Утро чудес

Барвенко Владимир Владимирович

Часть вторая

Лида

 

 

Глава восьмая

В мае наш город достают грозы с жадными ливнями, но южные ветры уже несут сухое летнее тепло, и погожими солнечными днями над терриконами кудрявится розоватое марево зноя. На улицах дружно зацветают каштаны. В мягкой замше вислых, точно уши пуделя, листьев стоят охристо-белые букетики. От них исходит тонкий, какой-то дремотный аромат, и ты, охваченный им, легонько паришь над землей.

В мае мы с Лидкой видимся часто. Мне хотелось, как прежде в старом дворе, встречать ее каждый день. Возможно, то была инерция прошлой жизни. Как часто мы пытаемся сохранить то, чего сохранить нельзя. Инерция однажды кончится, но думал ли я об этом?

Мы ходим в кино, в парк, на школьные вечера, где за Лидкой ухаживают мальчишки, и я тоже за кем-то ухаживаю. А потом, когда я провожаю ее домой, она признается мне, что ей вот опять назначили свидание. Лидка смеется, а я советую ей на свидание пойти.

— Подумаю, — отвечает она, и я вдруг ловлю себя на том, что слышать мне это неприятно.

А иногда у нее дома мы крутим пластинки. У Лидки великолепные пластинки! Она привозит их из разных городов, в которых бывает на соревнованиях. Я вдруг обнаружил, что обостренно полюбил музыку. И еще я жаждал научиться танцевать вальс и танго. Особенно вальс, чтобы на школьных вечерах не валять дурака в толпе пацанов, которые не умеют танцевать, и, стоя в тылу, неудачно острят.

И Лидка учит меня танцевать по всем правилам. Но занятия все-таки были редки — мешают родители. Если они дома, мы чинно сидим за столом, решаем задачки по математике, и музыка из радиолы звучит тихо-тихо. А когда они уходят, громкость включается почти до отказа, и Лидка тотчас превращается в строгого учителя.

— Пожалуйста, выпрямись, — командует она. — А то ты знаешь на кого похож? На боксера, ушедшего в глухую защиту.

— Лидка, откуда ты все знаешь?

— Знаю. А ты помалкивай. Ну вот, опять сутулишься. Неужели не понимаешь русского языка? Выпрямиться — это значит стать ровным.

— Ладно, Лид, попробую. Я способный.

— Вот так. Уже лучше. — Лидка оценивающе оглядывает меня и берет за руку. — Теперь, пожалуйста, расслабься, я тебя буду водить.

— Как телка на веревочке, да?

— Если хочешь…

Мы делаем первое широкое движение, потом еще и еще…

Я удивлялся, куда девалась моя легкость? Та легкость, с которой я врывался на штрафную площадку противника и с лета бил по воротам.

В танце я делаюсь тугим, каким-то резиновым. Я добросовестно двигаюсь за Лидкой, но в какой-то момент, не совладев с ритмом, сбиваюсь, наступаю на ноги. И хотя Лидка мужественно крепится, у меня вдруг пропадает к танцу интерес.

— Посмотри, Эдик, это же просто. Раз… два… три, раз… два… три, — кружится Лидка одна.

Удивительно. Откуда у девчонок такие способности к танцам? Может, это инстинкт? Я еще не встречал девчонку, которая бы не умела танцевать.

А иногда у меня получалось. И тогда ничего не существовало вокруг, кроме музыки и движения. Комната чудилась огромным валом, в котором кружились только мы — я и Лидка. Я привлекал ее к себе очень близко, так что Лидкины волосы касались моей щеки. От волос пахло одеколоном «Ландыш», и меня, охватывало неясное томительное чувство. Хотелось о чем-то спросить Лидку, просто так, чтобы услышать ее голос. Но я не решался. Она не делала замечаний, и я воспринимал ее молчание как благодарность. Но после такого танца Лидка становилась рассеянной.

Она подходила к радиоле и, сняв пластинку, долго искала новую, и в комнате повисала напряженная тишина, в которой я не находил себе места и совершенно терялся. Лидка стояла полубоком ко мне, и я мог видеть профиль ее задумчивого лица, покрытого свежим алым румянцем, черную тяжелую косу на груди. Она, по-моему, слишком внимательно разглядывала каждую пластинку, и мне хотелось подойти, тронуть ее плечо и тихо сказать: «Эй, Лида». И может быть, заглянуть ей в глаза. Но в следующее мгновение комната опять наполняется музыкой, и мы упорно делаем движения, но что-то уже ушло.

* * *

Однажды к Лидке я пришел с Катришем. Сережка давно хотел посмотреть трехкомнатную квартиру Степанковых. Возможно, о такой квартире усердно хлопочет его отец. (Просто невмоготу стало Катришам ежечасно видеть Римку Везухину и прочих «постояльцев».) Отдельная квартира, в которой Сережка получит комнату и устроит в ней радиомастерскую, пока для него из области фантастики.

Катриш молча обошел все комнаты Степанковых, заглянул в ванную, а в туалете для чего-то выпустил воду из бачка. Мы ходили за ним следом. Лидка хмурилась.

В гостиной Сережка по-хозяйски развалился на диване и кисло изрек:

— Ничего хибара. Жить можно.

Затем он включил радиолу, повертел ручкой настройки, пощелкал переключателем диапазонов, рассказывая нам что-то из истории отечественного радио, о разных там частотах и герцах, да так настырно, будто мы ему не верим и вот-вот станем возражать. Нет, мы с Лидкой не сомневались, что в радиоделе Сережка — специалист высшего класса, не зря же он собирает ультракоротковолновый передатчик и в радиоклубе ДОСААФ уже свой парень. Мы только неловко переглядывались. У Лидки горели щеки, брови вздрагивали и вид был какой-то усталый.

Катриш небрежно похлопал радиолу по боку и сказал:

— Дребедень машина. Усилитель слабенький. Три ватта. Факт. А приемник у нас лучше, «Мир».

— Я, мальчики, пойду поставлю чай, — проговорила Лидка, не очень дружелюбно глянув на Серегу.

— Гони чаи. А коржики есть? — спросил вдруг Катриш.

— Коржиков нет, — опешила Лидка. — Есть вишневое варенье. Ой, ребята, вы, наверное, хотите есть?

— Нет, я не хочу, — едва ли не закричал я. — Ничего, Лида, я не хочу!

— Не хочешь — не надо, — спокойно сказал Катриш. — Тебе никто насильно в рот не запихивает. А я вот не обедал…

От стыда я чуть не рухнул на пол. «Идиот голодающий… Дистрофик несчастный», — проклинал я Сережку. Надо же так вести себя в чужой квартире! Разве это первый случай? Как бы не так. Меня уже бесит от его простоты.

Мы с Лидкой пили чай и слушали музыку, а Катриш уплетал котлеты с картофельным пюре, то и дело перчил их и подсаливал — смотреть противно.

Мы рассуждаем о нашем будущем. Собственно, выступал Катриш. Он считал, что художник — профессия так себе, несерьезная, и было бы лучше для меня, если бы я играл в футбол в классе «Б» за наш город, а потом перешел в тренеры. И еще Сережка советовал мне идти в технический вуз, потому что я рублю в математике. Он не допускал мысли, что из меня может получиться настоящий художник.

— Ты помнишь картины Ефимыча? — спросил вдруг Сережка.

— Предположим, — усмехнулся я. Еще бы я не помнил картин Ефимыча! Я знал их почти все.

— Сила! Железно сделано. Ну и что?

— А правда, ну и что? — улыбнулась Лидка. Она, наверное, решила, что переносить Катриша легче с улыбкой.

— Да ничего. Кумекать надо. Дальше нашего города картины Сальникова не идут. Их там где-то валят и не выставляют. Он сам нам говорил, что пробиться сложно. Сейчас знаешь сколько рисуют?

— Ефимыч подразумевал другое. Трудолюбие и поиск, — сказал я, однако не так напористо, как Сережка. Его слова всегда звучали весомо и солидно. И от того, что я не мог ответить ему так же внушительно, в душе скапливалась обида.

— Трудолюбие и поиск? Чепуха. Отец говорит, что у нашего Сальникова связей нет, так ему и вековать неудачником. Без связей далеко не попрешь. И потом с биографией у него закавыка вышла. А это серьезный факт, первостепенный, понял?

— А что у него такого с биографией? В чем ты его подозреваешь? — сорвался я.

— Я лично ни в чем. — Катриш дурашливо поднял руки. — Успокойся. Ты что, до сих пор не знаешь? Ну да, конечно, я забыл, ты же у нас в лесу живешь.

— Ну говори, говори, чего жилы тянешь, — грубо потребовал я.

— А правда, Сережа, объясни, пожалуйста, — попросила Лида.

— Ну что ж, извольте. Этот ваш Сальников в плен немцам сдался. Исторический факт. А после войны его в лагеря на перевоспитание задвинули. На Север. Там он туберкулез заработал.

— Все ты врешь! — вскрикнул я. — Он заболел легкими в Белоруссии на гнилых болотах.

— Это еще требуется доказать. А я располагаю достоверной информацией, — обезоруживающе спокойно проговорил Кат. — Что ты нервничаешь, мужик! Он же нормально перевоспитался. У него теперь патриотический подъем в творчестве. Может быть, все-таки ему когда-нибудь повезет. Хотя вряд ли. У Ефимыча семья — трое детей. Факт? И сам он больной, тоже факт. Если бы он не халтурил — труба. Почему Ефимыч из нашей школы в кинотеатр на афиши ушел? Да потому, что там больше платят. Ты вот, Эдька, малюешь свою эту… «Купальщицу» и думаешь что картину у тебя потом из рук вырвут, в Третьяковке рядом с Репиным повесят, — неожиданно хлестнул меня по больному месту Катриш. — Хаханьки. Так и выставили. Открывай пошире карман.

Я бы с удовольствием врезал Катришу. Зачем он вспомнил при Лидке о «Купальщице»? Я доверил ему, как другу, нашу с Лидкой тайну. Что подумает обо мне Лидка? Предатель! Да, я ему сказал, что хочу играть в футбол в классе «Б», но это не значит, что я отрекаюсь от своей мечты. Положим, я давно не прикасаюсь к «Ночной купальщице», но я все равно картину закончу и возьмусь за другую обязательно. Еще посмотрим, выйдет из меня настоящий художник или нет.

— Ты не обижайся, мужик, но похожее я уже где-то встречал. Может, у Куинджи?

— Угу. У Куинджи. Знаток, — возразил я, уже ненавидя Серегу. При чем тут Куинджи!

— А ты подумал, мужик, кому в наше время нужна твоя купальщица? Люди космические аппараты строят, мир трещит от научных открытий, факт. А ты какую-то девицу малюешь.

— Ты Эдику просто завидуешь, Кат! — вдруг сказала Лидка, да так резко, словно отпустила Сережке подзатыльник. У Катриша лицо приняло какое-то утиное выражение, очки съехали на кончик носа. Он никогда не слышал, чтобы Лидка называла его Кат. — Тебя послушаешь, так кроме науки людям ничего и не нужно. А искусство, поэзия?

— Стихи другое дело. Они к нашему разговору отношения не имеют.

— Имеют, имеют. «Купальщица», может, и есть поэзия, лирика. У Эдика талант, понял? Вот ты нарисуешь картину? Нет. И я не нарисую. Не дано нам с тобой, Сережка, — говорила Лидка и волновалась, красные пятна выступили на ее щеках. — Можно научить собирать приемники…

— Не скажи, — ухмыльнулся Катриш, а у меня мстительно мелькнуло: «Что, скушал?!»

— Можно, можно, Сережа, а рисовать — нет. Я верю, из Эдика выйдет настоящий художник.

Катриш хлебнул из чашечки уже остывшего чая.

— Да я-то что, я не против. — Он снисходительно похлопал меня по плечу. — Потянет и на художника наш Клименко. У него широкая шея, известный факт.

— Подлить еще чайку? — спросила у меня Лидка. Я отказался, какой там чай, а Катриш пододвинул ей свою чашку.

Он набрал полную ложку варенья, проглотил и произнес с важным видом:

— А я на завод пойду. Годик-два поработаю и буду поступать в радиотехнический. Дело решенное. Буду конструировать аппаратуру для спутников. С дипломом радиоинженера не пропадешь.

— Ой, мальчишки, нам еще два года учиться в школе. Я, например, еще не знаю, чего хочу. Иногда мне хочется быть учительницей, — сказала Лидка.

— Физкультуры? — поинтересовался Катриш и отчего-то мелко хохотнул.

— Нет, почему? Или ты считаешь, раз я занимаюсь спортом, значит, только физкультуры. А может быть, математики или физики. Хотя нет, математика мне трудно дается.

— Физику преподавать еще можно. А учить олухов математике? Была охота нервы трепать, — совсем уже по-хозяйски рассудил Катриш.

— «Олух», это ты кого имеешь в виду? — съехидничал я, намекнув Сережке, что он слабак в математике, но тот сделал вид, что не понял вопроса. Вскочил.

— Давайте попляшем, что ли.

Он поменял пластинку, прибавил громкость и задрыгался возле приемника. Подлетел к Лидке, церемонно склонил голову.

— Разрешите вас пригласить?

Я сидел на диване, тупо глядя на них, а точнее, на жердеобразное чучело в зеленых коротких штанах-дудочках, в клетчатой рубашке навыпуск и как будто видел Катриша впервые. Стиляга лихо орудовал руками и ногами. Они танцевали фокстрот и носились по комнате как сумасшедшие. Катриш совершенно измучил Лидку своими прыжками и поворотами. Я видел то усмехающееся лицо Лидки, то самодовольную физиономию Сереги, наверное, он думал, что неотразим. Катриш покачивал головой и бубнил, повторяя мелодию, скользя рассеянным взглядом поверх очков. Но иногда мы встречались глазами, и он подмигивал мне, дескать, «учись, мужик, пока я жив». Неужели Катриш не догадывался о том, как он глуп и смешон?

То ли от орущей музыки, то ли от всей этой бестолковщины перед глазами у меня разболелась голова, и я подумал: «Зачем я прихожу сюда?» Здесь все было новым для меня: ухоженные, сияющие свежей краской комнаты, новая мебель, вид за окном. Да, новым и чужим. Даже Лидка, что-то объяснявшая сейчас этому жизнерадостному пройдохе, тоже вдруг показалась мне чужой. Захотелось немедленно пойти на улицу Красных Зорь и в старом дворе встретить прежнюю Лидку, своего верного товарища.

Я встал и быстро пошел к выходу. Хлопнул дверью. На лестничном проеме второго этажа меня догнал Катриш.

— Чумной, куда ты сорвался?

— Дела есть. — Никаких, конечно, срочных дел у меня не было. Но я спешил. Я хотел, чтоб Катриш отстал и потому свернул за ближайший от Лидкиного дома угол. — Мне сюда, понял?

Я сказал грубо, чтобы он уматывал, но Сережка плелся следом — с него как с гуся вода.

— Хорошая девчонка, — говорил он. — Точно, мужик? Ты знаешь, я на Степанкову раньше не обращал внимания. Правда, у нее красивая фигура?

Я не ответил.

