама смахнула слезу. — Что наше горе в сравнении с его…

С того дня Сурин начал разгуливать по двору в тельняшке.

Мы с Лидкой прозвали его боцманом…

И вот сейчас, с портрета, Сурин улыбался мне не хмельной, а настоящей, свежей улыбкой. Наверное, так он улыбался в молодости, улыбался, не ведая о том, что впереди у него — война, которая отнимет жену и сына, а самого изувечит, превратит в инвалида…

 

Глава четвертая

Я здоров. Я встаю, нет, я срываюсь с постели!

За окном яркое солнце, и в комнате много света! Я делаю зарядку совершенно спокойно, хотя мне не терпится увидеть Лидку. Неужели можно так долго обижаться на больного человека? Но я делаю зарядку — прямо-таки вытачиваю каждое движение. Я, конечно, борюсь с собой. Мама улыбается — слава богу, все обошлось. Ее любимое чадо здоровехонько.

Я заметил — у меня прорезался бас. Я отвечаю матери резко, потому что я — мужчина. Мама вечно куда-то торопит. А куда торопиться — сегодня воскресенье!

Я выхожу на порог и оказываюсь в нашем славном дворе. Весна в нем уже не гостья, как на мартовских каникулах, а хозяйка. Прочно обжиты кухоньки — из труб валят сиреневые дымы. У соседей и у нас во дворе цветут абрикосы. Они всегда зацветают первыми, и дворы напоминают развороченные пуховые перины.

Я делаю несколько шагов. От солнца рябит в глазах. Голова чуть-чуть кружится. В кухоньках приглушенные голоса, лязг кастрюль, уютный запах жареного лука. У колонки соседка тетя Клава набирает в ведро воду. Она смотрит на крюк трубы изумленно, как на волшебный рог. У тети Клавы неряшливый вид: грязно-серая, залатанная на локтях фуфайка и галоши на босу ногу. Замусоленный вид у нее всегда, потому что у тети Клавы большая семья — «много едоков».

Я здороваюсь с ней и слышу в ответ:

— Отхворал, Эдюша. Ох, божечка, исхудал-то.

Я приметил — весной, когда лебяжий пух первого цвета возносит обыденное и надоевшее до высот очарования, в наших дворах открывается движение, привычно-знакомое, подчиненное извечному ладу и всякий раз по-своему новое. Оно наполняется каким-то особым смыслом, тайным нетерпением и еще чем-то сладостным. И не поймешь, не разберешь, что же есть временное — то, как ты жил до этой поры, или то, как живешь сейчас?

И вот я стою у дверей квартиры № 7. Здесь живет Лидка Степанкова. Неужели она живет за этой коричневой дверью, на которой скучный фанерный почтовый ящик? Стою на пороге и не решаюсь прикоснуться к ручке, искусно выточенной из бронзы Лидкиным отцом, токарем. В центре круга высверлены инициалы «К. С.» — то есть Константин Степанков. Лидкин отец — отличный токарь. Я волнуюсь и чувствую себя человеком, покинувшим этот дом много лет назад. Отсюда меня проводили в кругосветное плавание и долго ждали, но я пропал без вести. Прошли годы, и теперь за этой дверью обо мне уже забыли. А я вот остался жив и, выдержав множество испытаний, все-таки вернулся, как Робинзон Крузо или граф Монте-Кристо.

Я счастлив!

Я рывком тяну на себя бронзовую ручку: звякая, соскальзывает дверной крючок, и я слышу из глубины квартиры музыку. Очень быстрый фокстрот. Музыка резко усиливается, наверное, там повернули регулятор громкости до отказа. Нынешней зимой дядя Костя «отхватил» себе радиолу «Урал». Я помогал ему устанавливать «Урал». Я ни черта не смыслю в радиотехнике, но изображал на своем лице такие познания в этом деле, что Лидкин отец определенно решил — перед ним потомок великого Попова. И еще мы полдня сооружали антенну. Не какую-нибудь там жалкую, из обрезков медной проволоки, метелочку, а великолепную антенну на двух высоких трубчатых стойках, с растяжками из тонкого стального троса, после чего наш дом в снежной белизне двора стал похож на дизель-электроход, рассекающий льды в далекой Арктике.

Радиоле определили место на тумбочке в углу прихожей, рядом с плюшевым диваном.

Я догадываюсь — Лидка крутит пластинки. Влетаю в маленький коридорчик и, кажется, готов крикнуть: «Лидка, куда ты пропала?!» Но в овальном зеркале, что напротив входа в прихожую, я вдруг вижу…

Она танцевала, двигаясь на крохотном пятачке комнаты, легко и просторно.

Она была в сером гимнастическом купальнике, тысячу раз я видел в нем Лидку на тренировках в спортзале — ничего особенного. Просто комната была до краев наполнена голубым утренним светом, и искрящийся солнечный поток только усиливал эту удивительную голубизну, которая свежей акварелью ложилась на Лидкины шелковистые волосы, очень густые и длинные, почти до пояса, на серый купальник, на ярко-белые руки, выплетавшие сейчас невидимую сеть, создавая какое-то странное, непостижимое сочетание красок. Казалось, что и привычные старые вещи — тумбочка в углу под кружевной белой накидкой, круглый венский стульчик, часть стола с коричневой спутанной бахромой — источали небесный этот свет — ликующий, легкий, прозрачный.

Я стоял не шелохнувшись, намертво остановленный мигом изумления, и танцующая девчонка там, в зеркале, чудилась мне совершенно незнакомой. Может быть, потому, что она была взрослее той будничной Лидки, и еще, может быть, потому, что гораздо красивее. Голова ее запрокинута, профиль лица торжествен, фигура как-то стремительно вытянута и радостно напряжена. И глядя на нее, я испытывал восторг, неистовый восторг на грани взрыва — вот-вот не выдержу, заору: «Молодец, Лидок! Бис! Ура!» И буду еще что-то кричать на весь наш жалкий барак, господи, у Лидки талант! Честное слово — талант! Но тут Степанкова на каком-то ей известном аккорде, взмахнув одной кистью, точно ударив ею по струнам арфы, оборачивалась, и я с ужасом ловил ее чужой, отсутствующий взгляд, и что-то гасло во мне, и становилось и совестно, и грустно.

Но вот музыка обрывается, и следом змеино шипит сползающая игла, а она все еще делает движения, как бы по инерции, но уже вяло, и какая-то сила выталкивает меня вон из Лидкиной квартиры.

Я вылетаю во двор, затем мчусь по улице к продуктовому ларьку, возвращаюсь и опять куда-то бегу. Я боюсь идти домой, боюсь отчего-то встречаться с Лидкой…

* * *

Я прихожу к Сереге. Нажимаю на кнопку «Катриш — два зв.», но дверь мне открывает Везухина. «Уехал куда-то с отцом», — рявкает она и исчезает. А я ловлю себя на том, что ничуть не огорчен, что не застал Серегу дома.

Я брожу по центру нашего великолепного города. Я дохожу до площади и топчусь возле фонтанов. Фонтаны не работают, их включают под Первомай. А пока — это грязные, потрескавшиеся корыта, в которых полно мусора: окурков, смятых папиросных пачек, стаканчиков из-под мороженого. Затем иду по главной улице, останавливаюсь возле каждого магазина и рассматриваю витрины с невероятным любопытством.

Но весь я там — в квартире № 7…

А день разгорается, и теплеет час от часу. На улицах людно. Теперь уж точно — у весны обратной дороги нет. И многие уже и одеты по-весеннему, налегке. Парни щеголяют в костюмах. И чудится мне, что все улыбаются. Всем, должно быть, хорошо живется в нашем городе!

Все-таки жарко в демисезонном пальто. Мама не пустила меня в пиджаке, боится рецидива болезни. Я расстегиваю пальто и верхнюю пуговицу рубашки, дышу, наконец, глубоко, вольно и думаю, думаю. О разном. О своем будущем, например. Осенью мне исполнится пятнадцать лет. Скоро я закончу семилетку и вполне могу поступить в наш горный техникум — на ПРУМ. Я знаю нескольких мальчишек из горного техникума, они любят говорить, что учатся на ПРУМе. А ПРУМ — это подземная разработка угольных месторождений. Ох, как они гордятся тем, что получат специальность горного мастера! Или вот возьму и устроюсь учеником токаря на завод, где ремонтируют рудничную технику, — прямиком в механический цех к дяде Косте, и пойду в вечернюю школу! А что, буду зарабатывать деньги, как взрослый самостоятельный человек, и помогать маме. С первой получки я куплю маме красивые туфли, а со второй — себе карманные часы. Хорошо бы… Но я отлично знаю, что я этого не сделаю, буду учиться дальше. Конечно, маме трудно, но она и слушать не захочет о какой-то вечерней школе. Она ведь мечтает, чтобы я выучился на инженера. Вообще инженер — это здорово. Но у меня другая цель — стать художником. Нет, я все-таки продолжу учебу в школе, а когда закончу, поступлю в художественный институт. Зачем мне техникум? Я должен писать картины. Однажды я создам такую картину, которая прославит меня на весь мир. «Разве вы не знаете, кто написал эту картину? Это же Эдуард Клименко! Он жил на улице Красных Зорь», — будут говорить в нашем городе.

Потом я думаю о Лидке. И мне грустно…

В полдень я прихожу домой. Молча уничтожаю обед. Мама прикладывает к моему лбу ладонь, а я комментирую:

— Тридцать шесть и шесть. Пульс четкий, семьдесят два удара в минуту. Будет жить.

Мама, легонько потрепав волосы, успокаивается.

Я сажусь работать. Я делаю зарисовки в альбом увиденного утром и опять испытываю то же утреннее чувство. Я рисую танцующую девушку — не Лидку Степанкову, а просто девушку. Я художник и не имею, наверное, права проходить мимо того, что взволновало.

Однако ничего не получается. Какая-то толстая тетка размахивает руками. Оказывается, не так просто передать на рисунке танец. Я совершенно измучился, а танца нет и нет, я даже радиолу нарисовал и штрихами обозначил вылетающую из нее музыку — рассердился и расхохотался. Что это еще за идиотские штрихи?! Они возможны только на карикатурах.

Я выдираю листки из альбома, мну и рву в мелкие клочья. Падаю лицом вниз на диван и долго лежу, прислушиваясь к гулким ударам сердца. И в каждом стуке его мне слышится: «Не станешь художником», «Не станешь художником», «Никогда, никогда»! Я вскакиваю и мечусь по комнате как ненормальный. Пол усеян обрывками, я топчу их и едва не плачу от отчаяния. Потом собираю клочки, измятые листки, прячу в карманы, еще не хватало, чтобы они попались на глаза маме.

