Мешуга

Башевис Зингер Исаак

ЧАСТЬ I

 

 

Глава 1

Так бывало уже не раз: кто-либо, о ком я думал как о погибшем в гитлеровских лагерях, вдруг появлялся живым и здоровым. Я обычно старался скрыть удивление. Зачем разыгрывать драму или мелодраму, давая человеку понять, что мне пришлось смириться с его или ее смертью? Однако в тот весенний день 1952 года, когда дверь моего кабинета в редакции еврейской газеты в Нью-Йорке открылась и вошел Макс Абердам, я, по-видимому от неожиданности, испугался и побледнел, потому что услышал его хохот:

— Не пугайся, я не явился из загробного мира, чтобы задушить тебя!

Я встал, чтобы обнять его, но он протянул мне руку, и я пожал ее. Он все так же носил цветастый галстук и ворсистую шляпу с широкими полями. Макс был значительно выше меня. Он не слишком изменился с тех пор, как я последний раз видел его в Варшаве, хотя в его черной бороде появились седые пряди. Только живот вырос и стал выпирать еще больше. Да, это был тот самый Макс Абердам, варшавский покровитель художников и писателей, широко известный обжора, пьяница, бабник. Между пальцами он держал сигару, золотая цепочка от часов свешивалась из кармашка его жилета, а запонки на манжетах искрились драгоценными камнями. Макс Абердам не говорил, он орал — таков был его стиль. Он громко провозгласил:

— Пришел Мессия, и я воскрес из мертвых. Разве ты не читаешь новостей в своей газете, или, может быть, ты сам покойник? Тогда возвращайся в свою могилу.

— Я живой, живой.

— Ты называешь это жизнью? Торчать в прокуренном офисе, читая гранки? Это мог бы делать и труп. На улице весна, по крайней мере, по календарю. Ты заметил, что в Нью-Йорке не бывает весны — здесь либо мерзнешь, либо подыхаешь от жары? Пойдем, пообедаем со мной, а то я разорву тебя на части, как селедку.

— Наверху ожидают гранки. Это займет всего пять минут.

Я не знал, как к нему обращаться, по-приятельски на «ты» или официально на «вы». Макс был почти на тридцать лет старше меня. Его громкий голос был слышен в соседних помещениях, и мои сослуживцы-журналисты заглядывали в открытую дверь. Они улыбались, а один из них подмигнул мне, вероятно, думая, что опять пришел какой-то псих. С тех пор, как я стал вести в газете колонку советов, у меня часто бывали странные типы — обезумевшие от горя жены исчезнувших мужей, молодые люди с планами спасения мира, читатели, убежденные, что они сделали какое-то потрясающее открытие. Один посетитель сообщил по секрету, что Сталин был перевоплощением Амана.

Я быстро дочитал гранки своей статьи «Ученый предсказывает, что люди будут жить до двухсот лет» и отдал их лифтеру, чтобы доставить на десятый этаж.

Когда мы вошли в спускающийся лифт, он был переполнен авторами и наборщиками, направлявшимися в кафетерий. Но Макс Абердам легко перекрикивал их голоса:

— Ты не знал, что я в Америке? Где ты живешь — в загробном мире? Я неделями пытался добраться до тебя. Еврейские газеты везде одинаковы. Ты звонишь и просишь позвать кого-нибудь, они просят подождать у телефона, но ничего не происходит — про тебя забыли. Ты что, на луне живешь? Почему у тебя нет собственного телефона в твоем кабинете?

На улице я предложил пойти в кафетерий, но Макс возмутился:

— Я еще не дошел до того, чтобы ходить туда, где мне придется носить поднос, как официанту. Эй, такси!

Мы забрались в машину, которая, миновав несколько кварталов, доставила нас к ресторану на Второй авеню. Водитель сказал нам, что он приехал из Варшавы и помнит Макса Абердама и его семью. Кроме того, он читает мою колонку в газете. Макс вручил ему свою визитную карточку и дал большие чаевые. У Раппопорта (в ресторане, который он выбрал) его хорошо знали. Нам показали столик, на котором стояли корзинка со свежими булочками, салатница с отварным горохом и блюда с пикулями и кислой капустой. Официант улыбался нам, так как он тоже узнал Макса. Для себя Макс заказал апельсиновый сок и заливное из карпа, а для меня, вегетарианца, омлет с овощами. Пока мы ели, он закурил сигару. Он жевал, пыхал дымом и орал:

— Итак, ты стал в Америке колумнистом! Я слышал, как ты болтал по радио в прошлое воскресенье о том, как подавлять эмоции и другую такую же чепуху. Друг мой, я, может быть, потерял все, но малость здравого смысла у меня еще осталось. Хотя я сомневаюсь насчет моей головы, но я ничего не должен Всевышнему: с тех пор, как Он посылает нам Гитлеров и Сталиных, Он — их Бог, не мой.

— Где ты был всю войну? — спросил я.

— Где я только не был. В Белостоке, в Вильно, Ковно, Шанхае, потом в Сан-Франциско. Я в полной мере испытал все еврейские несчастья. В Шанхае я сделался издателем. Я издавал Шита Мекубетцет [6]Шита Мекубетцет — специальный комментарий к четвертому трактату Вавилонского Талмуда (трактат «О яйце», или на иврите « Беца »).
, Ритба [7]Ритба — выдающийся комментатор Талмуда (Испания, XIII–XIV века).
, Раша [8]Раша — псевдоним известного итальянского раввина Абоаба Самуила.
. Мне известно все относительно гранок и набора. Мне приходилось самому стоять за наборной кассой, вручную доставая из нее литеры. То, что евреи спятили, я всегда знал, но что они додумаются основать иешиву в Китае, где станут разглагольствовать по поводу «яйца, которое было снесено в праздник», в то время, как их семьи запихивают в печи — этого я не мог себе представить. Я спасся благодаря тому, что мой бывший конкурент в Варшаве, соперник в бизнесе, добыл мне визу в Америку. Мои старые друзья оставили меня вариться там, где я был, а враг — спас. Ничто уже не удивляет меня.

Он стряхнул сигарный пепел в свое блюдце.

— Если бы кто-нибудь предсказал мне, что я буду наборщиком в Шанхае, что евреи создадут свое государство, и что в Нью-Йорке стану спекулировать акциями, я бы над ним посмеялся. Однако все эти безумства произошли — если я не сплю. Ешь, Аарон, не трать время попусту. Во всей Америке не получишь чашку приличного кофе. Официант! Я заказывал кофе, а не помои!