Мы брели по пустынному переулку куда-то на городскую окраину. В предвечерний час над нами висело тихое, чистое небо. Только далеко впереди у синеющего горизонта замерли два розоватых облачка — торопливые мазки, как проба кисти.

Катриш вновь и вновь расхваливал Лидку. Он ухмылялся и в уголках его рта собиралась слюна.

Я упорно молчал.

— Слышь, мужик, по-моему, Степанкова за тобой ухлестывает. Как она меня отбрила насчет твоего таланта?! Или у вас все в ажуре, и ты финтишь? — Он шлепнул себя по лбу. — Глупец, конечно, в ажуре! — И, гаденько хихикнув, пропел: — Диванчики плюшевые…

— Ты что сказал, а?! — преградил я Сережке дорогу. Меня трясло. — Ты что это, гад, выдумал?..

— Да ничего, Эдь, я так… просто, — попятился Катриш. — Ничего, Эдь.

Я ткнул кулаком в посеревшую от страха физиономию, процедил:

— И не мужик я тебе, запомни…

* * *

Я всегда жалел и защищал Сережку. Он был хил и беспомощен, а мальчишки не переносят слабаков. Но Сережка обладал поразительным нюхом на чье-то превосходство и авторитет, даже пользовался у сильных ребят уважением. Сережка всегда ловко ускользал от опасности. Я догадывался, что он исподтишка подличает, юлит и заискивает, как все трусы, но это не касалось меня, и я был спокоен. Я доверял ему все свои тайны, принимал его разглагольствования без возражений. Катриш мог посоветовать и посочувствовать, когда мне приходилось туго. А сноровистая покорность, с которой Катриш выполнял мои просьбы, очень мне льстила. Как я не мог понять, что с третьего класса, с того первого дня, когда заступился за него, я дружил с угодливым лакейчиком, тайно точившим зубки?!

Но при чем тут Лидка? Я, кажется, вступился за нее? А разве бы я не вступился за чужую, незнакомую мне девчонку?! Однако я хлопнул дверью в ее квартире и оставил Лидку с этим пройдохой…

Я шел по улице Красных Зорь. Я и не заметил, как оказался на родной улице.

Навстречу катили груженые машины, и синеватая пыль от них быстро таяла в бледно-розовых красках догорающего дня.

Я шел мимо длинного высокого забора, которым обнесли груды развалин, и думал о разговоре в Лидкиной квартире. Из головы не выходил упрек Катриша насчет нужности сейчас моей картины — какая-то жестокая правда таилась в нем.

И вдруг я почувствовал, что пуст — ударь, и от меня отскочит гулкий, как от барабана, звук. «Да, я не смогу написать свою «Купальщицу». Наверное, ничего уже не смогу написать, — потерянно размышлял я. — Сколько времени я почти не прикасаюсь к картине и вообще рисую очень мало. У меня много разных дел. Много. Нет, так нельзя».

Я прибавил шагу — сейчас я приду домой и серьезно возьмусь за работу… И таким бесконечно длинным показался мне путь к моему новому жилью.

Дома я закрепил на мольберте картину, достал краски и кисти. Я уже готов был нанести первый мазок и вдруг опустил кисть. А может, Кат прав, и такую картину кто-то уже написал?

«Борис Ефимович! Он, только он может сказать мне всю правду о картине», — с радостью вспомнил я об учителе и в следующую минуту уже упаковывал холст.

В поселок к Ефимычу я скоро добрался рейсовым автобусом.

Поселок замыкал городскую черту, и за последними мазанками, за парадным строем пирамидальных тополей у пыльного тракта, открывался малахитовый степной простор.

Я ступил на землю и, глотнув, как родниковой водицы, запах степного разнотравья, быстро пошел знакомым переулком. А у дома учителя почувствовал себя неуверенно.

Я не был у Ефимыча, наверное, с полгода, с тех пор, как он вернулся из Крыма. А сразу после Крыма он ушел из нашей школы. Потом я не раз встречал его, и всегда Борис Ефимович приглашал к себе. Я обещал, что непременно зайду, но была уйма всяких дел, и я откладывал. А тут еще переезд. Конечно, Ефимычу не нужны мои оправдания, да он, верно, ни о чем и не спросит, однако, стыдно, чертовски стыдно. Выходит, я приходил к нему только тогда, когда нужно было мне. Просто бессовестно не поинтересоваться здоровьем своего учителя.

На дверях квартиры Ефимыча висел огромный амбарный замок. На косо прибитой фанерной табличке было написано: «Артельный склад».

«Что это еще за «артельный склад», — не понял я. И вдруг догадавшись, обрадовался. Ефимыч все-таки получил новую квартиру. Жаль, конечно, что я уже не встречусь с ним сегодня. Завтра схожу к нему на работу. Как здорово, что учитель получил квартиру.

Я шагнул от двери и увидел спускающуюся по деревянной лестнице старушку с грязным помойным ведром в руке. Она пугливо следила за мной.

— Здравствуйте, бабушка. А где теперь Сальниковы живут? — громко спросил я.

— Сальниковы? Э, детка, далече Сальниковы. Поди, месяца два как съехали. В этот… Симферополь. Но не в город, а где-то возле. На море. Там санаторий еще. Ох, детка, забыла я. — Старушка спустилась и теперь стояла передо мной в сером вылинявшем платье с длинными широченными рукавами. Была она худа, морщиниста, на крохотной седой голове смешно торчала большущая гребенка. В слюдяных, птичьих глазках прочно покоилось огорчение, чуть, только самую малость, потревоженное любопытством. — Борис-то хворый дюже, а там ему климат полезный. И работу ему, деточка, дали в санатории, и хату семье. — Неожиданное огорчение в ее глазах размылось тихой хорошей улыбкой. — Друг у него там нашелся с войны. Вот он и помог Сальниковым. Он тут приезжал, друг этот военный. Бедовый, все хлопотал, хлопотал. Есть у нас, деточка, люди. А ты, никак, припоздал? Тут ребяток много было, провожали, пожитки грузили.

— Да, опоздал, бабушка. До свидания, — сказал я и быстро пошел. Оглянулся — старушка еще оставалась в прежней позе и, показалось, смотрела с укором.

— Ты приходи, детка, за адресом. У дочки гдесь записано. Дочки счас нет… — говорила она.

«Ефимыч уехал навсегда. А я только сегодня об этом услышал. Как же так?» — горько подумал я. Ну да, конечно, он не известил меня о своем решении. А кто я, собственно, такой? Чем я лучше остальных его учеников? Но они-то знали, что Ефимыч уезжает, день и час знали. А я — нет. Они пожали учителю руку и, наверное, сказали ему что-то очень теплое, как близкому человеку. Учитель всегда будет помнить их. Лишь я ничего ему не сказал и не пожал руки.

И вдруг обожгла страшная мысль: «Учитель болен, безнадежно болен, и я уже никогда не увижу его…»

Я остановился: «Господи, о чем я думаю». Нет, нет… Он там, на юге, вылечится. Я еще встречусь с ним. Обязательно. Однажды я поеду на море, и мы встретимся. Ведь я художник-маринист, а учитель теперь живет у моря. Как все замечательно складывается».

Я не стал ждать автобуса и пошел домой пешком. Я думал о Ефимыче и живо представлял себе далекую, через годы, встречу двух художников. Будет такой же тихий майский вечер, малиновая полоса заката над морем и шелест волн.

Да, я очень хорошо воображал себе эту встречу. Я был захвачен ею, как, должно быть, теплым ветром весенний лист. Но душа уже тянулась в другое, пока еще не известное мне, и каким-то шестым чувством я понимал, что ничего этого никогда не будет. Что порог за спиной сотрется, истает и только душа моя из новых своих далей изредка будет возвращаться к нему, но всегда, впрочем, лукаво и искренне, прощая и раскаиваясь…

Неожиданно рядом притормозил старый автобус. Скрежетнув, отворилась дверца, и я увидел старика Сурина.

— Далече собрался, сусед? Поди же, по пути нам, — крикнул он и позвал: — Давай, давай сюда.

Я неохотно шагнул в душный, пропахший бензином салон — все-таки старик порушил хорошие мысли.

Автобус вез горняков со смены. У многих были еще влажные после бани волосы, ярко чернели непромытые ресницы.

Сурин развалился на первом сиденье, перегородив деревянным протезом узкий проход.

— Клименок, Эдька, сусед мой, — прокомментировал старик. Он указал на свободное место напротив и пригласил. — Садись, Клименок, в ногах правды нет.

Я присел, поставил на колени подрамник.

— Ага, гляжу — никак сынок Анны. Чего ж тебя на Фрунзе-то занесло? Мы, похоже, с дела катим. Ребятки упряжку на руднике отбыли. И я свою отсторожевал на лесном. Ты-то откуда так шибко? — допытывался Сурин, однако зыркая глазами куда-то мимо меня. И тут я сообразил — он на картину смотрел. Холстина упаковки отвернулась — видны были руки купальщицы и часть моря.

Я завернул холстину. Старик разочарованно спросил:

— Сам малевал?

— Писал, — поправил я.

Сурин тряхнул кудлатой головой, хмыкнул.

— Ишь ты, писака. Так зараз и покажи нам.

— Правда, паренек. Разреши взглянуть. Кажись море там у тебя, — высунулся из-за его спины широколицый, с клинышком медной челки на лбу, шахтер. — Не скупись…

Поколебавшись, я развязал узелок тесемки, освободил холстину. Кто-то из горняков сказал водителю:

— Володька, остановись, побачим.

Шахтеры потянулись к картине, заговорили разом:

— Эка дивчина?! Хороша!

— Молодец, парень. Море точь-в-точь.

— Художник! Ей-богу, художник.

— А я на море сроду не был…

— Тепло там. На берегу пальмы…

Картину подхватили, передали в глубь салона. Оттуда сыпала похвала. Сурин ласково прикрикивал на горняков.

— Легче, братва. Не лапай. — Потом похлопал меня по плечу. Лукаво подмигнул. — Пущай знают. Таковские мы.

Честное слово, мне была особенно приятна сейчас похвала этих незнакомых, случайных людей. Однако тревога не проходила. Картина была почти готова — оставалось несколько мазков. И вдруг почудилось, что не мне, а кому-то другому принадлежит эта картина. Кто-то другой пишет ее. «А может, подобное уже есть?» — вновь вернулся я к мучительному вопросу. Как жаль, что нет рядом Ефимыча…

Но почему нет рядом? Это ничего не значит, что Ефимыч живет от меня далеко. Я сегодня лее напишу ему письмо, расскажу о замысле «Ночной купальщицы» и вышлю эскизы. Конечно, я так и сделаю. Учитель получит мое письмо и ответит мне, и больше уже никогда, никогда не прервется наша связь.

Дома, закрывшись в своей комнате, я накатал Борису Ефимовичу длинное письмо, передал разговор в Лидкиной квартире. Конечно, я не забыл о возникших у Сережки Катриша сомнениях насчет моей картины, но исподволь волновавший меня вопрос опустил. Неужели все то, что рассказал об учителе Сережка, — правда?! Нет, нет. Об этом потом… Когда-нибудь… Взрослым…

Глубокой ночью я закончил эскизы. Я нарисовал их много, но для учителя выбрал только два — удачных, на мой взгляд. А на следующий день я опять съездил на старую квартиру Сальниковых, выведал адрес и отправил толстый конверт…

 

Глава девятая

Летом исчез цыган-жестянщик. Он ходил по нашим улицам и отмерял время.

— Чиню ве… о… дра… астрюли.

И вот он исчез. Но жизнь в нашем городе без него, конечно, не стала сумбурной. И все-таки, когда ты перестаешь встречать человека, которого видел каждый день год за годом, что-то происходит. Я думаю, нам его не будет хватать. Но дело не в этом…

Летом я бросил заниматься футболом и начал курить. Может быть, я ходил бы на тренировки, но поменялся тренер. Новый тренер сказал, что у меня слабовата техника и игра головой. Было очень обидно. Ведь перед этим разговором мы провели контрольную игру, и я забил гол. И вот вместо похвалы слышал о себе, что плохой футболист. Я вспыхнул, грубо возразил тренеру и ушел. Потом он звал в команду, но я не захотел менять своего решения.

В августе приехала со сборов Лидка. На соревнованиях она выполнила норматив кандидата в мастера спорта. У нее было много разных новостей, но рассказывала она не очень охотно, во всяком случае, не так, как раньше. Она делала какие-то странные паузы и посматривала на меня с грустной иронией. А один раз отчего-то порывисто взяла мою руку, но тотчас отпустила и нехорошо, неестественно засмеялась.

Мы сидели у нее дома, слушали пластинки, а потом вышли на улицу. Вечерело, и в городе с первой влажной прохладой запахло печеными яблоками. Я сказал ей, что бросил заниматься футболом, объяснил довольно подробно причину такого решения, надеясь, что Лидка поддержит меня — все-таки я очень переживал свой уход из команды.

— Ну и глупо, — резко ответила Лидка. — Это нужно тебе. Тренера надо слушать, а не возражать и тем более не принимать дурацких решений.

— Лидок, ты всегда была очень умная, — занервничал я.

— Эдька, вот такой ты всегда. Ты же не прав, понял? — Лидка остановилась и повернулась ко мне. — Посмотри мне в глаза и скажи: «Да, я не прав. Я исправлюсь».

— Я этого не скажу.

— Ты очень упрямый, Клименко.

— Какой есть…

И мы поссорились.

…В девятый класс я пошел в другую школу.

* * *

… — Постой, Клименко, — окликнула Гальцева. — Я совсем забыла. Ты можешь остаться сегодня после уроков?

— Допустим. — Конечно, я могу остаться после уроков, тем более, если это предлагает мне сама Ангелина Гальцева. Я с радостью останусь.

Да, в новой школе я влюбился в девчонку с красивым именем. Я был уверен, что влюбился в нее навсегда. С каким нетерпением я шагал в школу!

Однажды на уроке литературы я нарисовал карандашом ее портрет. Это был шарж. Я смешно состарил Ангелину лет на тридцать. Если бы я изобразил ее красивой, то она бы сразу поняла, в чем дело. По-моему, девчонка не должна знать, что в нее влюблен мальчишка, иначе она начнет вить из него веревочки. Пусть догадывается. Шаржем я остался доволен я послал его с приписочкой «А. Г. от Э. К.». На перемене Гальцева шепнула: «Спасибо»…

— Сегодня заседание комитета комсомола школы. Мы тебя приглашаем. Ты не волнуйся, песочить тебя еще рановато. Просто ты хорошо рисуешь, а нам нужен серьезный художник.

Браво! Я — серьезный художник. Неужели один карандашный шарж раскрыл перед ней мои способности?

В клубе оказалось чертовски много работы. Я прихожу в клуб вечером после занятий. Вечером мне удобнее и больше шансов оставаться с Гелей вдвоем.

Мы работаем в большой комнате, в которой совсем недавно располагался духовой оркестр. Горьковатый запах духовой меди еще не успел выветриться из нее.

Я оформляю стенды, а Гальцева копается в газетах и журналах, выписывает из них все необходимое на отдельные листки. Потом согласовывает текст с кем-нибудь из начальства или не согласовывает.

У нас тема — героический путь комсомола. Очень много интересного. У Гели голова идет кругом от обилия информации.