…Вечером приходит Лидка. Явилась как ни в чем не бывало. Она в привычном своем клетчатом платье выше колен. Только на круглых коленях уже не собираются в гармошку коричневые чулки. На ее плечах шерстяная кофта — вечером все-таки еще прохладно. Мы, наверное, пойдем гулять. Лидка улыбается — те же глаза, те же брови, — складка на лбу. Ничего, кажется, не изменилось, только я волнуюсь.

Мы разговариваем. Больше говорит она, а я так, односложно, и стараюсь поменьше смотреть на нее, потому что на моем лице идиотская улыбочка, которая неподвластна мне. Я узнаю, что Лидка была на областных соревнованиях и заняла там третье место, а за вольные упражнения ей поставили высший балл. Она приехала вчера вечером. Она рассказывает, как проходили соревнования, но мне в первый раз неинтересно. Наши глаза встречаются, и я чувствую, что краснею.

Потом мы выходим на улицу и гуляем возле дома. На нас никто не обращает внимания. К нам привыкли. Соседи нас «поженили» еще в детском садике.

— Ты долго не приходила, подумал, обиделась, — как бы между прочим говорю я.

— Нисколько. Ты же шутил, — отвечает Лидка, только очень тихо. А мне немножко обидно от того, что она совершенно не обиделась.

— Лид, как ты думаешь, что должен делать человек, который влюбится? — спрашиваю я и сразу сожалею, что задал этот вопрос. Сейчас она подумает о Проявкиной, о том нашем разговоре. Но мне, честное слово, не хочется вспоминать сейчас о Проявкиной. Но Лидка будто не слышит моего вопроса, говорит:

— Гляди, Эдик, бабушка Петрушина уже козу выгнала.

Коза бабки Петрушиной привязана к стволу акации. Коза мирно щиплет молоденькую травку, как бы утверждая собой вечное земное постоянство. Тут мы останавливаемся и долго и счастливо разглядываем козу бабки Петрушиной. А Лидка отчего-то заявляет:

— Однажды козы этой не станет.

— Конечно, ее съедят серые волки…

— Я не о том, Эдик, не смейся, — Лидка окидывает меня грустным взглядом, и я вижу ее утреннюю и обнаруживаю вдруг, что Степанкова взрослее, старше меня. О чем она? Я ее совсем не понимаю.

Первые апрельские сумерки лилово-синими дымами уже легли во дворы и теперь стелются по улице мягкие и прозрачные. Пестрые ставенки мазанок и флигелей теряют цвет, будто их легонько припорашивают серебром.

Мы еще немножко гуляем и идем домой. Во дворе, прощаясь, Лидка говорит:

— Между прочим, великий итальянский поэт Данте писал стихи и посвящал их Беатриче. А ты спрашиваешь, что делать…

Ночью я не могу уснуть. Перед глазами танцующая девушка, голубой свет… И тут неожиданно передо мной встает ночное море. Вырвавшаяся из плена облаков ярко-желтая луна золотит зыбь слабых волн на горизонте. И там же, вдалеке, одиноко купающаяся девушка. Руки ее вздернуты к небу, и кажется, что они касаются диска луны. Голова с распущенными серебристыми волосами чуть запрокинута, корпус наклонен влево. И море чудится роскошным платьем кружащейся балерины, а луна — золотым бубном в ее руках.

Я решил писать эту картину. Конечно, маслом. Именно о такой картине я и мечтал.

Утром, до школы, я подстерегаю Лидку и рассказываю ей о замысле.

— Только ты об этом никому, ладно, — прошу я.

— Конечно, Эдик. Это будет только наша тайна, — соглашается Лидка и, помолчав, восклицает: — Счастливый!

В тот день я натянул холст на самый большой подрамник. Я назвал будущую картину «Ночная купальщица».

 

Глава пятая

В пятнадцать лет очень хорошо жить на свете, если ты уверен, что тебя ждет великолепное будущее. Я же был совершенно уверен, что моя взрослая жизнь будет необыкновенной, потому что я — художник и однажды напишу картину, которая обязательно прославит меня на весь мир. Я свысока посматривал на пожилых мужчин и женщин в нашем дворе, как мне казалось, ничего и не достигших в жизни. Я усмехался их пустой суете, мелочности чувств и желаний. О них никогда уже не напишут в газетах и не расскажут по радио. Да и кто вообще знает их имена? Десяток людей моего двора да какой-нибудь уполномоченный из жилкомхоза, перелистывая замусоленную домовую книгу, ухмыльнется, разобрав каракули — хороша фамилия: Баня. Даже с дядей Костей, который не так давно был для меня кумиром, я стал разговаривать торопливо. Нет, мое отношение к дяде Косте совсем не изменилось. Разве можно изменить отношение к человеку, который тебя понимает? И все-таки я стал разговаривать с дядей Костей как бы походя, на бегу. Я вдруг сильно заторопился — странным неподвижным образом побежало время. Я не успевал. А может быть, детство и заканчивается тогда, когда начинаешь испытывать недостаток времени?

Я писал картину «Ночная купальщица». Я был нетерпелив, как все, кто ожидает чуда, и многое себе воображал. Иногда, впрочем, с ужасом ловя себя на мысли, что эта картина вовсе не прославит меня. А значит, останусь навсегда в нашем низкорослом шахтерском городке, заточу себя в длинном бараке на улице Красных Зорь и буду мелькать в проходном дворе, как старик Сурин или вечно унылая тетя Клава из крайней квартиры во все времена в галошах на босу ногу и драной фуфайке.

Рисовать я начал рано. В первых классах я заполнял десятки тетрадей и альбомов рисунками разных сражений на море и суше. Торчали из кипящей морской пучины хищные носы поверженных фашистских кораблей. Оранжевый, сочный огонь пожирал изуродованные орудийные лафеты, в густом, жирном дыму вязли фюзеляжи уткнувшихся в землю вражеских самолетов с черными крестами на боках. Впрочем, тогда все усердно рисовали битвы с гитлеровцами, на бумаге обстреливая фашизм из мощных гаубиц детской фантазии, не жалея черных и серых — грязных тонов для него. Но и в то время я, кажется, с удовольствием окрашивал бумагу в синий цвет, отправляя в плавание трехмачтовые парусные фрегаты и высокобортные каравеллы.

А в пятом классе пришел к нам учителем рисования Борис Ефимович Сальников — высокий, плоский, нескладный человек с маленькой головой, покрытой тонкими и мягкими, как нитки «мулине», волосами. На нем была широкая из плотной ткани клетчатая рубаха, в которой, вероятно, запаришься — за окном солнечно, первые осенние дни у нас еще по-летнему знойные, но странное ощущение какой-то его внутренней зябкости, какой-то беспомощности тотчас передавалось мне.

Поздоровавшись сразу у входа, он шагнул к столу, положил журнал, двумя руками грузно оперся о спинку стула, глянул в класс. Он смотрел на нас довольно долго — голова его с бледным лицом едва заметно покачивалась между острых приподнятых плеч. Лоб собрался в гармошку, серовато-синие глаза будто что-то высматривали вдалеке, однако трудно, с усилием.

Этот Сальников показался нам рассерженно-строгим: от его взгляда погасли разговоры, обычно вольные на уроках рисования, затих шелест альбомов, двойных листков, дробный перестук карандашей.

И вдруг он улыбнулся. Совсем по-ребячьи, озорно улыбнулся. И точно хрустнул возникший было между нами тонкий ледок — мальчишки и девчонки глубоко вздохнули, живо сдвинулись с мест и вновь замерли уже в нетерпеливом ожидании его слов и действий.

— Вот что, хлопчики, покажите-ка ваши рисунки. Старые, у кого есть, — проговорил он сухим баском, по-домашнему просто и сразу пошел в глубь класса.

Работ оказалось мало. Никто ведь не думал, что учителю понадобятся прошлогодние рисунки. Но я принес альбом, который мне подарили родители вместе с набором цветных карандашей по окончании четвертого класса. В нем было много летних рисунков, но оставались еще чистые листы хорошей гладкой бумаги, вот я его и принес.

Я открыл на первой странице, где танки с боем форсировали переправу, решив, что это мой лучший рисунок. Вскоре учитель подошел ко мне, взял с парты альбом.

Первые страницы он перелистал с улыбкой на лице, а потом неожиданно помрачнел. Спросил:

— Тебя как зовут?

Я вскочил как ошалелый.

— Клименко моя фамилия, Эдуард…

В классе дружно хохотнули: подумаешь — Эдуард.

— Да ты садись, садись, Эдуард, — сказал Борис Ефимович, выделив все-таки имя.

Мальчишки поняли его и опять завизжали.

— Тише, хлопцы, — восстановил порядок учитель. Он перевернул еще один лист, подумал и заглянул отчего-то на первую страницу. — Вижу, рисовать ты любишь. Все так старательно выполнено, с фантазией. Только кругом война — бои и бои. А войну ты, братец, не видел.

— Не видел, — кисло согласился я.

— Хорошего в ней мало, в войне-то. — Учитель обвел взглядом присмиревший класс. — Да, существует такой жанр — батальная живопись. Верещагин, например, Греков. Но всякий художник-баталист изображает не войну вообще, как страшный, печальный факт, а человека в суровых условиях. Способен ли тот на подвиг, на благородный поступок или он трус, жалкая мокрица? Вот тебе, Эдик, встречались репродукции художника Грекова?

— Это… «Тачанка», — к счастью, вспомнил я.

— Верно, знаменитая «Тачанка». Мчится по степи четверка лихих коней, увлекая за собой красных бойцов. Бег ее неистов, стремителен, красив. Азарт борьбы, смелость, революционная романтика — все это в порыве, в скорости. И мы верим художнику — такая тачанка сметет врага. Красные конники победят! — Борис Ефимович опять посмотрел на первую страницу альбома. — Правильно ты решил, написав кровь врага черным цветом. Пусть будет черной. Но вот торчит из-под гусеницы сапог, а рядом немецкая каска. Ты удовлетворен — это все, что осталось от врага. А я вижу только чудовищно раздавленную жизнь. — Учитель подал альбом. — Художник не может писать картины, движимый одной лишь ненавистью. Пойми, мальчик, настоящее искусство рождается светлым чувством.

Последние слова он произнес жестко, но тотчас будто повинно улыбнулся.

— А море у тебя получается. Что-то в нем есть, Эдуард Клименко.

Он похлопал меня по плечу и взял следующий протянутый ему альбом.