Пока мы продолжали есть, он рассказал кое-что из того, что происходило с ним между 1939 и 1952 годами. Он оставил жену и детей в Варшаве в сентябре 1939 года и вместе со своим тестем и тысячами других мужчин бежал через Пражский мост по направлению к Белостоку, который уже был в руках большевиков. Там некоторые из писателей, которых он когда-то поддерживал субсидиями и подарками, донесли на него, как на капиталиста, фашиста и врага народа. Макса арестовали, и он был на волосок от расстрела в тюрьме на Лубянке, когда его узнал и спас бывший бухгалтер его фирмы, ставший партийным деятелем в КГБ. Макс уехал на восток и, в конце концов, после ряда удивительных событий, добрался до Шанхая.

Жена и две дочери Макса погибли в Штутгофе. Позже в Америке Макс встретил вдову скульптора из Сан-Франциско, чью работу он когда-то купил. Через две недели они поженились.

— Это было безумие, просто безумие, — орал Макс. — Должно быть, демоны ослепили меня. Сегодня я стоял с ней под свадебным шатром, а уже назавтра понял, что угодил в трясину. Я устал от скитаний. В Шанхае у меня была женщина из Кореи, прелестное создание, но мне не удалось взять ее с собой в Соединенные Штаты. Моя нынешняя жена, Прива, всегда больна и, кроме того, она психопатка. Убедила себя, что она медиум, который получает сообщения от духов. Она общается со своим мертвым супругом через стол Оуджа. И еще рисует духов. В Нью-Йорке я понял, что я опять дома — ведь все здесь, наши люди из Лодзи и Варшавы.

— Я даже нашел дальнего родственника, очень богатого, настоящего миллионера, мистера Уолбромера. Он набросился на меня так, будто обрел своего потерянного брата. У него много домов, а также акций, которые он скупил давным-давно, после краха Уолл-стрит, и теперь они поднимаются и поднимаются. Он устроил мне большой заем, и я стал играть на фондовой бирже. Оказалось, что многие беженцы, которые получили небольшие денежные компенсации от Германии, не знают, что с ними делать. Я сделался их представителем. Я покупаю акции, облигации, государственные ценные бумаги, и как раз сейчас все это идет вверх. Конечно, акции не будут расти вечно. Но, тем не менее, мои клиенты зарабатывают на своих долларах в три раза больше, чем если бы те лежали в банке. Официант, этот кофе холодный, как лед!

— Вы дали ему остыть, — сказал официант.

Макс Абердам положил свою сигару, достал маленькую металлическую коробочку, вынул две пилюли и сунул их в рот. Потом взял стакан с водой, сделал глоток и сказал:

— Я живу на таблетках и вере — не в Бога, а в мое собственное сумасшедшее везение.

Когда мы вышли из ресторана, я сказал Максу, что должен вернуться в редакцию, но он не хотел даже слушать об этом.

— Этот день принадлежит мне. Я искал тебя не одну неделю. Даже подумывал дать объявление в газеты. В воскресенье, услышав тебя по радио, я решил отложить все дела и на следующий день взял такси и отправился на Ист-Бродвей. Среди бела дня заползать под землю в метро, как мышь в нору, это не по мне. Большая часть моих клиентов — женщины, беженки из Польши, которые так и не научились считать в долларах. В гетто и концлагерях они слегка свихнулись. Я им объясняю, что беру себе процент с того, что дают банки, а они благодарят меня, словно я филантроп, подающий милостыню. Совершенно не представляю, что эти компании производят — те, с чьими акциями имею дело. Мой брокер Хэрри Трейбитчер говорит мне, какие покупать, и я покупаю, какие продавать, и я продаю. Время от времени я пытаюсь кое в чем разобраться, читаю финансовые газеты и так называемых экспертов. Наверное, я рискую. Ясно, что рано или поздно я разочарую своих сумасшедших клиенток, но обманывать женщин мне не впервой. Я все болтаю о себе. Как у тебя дела?

Мы продолжали идти по Второй авеню.

— К сожалению, я тоже обманываю женщин.

Черные глаза Макса Абердама оживились.

— То, что ты недавно говорил по радио, заставило меня подумать, что ты стал щепетильным проповедником, чем-то вроде американского святоши. Все, что Освальд Шпенглер предрекал после Первой мировой войны, происходит после Второй. Перманентная революция Троцкого разворачивается на наших глазах. Является ли все это общественным движением или духовной смутой или результатом того, что Господь спятил, я не знаю. Пусть это решают профессора. Я знаю только то, что видят мои глаза.

— И что же они видят? — спросил я.

— Мир превращается в безумие, в мешугу. Это должно было произойти.

Макс Абердам вздохнул.

— Мне нельзя много есть, — сказал он. — Сердце не качает как следовало бы. Но когда я вижу на столе еврейские блюда, то обо всем забываю. В этом смысле я похож на праотца Исаака. Когда Иаков подал Исааку блинчики, и пирожки с начинкой, и каше варничкес, Исаак прикинулся слепым и дал Иакову благословение вместо Исава. Женщины, деньгами которых я управляю, все слегка влюблены в меня. Тут уж я ничего не могу поделать. Они потеряли мужей, детей, братьев и сестер. Многие из них слишком стары, чтобы снова выйти замуж. Человек должен кого-нибудь любить, несмотря на то, что он или она истаивает, как свеча. Что же, пусть я буду их жертвой. Не смотри на меня так: слава Богу, я не жиголо. Я приехал из их городов, из их мест. Я знал их семьи, говорю на их идише. К чему отрицать? Я тоже их люблю. Я из тех мужчин, которые влюбляются в каждую женщину от двенадцати до восьмидесяти девяти лет. Таким я был в юности, такой же и сегодня. Сколько неприятностей я пережил из-за этих влюбленностей и сколько причинил горя, знает только Тот, Кто сидит на седьмом небе и мучает нас. Я разговариваю с ними и рассказываю им сказки. Каждую из них я уверяю, что в моих глазах она все еще девочка. И это правда. Давно ли все они были молодыми? Только вчера. Некоторых из них я помню по довоенным временам, а с некоторыми я спал. Они не желают получать дивиденды по почте. Мне приходится вручать чек лично. Они хихикают и смущаются, как будто я их жених. Пойдем, тебе надо кой-кого увидеть.

— Мне надо вернуться на работу.