— Веришь, я уже ничего не соображаю. Трудно кого-то выделить, — сокрушается Гальцева и пальцами трет виски. — У каждого свой труд и свой подвиг. Каждый интересен по-своему. Тут и военные, и геологи, и строители, и целинники…

— И наши земляки-шахтеры, — подсказываю я, глядя на кипы старых пожелтевших городских газет.

— И наших надо не забывать. А для всех места не хватит…

Конечно, в нашей стране много героев — молодых людей.

И о каждом хочется рассказать. Коротко, емко, броско. Честное слово — это сложно.

Информацию Геля читает вслух. И вот я узнаю, что комсомольцы-целинники Акмолинска уже начали готовиться к первому пятилетнему юбилею. Акмолинск… Акмолинск… Это очень далеко от нас. Точечка на карте — город целинников. Такой же легендарный, как Комсомольск-на-Амуре. Как же велика наша Родина! Акмолинск… Там тоже школы и такие же ребята, как мы, возможно, готовят свой клуб старшеклассников. В большой бывшей комнате духового оркестра мальчик и девочка оформляют стенды. Приятно об этом думать.

— Эдик, ты любишь стихи Асадова? — спрашивает Геля, однако хитренько усмехаясь. Я ее понимаю. Она уверена, что я не читал стихов Эдуарда Асадова. Она ждет. Но как можно не любить стихи Асадова? Я их часто слушаю по радио. Это же наш поэт!

Я бросаю в баночку кисть. Многозначительно, молча делаю два шага в сторону и громко, разумеется, паясничая, говорю:

— Асадов. Стихи о рыжей собаке. Читает тезка. Это я то есть.

Хозяин погладил рукою

Лохматую рыжую спину:

— Прощай, брат. Хоть жаль мне, не скрою,

Но все же тебя я покину…

И так я дочитываю до конца. Декламатор, откровенно говоря, из меня никуда не годится, но не в этом дело. Геля хлопает в ладоши. Слава богу, она убедилась, что Клименко знаком с поэзией Эдуарда Асадова. Она говорит:

— Ты растешь, Клименко, в моих глазах. Нет слов. — Она заламывает руки, и лицо ее покрывает легкий румянец. — Но я тебе все-таки почитаю стихи другие, ладно? Правда, ты у меня отобрал инициативу, но мне очень хочется почитать стихи. Только, пожалуйста, не смотри на меня в упор, а то я буду сбиваться. — И Геля начинает с чувством…

Она читает стихи о любви. Чудесную лирику Асадова, и меня охватывает сильное волнение, и оно долго не проходит… По-моему, все дни состоят из этого волнения. А когда оно есть, когда оно в тебе и рядом с тобою, на свете очень хорошо жить.

А иногда мы убегаем из клуба в кино. Просто очень устаем и убегаем в кино на последний сеанс. В зале гаснет свет, и я беру Гелин горячий кулачок в свою ладонь и не отпускаю до конца фильма…

Теперь каждый вечер я провожал Ангелину домой, и мы болтали о школе, учителях и уроках, классных проделках. Но чаще всего о спорте, много о спорте, и тут вот в чем дело.

Из всех видов спорта Ангелина признавала только художественную гимнастику, хотя сама ею не занималась. Год назад она закончила музыкальную школу по классу фортепиано и частенько подменяла свою маму, которая аккомпанировала гимнасткам. Всякий раз после такого занятия Геля приносила мне свежую новость: «Эммочка Глазкова поедет на Россию», или «Приезжал тренер из области. Наши девчонки ему понравились, но с методикой Анны Сергеевны он не согласен». Если кто-нибудь из ее подружек-гимнасток добивался успеха на соревнованиях, Геля так радовалась, так сумасшедше-счастливо блестели ее глаза, как будто это была ее нелегкая победа. И всегда болезненно переживала неудачи подруг, была скучна, неразговорчива.

К футболу Геля относилась равнодушно. Что ей были мои рассказы о блестящих проходах к воротам лучших нападающих местной команды, о мастерских прострельных передачах правого края Виктора Козина, который когда-то тоже жил на улице Красных Зорь неподалеку от меня, чем я немало гордился. О «вратаре-кошке» Степе Кривошапко, умевшем намертво взять «девятку». Где-нибудь в тихой, безлюдной улочке я будто бы нечаянно поддевал носком консервную банку и лупил в ближайшую подворотню. Я отчаянно вызывал Гелю на спор, доказывая, что футбол выше всяких других видов спорта, гимнастики, например, потому что требует не только силы, ловкости и мастерства, но и ума. Ангелина молчала. «О чем она думает? О девчонках из гимнастической секции? О своей музыке? Впрочем, какая разница, о чем она может мечтать, главное — плевать ей на футбол», — досадовал я и в который уже раз давал себе слово не говорить с ней больше о футболе.

И все-таки говорил. Однажды я рассказал ей о недавнем чемпионате мира в Швеции — феноменальном успехе на нем бразильцев, впервые завоевавших футбольную богиню. Я здорово, в деталях рассказывал, и вдруг Ангелина перебила меня вопросом:

— Эдик, а почему ты сам не занимаешься футболом? Ты, я слышала, играл?

А вдруг она знает о моих неладах с тренером? Или подумает еще, что Клименко был балластом в команде?

— Откуда время, Гель? Все вечера заняты в клубе. Вторая смена в школе такая неудобная. Еле-еле уроки успеваю. — Я произнес это довольно спокойно, хотя было страшно обидно. Разумеется, я не убедил ее, но хоть не оправдывался. Но чувство неудовлетворенности ответом я еще хранил долго и всякий раз, вспоминая об этом разговоре, сожалел, что не объяснил ей всю правду. Удивительное дело, человек боится говорить правду о себе и страдает потом… Впрочем, из-за этого футбола у нас с Гелей и первая серьезная ссора произошла.

В выходной день мы договорились пойти в кино. Я собрался за билетами, но тут вспомнил, что на стадионе наша городская команда играет последний матч сезона. Об этом уже неделю кричали расклеенные всюду афиши. Я решил, что фильм мы еще успеем посмотреть, а вот ответственный матч, в котором определится призер, — нет. Правильно, по-моему, решил. Я так и объяснил Геле и даже показал билеты с хорошими местами в центре западной трибуны. Она так удивилась, словно я предложил ей срочное путешествие куда-нибудь на Канарские острова. И вдруг звонко рассмеялась.

— Я?! На футбол?! Как ты мог такое придумать! Неужели не понимаешь, Клименко, что это просто глупо. Где ты видел девчонок на футболе?

— А мы ходили с Лидкой Степанковой, я тебе как-то говорил о ней, и ничего, — неожиданно брякнул я, и в следующую секунду глаза Гальцевой сузились — в них погас всегдашний прелестный огонек.

— Ну и ходи куда хочешь со своей Лидкой.

Она резко повернулась и быстро пошла от меня.

Я постоял немного, глядя, как она пересекает улицу и, не испытывая, впрочем, обиды, отправился на стадион. А через некоторое время, забыв обо всем на свете, подпрыгивая на жестких жердочках скамейки, я следил за футбольным поединком. Только один раз пронеслось в голове: «Если бы она мне очень нравилась, я бы все-таки сидел сейчас в кинотеатре».

Потом мы быстро помирились, но вскоре опять поссорились из-за какого-то пустяка. Ничего, конечно, хорошего в том, что мы часто ссорились, нет. Но вон и в фильмах юноши с девушками обязательно часто ссорились вначале, зато в конце у них всегда возникала настоящая любовь. А вдруг у нас тоже возникнет большая любовь! Во всяком случае, каждый из нас имеет свое мнение и не собирается кого-то приручать, делать послушной, бегающей следом собачонкой.

Однако всегда после ссоры с Гальцевой я думал о Лидке. И тогда мне немедленно хотелось видеть ее. Исповедоваться, что ли? Но станет ли она выслушивать мою исповедь? Да, мы когда-то жили в одном доме. Что из этого. Теперь его нет. Мы разъехались в разные стороны, и у каждого своя жизнь.

После той нашей размолвки со Степанковой из-за футбола (прямо какое-то наказание с ним) я еще приходил к Лидке. Мы слушали пластинки и гуляли. Но потом все куда-то стремительно понеслось. Захватила школа, и в ее буднях наши встречи затерялись, а когда возникла Гальцева, истратились вовсе. Значит, кончилась инерция старой жизни, все ушло, и у Лидки, должно быть, появился свой интерес. Какое мне дело? Что же, все правильно. Очевидно, так устроена жизнь, что наступает момент, когда ты оказываешься перед выбором новых друзей, а те, другие, становятся твоей хорошей памятью. Лидка теперь далеко от меня. Но когда я думаю о том, что Лидка далеко от меня, отчего-то щемит сердце.

Однако Лидку я вижу довольно часто. Я встречаю ее в нашем районе, почти всегда в одно время — в седьмом часу, не задумываясь о том, что за дела у нее здесь. Чаще она стоит на углу переулка Матросова и улицы Антрацитовой — место неудобное, толкучее, потому что с одной и с другой стороны мелким шагом тянутся магазинчики и лотки, а в час пик всегда тут кипит народ. Это маршрут, которым я хожу в школу и на свидание с Гелей. Из школы я редко возвращаюсь один, обычно с оравой. Иногда Лидка оказывается на противоположной стороне улицы. Я приветственно поднимаю руку, а она ответно кивает головой и улыбается. А иногда я вижу только ее удаляющуюся спину. Ребята, конечно, спрашивали, что за девчонка. И я объяснял, что это моя соседка по старой квартире. «Между прочим, она кандидат в мастера спорта по спортивной гимнастике», — хвастался я. И может быть, этих случайных встреч было и достаточно, чтобы не забывать, что на свете есть Лидка Степанкова — мой верный товарищ.

Я заметил — она стала хорошо одеваться. На ней модный короткий плащ темно-синего цвета, голубой газовый шарфик и туфли на каблуке. Впрочем, я тоже модно одевался. На мне коричневая на золоченых молниях куртка, узкие брючки и туфли на толстой «микропоре». Это все мама. Она вдруг решила, что мне надо хорошо одеваться. Благо теперь появилась возможность. Из горно-технического училища мама перешла работать в бухгалтерию шахты. Оклад тут был выше, и мы потихоньку начали выбираться из нужды. Я считал, что она наряжает меня из благодарности за мои пятерки. Но только ли из благодарности?..

* * *

Тихо и незаметно отполыхало бабье лето, и с легкой голубой глазурью первых заморозков в городе начался обильный листопад. Знобкими вечерами улицы обволакивают клейкие дымы поздних костров, и горько, до тошноты, пахнет паленой листвой.

В сумерках в городе еще людно, но жизнь уже привяла, уже поворачивает к зиме, и ранний свет в окнах домов неудержимо манит ласковым теплом.

В один из таких вечеров, возвращаясь из школы, я встречаю Лидку. Я неожиданно сталкиваюсь с нею на углу, так что ни ей, ни мне некуда деться.

— Привет, Лидок, — говорю я и подаю руку. Ребята, конечно, отходят в сторону.

— Здравствуй, Эдик. — У Лидки в правой руке сверток. Она перекладывает его и прикасается к моей ладони. Она, как прежде, смотрит мне в глаза чуть испуганно. — Чудеса! Я только о тебе подумала, и вот он — ты. Ну как жизнь, как успехи?

— Жизнь?.. — Я делаю кислую физиономию. — Не то чтобы очень, Лид, но, по-моему, жить можно. — Я встряхиваю портфелем. — Вот, грызем науки, зарабатываем себе счастливое будущее. Знаешь, Лидок, в новой школе борьба с лоботрясами поставлена на соответствующую высоту. Приходится постоянно держать себя в форме. Это вообще сложно.

— Эдька, ты все такой же хвастунишка, — смеется Лидка. Я и сам знаю, что это есть у меня, но когда тебе напоминают, немножко обидно. У меня проходит желание шутить, и я серьезно спрашиваю:

— Как там дядя Костя?

— Ой, Эдик. Я его только в воскресенье и вижу. Все время на своем заводе. До ночи сидит в цехе. Одни срочные заказы. Ты бы на него посмотрел. Так похудел.

— Привет ему передавай. А ты-то почему не заходишь? Мама интересуется, как вы там?

Насчет того, что Степанковыми интересуется мама, я неожиданно соврал. У Лидки вспыхивают глаза, но тотчас тускнеют.

— Ты тоже к нам не приходишь. Но я догадываюсь, почему. Тебе теперь некогда, — лукаво говорит она. Я понял, Лидка имеет в виду мою дружбу с Гальцевой. Конечно, она знает. Откровенно говоря, мне не очень нравится наш разговор.

— Лид, а что ты тут делаешь?

— Да так… — Лидке явно не хочется отвечать — это меня задевает.

— Я не первый раз вижу тебя здесь.

— Мало ли какая причина. — Лидка кокетничает — это ей совсем не идет. «По-моему, глупо назначать свидание у черта на куличках», — быстро соображаю я.

— Слушай, Эдик, ты не мог бы занести это Сурину, — серьезнеет Лидка и протягивает мне сверток. — Тут мама испекла пирожки. Яков Иванович, наверное, будет поминать завтра Варвару Тимофеевну. Пятнадцать лет прошло, как она погибла. Мама тот день на всю жизнь запомнила. Так бомбили. Фашистов из города уже прогнали, а самолеты их налетали. Да ты об этом знаешь.

— Знаю, конечно.

Я беру сверток. Конечно, мне не трудно передать Якову Ивановичу пирожки от Степанковых. Но почему Лидка не может пройтись к нему? Ясное дело, на свидание опаздывает. Впрочем, какое мне дело.

— Пойдем вместе к Сурину, — на всякий случай предлагаю я.

— Эдик, я сейчас не могу. Ну пожалуйста, передай, а?

— Усек! У тебя сегодня встреча с интересными людьми. — Я корчу из себя бывалого. Я наклоняюсь к ее уху и покровительственным тоном диктую.

— Ты приходи к нему позже. Вовремя нельзя, так можно распустить нашего брата.

— Иди, Эдик, тебя ждут мальчишки, — резко отстраняет меня Лидка. — Иди, пожалуйста.

Я делаю шаг к ребятам. Лидкин вопрос догоняет меня.

— Как поживает «Ночная купальщица»?

— Великие шедевры создавались годами. Подождем.

— Хорошо. Желаю успеха. — Лидка поворачивается и идет от нас быстрым шагом.

Я смотрю ей вслед и тревожно думаю: «Интересно бы взглянуть на ее парня. Она так ничего и не сказала о нем. А почему она должна говорить мне?»

…Сурин оказался дома. Старик отворил дверь, увидел меня и крякнул от удивления.

— Клименко, суседушка. Эхма, — проговорил он сиплым голосом и, не дав открыть мне рта, тотчас втащил в коридор, ворчливо заметил: — Негоже, братушка, через порог здороваться.

Сурин, очевидно, был болен — горло обвивала серая тряпица. Он сильно изменился за этот год. Куда делась его крупнота, мощь. Он будто усох. А может, он и был таким раньше — год, два назад, а изменился я, мой взгляд на него? Впрочем, когда я последний раз видел старика так близко? Давно. Неужели и тогда лицо его было так густо иссечено морщинами и так сумеречно блестели глаза?