В тот же месяц я записался в школьный изокружок, который вел Ефимыч, — так уважительно звали его между собой ребята.

С тех пор в нашей квартире прочно запахло красками, и сразу исчез порядок. Мой письменный стол бы постоянно завален разными баночками, тюбиками, кистями, альбомами для эскизов, карандашами. Из-за беспорядка я частенько ссорился с мамой. Нервничая, она почему-то обвиняла в бюрократизме коммунхозовское начальство — который год в нашем доме обещали залатать крышу и отремонтировать полы. Может быть, мама думала, что не так уж плохо, если ее сын станет знаменитым художником?

В конце зимы я написал первую картину маслом. То был морской пейзаж с маяком. А закончил ее поздним субботним вечером, и ночь спал тревожно. Мне снилось море. Я одиноко ходил по берегу у самой воды, и тяжелые пенистые волны, поднимаясь, страшно зависали надо мной.

Я проснулся. Сильными, гулкими толчками отдавалось в груди сердце. Я вспомнил о картине, и чувство необыкновенной радости отхватило меня.

Да, я написал настоящую картину маслом, как взрослый художник, и могу взглянуть на нее в любую минуту. Вообще — все могут смотреть на нее сколько угодно. Что стоит встать сейчас и пойти к картине?!

Но я не торопился, сладко отодвигая миг встречи с ней.

Наступило утро, и мама открыла ставни, но воздух за окном был еще розовато-синий, рыхлый, еще хранил позднюю ночную мглу. Лязгая, протарахтела по мостовой телега.

Мама шуровала печку, выбирая из поддувала золу, сыпала в ведро. Крепкий, зольный дух щекотал ноздри.

Я не любил эти утренние минуты, когда прогорит печь. В углах начинали шевелиться знобкие сквозняки, и в квартире от нервного какого-то неуюта становилось вдруг суетно и мучительно бедно. А мама, колдующая над печкой, в заношенном домашнем платье, в стоптанных чувяках с подошвою из взлохмаченной транспортерной ленты, в сером из козьего пуха полушалке, повязанном крест-накрест на груди и неряшливо подтянувшем подол, — казалась убогой старушкой. И от возникшей странной обиды хотелось сказать ей какую-нибудь дерзость, нагрубить. И потом, когда в квартире возликует прежнее постоянство, вещи обретут привычную суть — будут незаметны, не главны, а мама вернется молодой, как всегда, я страшно сожалел об этом своем миге, но все сразу забывалось. Наверное, до следующего такого утра.

Однако сейчас я смотрел на маму восторженно. «Ничего-то ты, мамочка, не знаешь», — кричала моя душа. И плевать мне было на нашу бедность, на сквозняки, на мамины чувяки с подошвою из транспортерной ленты.

Я написал картину!..

После завтрака, за которым мы с мамой говорили о моем пейзаже, — она восторгалась, а я, конечно, воображал, так, мол, пустяк, я стал собираться к Ефимычу. Я решил показать холст учителю. Нашел старенький отцовский чемоданчик — картина удачно легла в него — холст-то свежий, оделся. Но тут мама затеяла стирку, пришлось натаскать ей воды. Потом в сарайчике молотом раскрошить гиревой уголь, с запасом, нарубить на растопку дров, да еще сходить в магазин за продуктами. Я нервничал. Мама знала, что я собрался к Ефимычу, могла бы и сократить свои поручения.

Наконец я освободился. Но прежде чем пойти к учителю, заскочил к Сережке. Как-то неловко было заявиться к Ефимычу одному, и я попросил Катриша пройтись вместе.

Я показал Сережке картину. Он потрогал край полотна и выпачкал палец. Спросил:

— Краска отмоется?

— Отмоется, не бойся, — огорчился я.

У Сережки в воскресенье оказалось много самых неотложных дел. Он уже успел сходить на утренний сеанс в кино, теперь ему надо было зачем-то в Дом пионеров, а после — к бабуле на пирог. Так что топать к Ефимычу на окраину города он не желал. Сережка считал, что лучше показать картину учителю завтра в школе. Разве Катришу понять, что значит написать картину?! Сережа согласился лишь тогда, когда я пообещал поменять свой фонарик «Даймон» на его перочинный, с одним лезвием, нож, который мне вовсе не нравился. Это был неравноценный обмен и Катриш понимал, а предложил, полагая, что деваться Клименко некуда.

У Ефимыча я однажды бывал. Меня посылал к нему наш директор со срочной депешей. Учитель жил в поселке шахты имени Фрунзе, далеко от школы, в крохотной двухэтажке. Окна его квартиры сразу вырастали из земли.

Добирались мы долго. Стояли последние дни февраля, и ничего еще не было ясно — с утра звонкое, почти весеннее солнце, а к полудню вдруг помутнеют сосульки под крышами, и из дворов потянет стылой сыростью, хворым каким-то неуютом. Небо заволокут тучи…

Сережка хандрил, жаловался на хлесткий ветер, бросавший будто бы только ему в лицо колкую снежную крупу. По-моему, он не очень озяб в хорошем бобриковом пальто, в шапке-ушанке, в валеночках с галошами. Представляю, как бы он взвыл от стужи в моем потертом суконном пальто, из которого я быстро вырастал.

Двери нам открыл Борис Ефимыч. Он ничуть не удивился, словно ждал прихода своих учеников.

— Здравствуйте, хлопцы. Пожалуйста, проходите, — пригласил он, распахивая дверь.

Мы поздоровались и замешкались. Смутила музыка из глубины квартиры, может, у Ефимыча гости и мы некстати?

— Да заходите, заходите. Выхолодили совсем, — легонько подталкивал нас учитель и объяснил, рассеяв наше недоверие: — Это дочь моя Машенька под патефон засыпает. Она у нас принцесса, подавай только «Брызги шампанского».

В тесном коридорчике он помог нам раздеться и провел в комнату со старым вылинявшим шифоньером, с широким дубовым столом и печью. Посадил нас к столу и сказал:

— Погрейтесь. А я сейчас. Машенька вот-вот заснет.

Сережка снял очки, принялся протирать их рукавом вельветовой куртки. Он кряхтел и надувал щеки.

Музыка смолкла, и в дверях сразу появился Ефимыч.

— Уснула. Поставь ей «пластиночку». — Он пододвинул табуретку и сел к нам за стол, положив на него жилистые руки. Вид у него был осунувшийся, под глазами мешки. Коричневый, плотно облегавший свитер жутко подчеркивал его худобу.

— Жена с сыновьями уехала к матери в село, а я с дочуркой на хозяйстве, — проговорил он и глухо, тяжело кашлянул. — Ну, а вас, хлопцы, какими ко мне ветрами?

— Клименко картину нарисовал, сильную, — сказал, будто рапорт отдал, Сережка и набросился на меня. — Да ты покажь, покажь, Эдька. Открывай чемодан.

— Чемодан там, возле вешалки, — ответил я и не шелохнулся. Честное слово, я уже сожалел, что решил показать картину. Вдруг она никуда не годится.

— Не робей, Эдуард, — улыбнулся учитель. Конечно, он понимал мое волнение. — Давай посмотрим на твой труд.

Я принес чемоданчик и достал картину. У меня задрожала жилка на виске.

— Краска еще липкая. Я вчера только закончил, — еле-еле вымолвил я.

Учитель внимательно осмотрел картину.

— Ну что же, Эдуард, похвально, — ободрил он, осторожно взял рамочку и шагнул к двери. — Пойдем-ка со мной, хлопцы.

Мы вошли в комнатушку с плотным, устоявшимся запахом красок и разбавителей, как в художественной мастерской. Впрочем, это и была мастерская Ефимыча. Краски лежали всюду: на стеллажах, на книжном шкафу, на столе и даже на подоконнике рядом с горшочком герани, в пустых баночках, в бутылках, в тюбиках, в плоских коробках наборов. Вообще здесь было много заманчивого для меня. Например, те холсты, что сложены у стены один к другому, или альбомы на стеллажах.

— Вы тут рисуете картины? — полюбопытствовал Сережка. Чудак, как будто не ясно, что тут пишут картины.

— В некотором роде, — ответил учитель. Он закрепил холст на мольберт, покопался в коробке, нашел нужный тюбик, выдавил из него краску на стекло и сказал мне:

— Бери кисть. Сюда вот маленько кобальта добавим.

Я едва дотронулся тонким, как игла, усиком до холста — пальцы дрожали. Тогда учитель отобрал у меня кисть, острыми, ловкими движениями нанес несколько мазков. На картине волна мощно ударилась об утес.

Он держал кисть в вытянутой руке прочно и легко. Я залюбовался — он будто слился с нею. Еще колдовское движение жальцем усика, и вот уже из утеса высечена водяная искорка…

И вдруг лицо учителя исказила брезгливая гримаса. Он жадно хватанул воздух, глубоко, судорожно закашлялся, прикрывая ладонью рот, напрягаясь до тугих синих жил на глянцевито-желтом, покрытом испариной лбу. Приступ кашля был мучителен, но вряд ли тяготил его только страданием в тот момент, скорее чувством стыда за свою болезнь, о которой, конечно, мы догадывались. И стыд этот против его воли легко угадывался в бодренько-ложной, как бы извиняющейся улыбке на лице.

Он выронил кисть и выскочил из комнаты. И долго еще кашлял в коридорчике, удушливо захлебываясь и отрывисто охая.

Мы с Сережкой глуповато переглядывались. Сережка стоял у окна и вертел в пальцах тюбик краски.

— Сыро тут, — сказал он почти шепотом.

И кажется, после его слов я ощутил, как силен и сочен был здесь сырой подвальный дух. Сережка еще что-то хотел сказать мне, но вошел Ефимыч, утирая платком лицо, и Катриш, положив тюбик на подоконник, опустил руки ровно по швам, замер, как наказанный ученик.

— Вы сильно простыли, — тихо проговорил он, и в эту минуту я был очень благодарен ему, потому что возникла нехорошая пауза — учитель совсем растерялся, а я не знал, куда деть себя от неловкости.

— Простыл, Сережа. — Учитель поднял кисть, задумался над моей картиной. — Простыл так простыл.

— Сейчас погода плохая, — прибавил еще я, отчего-то теряя интерес к своей картине.

— Какой же ей быть в конце февраля? Зимушка-то, считай, прошла. Погода по времени. Только она тут постолько… Простыл я, хлопцы, давно. Еще в сорок четвертом в Белоруссии на гнилых болотах. С тех пор и похварываю.

— А что вы там делали, на гнилых болотах? — не понял Сережка.