— Никуда ты сегодня не пойдешь, даже если встанешь на голову. Твоя газета не погибнет из-за того, что тебя не будет полдня. Прежде всего я хочу представить тебя Приве. Она мое несчастье, но она — твой преданный читатель. Она читает все до последней строчки, под которой стоит твоя подпись. Мне приходится каждое утро покупать газету, иначе она вызовет демонов, чтобы превратить меня в груду костей. Когда я сказал ей утром, что увижу тебя и, возможно, приведу к нам, она была ужасно взволнована. Визит самого Аарона Грейдингера! Для нее ты только на одну ступеньку ниже Всемогущего. Она не раз говорила мне, что только ты удерживаешь ее в живых. Если бы не ты и твои писания, она бы давно покончила жизнь самоубийством, и я стал бы вдовцом. Поэтому ты должен пойти со мной. Кроме того, мне надо вручить сегодня чек одной из моих клиенток. Она тоже твоя читательница. Ты ее знаешь, она бывала в Клубе Писателей в Варшаве. Она была из тех, кого мы называли «литературным приложением».

— Как ее зовут?

— Ирка Шмелкес.

— Ирка Шмелкес жива! — воскликнул я.

— Да, она жива, если это можно назвать жизнью.

— А Юдл Шмелкес?

— Юдл Шмелкес печет бублики в раю.

— Ну, сегодня определенно день сюрпризов.

— Ирка говорила мне, что написала тебе письмо, на которое ты не ответил. Ты не отвечаешь на письма. Твоего имени нет в телефонной книге. Почему, в самом деле, ты прячешься?

Был май, и уже становилось слишком жарко. Но мне показалось, что вместе с запахами бензина и нагретого асфальта я почувствовал дуновение весны, пахнувшее от Ист-Ривер, а может быть, даже от гор Кетскилл. Каждый шаг по Второй авеню был для меня связан с воспоминаниями о сравнительно недавнем прошлом. Неподалеку находилось кафе «Ройал», где постоянными посетителями были актеры и писатели, говорившие и писавшие на идише. Через улицу был идишистский Арт-Театр, в котором много лет играл Мариус Шварц. Несмотря на то, что учинили в Варшаве нацисты, несмотря на постепенно распространяющуюся в Нью-Йорке ассимиляцию, ни в религии, ни в светской жизни еврейство не выглядело исчезающим. В Нью-Йорке на идише выходят четыре газеты и несколько еженедельных и ежемесячных журналов. Мариус Шварц, Яаков Бен-Ами, Лебедев, Берта Герстайн и другие еврейские актеры и актрисы выступают в пьесах на идише. Издаются книги на идише. По-прежнему прибывают беженцы из Советской России, из Польши, Румынии, Венгрии. Откуда они только не приезжают? Палестина теперь стала государством Израиль, вынужденным воевать и выигравшим войну. Я пережил кризисы в личных и в литературных делах. С тех пор, как я приехал сюда в тридцатые годы, я потерял близких родственников и друзей, как в Польше, так и в Соединенных Штатах. Я сам себя довел до отчаяния и изоляции от людей. Тем не менее, сейчас, казалось, во мне стали раскрываться новые источники энергии.

Макс Абердам подозвал такси. Он втолкнул меня в него, и я упал поперек сиденья. Когда в машину ввалился сам Макс, у него изо рта выпала сигара.

— Мистер, мне не нужен пожар в моем такси! — огрызнулся водитель.

— Никакой пожар не сможет сжечь нас, — ответил Макс с видом пророка.

Он дал шоферу адрес на Вест Энд авеню в районе тридцатых стрит и тяжело пыхтел, пытаясь зажечь новую сигару. Он сказал мне:

— Твое имя известно даже в Шанхае. Я собирался издать твою небольшую книжку — как же она называлась? Никакой талант не забывается. Моя память играет со мной в прятки. Иногда мне кажется, что я становлюсь стариком.

— Мне тоже.

— В твоем-то возрасте? По сравнению со мной ты еще младенец.

— Мне уже больше сорока.

— Сорок еще не шестьдесят семь.

Мы вышли из такси у огромного здания и поднялись на лифте на двенадцатый этаж. Макс позвонил, но никто не ответил. Он достал ключ и открыл дверь. Мы вошли в просторную прихожую, пол которой был устлан прекрасным персидским ковром. Высокий потолок был украшен резьбой, а стены увешаны картинами. К нам направлялась женщина с седыми волосами и моложавым лицом. На ней был цветастый халат и шлепанцы с помпонами. В мочках ушей сверкнули бриллианты. Ее тонкое лицо, длинная шея, стройная фигура — все излучало богатство и какую-то давнюю еврейскую аристократичность. Она напомнила мне когда-то виденные в музеях портреты. Заметив меня, она чуть отступила назад, но Макс заорал:

— Это же твой великий герой!

— О, да, я вижу!

— Это Прива, моя жена.

Прива подошла ближе и протянула узкую руку с длинными пальцами и покрытыми лаком ногтями.

— Это и честь, и удовольствие, — прожурчала она.

Трудно было представить, что и муж, и жена — беженцы из гитлеровской Европы. Просторная восьмикомнатная квартира была пропитана духом постоянства и достатка. Чете Абердамов она была предоставлена в пользование со всем ее содержимым богатой женщиной, которая доводилась Приве дальней родственницей. Когда эта женщина умерла, ее дочь продала им за сущие гроши все — столы, кресла, диваны, люстры, даже картины на стенах и книги в шкафах. Прива происходила из семьи раввинов и богатых коммерсантов. Ее первый муж, врач, публиковал статьи на медицинские темы на иврите в варшавской газете «Хатцефира» и позднее в «Хэйом». Во время войны Прива потеряла мужа, сына, который тоже был врачом, и дочь, студентку медицинского факультета в Варшаве. Прива была из тех богатых женщин, которые прежде обычно уезжали в жаркие летние месяцы за границу на курорты с минеральными водами. Она говорила на идише, русском, польском, немецком, французском. В молодости она изучала немецкую литературу у знаменитой Терезы Розенбаум. Она также немного знала иврит. Прива привнесла в Нью-Йорк частицу богатой еврейской Варшавы. Она рассказывала мне, что еще девочкой знала Исаака Переца, Гирша Номберга, Гилеля Цейтлина. Трудно поверить, но во время перелета через Россию, когда Прива спасалась от нацистов, она ухитрилась сохранить альбом старых фотографий. Каждое слово, которое она произносила, вызывало во мне воспоминания. По моим расчетам она была старше Макса — возможно, ей было больше семидесяти. Она сказала:

— Я потеряла все на этой ужасной войне. Но пока мозг работает, воспоминания возвращаются. Что такое память? Как и все остальное — загадка. Когда-то я надеялась найти успокоение и мир в моем возрасте, но меня окружает так много тайн, что не может быть и речи об успокоении. Я иду спать, пораженная страхом, и просыпаюсь со страхом. Мои сны — это величайшая из всех загадок.