Я подал ему сверток и сказал, что это пирожки от Степанковых. Старик ничего не понял. Он смотрел то на меня, то на сверток с каким-то детским глуповатым изумлением.

— Завтра вашей Варваре Тимофеевне… Ну, в общем, пятнадцать лет с того дня, — неожиданно разволновавшись, начал объяснять я, но старик уже сообразил, кивнул головой.

— Да-да. Завтра и будет. Не забыли, поди, люди, — пробормотал он радостно и засуетился, мелко обстукивая протезом пол. — Счас, суседушка, повечеряем. Чайку попьем зараз с этими пирожками. Как мамка твоя, не хворает?

— Нет, здорова.

— Ну и слава богу. А я малость остудился. Хвороба в поясницу вошла, а нонче с утра горло одолело. Поди, рашпилем в нем продрали. — Сурин говорил, а сам тихонько выталкивал меня из коридора внутрь квартиры. — Степанковы передали. Эхма… Костя там как? Лидушка?

— По-моему нормально. Дядя Костя много работает, похудел, — ответил я и остановился — дальше ни шагу. — Спешу я. Вы извините.

— А как же, сусед, чайку? — Старик горестно развел руками. — Зараз скипит чаек-то.

— Спешу я. Извините, — повторил я, и голос у меня задрожал.

— Нонче все спешат. А куда, одному богу известно. Ты-то молодой, а то, поди, и старые бегут. — Сурин шагнул к двери, решительно открыл передо мной дверь. Конечно, он обиделся. Мне стало стыдно.

— До свиданья, — выдохнул я.

— Заходи как-нибудь. Не гребуй стариком, — огорченно сказал Сурин и вдруг спросил: — Сколько годков-то тебе?

— Шестнадцать скоро.

— А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…

Я не слышал, как Сурин затворил дверь, — последние его слова поглотили все звуки. Они, кажется, отражались от стен и лестничных перекрытий усиливающимся эхом, являя собой страшную суть: «А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…»

Я побежал вверх по лестнице, и слова погнались за мной.

Я остановился. Замер. Облокотился на перила и сполз на ступеньки.

Что же это такое получается — старый, больной человек остался один в квартире, один на один с обострившимся горем? Конечно, у меня есть дела, но если подумать хорошенько, разве они стоят сейчас страданий старика? Он будет вспоминать сына и жену и плакать. Не зря же он сказал: «А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…» Разбередил старику рану и ушел. Заладил как попугай: «Спешу, спешу». Попил бы с ним чайку — все равно ведь буду дома ужинать. Послушал бы старика. Чего вредничал-то? Надо вернуться.

Я встал, спустился вниз на несколько ступенек и вновь сел. Что подумает обо мне Сурин? Трепло, мол, нет у него никаких срочных дел. Просто «погребовал суседушка» и вот явился: «Здрасьте». Выходит, сжалился.

Да, он подумает именно так. Из жалости вернулся сосед. А жалость только унизит его. Другое дело, если бы старик почувствовал, что я из сострадания, из понимания его горя пришел. Тогда, значит, и не уходил бы.

А то ушел. Как ему объяснишь, что не из жалости вернулся. И вообще, где граница между жалостью и состраданием? Как во всем этом разобраться?

В подъезде хлопнула входная дверь, я вскочил, и тотчас передо мной возникли двое мужчин — какие-то помятые, с синеватыми лицами. Маленький и большой. У большого очень хмельные заплывшие глазки. Мужчины были одеты в черные, изрядно замусоленные пальто. На голове большого — кепочка-разноклинка, а на маленьком — приплюснутая кожаная шапка с обрезанными ушами.

— Эй, пацан, где тут Яшка проживает? — с нагловатым напором спросил большой.

— Нет у нас никакого Яшки. — Я, конечно, понял, что они Сурина спрашивают и соврал с совершенно определенной целью. — Не проживает тут ваш Яшка.

— Ну да, — крякнул маленький. — Ты что, Яшку Сурина не знаешь?

— Нет тут такого. Не живет. Вам же ясно сказано.

Я повернулся и равнодушно зашагал по лестнице. Двое совещались за спиной — они меня раздражали. Опять пришли к Сурину выпить.

Я обогнул лестницу, сказал:

— Чего митинговать?! Не живет у нас Яшка Сурин. Шли бы вы отсюда, граждане.

— У тебя не спросились, молокосос, что нам делать, — вспылил большой. — Гляди, а то ненароком насморк заработаешь.

— Насморк? Уморили, — расхохотался я. Честное слово, мне было совершенно не страшно. — Гуляйте, гуляйте. Видел я таких.

Большой рванулся ко мне, но маленький придержал его за рукав:

— Не связывайся, Сашко. Паралитик какой-то. Пойдем в другое место. Петька что-то напутал…

Мужчины, грязно ругаясь, вышли. Стало тихо. У меня чуть отлегло от души. Я подумал: «Правильно сделал, что выгнал забулдыг из подъезда. Каково старику видеть сейчас эти морды? Им-то что? Им наплевать…»

Я отворил дверь, на стук отозвалась мама.

— Сынок, ты? Тебе там письмо.

Письмо лежало на тумбочке у входа. Я схватил конверт — от Ефимыча! Сбросил туфли и, не раздеваясь, помчался к себе. Плотно закрыл за собой дверь.

«Здравствуй Эдуард!
Твой Борис Сальников».

Не сетуй на меня, дружище, не по своей вине я задержал с ответом. Дело в том, что летние месяцы я провел в лечебнице в Киеве, а твое письмо ждало меня в общей почте для отдыхающих, потом еще под сукном у директора. Но теперь оно передо мной и хорошие твои рисунки тоже. Как мое здоровье? Сейчас гораздо лучше, но о полном выздоровлении говорить еще рановато. Очень рад, что с учебой у тебя все в порядке. Это главное.

Да, поставил ты передо мной задачу — имеет ли ценность твоя картина в наше, как ты говоришь, «столь стремительное, наполненное грандиозными событиями время»? Я думаю, что Сережка Катриш погорячился, так резко осудив твою работу. «Кому она нужна», — как он выразился — это не разговор. Я помню Сережку, его всегда отличала некоторая категоричность суждений. Твоя «Ночная купальщица» — это прежде всего работа, плод воображения художника, его чувств. Другое дело; как она выполнена. Ты понимаешь, о чем я? Конечно, по присланным рисункам я не могу судить о полотне в целом. Разве что о сюжете, замысле. На мой взгляд, сюжет твоей картины интересен уже тем, что его породила твоя юношеская фантазия. Но пойми меня правильно, в твоем возрасте неизбежны повторы — ты пока учишься и учиться еще будешь долго. Видел ли ты репродукции французских импрессионистов Моне, Ренуара, Дега? Их сейчас маленько ругают. Но вещи, право, заслуживают внимания. Тут есть чему поучиться. (Кстати, у Ренуара есть серия своих «купальщиц».) У кого, как не у больших мастеров, нам учиться? Но уже сейчас советую глубже, серьезнее продумывать сюжет, не бросаться к мольберту тотчас от взволновавшего воображения. Одним порывом написать картину сложно.

Это замечательно, дружище, что твоя работа всколыхнула в тебе лучшие чувства, возвысила твое земное бытие. Как ты пишешь, что в «Купальщице» слышишь вечную музыку моря, и тебе «чудится танец». Верно, Эдуард, в живом слиянии человеческой красоты и красоты природы вечная гармония мира. Ты пытаешься постичь ее. Ты ищешь идеал, а разве возможен такой поиск без сотворения добра? Нет, невозможен. Значит, душа твоя открыта добру. Вот и посуди сам, имеет ли ценность твоя «Ночная купальщица».

Однако некоторые детали в письме меня насторожили. Мало пишешь. Тебя отвлекают какие-то дела. Ты не находишь времени для мольберта. А как же тогда быть? Если ты серьезно хочешь посвятить себя живописи, непременно организуй свой труд. Без поблажек. Всегда. И ни в коем случае нельзя ограничиться одним сюжетом. (В данном случае «Купальщицей».) А работа с натурой? Этюды? Не думай, что всем этим ты еще успеешь позаниматься в художественном училище, в которое стремишься. Настоящий художник не имеет права держать в обойме один патрон. Я не против того, что ты мечтаешь стать художником-маринистом: «писать и писать море». Но ведь ты живешь не на голом острове. И, слава богу, не одинок. Вокруг страна, люди. Близкие тебе и совсем чужие. Посмотри на них повнимательнее. Если задуматься: каждый человек — это такое море! А они не вечны — люди, окружающие нас. Мне посчастливилось встретить в жизни замечательных, мужественных людей. И на фронте и позже. Многих из них уже нет. Но слава богу, остались (чудом уцелели!) рисунки. Я обращаюсь к ним, к памяти своей… И какая, должно быть, благодарная работа — оставить о людях память. Подумай об этом.

И еще. Обязательно ставь в картине последний. мазок. Не предавай себя, тот образ, над которым ты работал, даже если почувствовал «что-то не то».

Вот, пожалуй, и все. Удачи тебе, дружище! Не казнись, что не проводил учителя. Главное, что ты помнишь обо мне. И приезжай на каникулах, отдохнешь у нас. Сходим в гости к Айвазовскому.

А признаться, болит душа по нашему шахтерскому городу. Скучаю по землякам, с которыми в забое уголек рубил, и каждый раз, такой вот осенью, тянет в школу. Должно быть, наш завхоз Федор Семенович печки уже протапливает. Ну ничего. Еще маленько подлечусь и попробую вернуться к учительству.

Пиши, дружище. Присылай рисунки, а за эти спасибо.

Крепко жму руку.

Я перечитал письмо дважды на одном дыхании и тотчас невольно потянулся к картине.

Я снял холст с шифоньера, устроил его на спинке стула у окна, сел напротив и задумался. Вот у Ренуара, оказывается, есть серия своих «купальщиц», а что я знаю об этом художнике? Да нет же, не видел я репродукций импрессионистов. Конечно, я завтра же помчусь в библиотеку — какие они, «купальщицы» Ренуара?.. Чертовски досадно все-таки…

И вдруг изображение на картине смазалось, купальщица исчезла, и перед моим взором возникла большая кудлатая голова, живой с хитринкой взгляд. И я отчетливо услышал голос Сурина:

— А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…

 

Глава десятая

После ноябрьских праздников нежданно-негаданно приехал отец…

Город уже насквозь продувают порывистые ветры с ледяной моросью и крупой, и в омертвевших улицах истлевают в неуемной скуке дни.

Отец заглянул к нам проездом в командировку. Я пришел из школы и еще в коридоре почуял запах табачного дыма. Из гостиной доносился мужской голос. Я прислушался, и меня охватило волнение — голос отца я мог бы выделить из тысячи других.

…В доме на улице Красных Зорь женщины считали маму самой счастливой. Муж, дескать, достался «тверезый», красивый да статный, до работы горячий и характером «мягок». На войне за чужие спины не прятался — на флотском кителе орденов и медалей на троих хватит. За таким, как за каменной стеной — ни печали, ни горя не узнаешь. И мама тоже думала, что повезло. Счастья своего не прятала, а беда пришла, так ее разве утаишь от людей? В старом дворе все на виду были как на ладони. Потом, когда отец ушел от нас, бабушка Вера предположила, что у кого-то в нашем доме дурной глаз. Может быть, у старой Бакланихи, потому что всю жизнь одинокая, и глаз у нее черный, «як у ворона», и вообще, мол, какая-то нелюдимая. Мама, грустно улыбаясь, возражала: «Глупости. Какая Бакланиха? Старушка — божий одуванчик. Чего людей-то сюда путать? Другую полюбил Павел. И весь тут сказ».

Посиделки у нас стали каждый вечер по твердому расписанию. Мама от них страшно уставала. Но люди шли с советом и желали помочь всем миром, истинная правда.

Они усаживались в кружок на лавочках-мелковушках, лузгали семечки и судачили от души про девицу-разлучницу. Только ее они считали откровенно виновной, и никто не хотел понимать, что Павел, отец мой, просто взял и полюбил ее и решил начать новую жизнь. Для женщин нашего двора было ужасно слышать о какой-то любви семейного мужчины к девушке. Они предпочитали видеть в этом житейский расчет с ее стороны — «мужик, поди, не пьющий, при заработке» — и блажь, распутство с его. Соседки не стеснялись в выражении чувств, разлучницу поливали крепкими словечками, от которых я краснел и прятался в соседнюю комнату. Но и там эти словечки меня доставали.

— Ты, Анна, или святая или совсем глупая, — поражалась материному спокойствию долговязая вдова Киреева из 4-й квартиры. — Он же, кобель проклятый, семью рушит, а ты молчишь, потакаешь да горе в себе носишь.

— Эх ты, курица мокрая, — горячась, подхватывала бабка Нюся. — Выцарапала б ей глаза. Мужика такого заграбастала. А боишься, так меня возьми в помощь. Я б ей показала, стерве.

— Нет, так нельзя. Нехорошо это. Насильно мил не будешь. Любит он ее, любит. Вы на него посмотрите, извелся-то как, — твердила свое мама.

Конечно, маме очень сочувствовали, а меня жалели, как сироту. Кто-то между делом обнимет, по голове, вздыхая, погладит, кто-то конфету даст. Взрослым кажется, что они поступают правильно. Если б они знали, что не было для меня ничего хуже их жалости.

А некоторое время спустя женщины уже советовали маме как можно быстрее выйти замуж — «клин клином вышибают». Досужая бабушка Вера даже присмотрела ей жениха. Мама отшучивалась: «Сына скоро женить буду, а вы меня выдавать собираетесь. — Серьезнела. — Семейной жизнью пожила. Лучшего все равно не будет. А забот и о сыне на мой век хватит».

После ухода отца мы редко говорили о нем. Мама щадила меня. Но память об отце, конечно, всегда жила с ней — плохое на донышке, доброе сверху, чтобы быстрее достать. Маме дай только повод вспомнить об отце: перво-наперво будет рассказывать, как отец приехал к ней в деревню свататься, да адресом ошибся. «Это ж надо такое, попал в другой дом, а там тоже девушка на выданье. Отец ее растерялся, что ж, дескать, дочка не сказала, мы б как следует подготовились. А та Павла не видит, да про своего думает, из спаленки кричит: «Пошто я знала, тятя». А когда разобрались, смеху-то было… Ну а свадьба?! Свадьба, сынок, была… Всем хутором гуляли. «Горько» кричали, под гармошку плясали. Только все как-то наскоро. И уехали мы сразу в город. Папе от шахты квартиру дали в бараке на Зорях. Две комнатушки. Радовались своему углу. Мебель купили — никелированную кровать и стол. А через несколько месяцев война… Папу позже призвали, бронь у него была…»

И еще она любит вспоминать, как отец с флота демобилизовался. Впрочем, не только мама, но и соседи по дому отлично помнят тот день. А было это в сорок седьмом, осенью, когда по городу шастала нужда, и в нашем дворе под вечер уныло поскрипывали ручные мельницы — жильцы перетирали кукурузные зерна. Из муки потом варили липкую мамалыгу. И вот в воротах появился отец.

— Здорово, громодяне. Что у вас тут так тихо? Помирать собрались, черти? — пробасил он и скомандовал: — А ну, свистать всех наверх!