— На войне воюют. Я ведь, хлопцы, в разведке служил. Бывало, уйдем на задание на двое, на трое суток. В гости к фашистам. Сухие тропки на карте не указаны. Да и кто их искать будет. Ну, а водный рубеж, как и полагается, где вброд, где вплавь. Так вот и застудился.

— В разведке, наверное, интересно, — предположил Сережка.

— По-разному, — уклонился от разговора учитель.

— Вам здесь нельзя жить. Здесь сыро. Вам бы, Борис Ефимович, переехать, — посоветовал я.

— Переехать бы не грех. Конечно, сыровато. Все-таки три метра ниже уровня мирового океана, — невесело пошутил учитель. — А что поделаешь? Вон в центре города почти все разрушенные дома восстановили. Скоро, значит, новые начнут строить. С балконами… Так что подождем, Эдуард. Да и не все так страшно, хлопцы. Скоро весна, а весной у нас хорошо. Сады цветут. Роща рядом — десять минут пешком. Воздух — чудо! Соловушки поют, одно удовольствие на этюдах.

— А мой бы папа тут не стал жить. Он бы добился. Папка тоже воевал и раненый. Он даже на вторую комнату договорился с начальством. Наша соседка Везухина собиралась на целину, и нам обещали ее комнату отдать. Нас трое в комнате, а она одна, как царица. Факт. Только Римка никуда не уехала. Там же на целине настоящий фронт! А ей бы фасонить. Сейчас у нас ремонт начинают. Папка добился, факт. Он чего хочешь может добиться, потому что совсем не трусит начальства, — с привычным напором высказался Сережка.

Борис Ефимович, прищурившись, посмотрел на Катриша.

— Твой папа, Сережа, смелый человек, а я вот робею перед начальством. У них забот побольше моих будет.

— Ну мы пойдем. Топаем домой, Эдь, — забеспокоился неожиданно Сережка, дернул меня за рукав. — Пошли, пошли, еще уроки учить.

— Уроки учить надо, — согласился учитель. — Уроки святое дело. Я вас понимаю, ребята.

Он сунул кисть в баночку, снял картину с мольберта и сделал еще несколько замечаний, которые я почти не слушал — моим вниманием овладели заманчивые рамки у стены. Это были готовые работы, и мне очень хотелось на них взглянуть.

— Борис Ефимович, покажите свои картины. У вас их, наверное, много, — набравшись-таки храбрости, попросил я учителя. А Сережка взял у него мой холст и скоренько уложил в чемоданчик. Куда он торопится?

— Ну, так уж и много. Есть кое-что. Только свеженького предложить пока не могу. Хотя вы и старых-то моих работ не видели. Сейчас, хлопцы, одну минутку.

Я думал, что Ефимыч шагнет к тем рамкам, которые у стены, а он принес картины из другой комнаты. Их было две.

— Пишу сейчас мало. Не хватает времени для себя, — говорил он, устраивая картины на стульях, ближе к окну. — Полно оформительских работ. И еще таким вот художникам вроде тебя, Эдуард, помогаю. Сейчас выставку готовим, видите, сколько нанесли?

Взмахом головы он указал на те самые рамки.

— Вот, пожалуйста…

На одной картине — крепкий парень, с чуть припорошенным синеватой угольной пылью лицом, в черной шахтерской робе пил из ковшика молоко. Белая струйка стекала по жесткой бороде. А напротив шахтера была изображена худенькая девушка, почти девчонка, в платьице в горошек. Она придерживала одной рукой ковшик и, улыбаясь, поглядывала на парня большущими голубыми глазами. Небо над ними висело голубое, полное, утреннее. Вдали, у кромки горизонта, слабая дымка чуть-чуть окутывала шахтные копры и терриконы, и след ее тянулся к едва различимому поселку, к дворам. Все на холсте было знакомым, простым и естественным, казалось, Ефимыч только и сделал, что отворил окно весенним утром. Однако я ожидал чего-то необыкновенного и был немножко разочарован. Только глаза девушки оставляли ощущение тревоги, и отчего-то хотелось еще и еще раз заглянуть в них. Такие глаза помнятся долго, может быть, всю жизнь. Картина называлась «Ночная смена».

На другой — «Новенький» — скуластый, сильный парень весело примерял шахтерку. Кто-то из горняков похлопывал его по плечу, кто-то поправлял воротник. И все улыбались просто и молодо. Только старый сухой горняк смотрел оценивающе, строго, так и буравил новичка мелкими, из-под крутого лба, глазками. И тут же, на скамейке, рядом с коногонкой лежала выгоревшая, со следами от медалей, гимнастерка.

— Я до войны, хлопцы, в шахте работал, навалоотбойщиком, — сказал Ефимыч негромко, как бы в раздумье, надорванным своим голосом.

…Я и после видел картины Ефимыча, потому что частенько бывал у него со своими рисунками и акварелями. Мне нравились здоровые, сильные люди на его полотнах, выписанные художником очень любовно. Они словно утверждали собой земную тишину, наступивший мир и покой…

Когда мы вышли от Ефимыча, было уже безветренно, тихо, только от шахтного копра шел сиплый гул. Поселок не торопился открывать себя вечеру, в нем было еще по-дневному светло и людно, но на островках снега на крышах уже притаились фиолетовые сумеречные тени. Дышалось легко, и пахло талой степной свежестью. За шахтным терриконом на склоне балочки с посеревшим ноздреватым снегом нахохлились вороны. Сережка запустил в них камнем. Они вспорхнули тяжело и протяжно, горько закаркали. И мне стало очень тревожно.

— Ух, воронье племя, — пригрозил им кулаком Сережка и свистнул еще. — Слышь, Эдь, а Ефимыч, наверное, тубик.

— Какой еще тубик? Никакой Ефимыч не тубик, — разозлился я. — Я тебе сейчас как тресну, тубик несчастный.

Я зашагал быстро, почти побежал от Сережки, но он догнал меня, схватил за рукав.

— Ты думаешь, мне его не жаль, да? Думаешь, никого на свете не жаль. Тебе жаль, а мне нет, да? — шмыгал носом Катриш. — И… и… фонарик твой не возьму. Не возьму, понял…

* * *

Картина «Ночная купальщица» подвигалась медленно. Я писал ее вечерами, потому что днем некогда — до обеда школа, а затем уроки — подготовка к экзаменам, и множество всяких дел.

Весной всегда много интересных дел, и все они, оказывается, там, за твоим окном, под голубым небом. Но каждый вечер я аккуратно принимался за работу. Я подолгу, с наслаждением готовил краски. Но вот я прикасался кистью к холсту, и меня тут же брала робость, появлялось странное, новое волнение. Особенно когда я писал девушку. Она получалась у меня совершенно не той, которую рисовало мое воображение, — не было тонкости, изящества движений купальщицы, в которых бы угадывалась ее красота и слышалась музыка. Я нервничал и бросал кисть.

А ночью передо мной опять возникал ее удивительный образ. И я мечтал. Но мечтал почему-то не о том, что однажды на моем холсте произойдет чудо, — ночная купальщица оживет и закружится в танце; желтый диск луны станет бубном в ее руках, а море — роскошным платьем. А о том, какие разговоры вызовет моя новая картина у ребят нашей школы. Да только ли в школе, во всем городе!

Иногда я ходил в библиотеку и смотрел там альбомы с репродукциями великих художников: Рубенса, Рембрандта, Веронезе, Леонардо да Винчи, Эль Греко…

Я вглядывался в круглые с блаженными улыбками лица мадонн, в тяжелые глаза мужчин, вероятно, выписанные художником не в лучшие минуты жизни, и пытался понять, почему эти картины признаны шедеврами? Большеголовые мадонны Леонардо да Винчи ничуть не волновали меня, а тревожно-суровые лица апостолов, горемычных стариков и старух на полотнах далеких живописцев вызывали во мне только чувство печали. Зачем они? А тут еще темный фон полотен, на котором люди словно обречены были на страдания, — как угнетающе он действовал.

Конечно, я понимал, что за каждой картиной какая-нибудь тайна, и, наверное, нет нужды искать ключик к ней, а принимать ее душой и сердцем, как реальную жизнь. Просто жизнь. Не принять этого я не мог и горячо протестовал против ее черноты и скорби.

Я закрывал альбом и смотрел в окно. Стоял тихий солнечный май, и на улицах нашего города все было, как всегда. Торопились по своим делам прохожие, катили автомобили. На углу полная в несвежем халате мороженщица зазывала басовитым, почти мужским голосом покупать «эскимо» на палочке. Все было, как всегда, но я смотрел на автомобили, на прохожих, на толстуху мороженщицу с чувством человека, который вышел из мрачного подземелья. И все как будто в этом человеке смешалось — и печаль, и радость, и надежда. И очень хотелось ему жить. «Нет, ничего подобного я никогда не буду писать, — думал я. — Ну что хорошего в утомленных заботами морщинистых лицах стариков нашего двора?»

 

Глава шестая

Дни бежали своим чередом, один за другим в затылок, как ребятня на физкультуре. Веселые и трудные, тихие и скучные.

Я почти отлично закончил семилетку — в свидетельстве одна только четверка по русскому языку. В июне, после экзаменов, нас собрали во дворе школы на линейку, и наши учителя поочередно поздравили с успешным окончанием семилетки. Теперь уже можно было серьезно думать о каникулах. Я дал себе слово летом закончить картину и не должен терять ни одного дня.

Последним на линейке выступил Ван Ваныч — директор школы. Он загорел, как-то заветрился за эти первые летние дни; на щеке ярко запунцовел рваный осколочный шрам. Ван Ваныч привычно подтянут — чувствовалась офицерская выправка. Летом у нашего директора, бывшего политрука Ивана Ивановича Золотарева, было много забот — два выпуска и ремонт школы. А в этом году еще и строительство спортзала. Кажется, зашевелились шефы, во двор заруливали машины, груженные песком и камнем.

Коротко, суховато поздравив, Ван Ваныч объявил мобилизацию на строительство спортзала. Он сказал:

— Никто нам спортзал не подаст на блюдечке с голубой каемочкой. У наших шефов своих забот хоть отбавляй. Им надо добывать уголь, много угля. Стране он сейчас нужен как воздух. — Тут Ван Ваныч сделал паузу и, будто предвидя наши возражения, обвел строй укоризненным взглядом: — Мы здоровые, сильные, ждем, пока придут какие-то дяди и засучат рукава. Выходит, мы иждивенцы? Нет, мы не иждивенцы, верно?