— Боюсь, что сны будут всегда оставаться такими, — сказал я.

— Я читаю все, что вы пишете, каждое слово, под всеми вашими псевдонимами. Вы сами тоже частица тайны.

— Не более, чем другие.

— Значительно больше.

— Что я тебе говорил? — проорал Макс Абердам. — Ты, Аарон, часть нашей жизни. Дня не проходит, чтобы мы не говорили о тебе. — Макс повернулся к Приве. — А где Цлова?

— Пошла в супермаркет.

— Нам повезло заполучить такую служанку, — объяснил Макс. — Найти здесь служанку, да еще еврейку, это чудо. Но в нашей жизни происходит так много чудес, что мы перестали удивляться. В Варшаве Цлова была деловой женщиной, а не служанкой. У нее был магазин товаров для женщин — женское белье, сумки, кружева, в общем, все, чего пожелаете. Здесь Цлова делает что хочет, фактически она — хозяйка дома. Для нас Цлова дочь, сестра, нянька. Она читает в твоей газете статьи по вопросам медицины, и каждое слово, написанное доктором, для нее свято.

— Она и вы, мистер Грейдингер, сохраняете мне жизнь, — вмешалась Прива. — Цлова довольно примитивное существо, но с природным чутьем. Мужчины домогаются ее, и она могла бы выйти замуж, если бы пожелала, однако она предпочитает оставаться с нами. Магазин, который упоминал Макс, был не ее, он принадлежал состоятельной пожилой паре, погибшей во время войны. Цлова — из тех, кто рожден, чтобы служить другим. Такая уж у нее судьба.

— Ее судьба — это наша счастливая фортуна. Что бы мы делали без нее? — сказал Макс. — И помимо всего прочего, она на дружеской ноге с мертвыми. Они приходят к ней из загробного мира, когда она развлекается верчением стола и игрой в прятки с мертвыми.

— Ты опять шутишь? Она прирожденный медиум, — сказала Прива.

— Да, да, да. Мертвые живут, едят, забавляются сексом, руководят бизнесом, — пошутил Макс. — Стоит лишь положить руки на стол, и мертвецы слетятся к тебе со всех концов света.

— Не будь таким циничным, Макс. Наш Аарон Грейдингер тоже верит в эти предметы. Вы печатали в вашей газете отрывки из писем на эти темы. Я приготовлю чай. Вы должны обещать мне, что останетесь на обед.

— Право, я не могу.

— Почему нет? Мы приготовим для вас старые варшавские блюда.

— К несчастью, у меня уже есть приглашение.

— Ладно, я не стану настаивать. Но вы должны вскоре прийти к нам. Цлова читает все ваши статьи. Если она захочет, то приготовит кушанья, которые не стыдно подавать императору, а в Талмуде сказано, что истинные императоры это те, кто способен учить — писатели, люди духа.

— Я вижу, что вы хорошо знакомы с нашим древним учением, — сделал я ей комплимент.

— Ах, я с самого детства хотела учиться, но мой отец, пусть он покоится в мире, утверждал, что девочкам не следует изучать святые книги. Мицкевич, да; Словацкий, да; Лессинг, конечно, но для девочки заглянуть в Гемару — это уже грех. Однако я сама открывала Агаду и нашла там много мудрости, даже больше, чем у Лессинга или у Натана Мудрого, — сказала Прива.

Я услышал, как в коридоре открылась дверь; это была Цлова. Затем донеслось шуршание бумажных мешков, которые она принесла из супермаркета. Прива вышла встретить ее. Макс Абердам глянул на часы.

— Ну, вот так и живем. Я хотел жену, а получил систему.

— Она прекрасная женщина.

— Слишком прекрасная. И болезненная. С женой можно развестись, но с системой ты влип навсегда. Она клянется, что в России при двадцати градусах ниже нуля валила деревья в зимнем лесу. Здесь же изображает знатную даму. Прива постоянно посещает врачей, жертвует на любые виды воображаемых дел, отмечает бесчисленные годовщины родственников и друзей. У нее грудная жаба, и ей приходится часто ложиться в больницу. В Сан-Франциско, где я ее встретил, все, чего мне хотелось, это отдохнуть. Я мечтал войти в какой-нибудь старый дом и лежать там, пока не умру. Но внезапно во мне проснулись какие-то дикие силы. Я угодил в ловушку, из которой невозможно выбраться.

Дверь открылась, и вошла Прива, держа Цлову под руку, как будто она вела застенчивую невесту, чтобы представить ее жениху. Я ожидал увидеть пожилую женщину, но Цлова оказалась молодой, со смуглым лицом, коротко подстриженными волосами; у нее были выдающиеся скулы, курносый носик и четко очерченный подбородок. Ее глаза были узкими, как у татарки. На ней было черное платье и красные бусы. Прива сказала:

— Это наша Цлова. Мы знали ее, еще когда жили в Варшаве. Если бы не она, я давно была бы уже среди мертвых. Цлова, милочка, это Аарон Грейдингер, писатель.

В узких глазах Цловы блеснула улыбка.

— Я вас знаю. Я слушаю вас по радио каждое воскресенье. И читаю все, что вы пишете. Мистер Абердам дал мне вашу книжку.

Я сказал:

— Очень приятно с вами познакомиться.

— Вы недавно писали, что очень хотите поесть варшавского хлебного супа. Я могу приготовить его лучше, чем в Варшаве, — сказала Цлова.

— О, очень вам благодарен. Сегодня, к несчастью, я занят. Но надеюсь, что будет другая возможность.

— Мы обычно едим хлебный суп два раза в неделю, по понедельникам и средам.

— Цлова — это лучший на свете повар, — одобрительно сказала Прива. — Что бы она ни приготовила, вкус такой, как будто ты в раю.

— Там нечего готовить, — сказала Цлова. — Все, что требуется, — это ржаная мука и жареный лук, и я еще добавляю морковь, петрушку и укроп. К хлебному супу хорошо подать клопс [24]Клопс — мясные хлебцы, зразы с яйцом или луком.
.

— Замолчи, Цлова. Когда я тебя слушаю, у меня слюнки текут, — заорал Макс. — Доктор велел мне похудеть на двадцать фунтов. А как я могу думать об этом, если ты кормишь нас такими деликатесами?

— А что едят в Китае? — спросила Цлова.

— Ах, кто знает, что они едят — жареных тараканов с утиным молоком. Я недавно разговаривал с одним евреем из Галиции, и, когда разговор зашел о еде, он рассказал мне, что в его местечке они обычно ели кулеш и пампушки.

— Что это еще за чума такая? — спросила Цлова.