Двор ожил. Под абрикосом поставили стол. Отец вывалил на него содержимое рюкзака. Тетя Клава всплеснула руками, увидев гору консервных банок, воскликнула:

— Господи, с ума сошел Пашка, целое ведь богатство.

В материных рассказах отец всегда шумный, непоседливый человек, весельчак и душа компании. Достоинства это или недостатки, я еще не разобрался. Но я почему-то не могу представить отца веселым человеком. В памяти моей совсем другое его лицо.

…Он стоял предо мной, положив руки мне на плечи и легонько пожимая их. Я не узнавал папку — лицо землисто-желтое, какое-то иссохшее, без кровинки, на лбу глубокие бороздки морщин, а глаза, лишенные всегдашней улыбки, и оттого словно погасшие, были чужими. Как будто глодала его страшная болезнь. А может, то и была болезнь. Он уходил от нас и пытался объяснить мне причину своего решения. Лучше бы он ничего не объяснял. Я и так был издерган. Я плохо спал ночи накануне и возненавидел сны, в которых мы с отцом все время ехали к морю, — он обещал мне показать море. А днем я не мог переносить тишины в квартире — отец с матерью передвигались по комнате с величайшей осторожностью, бесшумно, точно тени. Ночами, когда отец не приходил, мама плакала. И я мечтал об одном — ее улыбке. Потом он являлся, и начиналась мучительная игра в молчанку… И вот я слышал его сбивчивый полушепот:

— Ты уже взрослый… Ты должен понять папу — жизнь, сынок, сложна… Вот вырастешь…

Я плохо соображал, о чем он говорил, потому что думал о маме. Она едва держалась на ногах. «Да никакой я не взрослый! И вырасту не скоро», — собирался возразить я, но так и не посмел.

Он о чем-то спрашивал, но ответа не ждал, тотчас говорил сам. Нет, ничего он не лгал. Я бы сразу почувствовал его ложь.

— Папочка, не уходи от нас, пожалуйста, — все-таки попросил я. Но отец промолчал, только погладил меня по волосам, по щеке горячей, сухой ладонью.

А ночью у меня болело сердце. Впервые очень болело.

Большой, сильный человек, разве он не мог справиться с собой? Его понимала мама и даже в чем-то ему сочувствовала. Но я не мог ни понять, ни простить, потому что он — отец, и место его — рядом. Как нелеп был тогда затеянный им разговор! Он так торопился с моим прощанием, как будто в новой жизни своей не смог бы обойтись без него.

…Я подошел к двери гостиной. Сейчас я должен сказать: «Здравствуй, папа». Папа? Я отвык от этого слова. К горлу подступил тяжелый ком.

В дверях возникла мама.

— Эдик?! — удивилась она. — Я и не услышала, как ты вошел. — Она взяла меня за локоть и радостно зашептала: — Ты знаешь, кто у нас?

— Знаю, — ответил я и грубо выдернул руку. Чему она радуется? Приехал, ну и что? Вырядилась.

Она была в новом шерстяном платье, которое сшила недавно — под праздник. Я вдруг вспомнил, сколько оно доставило ей огорчений. После каждой примерки она приходила расстроенная, жаловалась мне, что у портнихи нет вкуса, что ткань испорчена и опять надо думать о выходном платье. Наконец я увидел ее в нем. «Какая красивая у меня мама», — подумал я тогда, а ей сказал: «Нормальное платье. Ты зря переживала». Но мама мне не поверила — все выискивала перед зеркалом дефекты, хмурилась. И только когда подруги в один голос воскликнули: «Сидит, Аннушка, просто чудо!» — мама повеселела, даже покружилась по комнате в вальсе.

Приезд отца застал маму врасплох, и прихорашивалась она наскоро. Пудра укрывала румянец щек неровно — выступала белыми островками, особенно у носа. Алая помада жирно измазала губы.

Мамина гордость — густые золотистые волосы — были свернуты громадным кулем на затылке, обнажив тонкую шею, и голова получилась большой и круглой, точно глобус. Мама, должно быть, очень хотела показаться перед ним красивой и независимой, но ничего из этого не вышло — куда денешься от забот, от возраста. Пожалуй, платье только и скрашивало в ней будничность.

Нет, мама не обиделась. Она улыбалась мне заискивающе, покорно. «Не злись, сынок. Отец ведь приехал. Подумай обо мне», — просили ее глаза. Да, я должен предстать перед ним этаким послушным, серьезным юношей. Я должен изображать радость счастливого сыночка. Он может заявиться когда угодно, хоть через сто лет, не задумываясь о том, как мне было без него, а я обязан его встречать, слушать, жалеть. Обязан только потому, что он отец?! Но я не умею притворяться. И вряд ли рада мама — так, жалкое подобие радости на ее лице, какая-то игра в радость. Зачем это ей, если между ними уже все кончено?

Я, наверное, понимал тогда маму и мог бы не так открыто показывать свою обиду. Но это платье меня взбесило. Меньше всего хотелось, чтобы мама красовалась перед ним. Я подумал черт знает о чем — уж не собиралась ли она вернуть отца?..

— Ну чего ты вырядилась? Больше надеть нечего? — проворчал я.

Мама приложила палец к губам — тише, мол. Что-то новое открылось в ней — в том, как она молитвенно задержала на груди руки, ловя каждое мое движение, во взгляде, полном какой-то пугливой ласки. Потом я понял, что то было чисто материнское изумление перед сыновьей взрослостью. Как нужны ей были слова, какие-нибудь совсем пустяковые, для того, кто был там, в комнате, чтобы совладать со своим стеснением. Но она не нашла их. И вдруг решительно, цепко, схватив меня за руку, втащила в гостиную.

— Вот он, Павел, полюбуйся на свое чадо, — сказала она и застыла, не справляясь с волнением.

Отец сделал движение корпусом, но не поднялся. В глазах заиграли жадные лучики. Он сидел, откинувшись на спинку стула, почти игрушечного под его тяжелым тучным телом, нервно ворошил черную прядь волос. Ему надо было встать сразу, шагнуть мне навстречу, но он замешкался, и момент был утерян. Я поздоровался и вдруг почувствовал, что не знаю куда деть руки. Сунул в карманы, вытащил.

— Ну здравствуй, Эдуард, — сказал отец и встал. Он обнял меня и поцеловал в щеку. Давним, подзабытым, очень родным запахом повеяло от него. В груди ворохнулась радость — это мой отец!

Он не отпускал, крепко держал за плечи, а мне было отчего-то стыдно смотреть ему в глаза. Я уставился в его выбритый до синевы подбородок, в крупный полосатый узел галстука и с нетерпением ожидал конца необходимой церемонии.

— Павел, Эдик-то догнал тебя. Такой же длиннющий, — сладко говорит за моей спиной мама.

— В нашу породу пошел, — соглашается отец. — Иван Семенович, дед твой, сынок, двухметрового роста был. Каланча! Ты-то помнишь его, Аня?

— Смутно. Я ж его один раз всего видела, как перед войной ездили… Возил ты меня своим напоказ.

— Сильный был человек. Хуторской кузнец! Гражданскую прошел, в эту войну партизанил. Сколько контузий да ранений перенес. А умер глупо — от пустякового нарыва. Мог бы еще жить.

— Гляжу я на вас, ребята, ну до чего ж вы похожи. Родственнички.

«Она еще шутит», — подумал я, обижаясь на маму. И вдруг сказал:

— Я есть хочу.

— Правильно, сын, соловья баснями не кормят, — бодро поддержал меня отец. — Накрывай, мать, на стол. Корми мужчину.

— Сейчас будем ужинать. Мы же тебя ждали, сынок. Иди, мой руки.

Когда я вернулся из ванной, отец выкладывал из чемодана на стол содержимое — бутылку вина, две баночки икры, большую цветастую коробку конфет. Спросил:

— Как учишься, Эдуард?

— Нормально, — ответил я и подумал. «Неужели мама ему не сообщила, как я учусь?»

— Ты бы отцу дневник показал, — крикнула из кухни мама. — Павел, у него все пятерки. Все до одной.

— Мам, а хвастаться нехорошо.

Мама вошла в комнату с тарелками в руках.

— Когда есть чем хвастаться, не грех.

— Все-таки нехорошо, — повторил я.

— Не упрямься, доставай дневник.

— Ну, что ты, Аня. Я верю, что мой сын — отличник.

«Мой сын», — усмехнулся я.

Отец закурил. Я пошел следом за матерью на кухню. Мама шепнула:

— Не оставляй папку одного. Неудобно. Поговори с ним о чем-нибудь. Покажи свои картины.

— Не буду я ему ничего показывать. Когда он уедет?

— Завтра уедет, успокойся.

— Только ты не лебези перед ним. Я тебя прошу.

— Ты мне не указывай, как себя вести, — рассердилась мать.

За столом отец разлил по рюмкам вино, мне тоже. Вино я пил единственный раз в жизни, когда еще дружил с Катришем. Мы получили свидетельства за семилетку, и Сережка предложил отметить. Он объяснил, что все взрослые люди отмечают важные события в жизни с вином. Мы купили бутылку и забрались в глубь городского парка. Вино было приторно-сладкое — я едва осилил половину стакана. А Сережка, воображая, прихлебывал из горлышка, но ему тоже было противно.

Я отставил рюмку.

— Да, Павел, ему не надо. Рано еще. Хватит того, что уже покуривает, — сказала мама, косо взглянув на меня.

— Как там говорят: курить — здоровью вредить, — засмеялся отец и подмигнул мне. — Я закурил впервые на флоте и с тех пор каждый год собираюсь бросить. Но когда-нибудь обязательно брошу.

— Ты хоть начал в зрелом возрасте, а этот с пеленок распробовал. И курит-то, Павел, всякую ерунду. «Прибой», какие-то «Театральные».

— Ну, мам…

— Уж не врал бы: «Не курил, честное слово». А от самого табачищем несет как от извозчика. Тебе положить салат, Павел?

— Да-да, — кивнул отец и взял рюмку.

Они выпили за встречу и заговорили о своем, давнем. Мама все подкладывала отцу еду, все ухаживала за ним. То на кухню за чистой тарелкой сбегает, то за полотенцем. Он ей жизнь испортил, а она ему на колени полотенце расстелила, чтоб не испачкался. «Хорошо, что отец не лезет ко мне со своими вопросами. А то еще воспитывать начнет. Любят они все воспитывать», — подумал я.

— За твои успехи, сынок. За то, чтобы ты не делал в жизни ошибок, — предложил тост отец и задержался на какой-то своей прерванной мысли, так что на лице его отразилась борьба. Он коснулся рюмкой стола, и она чуть пролилась. А я отчего-то вспомнил, как когда-то, давно, врал мальчишкам, что проводил отца в дальнее плавание. Стыдно было сознаться, что отец ушел от нас навсегда. И я сочинил красивую сказочку про то, как отец мой ходит на большом торговом судне помощником капитана. Ходит едва ли не по всем морям и океанам. И из каждого порта шлет мне письма. И мне верили. Я так увлекся, что поверил в это сам. Честное слово, с ложью было легче жить, чувствовать себя не ущербным, не сироткой наполовину, как те мальчишки, у которых отцы погибли на фронте. Впрочем, они гордились своими отцами. А мне было так обидно. Но сейчас той острой обиды я уже не чувствовал. На какой-то миг стало даже его жаль.

Мать сделала движение рукой, но рюмку не взяла. Серая тень набежала на ее лицо, в глазах полыхнула давняя боль. Эти глаза встали из тех далеких, тяжелых дней, и я запомнил их на всю жизнь. Но, повинуясь более сильному чувству в себе, она так и не смогла опротестовать его слова, хотя бы внешним укором, остановилась на полпути и отступила. Улыбнулась, и во мне что-то заныло. Но отец, должно быть, ее понял и выпил в мертвой тишине один.

Потом он обратился ко мне и маме.

— Куда же думаем после школы?

— А, ну его, хочет быть художником. Только все это несерьезно, увлечение, — сказала мама.

— Художником? — удивился отец. — Конечно-конечно, помню, что-то ты рисовал, Эдуард. Но маленьким, по-моему, мечтал быть военным моряком. Адмиралом!

— Каким там адмиралом, Павел! Вбил себе в голову художественное.

— Мам, ты мыслишь, как Сережка Катриш. Художник всего лишь жалкий маляр. А вот инженер… Здорово звучит, я понимаю. Представляю себе, как Сережкина мать будет говорить тебе: «А мой на инженера учится», — сказал я и взглянул на отца, ища поддержку.

— А кто он такой, Катриш? — спросил отец.

— Да отец его в тресте угольном служит каким-то начальником. А сынишка у них хороший, воспитанный мальчик.

— Много ты знаешь, воспитанный, — занервничал я.

— Да, сынок, воспитанный мальчик. И я не нахожу ничего плохого в том, что он серьезно задумывается над своим будущим.

— Конечно, Катриш очень серьезный человек, — ехидно подхватил я. — Только скучно, ма, жить с такой логикой. Кратчайшее расстояние между двумя точками — есть прямая линия. Все правильно. Если я научился решать задачки по математике, то быть мне инженером. А я вот не хочу. Не тянет.

— Ничего, потом потянет. Учительница математики мне сказала, что у тебя способности.

— Мам, с тобой скучно, ты опять хвастаешься. И вообще. Сколько можно об одном и том же? — Я поглядел на отца. — За полтора года я еще успею съехать.

— Я тебе съеду. Скажи ему, Павел, что можно оставаться художником, имея твердую специальность. Уже сейчас надо об этом задуматься.

— Постой, постой, Аня, а вдруг у сына талант, — не согласился отец.

— Талант? А вот его картины. — Мама указала взглядом на стену, где висели несколько моих давних пейзажей. — Что может из этого получиться?

Отец встал, подошел к картине с изображением дремлющих рыбацких баркасов. Я напряженно следил за ним.

— Такое вот оно и есть, море, — сказал отец.

— Эдик, а ну-ка покажи последнюю картину. Девушку в море, — просияла мама.

— Она еще не готова.

— …Надо же. Везде море. Чайки. У тебя своя тема, сынок, — переходя от одной картины к другой, говорил отец. — Признаться, я сразу и не сообразил, что это твои работы.

Отец закончил осматривать картины, опять сел за стол. А я так и не понял, понравились они ему или нет? Мнение моряка мне было бы совсем небезразлично.

— Сынок, ну покажи папе свою последнюю картину, — настаивала мама.

— Я спешу, — сорвался вдруг я. — У нас сегодня вечер в школе… Я опаздываю, ма.

— Какой вечер? — испугалась мать.

— Тематический вечер. Я пойду… извините. Ответственный я за дежурство, — бормотал я, пятясь к выходу. — Я постараюсь пораньше.

— Ты хоть рубашку-то свежую надень, — как-то беспомощно пролепетала мама. Она догадалась, что вечер я придумал. Мне стало ее жаль. Я потом все ей объясню.

Мама вышла проводить меня в коридор, плотно прикрыла дверь в гостиную. Вид у нее был встревоженный.

— Зачем ты так? В какое положение ты ставишь меня? Думаешь, он ничего не понял? Ты же удираешь от него.

— А я и хотел, чтобы он все понял. И стыдно, ма, должно быть ему. Иди, он тебя ждет. Продолжай прислуживать…

Мама опустила голову, прошептала:

— Никогда не думала, что ты вырастешь таким жестоким.