— Верно, — не очень дружно отозвался строй, а Сережка за мной бросил с досадой: — Пропало лето…

На следующий день мы поступаем в распоряжение завхоза дяди Феди и учителя физкультуры Петра Трофимовича, сокращенно Петэ. Учитель Петэ широкоплечий, сильный человек с веселой улыбкой на лице. Он еще достаточно молод и с нами накоротке. Когда мы построим спортзал, он будет вести секцию бокса. Он мастер спорта по боксу и мечтает о настоящем, с канатами, ринге в будущем зале.

А пока физрук набирает «группу сильнейших» — бригаду каменщиков. Конечно, мне бы тоже хотелось работать у него. Петр Трофимович оценивающе смотрит на меня и дает добро. Но дядя Федя перехватывает. Он формирует бригады подсобников, и ему тоже, наверное, нужны крепкие парни.

Мне обидно, и я возражаю самым решительным образом, и наш завхоз, человек в общем-то покладистый, уже готов уступить, но Катриш отволакивает меня в сторону и заговорщически шепчет:

— Дурной, куда ты прешь? Там старшеклассники, понял. Заездят. А на подсобке наши пацаны и девчонки. — Сережка кивком головы указывает на Ирочку Проявкину. — Вот и твоя Ирка с нами. А ты прешь.

Конечно, хорошо работать рядом с Ирочкой. И все-таки обидно. Почему Катриш всегда решает за меня? В конце концов оказывается, что Сережка прав, мне нечего противопоставить и мнения своего я не имею. При чем тут Ирочка Проявкина, если я решил? Обидно. Сережка, однако, все сказал и двинул на подсобку. И я, маленько поколебавшись, поплелся за ним следом.

И вот мы гоняем ручные тачки с песком к огромному чану, в котором готовят раствор. Накануне, когда мы еще сдавали экзамены, старшеклассники вырыли канавы под фундамент. Теперь его закладывают камнем.

Сережка работает с девчонками. Девчонки в стареньких платьицах, в белых косынках, какие-то домашние. Среди них Ирочка. Я все время думаю о ней — взгляд ищет ее сам собой, и удивительно, что всякий раз наши взгляды встречаются. Ясное дело, здесь не обошлось без Сережки, но когда ты влюблен впервые в жизни, всегда кажется, что в тебя тоже влюблены без чьей-то подсказки. Девчонки совковыми лопатами насыпают в наши тачки песок.

— Поддай жарку, поддай. Раз-два, раз-два, — командует ими Сережка. — Да не лотошите, сороки. Всем поровну. Клименко можно больше. Не бойтесь, не загнется. У него широкая шея, известный факт.

Девчонки валят песок на мою тачку, а Катриш черенком лопаты указывает на Проявкину, полюбуйся, мол, на свою красавицу. Он тычет так откровенно, что Ирочка, догадавшись, краснеет. Я показываю Катришу кулак, только в пустой след. Он орет на весь двор:

— Как много девушек хороших…

Девчонки хохочут. Но тут появляется дядя Федя, и Сережка, посерьезнев, бойко докладывает ему, сколько отгрузили тачек. Дядя Федя доволен — с таким начальником не соскучишься. Он говорит:

— Молодцы, ребятушки. Маленько еще подгорните песок. Не растаскивайте. — Он смотрит на Катриша, и тот принимает «цу» на себя.

— Эт мы счас, дядь Федь. Ну-ка взяли лопаты. А то я гляжу, с вами коммунизм не построишь. — Сережка делает первый мощный бросок, включает девчонок. — Навались, братва, навались.

К полудню становится жарко и я снимаю рубашку… А через пять дней мою кожу покрывает бронзовый загар. Вечером, после работы, я с удовольствием моюсь под колонкой в нашем дворе, как старик Сурин. Лидка с любопытством разглядывает меня — ей нравится загар. Она стоит в трех шагах, грызет семечки и расспрашивает о стройке. Она любит разные подробности и злится, что я отвечаю коротко, почти нехотя. И вдруг я гашу разговор мощной, направленной на нее струей воды. Лидка визжит, отскакивает.

— Противный, я с тобой больше не разговариваю, — сердится Степанкова. Она уходит к столику под абрикосом, садится там за него и, подперев руками лицо, смотрит на меня очень внимательно. И от этого ее странного, пронзительного взгляда я вдруг остро ощущаю свою вину, хотя вина-то совершенно ничтожная. Но хочется подойти к ней и сказать что-нибудь ласковое. И я подхожу, однако ничего ласкового так и не могу сказать. Просто подхожу, и мы миримся.

* * *

Июньскими ночами над городом гремят летние грозы, с густыми ливнями, которые катают по крышам тяжелые чугунные ядра и врываются в сон хлесткими ударами града о ставни, как выстрелами свинцовой шрапнели. Утрами город промыт, воздух прозрачен. Пахнет в нем степью, чабрецом и полынью. И крик опрокидывающейся на ближайшем терриконике вагонетки: «Ух! Хо-хо» — кажется немыслимо близким и очень насмешливым.

Утром я обычно заходил за Катришем, стягивал его с постели и долго ждал, пока он соберется. Мы выходили с опозданием. Я нервничал и торопил Сережку, но тот не спешил, тянулся следом, то и дело протирая очки. Я нес его матерчатую сумку с продуктами, пока он приводил в порядок свои очки. Почти у школы Сережка вспоминал о сумке, отбирал ее и, покосившись на мой газетный сверток, спрашивал:

— Чего мать положила?

— Сало с хлебом и яйца.

— Я, Эдь, скоро разжирею от твоего сала. А сладенького нет?

— Нет.

— У меня тоже нет. Вареники с клубникой. Чепуха.

В перерыве мы ели вместе. Сережке всегда давали сладкое — шоколадные конфеты, пирожки с повидлом, ватрушки или вареники. И все это, по мнению Сережки, было чепухой. Когда он заводил такой разговор, я чувствовал себя очень скверно.

В очередной раз я прихожу к Сережке и вдруг встречаю его в подъезде. Только Катриш ли это? Свежий, аккуратно причесанный, отутюженный парень с офицерским планшетом в руке деловито спускается по лестнице. Я растерянно замираю, может, я чего-то забыл и сегодня не обычный рабочий день, а праздник?

— Привет, Серж. Ты что, на работу не идешь? — очумело спрашиваю я.

— С чего ты взял? Как раз на работу топаю. Ну ты зря пришел. Нам теперь не по пути.

Я лупаю глазами — не могу сообразить, на какую работу шагает Катриш в таком виде.

Мы выходим из подъезда, Сережка озабоченно смотрит в небо, потом внимательно на улицу.

— Как ты думаешь, дождь будет?

— Наверное, нет. Ни облачка. А что?

— Что «что»? Мы сегодня с Федор Семенычем на базу едем. На его «Москвиче». Кой-какие материалы надо выписать для школы. Я ему помогу с выпиской. Посчитаю. Я думаю, он не здорово варит в математике. Наверное, три класса, а остальное — коридор.

— А ты, конечно, здорово варишь. — Мне становится вдруг смешно.

— По крайней мере. — Сережка достает платок, тщательно вытирает подбородок. — Вот жарит с утра. Точняк дождь будет. Развезет. Еще свалимся в кювет. Ты, Эдька, топай, топай на свою работу. Я здесь буду Федор Семеныча ждать. Мы договорились, он за мной заедет. Проявкиной приветик.

Я отхожу от Сережки. Нет, мне совсем не обидно. Пускай Катриш раскатывает на «Москвиче», помогает дяде Феде выписывать материалы. Это ведь тоже нужно. Только отчего-то неспокойно на душе. Неспокойно, и все.

У входа в школьный двор я встречаюсь с Петром Трофимычем. Он тоже идет на работу. Он здоровается со мной за руку. Все-таки приятно, когда учитель здоровается с тобой за руку.

— Сегодня будешь работать на кладке, — говорит Петэ. — Я скажу Федору Семеновичу. Не волнуйся.

Нет, я не волнуюсь. Я с удовольствием буду работать на кладке.

— А класть стены сложно? — интересуюсь я.

— Не боги горшки обжигают. Я тебя поучу. Я тоже научился в твоем возрасте. В эвакуации, в Сибири. Сначала военный завод строили, потом бараки для жилья. И кладку освоил, и топором намахался вот так. — Петр Трофимович чиркнул пальцем по горлу. — Глаза, парень, страшатся, а руки делают.

И в самом деле Петр Трофимович учит меня кладке. Как заводить углы, как следить за уровнем, делать расшивку. Чтоб, значит, на стену «любо-дорого смотреть было».

Новая работа увлекает меня, и я забываю о Сережке. Но он напоминает о себе — это когда «Москвич» дяди Феди подкатывает к стройке. Сережка открывает дверцу, свешивает ноги на землю и что-то там пишет в своем планшете.

Однако через несколько дней Катриш находит меня на лесах. Он опять в рабочей одежде. Сережка трется возле, долго наблюдает за работой, какой-то он общипанный. Должно быть, разжаловал его дядя Федя.

— А ты уже насобачился мастерком махать, — заключает наконец Катриш.

— Петр Трофимович научил.

— Вообще здесь лучше. А меня на растворный участок перевели. Слушай, ты почему утром не зашел? Я из-за тебя проспал.

Вот это да?! Он из-за меня проспал.

— Ты же на «Москвиче» работаешь. Сам сказал — нам не по пути.

— На «Москвиче». Охота была этот драндулет сторожить и вставать еще ни свет ни заря. — Катриш отколупнул засохшую кляксу раствора на брюках. — Вообще у меня к тебе разговор имеется. Потолкуем, а?

Последние слова он произносит почти шепотом, и я понимаю — Сережка не шутит. У него определенно серьезное ко мне дело.

Я отпрашиваюсь у своего напарника, и мы спрыгиваем с лесов, идем в конец двора. Усаживаемся там на камни. Сережка медлит. Он все-таки чем-то опечален и совсем не похож на себя, во всяком случае на того никогда не унывающего очкарика Сержа, которого я знаю очень давно. Я не пойму, что с ним случилось.

— Как ты думаешь, если человек совершил ошибку, а потом ее осознал, он останется хорошим человеком? — спрашивает Сережка и пристально смотрит мне в глаза.

— Не знаю. Смотря какую ошибку.

— Не надо мне было соглашаться ездить на этом «Москвиче», — вздыхает Катриш. — Лучше бы я песок грузил. Пацаны взъелись. Дразнят еще: «Зам. завхоза по табуреточной части». Но я же не мог отказать дяде Феде, правда, Эдь, не мог?

Я пожимаю плечами.