— Совершенно не представляю, — ответил Макс. — Может быть, ты, Аарон, знаешь, что это за еда?

— В самом деле, не знаю.

— Исчез целый мир, богатая культура, — сказал Макс. — Кто будет помнить в следующих поколениях, как жили евреи в Восточной Европе, как они разговаривали, что они ели? Пойдем, нам пора.

— Когда ты вернешься? — спросила Прива.

— Не знаю, — сказал Макс. — Мне надо еще сделать сотню вещей. Люди ждут моих чеков, то есть своих чеков.

— Не возвращайся посреди ночи. Ты меня будишь, и я не могу сомкнуть глаз до утра. Ты сразу засыпаешь, а я лежу и размышляю до рассвета.

— Может быть, ты придумаешь какое-нибудь изобретение. И станешь Эдисоншей.

— Не шути, Макс. Мои мысли по ночам мучительны.

 

Глава 2

Когда мы спустились на лифте и пошли вдоль Вест-Энд-авеню, Макс взял меня за руку.

— Аарон, я в отчаянно затруднительном положении с Мириам.

— Мириам — кто это? — спросил я. — И почему ты в отчаянии, Макс?

— О, для меня Мириам все еще ребенок — молодая, хорошенькая, интеллигентная. Однако, к несчастью, она замужем за американским поэтом, тоже молодым человеком, с которым теперь надеется развестись. Если бы я не был женат, Мириам была бы благословением, посланным мне небесами. Но я не могу развестись с Привой. Мириам считает себя совершенно одинокой в этом мире. Ее родители разведены. Отец живет с какой-то посредственностью, которая мнит себя художницей, с одной из тех, что размазывают на холсте несколько пятен и мазков и воображают себя Леонардо да Винчи наших дней. Мать уехала в Израиль с человеком, вообразившим, что он актер. Ее муж, я имею в виду мужа Мириам, считает себя поэтом. Наши образованные вечно ворчат, что мы, евреи, — люфтменшен, люди без профессии, без клиентуры. Но таких витающих в облаках, как это новое поколение в Америке, нигде не найдешь. Я пытался читать стихи ее мужа, но в них нет ни логической связи, ни музыки.

— Эти недотепы все разом — футуристы, дадаисты и еще в придачу коммунисты. Они пальцем не пошевелят, чтобы работать, но пытаются спасать пролетариат. И все стараются быть оригинальными, хотя и повторяют друг друга, как попугаи. Мириам прелестная молодая женщина, но на самом деле она еще ребенок. Из-за него, ее мужа — как его зовут? Стенли, — и развала ее семьи она бросила колледж. Теперь этот Стенли укатил с женщиной издателем в Калифорнию или черт его знает куда, и Мириам стала бэбиситтером. Разве это занятие для девушки двадцати семи лет — смотреть за чьими-то детьми? Мужчины гоняются за ней, но я ее люблю, и она любит меня. Что она во мне нашла, никогда не пойму. Я запросто мог бы быть ее отцом или даже дедом.

— Да, да.

— Перестань орать «иа, иа», как осел. Я никому не признавался в этом, кроме тебя. Раз уж ты стал специалистом по изготовлению и раздаче советов, может быть, скажешь мне, как справиться с этим делом?

— Я не могу справиться даже со своими собственными делами.

— Я знал, что ты так ответишь. Мириам не урожденная американка. Она приехала сюда после войны, в сорок седьмом. Она прекрасно говорит на идише. Знает польский и немецкий и говорит по-английски без акцента. Что она пережила, это она сама тебе расскажет. Ее отец бесхарактерный человек, отчасти шарлатан. У него была контора на Пшеходной улице в Варшаве; бизнес по распространению акций. Или так он говорит. Он оказался достаточно сообразительным, чтобы перед войной перевести деньги в швейцарский банк. Ее мать убедила себя, что у нее есть талант артистки. Дядя был убит во время Варшавского восстания в сорок пятом. У каждой еврейской семьи в Польше есть свое эпическое сказание. Но мы сами стали сумасшедшими и ведем весь мир к безумию. Такси!

— Куда ты меня теперь потащишь? — спросил я, когда мы уселись.

— К Ирке Шмелкес. У меня для нее чек, который я таскаю уже неделю. Чеки комкаются в кармане, и иногда банк отказывается принимать их. Мы проведем с Иркой не более десяти минут. Она будет настаивать, чтобы мы остались на ужин, но я твердо откажусь. Потом мы поедем к Мириам. Обе женщины твои страстные поклонницы. Мириам даже написала статью о тебе в своем колледже.

— Если бы я знал, что мы будем наносить визиты всем этим женщинам, мне следовало бы надеть другую рубашку и костюм.

— На тебе прекрасная рубашка и костюм тоже. По сравнению с тем, что ты носил в Варшаве, ты стал настоящим денди. Единственно, твой галстук надо привести в порядок. Вот так!

— Я небрит.

— Не беспокойся, Мириам привыкла к бородатым. Ее паршивец муж, Стенли, недавно отрастил бороду. Ирку Шмелкес ты знал в Варшаве, ради нее незачем изысканно одеваться.

Такси остановилось на углу Бродвея и Сто седьмой-стрит, и мы вошли в многоквартирный дом без лифта и поднялись на два марша. Потом Макс Абердам остановился отдохнуть. Он постучал пальцем по левой стороне груди.

— Мой насос работает с перегрузкой. Подождем пару минут.

Когда мы продолжили подъем по лестнице, Макс, задыхаясь, пожаловался:

— Зачем она загнала себя на четвертый этаж? Эти люди берегут свои деньги, они слишком скаредные — боятся, что не сегодня завтра голод начнется и в Америке.

На четвертом этаже Макс постучал в дверь, и ее тотчас открыла Ирка Шмелкес, низенькая женщина с круглым лицом, курносым носом, черными глазами. Ее рот был слишком широк для маленького личика. Ей, вероятно, было намного больше пятидесяти, да еще она пережила лагеря, но выглядела Ирка моложе своих лет. Ее черные как смоль волосы, по-видимому, были недавно покрашены. На ней было черное декольтированное платье без рукавов. Похоже, она подготовилась к нашему приходу. Ирка сделала вид, что удивилась мне, и сказала:

— О, ты привел гостя. Я не ожидала.

Улыбаясь, она обнажила ряд вставных зубов, а на ее левой щеке появилась едва заметная ямочка. Мы прошли длинным коридором. Из кухни пахло жареным мясом, чесноком, жареным луком, картофелем. Она завела нас в комнату, в которой стоял топчан (как это называли в Варшаве) — днем он заменял софу, а ночью использовался в качестве постели. Было очевидно, что квартира не ее, а комната, в которой мы стояли, служила и гостиной, и столовой, и спальней. В дверь постучала молодая женщина и сказала:

— Миссис Шмелкес, вас просят к телефону.