— Нет, мама, не жестокий, а справедливый.

Я хлопнул дверью.

 

Глава одиннадцатая

Я быстро сбегаю по ступенькам и внизу встречаюсь с Суриным. Старик каменно застыл в темноватом дверном проеме квартиры, в заношенной, страшно вылинявшей исподней рубахе и грязно-зеленом галифе с латками на коленях.

— Зараз не батька твой приехал? — спрашивает он, меряя меня туповато-тяжелым взглядом. — Давеча мимо окон прошел. Неужто, думаю, Пашка?

— Он самый, — отвечаю я и проношусь мимо.

Я выхожу из подъезда, и на меня хищником набрасывается ветер, пронизывает до костей. Я поднимаю воротник пальто и низко натягиваю фуражку. Куда пойти? С Гальцевой я опять в ссоре. К дружкам не хочется. А время надо убить. По крайней мере два часа. Может быть, в кино?

Моросит дождь. Шляпки фонарей на столбах мечутся из стороны в сторону. Улица под слабым напором мутновато-желтого света, в холодной калейдоскопической россыпи оконных огней кажется совсем незнакомой, чужой. И ни одного прохожего.

Я иду в центр города. Знобкий ветер подталкивает в спину. Я почти бегу. У кинотеатра «Победа» полно людей. Скверная погода им не помеха, потому что началась демонстрация итальянского фильма «Утраченные грезы». Говорят, очень хороший фильм. Мальчишки, например, уже мурлычут из него песенку: «Кумара, кумарелла»… На огромной афише — морячок сурового вида и пышноволосая девица с плачущими глазами. Я внимательно разглядываю афишу, и чудится мне, что на ней изображена Лидка Степанкова.

Я должен увидеть Лидку. Я давно ее не встречал. Как она там живет? Неплохо бы купить билеты и пригласить Лидку в кино. Представляю ее лицо. Она страшно удивится.

Я ныряю в толпу и протискиваюсь к кассе. На моем пути огненно-рыжий здоровый парень. Он у окошечка. Я трогаю его за плечо и вежливо прошу взять два билета, но верзила не реагирует.

— Эй, мальчик, не крутись тут, — говорит стоящий за ним пожилой мужчина, слегка отталкивая меня от рыжего, и я ухожу.

Конец очереди довольно далеко от кассы. На ближайший сеанс билетов, конечно, не достанется. Значит, на следующий — последний. Поздно. Лидка наверняка не согласится. А почему я решил, что она пойдет со мной в кино? У нее могут быть дела и поважнее. Или вовсе ее нет дома, прогуливается где-нибудь со своим другом. И вообще как-то нехорошо получается — встречаюсь с Гальцевой, а Степанкову приглашаю в кино.

И все-таки я хочу увидеть Лидку. Мне необходимо рассказать ей о встрече с отцом. Я думаю, она помнит моего отца. Лидка — единственный человек в мире, который связывает меня со старым двором не только детством с играми, тайнами и мечтами. Когда начались все эти нелады с отцом, ей одной я мог рассказать, что происходит у нас. Я знал, Лидка никогда никому не передаст и обязательно что-нибудь посоветует. Что-нибудь такое, от чего станет легче. Она всегда понимала меня. И сейчас вряд ли она согласится с мамой, что я поступил жестоко с ним. Едва стоит напомнить Лидке о письме, которое мы сочинили отцу вскоре после развода.

Мама тогда серьезно заболела. Ее положили в больницу. Я не знал уже, чем ей помочь можно. Однажды мы с Лидкой шли из больницы, и она посоветовала написать отцу письмо. Но ни о чем его не просить и не сообщать о материной болезни. И тут она рассказала мне случай, про который слышала от своей мамы.

В сорок четвертом году, зимой, под какой-то религиозный праздник, наши матери собрались в церковь. Их сагитировала бабушка Вера. Накануне в квартиру Киреевых принесли похоронку — вторую в наш дом. И женщины пошли в церковь помолиться за здоровье своих мужей. А церковь на окраине города. В дороге их захватила метель. Такой неожиданно поднялся буран — в трех шагах ничего не было видно. Мама моя промерзла до костей. В осеннем пальто да в ботиках вздумала пойти. Еле-еле доплелась до церкви. А возле нее народу — не протолкнешься. Бабушка Вера головой покачала, сказала: «Мира!» И предложила помолиться на образ у входа: «Авось, господь и здесь нас услышит». Они начали молиться, каждая за спасение своего, а мама так окоченела — руки поднять не может. Стоит и плачет. Тут вдруг старушка какая-то тронула ее за рукав: «Пойдем ко мне, милая». И увела маму. Старушка рядом с церковью жила. Обогрела и валенки дала. Мама поблагодарила ее и неожиданно призналась: «А я неверующая, бабушка. Зачем я в церковь ходила?» — «Неверующих нынче нет. В душе господь-то у каждого, — совсем доверительно произнесла старушка и печально прибавила: — Кого же нам еще просить-то за их, горемычных? Только господь им сейчас и поможет».

И все-таки валенки не уберегли маму от простуды. Слегла с воспалением легких. Дворовые раздобыли у Петрушиных козьего молока. А бабушка Вера готовила для мамы разные отвары. Выходили.

И мы написали об этом случае отцу. Письмо опустили в ящик на почте — надежнее. И я стал ждать папу. Конечно, он догадается и заторопится к нам. Отчего-то хотелось, чтоб он непременно приехал ночью… Просыпаясь, я прислушивался к каждому шороху за окном и долго не мог уснуть. Нашу встречу я представлял себе очень живо. Думал, как перво-наперво мы сходим на базар, купим маме самых красивых яблок и груш. А потом пойдем к ней. То-то удивится и обрадуется мама, увидев нас вдвоем из больничного окна! Но дни бежали, а отец не появлялся.

Как-то я с сомнением спросил у Лидки:

— Ты думаешь, мама не рассказывала отцу про то, как в церковь ходили?

— Только он забыл. Всегда вы, мужики, обо всем забываете, — вспылила она.

Отца я так и не дождался.

И вот я иду к Лидке и думаю о том письме. И передо мной возникает комната в старом бараке. Я сижу за столом и аккуратно вывожу каждую буковку на тетрадном листке в косую линеечку. А Лидка топчется возле меня и громко диктует. Лицо у нее строгое, как у настоящей учительницы.

Интересно, помнит еще Степанкова про тот давнишний случай?

А дождь усиливается. В острые косые струи вплетаются льдистые снежинки, обжигают лицо. Фуражка на мне промокла. Но вот и Лидкин подъезд. Я снимаю фуражку, стряхиваю последние капли и, машинально пригладив волосы, надеваю ее опять. На голове противная мокрая тряпка.

И вдруг я чувствую, что страшно волнуюсь. На лестничной площадке третьего этажа я останавливаюсь. Сую руки под подоконник на батарею — тепло от металла словно вливается в меня.

Откуда-то доносится музыка. Может, Лидка крутит пластинки? Конечно, она достала новые пластинки. Всего несколько ступенек отделяет меня от нее. Но я не могу унять своего странного волнения и преодолеть эти проклятые несколько ступенек. «А чего я, собственно, боюсь? У меня к Лидке дело», — настраиваю я себя.

Рывок — и я у дверей квартиры Степанковых. На мгновение мне чудится, что я в старом дворе у квартиры № 7, пришел к Лидке после болезни, но отчего-то не решаюсь войти, медлю, то разглядываю фанерный почтовый ящик, то блестящую бронзовую ручку с инициалами «К. С.» А вокруг весна! Чистое, очень синее небо, какое бывает лишь в апреле… Как давно это было. Фокстрот. Танцующая девчонка в голубом.

Я нажимаю на коричневую пуговичку звонка. Музыка смолкает. За дверью долго возятся с запором. Наконец дверь распахивается, и я вижу длинного, тонкого парня в солдатской форме. У него короткая стрижка, смешно торчат большие уши. Парень, не мигая, смотрит на меня зелеными глазами.

— Ты к кому? — Голосок у него слабый, какой-то девчоночий.

— К ним, — весело отвечаю я. «Черт возьми, какие локаторы у этого бойца?!»

Парень вытягивается — голова вот-вот упрется в притолоку. Я скашиваю взгляд на погоны — пехота-матушка. Из глубины квартиры голос дяди Кости.

— Кто там, Иван?

— Клименко Эдик, бывший сосед, — подсказываю я солдату и тот, полуобернувшись, дословно переводит: «Клименко Эдик, бывший сосед». Несколько секунд он прислушивается к голосам, потом неуверенно приглашает:

— Заходи.

— Да нет, мне Лида нужна.

Но парень не успевает ответить. Из-за его спины появляется Лидка. Она в ситцевом, в крупный горошек, платье с круглым вырезом на груди, рукава — фонарики. Волосы не разделены, как раньше, пробором, не заплетены в толстую косу, а лишь слегка закреплены на висках. Густые длинные пряди лежат на плечах, набегают на грудь. Ей идет такая прическа. Лидка очень женственная и вообще какая-то новая. Прежние, пожалуй, высоко вздернутые от удивления брови.

— Эдик, ты что там стоишь? Господи, как ты вымок, — говорит она так, словно мы проживаем еще в бараке на Зорях и расстались всего несколько часов назад. Я не двигаюсь. Неужели ничего не изменилось в ней за прошедшие месяцы? — Проходи, проходи сюда. — Лидка втаскивает меня в узкий коридорчик. Втроем нам тесно. Лидка улыбается. Она рада неожиданному визиту бывшего соседа. А у меня сильно бьется сердце. Так сильно, что кажется, они его слышат.

— Здравствуй, Лида, — едва говорю я.

— Здравствуй, Эдик. А это Ваня, — торопливо указывает она на парня. — Познакомьтесь, ребята.

Я подаю руку. Ваня вяло тискает кисть.

— У папы сегодня день рождения. Пришли его друзья, — говорит Лидка.

— Тогда я в другой раз зайду. Привет дяде Косте. — Я делаю шаг к двери.

— Куда ты так торопишься, Эдик? У тебя что-то случилось, да? — спрашивает она и отводит отчего-то взгляд. Ваня неприкаянно топчется на месте. И ему и мне неловко. Но как выйти из этого дурацкого положения?

— Случилось, не случилось… — Я умоляюще гляжу на Ваню. Наконец он понимает мою мысль, двигает от нас по коридорчику.

— Я хотел с тобой поговорить, но ты сегодня, наверное, не можешь. У вас люди.

— Поговорим у меня в комнате. Они нам не помешают. Раздевайся, раздевайся. Я тебя угощу тортом. Мы с мамой пекли — пальчики оближешь. — Лидка расстегивает пальто. Я останавливаю ее.

— Ничего не надо. Пойдем постоим немножко в подъезде. Я тебя очень прошу, — говорю я, но волнение, которое меня охватило в момент встречи с Лидкой и которое, кажется, усиливается, напрочь исключают мою решимость вспоминать об отце, о тех давних событиях. И перехватив ее недоуменный взгляд, я вдруг думаю, что говорить вовсе ни о чем и не надо. Лучше все-таки уйти, просто уйти, ничего не объясняя. — Ладно, Лидок, я, пожалуй, пойду. Я потом зайду. Не вовремя.

— Эдик, я тебя не понимаю. Ты же пришел, — берет меня за руку Лидка. — А вообще ты становишься совсем не таким.

— А ты?

— Не знаю. Может быть, и я уже другая. Но ты все-таки не уходи, ладно? Я сейчас предупрежу своих.

Лидка исчезает. Я тихо открываю дверь, выхожу и спускаюсь к окну.

Лидка выскакивает следом в наброшенном на плечи пальто.

— Там собираются петь, — весело сообщает она, прыгая по ступенькам. И точно, там дружно запели. Лидка становится напротив. Пристально смотрит на меня, следит за каждым моим движением.

— У тебя новые пластинки? — спрашиваю я, но меня совершенно не интересуют ее пластинки. Я хочу, например, узнать, какое имеет отношение к Степанковым пехотинец Ваня.

— Пластинки Ваня принес. Знаешь, он служит в Германии.

— Так этот фитиль твой…

— Ваня?! О, господи, с чего ты взял?! Ваня — папин ученик. На токаря он его учил. Вот Ваня приехал на побывку и зашел проведать отца. Соображаешь?

— Вообще я понятливый. Просто замечательно, когда ученики навещают своих учителей на дому и приносят новые пластинки.

— Эдик, по-моему, ты отвлекаешься. О пластинках мы заговорили случайно. Я его попросила, вот он и принес. Глупо. Он старше меня на пять лет. Я для него совсем девчонка.

— Конечно, ты маленькая девочка для него. Он для тебя большой дядя.

— Остановись, Эдик, пожалуйста. Ваня славный парень, и все. На вот лучше, поешь конфеток. — Лидка протягивает горсть шоколадных конфет.

— Спасибо, не хочу.

— Хочешь, Эдик. Будто я не знаю, какой ты сладкоежка.

Я беру конфету и прячу в карман. Лидка сует туда остальные. «Сказать ей, что я хотел взять билеты в кино? Любопытно, как она к этому отнесется, — прикидываю я. — А зачем? Мало ли чего я хотел. Тут, оказывается, есть хороший человек Ваня».

— Ну, о чем задумался? — Лидка трясет меня за воротник. — Тебя опять мучают великие идеи? А… а, догадываюсь. Ты, наконец, написал картину, и что-то тебе в ней не нравится. Или, может, как раз наоборот.

— Ошибаешься, Лидок. Идеи меня не тревожат, и картину я еще не написал. По-моему, все идеи помахали ручкой, когда уезжали со старого двора.

— А что, их нельзя было захватить с собой?

— Наверное. Но мы так торопились. Ты еще не забыла нашу жизнь на Зорях?

— Смеешься, Эдик. Недавно вот вспомнила, как ты называл меня Лидухой-капризухой. Совсем несправедливо. Капризной я не была. А помнишь, как ты прокатил меня на раме Сережкиного велосипеда и мы чудненько врезались в столб? Тебе ничего, а я руку вывихнула. А однажды… однажды ты признался мне в любви…

Я отвожу взгляд. Почему ей не стыдно говорить мне об этом? Я не люблю об этом вспоминать.

— Ну вот, видишь, я и тебе приносил только несчастья.

— Ой, Эдька, да я никогда всерьез не сердилась на тебя. То же было наше детство, правда?

— Да, то было наше детство, — согласно киваю я. Сейчас я попрощаюсь и уйду. Разве она способна понять меня? Кто я теперь ей? Ее ждет Ваня со своими пластинками. — Я, пожалуй, пойду, Лида. Тебя там ждут.

— Постоим еще, а? Ты положи фуражку на батарею, пускай подсохнет.

Я снимаю фуражку и кладу на батарею. Лидка приглаживает мои волосы.

— Лида, ты не забыла, как мы письмо отцу писали? Давно. Ну про то, как женщины нашего двора в церковь ходили, в войну. Мама моя потом еще заболела. Мы хотели прослезить его? Крик души…

— Эдик, чем ты так встревожен? Какой-то ты странный.

— Ты не ответила. Или, может, забыла? Забыла, да? — с отчаянием спрашиваю я.