— Ты поговорил бы с пацанами, чтоб не дразнили. Они тебя крепко уважают. Я же дружу с Риткой Жарковой. Факт. Каково ей слышать, как они обзывают меня. Поговоришь с пацанами, а?

— Попробую.

Я встаю — надо идти работать, но Катриш тянет меня за руку.

— Не торопись, не торопись. — Сережка вдруг преображается, в глазах хитрые искорки. — Есть новости, мужик. Я с Проявкиной договорился. Она придет сегодня в парк к семи часам. У входа будет тебя ждать, понял. С Иркой придет Лариска Евко, но ты не бойся. Евко так, для фасона. Ты прямо подходи к ним, не трусь. Лариска отчалит, и вы останетесь. Факт.

Я хочу спросить у Сережки: «Ну кто, кто тебя уполномочил?» Однако язык не слушается. Но Сережка догадывается, о чем я хочу его спросить. Просто я недоволен и доволен одновременно. Должно быть, на моем лице смятение. Сережка заявляет:

— Вы так будете переглядываться до китайской пасхи.

А может, он поступил правильно? Я бы, наверное, не решился. В самом деле, так можно переглядываться тысячу лет.

— Так что держи лапу, мужик. И значит, того, не опаздывай.

Я крепко жму Сережкину руку и ухожу работать.

Как долго ждать до семи часов вечера…

Дома я тщательно моюсь под колонкой. Лидка опять вертится возле меня. Ей определенно не дает покоя мой загар. Она говорит:

— Эдик, я скоро уеду на сборы. В Таганрог на Азовское море. Вот увидишь, я загорю лучше тебя. А то ты больно воображаешь.

Я молчу. «Пожалуйста, загори лучше меня. Я не против. С чего она решила, что я воображаю?»

Потом я вытираюсь — быстро гоняю по мышцам вафельное полотенце и будто между прочим сообщаю Лидке, что иду на свидание в парк.

— Это с той самой Проявкиной? — интересуется Лидка, и я улавливаю в интонации ее голоса ехидство.

— С той самой, — так же ехидненько отвечаю я и убегаю в дом. Нет, все-таки странно, почему Лидка не переносит Проявкину? Она же ее совершенно не знает.

* * *

Конечно, я очень волновался, когда шагал на свидание к Ирочке. Но все получилось именно так, как сказал Сережка. Я пришел к входу в парк почти одновременно с Ирочкой и ее подружкой Лариской Евко. Я вежливо, ломким, однако, голосом поздоровался с девчонками, хотя здороваться, наверное, не стоило — мы ведь виделись в школе. Но если б я не поприветствовал их, как бы я подошел? И вообще с каких слов надо начинать разговор, когда впервые в жизни приходишь на свидание? Нет, я не знал, с каких слов, и Ирочка, по-моему, тоже. Ирочка только сильно покраснела, когда я возник перед ними. Представляю, что было бы с нами, не окажись рядом Лариски Евко. Но Лариска сразу взяла старт, затараторила о школе: о прошедших экзаменах, о стройке и вообще обо всем на свете, и получилось так, что разговор между ними не прерывался, просто возникла небольшая пауза, которую заполнил своим появлением Эдька Клименко из параллельного класса.

Мы вошли в парк, и я с ужасом подумал, что в любую минуту может оборваться звонкое журчание Ларискиного голоса — она уйдет, и я останусь один на один с Ирочкой, и все вокруг будут пялить на нас глаза — помрешь от стыда.

Но болтушка Евко, к счастью, не собиралась покидать нас. Она в очередной раз поменяла тему и теперь вещала о какой-то придурковатой тете Кате, которая разводит кошек, устроила в своей квартире кошачий питомник и дарит всем котят.

— Ой, Иринка, такие чудненькие мордашки! Такие чудненькие! — восклицала Евко.

Впрочем, я слушал Лариску невнимательно. От волнения я вообще едва переставлял ноги, будто пробирался на ощупь сквозь горячий туман. Вы, должно быть, помните, как это бывает. Шагаешь ни жив ни мертв. Мир окружающий — сам по себе, ты в нем — сам по себе, но очень хочется сблизить, слить воедино эти два существования, обрести, наконец, себя — вздохнуть полной грудью и запеть, может быть, закричать от счастья. Но этого как раз и не получается. О чем я тогда думал? Да и о чем может думать мальчишка на первом свидании? О том, что жизнь прекрасна мигом волшебства, который уже никогда не повторится в этом своем первозданном виде — такой очень наивный и святой миг? Нет-нет, ничего подобного мне и в голову не приходило. Честное слово, было ужасно сознавать, что вот-вот уйдет Лариска и мы останемся вдвоем. Только вдвоем…

Возле летней эстрады мы остановились. Духовой оркестр исполнял вальс «На сопках Маньчжурии». Музыканты — сплошь старички — держались спокойно, важно, а руководитель, толстенький, краснолицый человек с петушиным хохолком рыжих волос, суетился перед ними, смешно подскакивал, выписывая руками вензеля. Мы послушали немножко, и тут Лариска вдруг вспомнила о том, что ее дома ждут дела. Ей надо помочь маме. Однако я уже мало-помалу освоился, даже предложил проводить Лариску, но та наотрез отказалась, заторопилась.

И мы остались вдвоем. Я свернул с главной аллеи. Ирочка безропотно пошла следом.

Было душно, в отяжелевшем от дневных испарений воздухе пахло отцветающей акацией.

— У вас классная Анна Петровна, географичка? — тихо спросил я.

— Да, Анна Петровна, а что? — ответила Ирочка, с каким-то испуганным любопытством заглянув мне в лицо.

Я отлично знал, что классная руководительница у них Анна Петровна, географичка. Просто навстречу шла женщина, похожая на нашу географичку. Я даже вздрогнул. Вот я о ней и спросил — молчать уже было невмоготу. И теперь надо было как-то выкрутиться, чтобы не выглядеть в ее глазах идиотом.

— Нет, ничего. Географичка строгая, — начал я коряво. — Такой мощный предмет, столько интересного в мире, а она все по учебнику, шпарит от параграфа к параграфу. Ни одного случая не рассказала. Могла бы что-нибудь из путешествий Джеймса Кука или Магеллана. Или об испанских завоевателях-конкистадорах. Там такие дела…

— А нам она рассказывала на классном часе про вулканы. И еще про гибель «Титаника», — возразила Ирочка, не очень, правда, уверенно.

— На классном часе — на уроке, — проговорил я, теряя интерес к географической теме. Конечно, я мог бы рассказать Ирочке об испанских конкистадорах вместо Анны Петровны, читал я про них, но не покажусь ли я ей хвастуном?

…На следующий день и последующий мы снова гуляем в парке. Гуляем и молчим. Я уже не волнуюсь так, как в первый день, и мог бы, конечно, говорить о чем-нибудь. Например, о своих картинах или прочитанных книгах. Да мало ли о чем. Но говорить ни о чем не хочется, и я все время думаю о том, что дома на мольберте меня ждет картина «Ночная купальщица». В июне я почти не прикоснулся к ней. Правда, были на то серьезные причины — экзамены и вот работа на строительстве спортзала в школе. Но для художника — это, пожалуй, не оправдание. Все-таки можно было найти время для картины.

А в очередную нашу встречу я вдруг обнаруживаю, что у Ирочки не такие огромные глаза и косички совсем тоненькие. И вся она какая-то совсем не такая. Почему я решил, что Проявкина — красивая девчонка? Эсмеральда. Ничего особенного. Девчонка как девчонка. Да и не в одной красоте дело. Просто оказалось, что нам не о чем спорить. Ирочка ни разу серьезно не возразила мне, и мы ни разу не поссорились. А так, наверное, не бывает.

Словом, дружбы у нас не получилось. Но Лидке я об этом не сказал. Неловко, и вообще, какое Степанковой дело. Но вечерами я не ходил в парк, и Лидка однажды в разговоре насмешливо заметила:

— А твоя Проявкина все-таки дылда.

— Выдумываешь, — без энтузиазма возразил я, уклоняясь от разговора. По-моему, Лидка все поняла.

Наступил июль. Он принес зной и скуку. От терриконов, как от жаровен, понесло прогорклым чадом, и синеватая пыль под ногами, под автомобильными шинами стала ядреной. Старый цыган-жестянщик, делая утренний и вечерний обход наших улиц и покрикивая: «Чиню ве…о…дра…а…стрюли», только усиливал эту скуку, томление. Я всякий раз встречался с ним — бородатым, в нищенской одежде человеком с кругляшком жести на плече, когда шел на работу в школу или возвращался с нее. У жестянщика были тяжелые, остекленелые глаза. Они мертво сидели в глубоких темных глазницах, очень страдающие и гневные.

В первых числах июля мы закончили работы в школе, то есть наши, восьмые уже, классы. Конечно, до открытия спортзала было еще далеко. Но зал получался на славу. Теперь школа с пристройкой стала походить на гигантскую букву «Т».

В июле Лидка уехала в Таганрог на спортивные сборы, а потом и я — в пионерский лагерь на Черное море на две смены. Я бы никогда не согласился на две смены, но мама, помня о моей болезни весной, уговорила — ей немалых трудов стоило выхлопотать путевки. Впрочем, я впервые ехал к морю и надеялся, что буду писать морские пейзажи. Я взял с собой все необходимое. Холст с «Ночной купальщицей» я спрятал за шифоньер, подальше от материных глаз…

* * *

Из пионерского лагеря я вернулся в конце августа. Город кутали тучи, моросил зябкий дождь — предвестник осени. Мама меня не встретила, но я не огорчился. Я знал, у мамы сейчас очень много работы…

Под вечер забежала Лидка, воскликнула:

— Ой, какой ты черный! — Она поздоровалась со мной по-мужски за руку, бесцеремонно повернула меня к окну. — Слушай, по-моему, ты возмужал. Ну, теперь тебя не волнует твой нос?

Я смутился — чего это она вспомнила? Некогда мне думать о всяких глупостях.

У Степанковой оказалось много новостей, и самая главная: Лидка на сборах выполнила норматив первого взрослого разряда. Об этом она писала мне, а теперь вот рассказала подробно. Конечно, я рад за нее. Мои успехи были скромнее. Я показал ей альбом с рисунками и один морской пейзаж в акварели. И еще я сказал, что в лагере много играл в футбол и вообще не прочь бы серьезно заняться футболом.

Мы вышли во двор. Под вечер распогодилось. С неба сбежали тучи, оставив редкие серебристо-белые облака, тонкие и круглые как блюдечки. Солнце, спрятавшись за терриконик, оплескало мрамор породы последним закатным золотом. Во дворе смазались тени. После дождя прохлада была еще по-летнему мягкой, но Лидка отчего-то съежилась и стала будто бы совсем маленькой. Она была в полосатом платьице с белым кружевным воротничком. В этом платье я прежде ее не видел. По-моему, оно ей к лицу.

