При отце-католике и матери-протестантке я был крещен как протестант и получил протестантское воспитание. Но пастор показал и доказал мне отнюдь не больше, чем это сделал кюре для моего отца.

Когда настало время моего первого причастия, которое у протестантов приходится на четырнадцатилетний возраст, я достиг уже роста новобранца, и мне показалось стыдным выйти на всеобщее обозрение среди моих одногодков, которых я перерос на полторы головы. Вся деревня будет пялиться на меня в то время, как я буду жевать кусочек хлеба и запивать его глотком вина. Этот торжественный прием пищи мне казался смешным и нелепым. Мне объяснили, что эту сцену нужно считать памятью о последнем завтраке Иисуса, который принял смерть за меня. Но я не мог понять, почему Иисус умер за меня, чтобы искупить мои грехи — я не нуждался в чьей-либо смерти. Я ощущал себя совершенно невинным. Не понимал я и почему нужно было благодарить его, поедая кусок хлеба на глазах у всех кумушек округи. Я отказался идти на свое первое причастие.

Моя мать незадолго до этого умерла, изнуренная работой в булочной и необходимостью воспитывать трех детей нв протяжении пяти лет, пока отец находился в армии. Поэтому на меня обрушились возмущенные моим поведением бабушка и тетки. Но моя протестантская семья приучила меня уважать и почитать моих предков-гугенотов, веками сражавшихся за свободу мысли и свободное отправление своей религии. Я чувствовал солидарность с ними, я представлял, что веду такое же сражение, и я не уступил. Тогда семья обратилась за помощью к пастору. Тот взялся за меня всерьез; с взволнованным видом он спросил, не утратил ли я веру. Его взволнованность погрузила меня в глубокую растерянность. Я ни на миг не мог представить себе, что он сам верит во все эти глупости, в которые старается заставить верить нас. Я рассматривал его как немного наивного отца, пытающегося сохранить веру в Деда Мороза у своих детишек, у которых уже пробиваются усы. Естественно, со всем сопутствующим набором обещаний и угроз, чтобы дети как можно дольше оставались послушными.

Но его серьезный тон, его тревога, дрожащий голос и трясущиеся руки убидили меня в его искренности. Он верил во все, что говорил! Мне стало бесконечно жаль его, и на многократно повторенный им вопрос: "Ответь мне, неужели ты утратил веру?" я тихо ответил: "Нет." Это не было, по сути, ложью — ведь я не мог утратить то, чего у меня не было.

В общем, я отправился на свое первое причастие, сделав это и для моей бабушки, которой исполнилось 86 лет, потому что мой отказ мог оказаться реальной угрозой для ее хрупкой жизни, и для этого бедняги-пастора, у которого мой отказ мог разрушить всю систему иллюзий, защищавших его абсурдную веру.

Когда этот прекрасный человек протянул нам чашу и поднос с кусочками хлеба, он снова задрожал, на этот раз от счастья. Он был убежден, что собравшиеся в церкви юноши думали о Христе с любовью и благодарностью, в то время, как они думали — я хорошо знал их — или о роскошном семейном обеде, ожидавшемся после церемонии причастия, или об отложенной игре в шарики, которую они собирались возобновить сразу же после окончания всей этой муры, или даже о девушках.

Он полагал, этот добряк, что в сердцах членов семей, наблюдавших за церемонией, в которой участвовали их херувимы, не было ничего, кроме любви к Богу и ближнему, в то время, как они изучали и сравнивали одеяния юношей, со злорадством обнаруживая те, что уже послужили одному или даже двум старшим братьям, отмечали плохо помытые уши и готовили запас язвительных замечаний, чтобы обменяться ими с соседями после окончания церемонии.

В это же время на противоположной стороне главной улицы, в католической церкви, такое же сборище питало такие же мысли перед таким же спектаклем.

И на всех лицах как родителей, так и детей, как протестантов, так и католиков, было наклеено одно и то же благочестивое, слащавое выражение, маскирующее истинное безразличие и злобу.

Охвативший меня стыд не имел отношения к тому, чего я опасался — что преимущество в росте выставит мою физиономию на всеобщее обозрение; мне было стыдно за ложь, которую кто угодно мог прочитать на ней, за лживость на лицах всех других участников церемонии, за церковь, за невероятную историю, рассказанную этим простодушным, за ложь всем прихожанам, собравшимся в церкви и притворяющимся, что они верят.

Где же во всем этом была правда? Кто из сотен собравшихся в двух церквях заботился об этом?

Все они лгали, лгали, лгали.

Мои щеки и лоб горели от стыда. Я обливался потом. Проглоченный хлеб застрял у меня в глотке. Мне хотелось залпом выпить все вино из серебряной чаши и швырнуть ее в пропитанную елеем аудиторию, словно камень в болото с головастиками. Я удержался, но мне стало еще более стыдно за это. Мне стыдно и сегодня, стыдно за себя, ствдно за других, стыдно за всеобщую ложь Церквей, за их законы и законы общества, за ложь миллионов верующих, которые притворяются, что верят видимости, которую им предлагают.

Ложь — это болото, в котором тонет надежда человечества.