— Меня? Минуточку.

И Ирка Шмелкес исчезла.

— Все еще неплохо выглядит, — заметил Макс. — Ее муж, слабоумный, рвался быть троцкистом, поэтому его и угробили в Испании. Все они хотят создать лучший мир и умирают как мученики. Ради кого они жертвуют собой? Кто вознаградит их в могиле?

— Быть может, Всевышний тоже троцкист, — сказал я.

— Хм? Что произошло в Испании, мы никогда не узнаем. Сталин учредил там всеобъемлющую инквизицию. Они приезжали, чтобы воевать против фашизма, а их казнили собственные товарищи. Наши евреи всегда первые на линии огня. Они, видите ли, должны освободить весь мир, не больше не меньше. В каждом еврее присутствует диббук [31]Диббук — злой дух (или душа умершего), который вселяется в человека, овладевает его душой, говорит его устами, но при этом сохраняет самостоятельность.
Мессии.

Когда Ирка Шмелкес возвратилась в комнату, я заметил, что на ней туфли с необыкновенно высокими каблуками. Она сказала:

— Проходят дни и ночи, и никто даже не подумает позвонить. А когда появляются два таких важных гостя, как вы, меня зовут к телефону. И ради кого? Ради какой-то старой сплетницы, которая жаждет поболтать!

— Где твой сын Эдек? — спросил Макс.

— Где? В библиотеке. Этот мальчик загонит меня в могилу. Он тащит домой книги со всего света. Едет на Четвертую авеню, где можно достать книгу за никель или три за дайм, и возвращается с грудой старых книг. Он хочет знать все. Однажды я застала его читающим пожелтевшую книгу о поездах в Огайо или Айове, полную цифр и расстояний. Зачем Эдеку знать о поездах в Огайо, ходивших много лет назад? Он больной, больной. Слава Богу, эта горбунья выехала, и я смогла отдать ее комнату Эдеку. Она уже полна книг.

— У меня чек для тебя, — сказал Макс.

— Он определенно будет использован. Но ты, дорогой, и гость, которого ты привел, для меня важнее, чем чек. Что с вами случилось, Аарон Грейдингер? С тех пор, как вы стали газетным автором, вы больше не желаете знать нас, маленьких людей. Та молодая женщина, которая позвала меня к телефону, ваша читательница. Если бы она узнала, что вы здесь, в моей комнате, она бы перевернула весь мир вверх ногами. Подождите, я принесу закуски. Я приготовила больше, чем обычно, как будто сердце мне подсказывало, что вы оба придете. Я сейчас вернусь!

И Ирка вновь исчезла.

— Мы должны что-нибудь попробовать, нравится нам это или нет, — сказал Макс. — Люди, знавшие голод, относятся к еде, как к самому большому благу. Они доконают меня своими угощениями, и я даю обет посылать им чеки по почте. Что мне сейчас нужно, так это сигара. Где моя зажигалка? Ну вот, я оставил ее у Раппопорта.

Мы пили чай и ели бабку. Молодой Эдек вернулся из библиотеки. Низенький и толстый, он уже имел животик. Я заметил, что верхняя пуговица на его брюках не застегивалась. На круглой голове торчала копна жестких черных волос, большие глаза косили, и меня поразило, что его щеки были гладкими, как у евнуха. Он молча сидел в кресле-качалке, качаясь, пока мы разговаривали, а потом сказал мне:

— Я читал ваши статьи и рассказы. Правда, не читал ваши романы, которые печатаются в газете с продолжением. У меня недостает терпения дожидаться до следующей недели. Почему вы не издаете книгу? Американские писатели в вашем возрасте уже всемирно известны. У моего доктора есть сын, которому двадцать семь лет, и он продал свою книгу кинокомпании за восемьдесят тысяч долларов. Если бы у меня было восемьдесят тысяч долларов, я бы объехал всю землю. Я прочитал массу книг по географии и уверен, что еще существует много мест, которых нет ни на одной карте.

— Я принадлежу к группе людей, которые отрицают, что земля круглая, — продолжал он. — Нас только сорок, но мы всесторонне обсудили вопрос. Нет никаких доказательств того, что земля круглая. Это только теория. Мое мнение, что Атлантида не утонула в море, как писал Плутарх, мы просто все еще не знаем, где она находится. Существуют документы, оставленные путешественниками, которые попадали в местности, где в земле большие впадины, и они находили там древние цивилизации. Вы можете относиться к этому, как к фольклору, но к истине часто относились как к фольклору. В Африке колдуны годами использовали лекарства, которые только недавно открыты здесь. А как насчет упоминаемых в Библии мест, таких, как Офир? Где расположен Ашкеназ? Ашкеназ это не Германия. В те времена Германия была джунглями. Может быть, Ходу это Индия, может быть, нет, но Куш это определенно не Эфиопия. Анаким, который упоминается в Пятикнижии, не просто легенда. Великаны существовали в прошлом и существуют сейчас, но они живут, где-то скрываясь — может быть, в Гималаях или в девственных лесах Бразилии, или, может быть, где-то в глубине Африки. Находят их следы, необычайно широкие и длинные. Вы можете спросить, почему они прячутся, и я отвечу вам. С тех пор, как существует человечество, многие расы были уничтожены. Белая раса не способна терпеть соперников. Гитлеризм так же стар, как человечество. За последние несколько сот лет были почти «выкошены» индейцы. Если бы Гитлер выиграл войну, он уничтожил бы всех негров. Он рассматривал нас, евреев, как расу и поэтому пытался уничтожить все наши следы. Гиганты знают все это и поэтому избегают встречи с другими расами. Шпионы, упоминаемые в Библии, докладывают другим гигантам о тех, кого они воспринимают как саранчу. Наши белые расисты и шовинисты не хотят признавать себя саранчой. Почему гиганты не размножатся и не прикончат нас — это другой вопрос. Быть может, природе требуется много времени, чтобы создать каждого гиганта. Возможно, их женщины носят плод годы вместо девяти месяцев — или даже сотни лет. Недавно открыты районы России, обитатели которых живут по сто, двести лет, может быть, и больше. У них нет никаких документов или записей, и у их детей нет даже свидетельств о рождении.

— Эдек, пей свой чай. Он остывает, — сказала Ирка.