Лидка села за стол под абрикос, я — напротив. Улыбнувшись, она наскоро переплела конец косы потуже, сколола невидимкой и бросила косу за спину. Она так и светилась, и мне показалось, что я не видел ее тысячу лет.

— А ты серьезно хочешь играть в футбол? — спросила Степанкова.

— Конечно, серьезно.

— Если хочешь, я могу поговорить с нашим тренером. Он всех знает, скажет, к кому обратиться, — предложила Лидка. — Запишешься в секцию. Будем вместе ходить на тренировки.

…Через несколько дней я записался в секцию футбола. Тренер обещал сделать из меня толкового атакующего полузащитника. Вскоре я уже играл в юношеской команде нашего города.

Ребята из команды прозвали меня солидно — Клим. И однажды я случайно подслушал разговор в раздевалке.

— Клименко — способный парень. Отлично чувствует поле, — говорил тренер. — И по воротам бьет прицельно.

— Точно! У Клима удар! Если Клим пустит, всегда опасно, — поддержал кто-то из парней.

Я старался. Мне нравилось играть в футбол, и я пропадал на стадионе все свободное время. У меня едва хватало времени на уроки. Иногда я подумывал, что неплохо бы играть за наш город в команде класса «Б». Тренер взрослых присматривается к нам, и может так случиться, что его заинтересует юный полузащитник Эдуард Клименко.

О «Ночной купальщице» я вспоминал редко — холст так и лежал за шифоньером. А тут еще распался школьный изокружок, потому что Ефимыч надолго уехал лечиться в Крым.

Нет, я не бросил писать картины, а временно отложил. Просто так сложились обстоятельства. Поздней осенью, когда пойдут дожди, я вернусь к мольберту…

Однако в нашем городе долго держится погожая, теплая осень.

 

Глава седьмая

…В декабре в нашей квартире появился лысоватый, в пенсне, старичок с потрепанным ученическим портфелем без ручки. Он держал его крепко за угол, как щенка за загривок. Старик разделся и присел к столу. Он приветливо улыбался и плохо скрывал, что принес известие, которое, несомненно, нас обрадует. «Как живете? На что жалуетесь?» — спрашивал он и не спешил. Ему, наверное, тоже хотелось получить удовольствие. Я догадывался, о чем он скажет. Об этом уже с год поговаривали в нашем дворе. И вот оно, официальное известие, — наш дом приговорен к сносу. Это случится весной.

До того дня я вряд ли серьезно задумывался о том, что может наступить его последний час. Не раз любопытство прибивало меня к взрослому костерку в какой-нибудь теплой кухоньке. И я опять слышал, что «наверху» уже все решено, бараки «вскорости» поломают, вот-вот жильцам придется смахивать пыль с чемоданов. В тех разговорах было больше желаемого, чем правды, и я сомневался — переезд на новые квартиры казался несбыточным. Однажды, надев выходной костюм с наградами, в исполком ходил дядя Костя. Вернулся он быстро и сказал, с досады секанув ладонью воздух:

— Все это — вилами по воде.

Соседи огорчились, а я усмехнулся. Я прочно жил в старом дворе по улице Красных Зорь, и только, пожалуй, мечты уносили меня из него далеко-далеко. Но и в них я возвращался. Знаменитым художником, уважаемым, живущим в большом городе человеком, я все-таки возвращался в свой двор. И был по-детски счастлив сознанием постоянства.

И вот к нам первым пришел старичок в пенсне. И отдалившись на миг от радостного известия, я вдруг с болью подумал, что никогда уже не буду жить на Зорях.

А радость пошла дальше по двору, распахивая квартиры и души. Вечером у нас были посиделки — собрались все женщины двора. Шумно обсуждали новость. Никого не смущало то, что первыми под слом идут бараки, и застройка начнется чуть ли не с середины улицы. Тут все единодушно решили, что дома наши государственные и хлопот с нами поменьше, чем с капризным частником. Переселят барачников в «хоромы» на окраине города, и будьте довольны. А частник потребует квартиру в центре, да еще за свой дом, да за подворье цену заломит. Не съедет, и все.

— Вот так, милые, центру придется откланяться, — рассуждала тучная, пучеглазая бабушка Вера из пятой квартиры. — А я себе думаю: на кой ляд нам центр? У меня от топки, от золы проклятой да от ведер с водой уже руки отваливаются.

Женщины, которые постарше, с нею согласились, а те, что помоложе, с вызовом усмехнулись, такое сказать — центр не нужен. И вообще есть ли, мол, закон, чтоб барачников выгонять на окраины без их согласия? Разузнать надо и что-нибудь предпринять, пока не поздно. (Но никто, конечно, ничего не разузнал и тем более не предпринял.)

Я сидел на скамейке-мелковушке возле печки, полузгивая семечки, и слушал соседей. Посиделки у нас бывали нередко, но такие вот многолюдные — первый раз.

За окном схватывался ветер, задувал в ставни: противно скрежетал прогон, там было студено и метельно. А здесь тепло, уютно от печи, от посапывающего на алых конфорках чайника, от сладкой тесноты разговоров.

Я смотрел на лица женщин с напряженным вниманием, и что-то новое открывалось мне в них, одинаково розовых, хмельных от неожиданной радости. Смешное и тревожное. Наверное, так бывает, когда ты удалишься вдруг от близких тебе людей на годы и станешь с ними вровень и умом, и сердцем, и опытом прожитой жизни. Ты поймешь их страдания и надежды какой-то выплеснувшей из детства зрелостью, как будто коснешься вечной земной тайны, печально ощутив всю удивительную краткость этого прикосновения.

Вот бабушка Вера — желтовато-морщинистое личико, туго обрамленное косыночкой, формой и цветом напоминавшее жухлый осенний лист, умиленно тараторит себе под нос. Ей поддакивает немногословная, чистая противоположность, бабушка Нюся, и глаза ее по-ангельски светлы.

…Я и сейчас вижу те далекие улыбчивые лица баб Вер, теть Зин, теть Клав. Они остались неизменны, вечны в рисунке с тех последних посиделок в нашей квартире. В том разговоре жильцы с легкостью рушили свой дом, принесший им немало худа. Им вообще казалось неуместным вспоминать прошлое, редкие счастливые дни. Но и тогда — в неожиданно потупившемся взгляде, в нервной ухмылке, в дужке задумчиво приспущенных губ — угадывалась добрая память вместе прожитых суровых лет…

Вдоволь, от души наговорившись, женщины пили чай с вишневым вареньем, негромко толковали о своих заботах, о мужьях и детях. Протяжно, тоскливо спели и разошлись почти в полночь.

Потом радость как-то быстро истратилась в суете дней, но я заметил — соседи стали чаще улыбаться друг другу. Просто в нас затаился праздник. Праздник Ожидания… А в конце марта, когда побежали погожие дни и всюду зачернела, покрываясь сухой коркой, земля, барак закипел в приготовлениях к переезду. Из квартир посыпались на отвердевшую землю железные кровати и кушетки, блеклые тумбочки и кухонные столы. Новые резкие запахи наполнили двор. Соседи плавили в кухоньках шоколадные ломтики столярного клея: латали шифоньеры и шкафы, щедро протравливали керосином скрипучие «клоповники», покрывали масляной краской тумбочки и столы. Вокзальная суета затихала лишь в сумерках, и тогда во двор возвращался молоденький запах дымка свежезатопленных печурок в кухоньках — первейший у нас дух весны.

Воскресным днем мы с мамой тоже взялись за мебель. Я ремонтировал стулья — сажал на клей спинки, а мама лакировала этажерку. Нашей мебелью можно было отлично обставить какую-нибудь контору утильсырья, и я недовольно бурчал.

— Мебель как мебель. Как будто у кого-нибудь из наших соседей есть лучше, — не выдержала наконец мама и вдруг улыбнулась: — В новую квартиру, сынок, мы обязательно купим хорошую вещь.

— Какую еще вещь?

— Трюмо! — воскликнула мама. — Но давай вначале переедем.

— Трюмо? Почему ты решила трюмо? — недоумевал я.

И мама объяснила. Трюмо, оказывается, делает квартиру очень нарядной. Такое зеркальное чудо она как-то видела у знакомой. Но я все-таки был против трюмо — у нас имелось довольно приличное зеркало. Вот если бы радиолу. Я сказал маме, что во всех нормальных домах есть приемники и радиолы.

— В других домах, сынок, есть еще и отцы, — ломко ответила она и часто замахала кистью.

— А ты чего ждешь? Уже б нашла себе кого-нибудь. Другие выскакивают замуж и живут. А ты еще красивая, посмотри на себя, — бухнул я.

— Слава богу, утешил. Красивая, — засмеялась мама, но как-то неискренне, и я со страхом подумал, что она в самом деле может последовать моему совету. А вдруг у нее уже есть кто-то на примете? Еще не хватало чужого дяди в нашей квартире.

Я потупился.

— Ну разве кто посмеет сравниться с твоим отцом, — шутливым тоном произнесла мама. Она, конечно, поняла, о чем я задумался. Вдруг захотелось ее обнять, но мне впервые стало неловко.

Впрочем, в те хлопотные дни приготовлений к переезду она не раз вспоминала отца, верно, думала о нем.

В очередной аврал жильцы принялись очищать погреба и сарай. Вытаскивали вонючие кадки, полные лохмотьев, рваной обуви, фанерные ящики, дырявые тазы и кастрюли. Кадушки, не торгуясь, продавали людям из соседних домов, а хлам, помогая друг другу, грузили на подводу, шумно договаривались с кучером насчет лишней ходки и украдкой совали в его заскорузлые ладони смятые рубли. Избавляясь от негодных вещей, пропитанных военной и послевоенной нуждой, жильцы словно изгоняли бедность. Вот-вот должна была открыться новая жизнь, и они с жадностью торопили эту новую жизнь, которую теперь не могли представить без прочного покоя, без полной радости благоустроенного семейного единения, без достатка. Они имели право…

— Н-но! Пошел, дьявол, — взмахнув вожжами, кричит кучер, и подвода, груженная хламом, дребезжа сзади примятым казанком, катит со двора. Вздыхая, жильцы смотрят вслед. И я вижу, как бессильно опадают их руки и лица замирают в выражении полудосады, полугрусти.