— Ну почему ты так решил? Письмо я хорошо помню…

— Тогда скажи, зачем мы его написали? Смысл? Или дети мы были, несмышленыши.

— Наверное, был смысл. Мама твоя очень переживала, совсем извелась. А ты? Ты же ревел!

— Я? Ревел? Не придумывай. — У меня внезапно запылали щеки. «Может, не стоило спрашивать у нее об этом письме? Надо было сразу рассказать о приезде отца, — думаю я. — Как все глупо получается сегодня».

— Мы, Эдик, так вас жалели. Помнишь, когда маму твою в больницу положили, ты отказался у нас пожить. Всем двором упрашивали. Каждый к себе зазывал, а ты упрямился: «Нет, дома буду». И от нашей еды отказывался… Картошку сам жарил. Она у тебя подгорела, а ты ел и прихваливал. Смешной. Потом баба Нюся тебя все-таки уговорила. У нас готовила тебе и тете Ане в больницу. Вот тут как раз мама мне рассказала про тот случай в войну.

— Промокашки, папеньку вздумали растрогать. Душещипательное письмецо нацарапали. А он так и прозрел. За голову схватился. Чушь, чушь! — твержу я, распаляясь. — Чихать ему было на нас. Мать он не любил, ясно. Никогда! И мне стыдно за это письмо. Как будто милостыню выпрашивал.

— Чего ты расходился?! Чудак, сколько лет прошло. Определенно у тебя запоздалая реакция. — Лидка подтягивает воротник пальто к подбородку, рассеянно смотрит в окно. — По-моему, мы поступили правильно. Вникни, Эдик, ну когда-нибудь мы думали о том, как любили наши матери? Как отцов с войны ждали? Наверное, они на край света пошли бы, если в спасении наших отцов имелся б хоть какой-то шанс. И никакой ураган, никакая б стужа не удержали их… Не мучься, Эдик, смысл был в том письме. И милостыню ты не выпрашивал. — Поразмыслив о чем-то своем, Лидка добавляет с сожалением: — Все-таки он должен был приехать.

— А как бы ты поступила на месте моей матери, если бы он вдруг появился сейчас? — спрашиваю я.

— Ой! Дядя Паша приехал? — догадывается наконец Лидка.

— Прибыл. — Острая жалость к себе вдруг охватывает меня. Я отворачиваюсь к окну, потому что стыжусь слез. Они, кажется, вот-вот брызнут. За окном сыплет и сыплет дождь, гудит ветер. По черному стеклу катятся крупные капли, ударяет крупа.

Лидка становится рядом. Очень близко.

— Он сейчас с мамой?

— Ну да. У них вечер воспоминаний… Мама перед ним лебезит. А я нормально смотреть на него не могу. Как представлю себе то… А мама рассыпается: «Павел, Павел». Противно… Платье новое надела. Он же ее бросил, бросил. Я думал, она гордая. Простить предательство, ничего себе штучки! Вот я не выдержал и ушел. Мама, видите ли, не думала, что я вырасту таким жестоким. Я поступил жестоко с ним? А как я должен был с ним поступать?! На уши становиться от счастья…

— Не знаю, Эдик. Но вообще ты зря ушел. Она теперь одна, понимаешь? В первую очередь ты с ней поступил жестоко.

— Ну вот и ты туда же. Хватит мне. Жестокий! Жестокий! — Я натягиваю фуражку. — Вы только одни не жестокие… Правильные… Добренькие.

— Постой, Эдик. Не горячись, сумасшедший!

Но я уже мчусь по лестнице. Лидкин голос сверху. — Ты иди домой… домой… пожалуйста.

* * *

Дождь…

Я сейчас промокну до ниточки, заболею и умру. А какой смысл жить, если тебя никто не понимает. Если все в мире заняты только собой и нужен ты им не более говорящего попугая в клетке. Для потехи. Я обязан приходить из школы и вещать, что получил очередную пятерку. И все довольны — мама может похвастаться своим подругам или вот отцу, что сын круглый отличник, примерный ученик. Классной я регулярно повышаю общий балл по успеваемости. Все хорошо, потому что я не ошибаюсь. Мне нельзя ошибаться. Если бы я получал двойки и был бы общепризнанным шалопаем, я бы, наверное, жил интереснее. Во всяком случае, у шалопаев есть возможность устраивать себе маленькие праздники. Заработал четверку — ура! Да, я должен жить для чьих-то удобств. Жить добрячком, например, запросто прощающим предательство…

Нет, не о том я думаю. Это все на поверхности мыслей. А в глубине — моя неудавшаяся жизнь. И что в ответе на последней странице? Я писал картины, а теперь почти бросил. Занимался футболом — бросил. Я все побросал, и в конце концов меня тоже бросили. Вначале отец. Хотя нет, отец — это другое. Катриш и Лидка. Да, меня предал мой друг Сергей Катриш. А сегодня меня не поняла Лидка Степанкова. Если бы мы жили в том дворе, она бы догнала, она бы выпалила тысячу слов, и на тысячу первом я бы, может, согласился с ней. Но она не помчалась следом по лестнице. Как же, там гости, там Ваня со своими пластинками…

А дождь не кончается, только стихает на мгновение, и тогда во мгле тяжелый и клейкий снег вырывает белесую просеку.

В ботинках хлюпает. Мокрые шевиотовые брюки противно липнут к коленкам. Я иду, кажется, к вокзалу. Уже слышно, как проносятся составы. На вокзале я погреюсь. Все-таки не хочется домой. А может, я просто боюсь идти к ним?

Фонари у вокзала тлеют. На площади несколько автомобилей и почти нет людей. Сквозь шум ветра и дождя, рокот состава едва пробивается голос из репродуктора. Похоже, прибывает новороссийский. Сесть бы сейчас в теплый вагон и уехать к морю. К Ефимычу, например. Забраться бы в какую-нибудь каморку на берегу и начать новую жизнь. Каждый день с восходом солнца устанавливать на песчаном берегу мольберт и писать, писать картины о море, и пусть летят годы. Годы не в счет, если однажды вернешься в родной город знаменитым художником. Может, это и есть счастье?

А я хотел умереть. Слабак. Разве получаются из таких, как я, настоящие люди?

Я вхожу в здание вокзала. Навстречу несутся люди с испуганными лицами. Я прижимаюсь к стене и не могу сдержать улыбки. У дверей на перрон пробка. Хриплый голос дежурного напоминает о вежливости.

— Граждане, но нельзя же так. Успеете, все успеете.

В зале ожидания я нахожу свободное местечко, как раз напротив часов. Они показывают десять. Тепло. Воздух наполнен привычным вокзальным запахом человеческой скученности, неустроенности. Здесь ни о чем не хочется думать. Когда справа от тебя уплетает крутые яйца мужик в заячьей шапке, а слева похрапывает старик, хочется закрыть глаза и также дремать или чего-нибудь жевать и жевать. Мысли словно испарились.

И вдруг я вспоминаю маму. Ее лицо, когда она, взяв меня за руку, пыталась представить ему. И я чувствую, как кто-то дотрагивается до сердца кусочком льда. Мама… Пожалуй, Лидка права, и я своим уходом только одной маме сделал больно. Мама, как она там с ним одна.

Я поднимаюсь и ухожу домой.

Я бреду по улицам и переулкам нашего города и думаю о маме. А дождь и мокрый снег все сыплет и сыплет. Впрочем, плевать мне на все это. Мне жаль маму.

Я отпираю дверь. Хорошо, если бы они уже спали. Но мама встречает меня. Руки сложены на животе. Она разглядывает вымокшего сыночка с печальной усмешкой. В квартире тихо. Есть минуты, когда наши матери все понимают без слов. Наверное, это была та минута.

— Если будешь есть, на сковородке котлеты. Чай еще горячий. У нас Яков Иванович был. Только не шуми. Я постелила папе на раскладушке, — шепчет она и уходит в комнату, но через несколько секунд возвращается. — Возьми, вот подарок отец тебе привез к шестнадцатилетию. Да не успел отдать.

Я открываю синий коробочек. Часы марки «Победа».

Я смотрю на маму, та на меня, и между нами вдруг возникает и стремительно удлиняется тяжелая пауза. Наконец я нахожу в себе силы и говорю:

— Мам, прости, а? Это нехорошо, я понимаю.

Я делаю неловкую попытку ее обнять. Мама чуть отстраняется, мученически улыбнувшись. Она крепится изо всех сил, но предательская слеза блестит на реснице.

— Посудой не греми, сынок, — призносит она и отворачивается.

— Я не буду есть.

— Как хочешь… А папка завтра рано уедет.

Отец завтра уедет, но я не рад этому. Не пойму, что у меня на душе. Смесь вины и тревоги, какая-то гарь.

…Ночью я вдруг вскакиваю от какого-то внутреннего толчка, и ко мне сразу возвращается явь. Отец… Он здесь, в соседней комнате. Я слышу его полушепот.

— Приехал на один вечер. За сколько-то лет, — говорит он матери. — А по-хорошему, надо бы на шахту сходить. Друзей проведать. Да и соседей бы не мешало увидеть. Как там тетка Вера, жива-здорова?

— Здорова. Что ей сделается. Только раздобрела тетя Вера, не угадаешь, — отвечает мама.

— Все такая же говоруха?

— Говоруха, Павел, говоруха.

— Помнишь, бывало, ни одного дела во дворе без тетки Веры не обходилось. Тут как тут. Всегда со своим мнением — ни в тын, ни в ворота. Яков Сурин все с ней спорил. Как он: «Проку от тебя, Семеновна, негусто. Ты у нас так, для сугрева души». — Отец вздыхает. — Сдал дядя Яша, не узнать. Видно, крепко тоскует.

— Тоскует, Павел, не может забыть. Да и как забудешь такое. Живет как неприкаянный. Шаромыги слабинку почувствовали, валят чуть свет опохмеляться. Уж и говорили ему. Тут на днях тетка Вера учудила. Невесту ему привела. Ну чего бы не сойтись, правда? Сколько же можно одиночество коротать. Какое там — выставил обеих. Тетка Вера рассказывала. Старушка, мол, опрятная, хозяйственная. Смотрела б за ним как за дитем малым. А он заладил одно: «Пошто ты, глупая, Варьку мою забыла».

— Дядя Яша. Какой мастер! Всегда веселый, живой. Как сейчас его помню перед войной. А тут рюмку выпил — и в слезы. На судьбу стал жаловаться, на соседей. Забывать стали тропку к нему.

— Как забывать? У всех, Павел, свои семьи, заботы. Иногда забегу, занесу что-нибудь поесть. А под праздник собралась убрать у него. Обиделся. «Что же я, Анна, без рук, по-твоему? Посиди просто, поговорим». А есть время сидеть, Павел?

— Вот и он про то.

Отец глухо кашляет. Пауза. За окном лижет стекло ветер.

— Ты-то счастлив с ней? — вкрадчиво спрашивает мама.

— Живем вроде мирно. Дочурка подрастает… Жилье есть, правда, похуже вашего. У вас-то хоромы. Эх счастье, счастье! Где оно? Веришь, Аня, в тебе я никогда не сомневался…

— Не говори, Павел, зачем?

— Я всегда знал, что сына ты на ноги поставишь. А душой кривить не буду. Болит сердце за вас. Да уж, видно, не судьба…

Мне совестно это слышать, и я долго, шумно ворочаюсь. Голоса смолкают. Подходит мама, с ласковой осторожностью поправляет одеяло и целует меня в щеку. Я притворяюсь, что сплю, а в голове тяжелые, вязкие мысли. Весь мир суживается в них до размеров комнаты, в которой сейчас мать и отец, — близкие мне и такие чудовищно далекие друг другу. И только я жадно мечусь между ними — их сердцами и памятью.

«Не судьба… не судьба», — горьким эхом отражаются в душе отцовские слова. Что значит — «не судьба». В его силах было тогда остаться. Легче всего свернуть на судьбу.

А может быть, существует что-то такое, чего не постичь еще моей душе, не понять сердцем, и я осуждаю отца напрасно? И вообще имею ли я право осуждать? Но ведь есть же его письма с фронта. «Милая, родная моя Аннушка!» Они все начинались так… Мама хранит их, даже перечитывает. В строчках давно отслоилась ложь, а она ничего не хочет замечать…

— Слышишь меня, Аня? Ты не спишь? — опять голос отца.

— Не сплю, Павел, какой сон?

— Если бы все можно было повернуть назад…

— Знаешь, Павел, я много тогда передумала. Мы, женщины, долго можем терпеть, но не прощать. Даже если бы ты тогда сразу вернулся от нее, ничего бы у нас не вышло. Ты сделал тогда выбор, и я по-своему тоже. Такая правда, Павел…

 

Глава двенадцатая

После отъезда отца я взялся за картину. Мама таки показала ему мою «Ночную купальщицу». Картина отцу понравилась, и эта его похвала, конечно, сдобренная еще мамиными восторгами, стимулировала меня.

В библиотеке мне с огромным трудом нашли Ренуара. «Купальщицы», откровенно говоря, задели мое самолюбие, и я наивно полагал, что смогу так. Но все оказалось гораздо сложнее. Я вдруг обнаружил в своей картине серьезные недостатки и принялся их устранять с отчаянным упорством, порой остро чувствуя, что «Купальщица» уводит меня от первоначального замысла и я что-то безнадежно теряю. А что именно — бог весть.

Я писал картину исступленно, на втором дыхании, и мне верилось, что конец уже близок: вот-вот, еще один мазок… Но наступила зима, в школе началась подготовка к новогоднему балу, и меня опять завалили работой. Пришлось «Купальщицу» отложить.

…На каток я хожу с Гальцевой. Чаще всего вечером после школы. Вечером кататься лучше. Из колокольчика-репродуктора льется музыка. Беговая дорожка ярко освещена прожекторами.

А в конце февраля вдруг выяснилось, что за Гальцевой ухлестывает тип из горного техникума. Их видели вместе. Его звали Стас. Иванцов или Иванков, какая, впрочем, разница.

«Ничего, она еще пожалеет», — утешал я себя какой-то смутной мыслью о своем великом предназначении. Почему-то всегда в своих неудачах я искал спасение в том необыкновенном будущем, которое ждало меня. Я шагал в него смело, минуя годы, и видел себя знаменитым человеком.

Я долго бродил тогда по вечернему городу…

Домой пришел совершенно разбитый. У нашего подъезда стояла толпа людей. Много старушек. Одна из них о чем-то рассказывала ворчливым голосом. До меня донеслось: «Не хворый помер. Не прогневил бога. За все муки его господь тихонько-то и прибрал».

И вдруг в этой толпе я увидел маму. Что она там делает? Мама терпеть не могла пустословить с соседями у подъезда. Я тронул ее за плечо.

— Мам, чего ты здесь стоишь?

— Сурин умер, сынок. Яков Иванович…

* * *

Сурин умер необыкновенно легко. Так, во всяком случае, решили женщины нашего дома. В последнее время он сторожил где-то неподалеку, на стройке, на дежурство уходил вечером, когда у подъезда собирались соседи. Сурин здоровался с ними и шагал себе дальше. А тут вдруг заговорил, чего никогда не было.

— Верно, поди, бабы, весна не за горами… Шибко землей пахнет. Пережили, выходит, зиму-то. Эхма. Спели бы, бабы, чего-нибудь.