— Он не остывает. Мы боремся с предрассудками, а сами по горло погружены в предрассудки, — заявил Эдек. — Во времена Людовика Четырнадцатого два профессора открыли метеоры, но король заявил: «Проще поверить в то, что профессора лгут, чем в то, что камни могут падать с неба». Почему я говорю об этом? Из-за реки Самбатион. В «Еврейской энциклопедии» говорится, что река Самбатион и десять потерянных колен Израилевых — это легенда. Но я совсем не уверен, что это так. Оттуда приезжали люди, которые видели реку, швыряющую в небо скалы, и они привезли письмо от короля Ахитов бен Азария. Об этом ясно сказано в Библии, я точно не помню где: «Потомки Ефраима смешаются с другими народами».

— Одно с другим не имеет ничего общего. Некоторые утверждают, что англичане это в действительности одно из потерянных колен. Вот почему они так любят Библию. Как-то я купил на Четвертой авеню книгу за никель, и это оказалась самая лучшая книга, какую я когда-либо читал. Она называлась «Свадьбы с духами». Я забыл, кто ее автор. Кто-то украл у меня эту книгу.

— Кто станет красть такие старые книги? — спросил Макс Абердам.

— Люди крадут все. Фрейд украл всю свою теорию из Гемары, глава Ха-Рокх, Беракхот. Спиноза украл из текста Шир Ха-Икхуд, который читают в ночь на Йом Кипур. У меня есть теория, что существуют духи, чья задача — красть. Вечером я кладу книгу на стол, а утром ее нет. Я дошел до того, что когда я нахожу по-настоящему хорошую книгу, то запираю ее в шкафчик. Но она исчезает даже оттуда. У меня также есть теория, что Гитлер был не человеком, а дьявольским духом. Куда исчезло его тело? Никто не знает. После войны он улетел туда, где пребывают демоны. Я даже написал об этом статью в вашу газету, но ее не напечатали.

— Хватит, мой мальчик! — сказала Ирка.

— Мама, когда-нибудь ты узнаешь правду, но будет слишком поздно. Как могло случиться, что шесть миллионов евреев шли, будто овцы, на бойню? Как могло случиться, что те же самые нации, которые во время Холокоста ни единым словом не выразили протест, потом голосовали за создание государства Израиль? Я спрашивал об этом у моего учителя, но у него не нашлось ответа. Мама, можно я расскажу мистеру Грейдингеру про мои наручные часы?

— Нет, Эдек.

— Мистер Грейдингер пишет о демонах. Его может заинтересовать такая история.

— Эдек, это неважно.

— Что за наручные часы? — спросил я.

— У Эдека были часы, которые ему дал его друг, — ответила Ирка. — В тот день, когда этот друг умер — у него был туберкулез, — часы упали с запястья Эдека и разбились. Я за свою жизнь потеряла не одни часы, но не считаю виновными в этом духов.

— Мама, часы были на металлическом браслете, и он плотно обжимал мое запястье. Они отскочили и упали, когда браслет был еще цел. И ты забыла сказать, что это случилось в тот самый момент, когда Илиш испустил свой последний вздох. В тот самый момент. Это факт.

— И то, что мне надо пойти на кухню и приготовить покушать для наших дорогих гостей, тоже факт.

— Миссис Шмелкес, простите, мне надо идти, — сказал я.

— Мне тоже, — сказал Макс.

— Как — вы оба хотите уйти? — спросила Ирка. — Ладно, я не могу упрекнуть гостя, приведя которого ты оказал мне честь. Я знала его еще по Клубу Писателей в Варшаве, по его произведениям здесь, хотя он меня не знает. И так…

— Но я вас знаю. Нас однажды знакомили в Варшаве, — сказал я.

— У меня даже мысли не возникло, что вы меня так хорошо запомнили. Да, нас действительно знакомили. Вы были тогда очень молодым человеком, начинающим. Я как-то написала вам письмо здесь, в Америке, хотя и не ожидала ответа. Наши еврейские писатели не отвечают на письма. Некоторые из них, возможно, не могут позволить себе заниматься перепиской. Но ты, Макс, ты не можешь оскорбить меня уходом!

— Мама, я пойду к себе в комнату, — сказал Эдек.

— Да, мой мальчик. Я позову тебя позже, когда будет готова еда.

— Мама, не отпускай их! — сказал Эдек уже около двери.

— Что я могу сделать? В моем распоряжении нет казаков, как имел привычку говорить мой отец — пусть он покоится в мире. Все, что я могу сделать, это умолять их.

— Не уходите, Макс. Мама так часто говорит о вас. Она стоит у окна и высматривает, как они привыкли в Польше, в маленьких местечках. Потом она говорит: «Удивляюсь, где этот Макс? Куда он запропастился?» В Яблоне, если ты стоял у окна полчаса, все местечко проходило мимо. Но здесь в Нью-Йорке пытаться увидеть кого-нибудь в окно — как бы это сказать? — анахронизм. Шансы, что кто-нибудь, кого ты знаешь, пройдет мимо, даже человек, живущий по соседству, один на миллион, а то и на миллиард. Я не математик, но я интересовался статистикой и вопросами вероятностей. Каковы были шансы, что будет существовать этот мир? До свидания.

Эдек закрыл дверь. Ирка Шмелкес покачала головой.

— Мальчик болен, болен. Через что он прошел, через что я с ним прошла, никто никогда не узнает. Даже Бог, если Он существует.

— Ирка, мне пора! — воскликнул Макс.

— Не ори. Я не глухая. Когда я тебя снова увижу? Если ты будешь ждать до следующего чека, может оказаться слишком поздно.

— В чем дело? Ты не заболела, Боже сохрани?

— Я всегда больная и усталая.

— Я буду здесь завтра. Приду обедать.

— Ты в самом деле собираешься прийти или просто разыгрываешь меня?

— Я никого не разыгрываю. Ты знаешь, что я люблю тебя.

— В котором часу ты придешь?

— В два часа.

— Хорошо, надеюсь, что ты не строишь из меня дурочку. Мистер Грейдингер, это был сюрприз и большая честь. Когда моя соседка услышит, что вы были здесь, и что я не задержала вас и не представила ее вам, она никогда мне не простит.

— С Божьей помощью мы еще увидимся, — сказал я.

— Недавно каждый из нас взывал к Господу. Я начинаю верить, что пришла Мессианская эра.

Ирка улыбнулась нам. На минутку она снова показалась молодой. Такой, какой я запомнил ее в Клубе Писателей в Варшаве.