Конечно, не жаль кирзовых дырявых сапог или вон той латано-перелатаной шахтерки, в которой кто-то ходил в нашем дворе. А может, то брезентуха бабушки Нюсиного сына, который пропал без вести в самом конце войны, или мужа тетки Насти — красного подпольщика, брошенного фашистами в шурф шахты у нее на глазах. И вот сейчас, глядя вслед катящей со двора подводе, тетка Настя увидела в ней, в брезентухе этой, его, единственного, живого и невредимого.

Соседи закрывают сараи, вяло переговариваясь, расходятся по квартирам, по кухонькам, и двор вдруг кажется мне каким-то обмелевшим, пустым, скучным…

И вот в середине апреля переезжаем. Грузим машины. Мы с Лидкой тащим тяжелый, с коваными углами сундук и хохочем. Кому нужна эта гробина в новом доме? А бабушка Вера, хмурясь, покрикивает на нас, несерьезно, конечно, ничего вы, мол, дуралеи, не понимаете в жизни. С этим сундуком она выходила замуж — в нем было ее приданое. Бабуся пытается нам помочь и только мешает. У машины сундук отбирают мужчины и тоже смеются. Старуха, подбоченясь, командует ими, и те водружают памятник ее молодости на самое почетное место возле кабины.

Мы еще долго носим большие и малые узлы, разную мелочь.

Потом жильцы усаживаются на порожках, замолкают, как перед дальней дорогой. Женщины смахивают слезу и целуются. А мы с Лидкой делаем хозяйский обход.

Мы сидим на подоконнике в пустой квартире, где настежь открыты двери и апрельский ветерок приносит слабый запах дымка. Мы разговариваем — голоса гулкие, чужие.

— Слышал, Эдик, на этом месте построят дом и в нем будут жить железнодорожники.

— Слышал, в четырехэтажке.

— А у нас квартира на солнечной стороне. У меня теперь будет своя комната, — говорит Лидка, но совсем не радостно.

Степанковы получили ордер на трехкомнатную секцию, и о том, что у Лидки будет своя комната, она мне уже сообщала. Однажды мы ходили смотреть дом, в котором им дали квартиру на третьем этаже.

Я держу Лидку за руку. У нее горячие ладони. Потом я отпускаю ладонь и кладу ей руку на плечо. И мне кажется, Лидка сутулится, может, ей неудобно под моей рукой? Я жалею ее. Я не знаю, почему я жалел ее в ту минуту. Наверное, я прощался с другом. И пусть это девчонка, но я имел право обнять ее как друга. И ничего из этого не следует.

— Ты будешь приходить ко мне слушать пластинки. У меня хорошие пластинки, — шепчет она.

С чего мы решили, что расстаемся? Все будет, как прежде. Конечно, я буду каждый день приходить к ней слушать пластинки. А она ко мне — смотреть мои картины.

…Мы с Лидкой переселились в разные районы довольно далеко друг от друга. Я буду жить на улице с ужасным названием Путевая. На ней высокие дома и почти нет хаток и хозяйских палисадников. Но на свежем ровном асфальте отчего-то никто не играет в футбол, и по вечерам тихо, безлюдно.

Меня ждала тихая жизнь на «путевой» улице.

В моем подъезде на первом этаже поселился старик Сурин. И вскоре в новых квартирах замелькал деревянный плотницкий ящичек Якова Ивановича — кому-то надо было поставить английский замок или подогнать балконную дверь.

Одно время я частенько встречал его на площадке возле своей двери — старик мастерил соседям антресоль, пилил на табуретке доски.

Он мягко здоровался со мной, обнаружив вдруг странную приветливость (последние годы в старом дворе Сурин почти не замечал нас — детей, только бранился пьяный).

— Эх, плотнички-работнички, хаток понастроили, а половицы гуляют, под плинтусами щели, как у бабки в зубах, — говорил он в сердцах, шепеляво-глухим от мешавшего мундштука голосом. — В аккурат доски не пришьют…

Тут Сурин, лихо приставив к правому глазу брусок, секунду-другую молчаливо приглядывался к его поверхности, точно прицеливался из ружья. Нет, розовое, свежее лицо старика в мелких перламутровых икринках пота совсем не выражало неудовольствия. И в жалобе на горе-строителей не сквозила досада, а скорее самолюбивое чувство своего превосходства.

Слушал я его рассеянно, потому что опять куда-то спешил — весной у меня всегда много дел.

В новой квартире мама отдала мне комнату. Первым делом я поставил к окну мольберт. Я твердо решил вернуться к «Ночной купальщице».

* * *

Наш дом-барак снесли в мае, недели через три после переезда в новые квартиры. К этому времени почти все прежние жильцы справили новоселья. Они были шумные и хлебосольные. А у бабушки Веры и тети Клавы — с песнями и плясками под гармонь. Конечно, ни денег, ни ласки не жалели.

Словом, праздники кончились, наряды вернулись в пропахшие нафталином шифоньеры, и от сказочного журчания воды в ванной мы уже не приходили в безумный восторг. Мало-помалу я начал привыкать к месту, к новым соседям, но, возвращаясь, например, из кино, все-таки сбивался на прежний путь и вдруг оказывался на Зорях. И сны снились про старый двор, и я просыпался со странной тревогой и долго не мог уснуть. Мне чудилось, что я здесь в гостях, временно, а настоящая жизнь там и только там — на улице Красных Зорь. И я вспоминал ее со сладостью и печалью. Просто я еще не знал, что это только начало боли, что она не раз будет тревожить мои сны. И я буду просыпаться, как тогда, со счастливым ощущением возвращения, которого не будет.

Каждый день прежней путь-дорожкой по улице Красных Зорь я хожу в школу и вижу, как тает наш барак. С него уже сняли крышу, точно остригли наголо, разобрали потолок, и в пустых глазницах окон и дверных проемов завиднелись стены в зябкой какой-то голубизне.

А сегодня у двора появился старый, с отшлифованной до никелевого глянца гусеничной обувкой экскаватор. Он уронил зубастый ковш у стены, словно замер в нижайшем поклоне. И я решил пойти к Степанковым.

Лидка корпела над алгеброй. У нее в конце года тройка всегда спорила с четверкой. Лидка встретила меня с радостью, я должен избавить ее от математических мучений, как бывало в старом дворе.

— Эдька, как ты кстати. Ты просто умничка. — Лидка протянула мне открытый учебник алгебры, ткнула в него пальцем. — Здесь я иссякла.

Она усадила меня к столу, показала черновики решений. У Лидки пальцы перепачканы чернилами, и вся она какая-то издерганная.

— Ну, что ты на это скажешь?

— Я, конечно, не бог. Лидок, попробуем.

— Эдик, пожалуйста, не воображай, а? Если у меня будет трояк в году, сборов не видать, — сказала Лидка и вздохнула. — А там зона будет разыгрываться.

Лидка усаживается рядом, и я прошу ее пока не мешать мне. Должен же я разобраться.

Задачи меня увлекают. Я объясняю Степанковой, и мы крепко спорим, почти ссоримся. Лидка с умным видом пытается аргументировать очевидную глупость и только злит.

А за окном майские сумерки твердеют, город зажигает огни. Лидка включает настольную лампу, и лицо ее от абажура, становится сиреневым. Лидкина мама приносит чашечки с компотом из сухофруктов и хрустящее домашнее печенье.

Мы пьем компот и разговариваем о разных пустяках, и тут я вспоминаю о том, что наш дом завтра будут ломать, то есть разбивать стены. Я говорю об этом Лидке, и той очень хочется взглянуть на него последний раз. Она вообще давно уже не была на Зорях. Мы договариваемся встретиться утром до школы на нашей улице, попрощаться со старым домом и назавтра так и встречаемся.

Утро выдалось солнечное, настежь открытое хорошему дню. В хозяйских палисадниках хлопотно, разноголосо — там споро цветут вишни, и дух от них клейкий, шальной. Кое-где горланят еще на «бис» петухи. Но звуки давно разбужены, окрепли.

В старом дворе по-хозяйски толкутся рабочие. Они громкоголосо рассуждают о том, как удобнее и быстрее разобрать стены. Для них не существует барака, в котором мы жили, а есть каменная толстая кладка, мощь ее удивляет, невольно притягивает к себе огрубевшие руки. Так, мол, и есть — броня!

Ко двору один за другим подъезжают самосвалы, и вот экскаватор задирает ковш, отползает от дома, изготавливается…

Это все. Спущен флаг, команда покинула корабль, в открытые кингстоны устремляется вода, жадно заполняет трюмы. Еще мгновение — и в морской пучине окажутся палубные строения: рулевая рубка, пустой капитанский мостик…

Первый удар ковша приходится в верхнюю часть фасадной стены, в то самое место над окном, где еще совсем недавно висела первая написанная мною картина — морской пейзаж с маяком. И я слышу свое сердце — тонкая игольчатая боль прокалывает грудь. Точно так у меня заболело сердце, когда уходил от нас отец. И вдруг я отчетливо вижу его — там, в белесой штукатурной мути, в глубине комнаты. Я вижу его тяжелое, после многих дней бессонницы и беспрерывного курева виноватое лицо, какую-то придавленную, старчески огрузлую фигуру. Таким он был в тот последний день в нашем доме. И может быть, только сейчас, впервые за прошедшие годы, я думаю о нем не с обидой, а с грустью.

От очередного удара стена тупо валится, и дом как будто оседает. Костерки пепельно-оранжевой пыли вспыхивают в каменных порах, соединяясь, плотно зашторивают коричневатое крошево и клубами валят во двор.

— Эдик, смотри, Сурин, — кричит Лидка.

Он идет со двора от своей бывшей квартиры привычной широкой, шаткой походкой, сосредоточенно, очень прямо глядя перед собой. Удивительно. Всего в нескольких метрах от него рушится дом, из которого он с сыном уходил на войну, а старик шагает себе так, как будто ничего не случилось.

На старике черная пара. Это его выходной костюм с орденом Красной Звезды на лацкане пиджака. Я хорошо помню в нем Сурина на праздниках. Зачем он надел костюм? В нем ведь жарко, и вообще старик не производит впечатления нарядного человека, по крайней мере, сегодня.

Он идет по двору довольно быстро, но как-то топко, наверное, густая рыжеватая пыль, похожая на дым, создает такую иллюзию.

И вот Сурин близко. Увидев нас, лицо его, скованное упрямой думой, оживает удивленно и радостно. Он останавливается и тотчас в левом, диковато вывернутом глазу иссиня-желтое веко судорожно сталкивает крупную слезу. Старик круто, с обидой встряхивает головой и, пробормотав: «Эхма», поворачивается и шагает прочь…