И Сурин вдруг весело запел: «Хазбулат удалой, бедна сакля твоя…»

Женщины засмеялись — высоко, мол, взял, Яков Иванович. Он попробовал по-другому, рванул песню и неожиданно, точно подкошенный, осел…

У Сурина в городе не оказалось родственников, и хоронили его жильцы бывшего дома по улице Красных Зорь. В квартире Сурина женщины хорошо прибрали. Вымыли полы, железную кровать с провисшей сеткой вынесли в подъезд. Но следы запустения и какой-то торжествующей бедности все-таки остались. Кислый дурной запах мутил, наверное, его навечно впитали землистые от табачной копоти стены.

То был запах долгого одиночества и тоски.

Я смотрел на желтолицего покойника, с измятым, навалившимся на грудь подбородком, и мне казалось, что даже в гробу Сурин умудрился лежать как-то наскоро. И я подумал, что старик так и жил наскоро, как живут только долгим томительным ожиданием, откладывая все на потом, или несчастьем.

Женщины, которые постарше, сидели на стульях у гроба очень ровно и вглядывались в спящее лицо старика с туповатым, торжественным вниманием. Не сама смерть, не страх перед ней, а ясное понимание ухода угадывалось в каждом гордо скорбящем облике. Женщины помоложе стояли рядками за ними, и в лицах выражение горечи утраты было непрочным, ломким.

Заходили мужчины и, постояв, покомкав шапки, опять выходили в подъезд курить.

Все говорили о Сурине тихо, вполголоса, конечно, о том, какой это был столяр-краснодеревщик, какие руки имел! Каждому было что вспомнить, и каждый это свое, связанное с Суриным, вспоминал с удовольствием.

…Я слушал взрослых, поживших на свете людей и испытывал сложное чувство: печали, жалости к старику и протеста. Мне казалось, что взрослые, из принятого на похоронах приличия, специально умалчивают о том, что Сурин последние годы пил. Несколько слов о том, что старику не хватало мужества жить — не в счет. «Как это так — не хватало мужества жить?! Разве он один пострадал? Только в наш дом на Зорях, кроме Суриных, еще две похоронки принесли. Но люди-то справились с горем и живут по-человечески. Даже Настя наша не пропала, — думал я. — Неужели так трудно было выставить краснорожих забулдыг из квартиры и сказать себе: «Нет!»

Но по тому, как бывшие соседи с настойчивым упорством перечисляли сделанные Суриным этажерки, кухонные столы и табуретки, ставни и двери, которым «никогда не будет износа», я начинал понимать, что мера привнесенного им добра была неизмеримо выше последних, бестолково прожитых лет. Нет, Сурин не сгинул. И люди провожали не жалкого, брошенного всеми пьянчужку, а Мастерового! Конечно, если бы мы жили на Зорях, старик не был бы так одинок… Я отлично помню его чистую каморку, с марлевыми в пол-окна занавесками. Когда-то, очень давно, он водил щеглов и был дружен со всеми мальцами нашего двора. Он жил тихо, словно боясь нарушить покой навсегда ушедших жены и сына, оставшихся во всем в его комнате: в скромной мебели, в стенах, в запахах. Наверное, он любил то, прежнее свое жилье, любил памятью о счастливых днях молодости, надежд и берег от любого равнодушного прикосновения. А здесь все ему было чужим — эта просторная квартира с водопроводом, ванной, персональным туалетом, эта асфальтированная улица с большими домами за окном.

И потом, когда гроб с Суриным мужчины понесли из подъезда, я подумал, что не смогу представить себе старый двор и вообще детство без этого старика.

Поминки организовали в складчину. Много на поминки намело дружков Якова Ивановича. Они быстро захмелели и разговаривали шумно, как в пивной.

После поминок мы с Лидкой разнесли по соседям стулья и помогали убирать в квартире. Кровать не собрали, просто поставили сетку и спинки на прежнее место к стене. Сетку накрыли зеленым одеялом.

— Эдик, иди-ка сюда, — позвала меня Лидка. Она что-то разглядывала на этажерке.

Этажерка стояла у окна. Она была затейливо украшена: крученые стойки поверху соединены перильцами и покрыты резной вязью. На средней полке — толстые и тонкие книги. Несколько томов старой энциклопедии, школьные довоенные учебники с желтыми корешками и новенький трехтомник Пушкина в синем коленкоровом переплете. Наверху, под перильцами, в самодельной фанерной рамочке, фотография — крепкий, пышноволосый парень в двухцветной куртке со значком «Ворошиловский стрелок» возмущенно смотрел в объектив глазами Якова Ивановича. Парень стоял, положив ладонь на плечо сидящей круглолицей, тонкобровой женщины. Наверное, женщине посоветовали улыбнуться, и она попыталась, и фотограф запечатлел эту попытку — напряженную и некрасивую улыбку.

— Это сын Якова Ивановича, Федор. Он в танке сгорел в боях за Москву. А жена Сурина, Варвара Тимофеевна, погибла в бомбежку, — сказала Лида. — Ты же знаешь.

Я поставил снимок на место рядом с коробкой из-под «Казбека», в которой лежали награды Сурина: орден Красной Звезды и две медали. Их сняли с бархатной подушечки и сложили сюда.

Лида подала мне томик Пушкина:

— Вот, почитай.

«Дорогому Якову Ивановичу Сурину, фронтовику, отцу Федора Сурина, геройски погибшего в боях за нашу Родину, от учащихся 7 «А» класса семилетней школы № 8. На память о встрече».

Дарственная надпись была выведена очень старательно, под линеечку, фиолетовыми чернилами, а цифры написаны отчего-то черной тушью, крупно…

Поздним вечером я провожаю Лидку. Над городом высокий небосвод с густыми яркими звездами. Мы идем медленно. Под ногами похрустывает тонкий ледок. От сегодняшнего дня у меня тупая тяжелая голова и в груди что-то саднит.

Мы говорим о Сурине.

— Ему только шестьдесят лет исполнилось, а выглядел он таким старым, правда? — Лидка прячет руки в карманах пальто, и плечи у нее приподнимаются.

— Наверное, от горя. Да еще выпивал.

— В старом дворе он тоже выпивал, — вздыхает Лидка. — Только как-то по-чудному. Никто всерьез не принимал. Четвертинку купит, всем показывает. А потом с кем-нибудь из наших выпьет и на могилку идет, — говорит Лидка каким-то не своим, огрубевшим голосом. — Конечно, тогда мы все вместе были. А теперь каждый зарылся в свою нору. Яков Иванович, бывало, встретит, в гости зовет. Умоляет. Я только один раз у него и была на новой квартире. Папа договаривался с Яковом Ивановичем сделать у нас антресоли.

— Антресоли понадобились. Так просто не могла зайти, да?

— Чего ты, Эдик? — Лидка останавливается, удивленно смотрит. — Разве я не понимаю.

— Ну и что из этого! Ты не пришла, да другой, да третий. Я тоже ни разу не соизволил. Помнишь, ты передала со мной пирожки Сурину? Если бы ты знала, как он обрадовался. Уговаривал меня чайку с ним попить. Я заупрямился, отказался. Времени, видите ли, не было. Вот я и хочу понять, Лида, почему мы стали такими? Неужели нам трудно было посидеть со стариком, поговорить. Теперь Сурина нет. На кладбище снесли, зарыли. Баба Вера слезу выжала. Если мы забывали о нем, о живом, ты думаешь, кто-нибудь вспомнит о нем — мертвом?! — говорю я запальчиво, но чувствую, как что-то сопротивляется внутри, слова неубедительны, с каким-то ложным налетом.

— Ты не прав, Эдик. Будут помнить нашего дед Яшу. Сурины Родину защищали. Разве такое забывается, — взволнованно возражает Лидка. — Я вот сегодня узнала, что Якова Ивановича медицинская комиссия не пустила на фронт. Он так возмутился. Представляешь, в обком партии ездил. И настоял. А что мы вообще знали о нем? В нашем дворе мы вечно что-нибудь подстраивали старику. Помнишь, мы нитки натянули между акацией и воротами, а Сурин запутался в них и чуть не упал? Неужели нам хотелось, чтоб он упал?

— Да нет. Пугнуть хотели, в шутку. Одна из ниток была соединена с пороховой хлопушкой. Я сконструировал.

— Я не помню. Она взорвалась?

— Осечка вышла.

— Ненормальные, над инвалидом вздумали потешаться… Знаешь, Эдик, а он мне сделал детскую кроватку и еще, на день рождения, клетку со щеглом подарил. Это я очень хорошо помню. Папа тогда только демобилизовался. Папа после войны еще три года служил. Он воевал с бандеровцами. Кстати, Яков Иванович папе помог устроиться на завод токарем. Папа до войны в каких-то мастерских работал и не хотел возвращаться в ту «шарашкину контору». А Сурин на заводе тогда работал.

— Нам тоже Яков Иванович помогал. Однажды, еще в том доме, он нам двери навесил и ставни подремонтировал. Мама отдала ему отцовскую тельняшку, а я, дурной, пожалел.

— Я помню его в этой тельняшке. Боцман, — смеется Лидка, но сразу серьезнеет. — Мама говорит, что Яков Иванович очень любил Варвару Тимофеевну. Очень, понимаешь. Если бы не война…

Мы стоим у подъезда в Лидкином доме. Желтый, в металлической сетке, фонарь над головами хорошо освещает грустное лицо Лиды. Мы вспоминаем наш дом на улице Красных Зорь и время от времени возвращаемся к похоронам Сурина. Уже поздно, но мне не хочется уходить, и Лидка, по-моему, тоже не спешит. Иногда я закуриваю. Делаю всего несколько затяжек и выбрасываю. Почему-то сегодня очень горький табак.

— Ты обратил внимание, как постарел наш двор? Как матери наши постарели, — говорит Лидка. — А много ли они видели хорошего в жизни? Сколько бед, а? Одна радость — мы. Вся надежда на нас…

— Так мы не подведем, Лид. Очень даже не подведем.

— Знаешь, Эдик, я в одной книжке прочитала, что детство человека — это не прошлое. Понимаешь, не прошлое, потому что в нем нет ничего серьезного, ну как бы глубоко осознанного до конца. В детстве человек живет среди чудес, как во сне. Без боли и страданий. А настоящее прошлое — это большая память. Это борьба и страдание.

— Значит, по-твоему, наше детство — сон. Значит, никого и ничего вокруг не было. Только призраки. И Сурин вот, и отец мой. И барак наш на Зорях, — срываюсь я. — Нет прошлого, значит, мы пустые и глупые.

— Да нет же, нет, Эдик. Я не о том. Конечно, я не согласна с писателем. Детство — это наша память. Но даже если сон. Представляешь, какой он особенный?! — Лидка задумывается, потом спрашивает: — Слушай, а куда делся из нашего города цыган-жестянщик? Помнишь, ходил такой бородач с трубкой жести на плече. Все кричал: «Чиню ве…о…дра…астрюли».

— Лидка, и ты его помнишь? Я тоже о нем думал. Правда, куда он делся? Я думаю, он починил все кастрюли и ведра в нашем городе и подался дальше.

— Видишь как, — качает головой Степанкова. — Сначала сломали наш дом, потом ушел из города жестянщик, а теперь вот дед Яша умер…

Тут Лидка долго смотрит мне в глаза. Она хочет что-то сказать мне, что-то очень важное. Я чувствую. И не может, потому что страшно волнуется. И я тоже волнуюсь и тоже что-то хочу сказать ей. Наше волнение не имеет ничего общего с похоронами, с длинным, наполненным тягостными событиями днем. Совершенно незнакомое волнение.

— Лида, а мы остаемся, — вдруг говорю я, и мой голос теряет силу, сбивается на шепот. — Мы остались.

— Да, остались, — говорит Лида и тоже отчего-то шепотом.

— А ты еще ходишь, ну… дружишь с ним? С тем парнем, — спрашиваю я и беру ее руку, и Лида слегка подается вперед, съеживается.

— С каким парнем? — не понимает все-таки она.

— Ну тот. Ты же приходила к нему на свидание? К нам туда… Помнишь, ты еще спешила к нему, просила, чтоб я занес пирожки Сурину.

— Глупый. Никогда ни к кому я не ходила на свидание. А тогда я очень торопилась на тренировку. Ты больше не спрашивай, почему я приходила туда, ладно?

Она опускает глаза.

И тут я все начинаю понимать. Абсолютно все! Кто сказал, что детство — это не прошлое? Кто мог такое выдумать?!

Я поглаживаю ее ладонь, и мы долго молчим. Мы одни.

— Лида, если бы мы жили на Зорях, наверное, все было бы не так. Я какой-то такой… — шепчу я.

— Какой-то такой. Но уже поздно, Эдик, и надо идти домой. Правда, нас дома ждут, потому, что мы еще маленькие, — отвечает Лида.

— Ты иди, если хочешь, а я еще постою.

Лидка прикасается ладонью к моей щеке, не отпускает.

— Маленький мальчик, ты не понимаешь, что я завтра уеду на соревнования и меня долго не будет.

— Но ты вернешься, да? Ты же вернешься…

— Эдька, господи, ты ли это?!

* * *

Я бегу по длинному проходному двору босиком. Я задыхаюсь от быстрого бега — там за двором сразу начинается море! Ярко светит солнце, потому что наступило лето. От густой голубизны чистого неба двор будто осыпан медным купоросом. Я бегу не один, со мной ребята нашего и соседних домов по улице Красных Зорь. У ворот стоит, расставив широко ноги и размахнув руки, старик Сурин. Он в тельняшке. Он, как всегда, лохмат и весел. Старик жутковато хохочет и норовит поймать кого-нибудь из нас, но мы проскальзываем сквозь его огромные пальцы и вперед — к морю! Мы прыгаем в воду — вода какого-то медного цвета. Летят золотые, звонкие брызги. И я вдруг вижу рядом с собой Лидку Степанкову. У нее волосы замечательно рассыпаны по плечам, и так хочется прикоснуться к ним. Но я не могу дотянуться. Лидка уплывает от меня и смеется. И тут огромные волны накрывают наш дом. Его нет — торчат лишь две стойки дяди Костиной антенны.

Я остаюсь один. Ужас охватывает меня — я один в пустом море. Лидка далеко, почти у горизонта, девушка с распущенными волосами. Ночная купальщица, сомкнувшаяся с морем, замершая в нем, точно вылитая из бронзы статуэтка. Она не слышит моего отчаянного крика: «Ли…да…а, Лидочка…»

Я просыпаюсь. На глазах слезы.

Утро.

…Иногда мне кажется, что прожитое — прекрасное и печальное — было как бы и не в моей жизни. Что я уходил тогда вдаль с ясным ощущением не потерь, а только надежд и обретений. Но что-то в этой своей жажде движений и поиска я невосполнимо утратил.

Нет, было-таки, было тихое весеннее утро после похорон Якова Ивановича Сурина. И жизнь продолжалась. Мама возилась на кухне. В ванной шумела вода, а в репродукторе смело пела забытая теперь Ружена Сикора…

Я встаю. Меня ждет трудный день. Буду заканчивать картину. Сегодня я должен поставить в ней последний мазок.

Да, я должен закончить картину и приступить к новой. Я уже знаю, о чем она будет.