 

Глава 3

На этот раз Макс не подзывал такси. Мириам жила на Сотой-стрит у Централ-Парк-Вест. Макс зашел в аптеку позвонить по телефону, а я подождал снаружи. По соседству расселились беженцы — из Польши, из Германии, из половины мира. На Вест-Энд-авеню был отель «Париж», который беженцы из Германии окрестили «Четвертым Рейхом». Макс надолго задержался в аптеке, и я стоял на тротуаре и глазел на проезжающие мимо грузовики. На полосе бульвара посредине Бродвея старушка разбрасывала крошки хлеба, которые она принесла в коричневой бумажной сумке. Голуби слетались с крыш, клевали крошки, толпясь вокруг нее. Зловоние бензина и собачьего дерьма смешивалось с ароматом начинающегося лета. Перед цветочной лавкой на той стороне улицы были выставлены на тротуар горшки со свежими лилиями. На скамейках, протянувшихся над решетками сабвея, сидели люди, которым, в центре нью-йоркской суеты и грохота, очевидно, нечего было делать. Пожилой человек всматривался в газету на идише. Седая женщина в черной шляпе сидела, неуклюже держа немецкую газету «Ауфбау», пытаясь читать через увеличительное стекло. Негр спал, запрокинув назад голову. Время от времени под землей грохотал поезд сабвея. Откуда-то появилась машина, поливавшая пыльный тротуар.

Я жил в Нью-Йорке многие годы, но так и не смог привыкнуть к этому городу, в котором человек мог прожить всю жизнь и все же остаться таким же чужаком, как в день, когда он впервые ступил на эти берега. Совершенно без всякой причины я начал читать надписи на проезжающих грузовиках — цемент, масло, трубы, стекло, молоко, мясо, линолеум, поролон, пылесосы, кровельные материалы. А потом появился катафалк. Он медленно двигался мимо, его окна были занавешены, венок под колпаком — похороны без единого сопровождающего. Макс вышел из аптеки и помахал мне, чтобы я обождал. Он зашел в цветочную лавку и вышел оттуда с букетом. Мы двинулись по направлению к Централ-Парк-Вест. Макс улыбнулся.

— Да, это Нью-Йорк — вселенский бедлам. Что мы можем сделать? Америка это наше последнее прибежище.

Мы молча продолжали идти вдоль трех кварталов, которые отделяют Бродвей от Централ-Парк-Вест, пока не подошли к большому многоквартирному дому в шестнадцать или семнадцать этажей. Над парадной был тент, и у входа стоял швейцар в форме. Швейцар, очевидно, был знаком с Максом. Он поприветствовал нас и открыл дверь, приглашая войти. Макс проворно сунул ему в руку чаевые. Швейцар поблагодарил его и, заметив, какая хорошая стоит погода, быстро добавил, что на завтра по радио обещали дождь. Той же самой информацией снабдил нас и лифтер. Макс огрызнулся:

— Кого заботит, что будет завтра! Время существует сегодня. Когда вы доживете до моего возраста, то будете благодарны за каждый прожитый день.

— Правильно, сэр. Жизнь коротка.

Мы вышли из лифта на четырнадцатом этаже, и тут я увидел кое-что оказавшееся для меня неожиданным. В длинном холле между дверьми, которые вели в квартиры, стояли кресла и стол с вазой; на стене висели зеркало и картины в позолоченных рамах. Макс сказал:

— Америка, а? В Варшаве все это украли бы в самый первый день. Американские воры не кидаются на такой хлам, им нужна касса. Благословен Колумб!

Макс позвонил в дверь; прошла минута, прежде чем дверь открылась. Свободной левой рукой Макс собрал и разгладил бороду. Я тоже быстро поправил узел на галстуке. Когда дверь открылась, перед нами стояла Мириам. Она была небольшого роста, несколько полноватая, с высокой грудью и лицом девушки, которой, казалось, было не более семнадцати. Весь ее облик искрился яркостью и привлекательностью молодости, на лице не было заметно никаких следов косметики, а каштановые с медным оттенком волосы слегка растрепались. Темно-голубые глаза светились радостью ребенка, развлекающегося визитом взрослых. Она бросила на меня взгляд, казалось, спрашивающий: «А вы кто?» и в то же время уверяющий, что, кем бы я ни оказался, я буду желанным гостем. Пальцы Мириам были испачканы чернилами, как это бывало у школьников на прежней родине, а ногти обстрижены (а возможно, обкусаны) очень коротко. Ее платье тоже наводило на мысль о варшавской школьнице: свободное, лишенное малейшего намека на элегантность, с каймой, украшенной фестонами. Увидев нас, она воскликнула на варшавском идише:

— Опять цветы? О, я убью тебя!

Только позже я заметил обручальное кольцо на ее указательном пальце.

— Давай, убивай! — заорал Макс. — В Нью-Йорке так много убивают, будет одним трупом больше. Пожалуйста, возьми букет. Я тебе не слуга, чтобы таскать твои букеты. И открой шире дверь, дурочка!

— О, вы меня так испугали, что я…

Мириам выхватила букет у Макса и широко открыла дверь. Мы вошли в квартиру, прихожая которой была столь мала, что в ней хватило места только для стола, заваленного блокнотами и книгами. За открытой дверью я увидел спальню с большущей, еще не застеленной кроватью, на которой были разбросаны платья, пижама, газеты, журналы, чулки. На подушке примостились два очищенных яблока. Окно выходило на Центральный парк, и комната была залита солнцем. За другой дверью была крохотная кухонька, стол и софа. На полу перед кухонькой стояла кастрюля. В квартире не было ковриков, и паркет казался новым, свеженатертым, как в доме, в который только что въехали. Я заметил, что Мириам была в одних носках, без туфель. Она металась с букетом в поисках вазы, но потом бросила его на кровать. Она почти кричала:

— Это потому, что я не спала всю ночь. У нас тут был пожар. Старая леди, президент сиротского дома, забыла выключить свою печку, и вдруг появился дым, и приехали пожарные, и нам пришлось среди ночи спускаться в вестибюль.

Она повернулась ко мне:

— Меня зовут Мириам.

Мириам сделала что-то вроде реверанса и протянула мне руку. Однако, очевидно, она забыла, что кое-что в ней держала — на пол упала ручка. Мириам добродушно распекала Макса.

— Ты даже не познакомил нас! Ты еще больше смущен, чем я. Но я знаю, кто он. А я Мириам, и этого достаточно. — Она говорила и для меня, и сама с собой. — Мне хочется, чтобы вы знали, что я ваш самый большой почитатель во всем мире. Я читаю каждое слово, написанное вами. В Варшаве я училась в идишистской школе. Мы читали каждого из писателей, писавших на идише, даже самого бездарного. Меня учили говорить на литовском идише, но я так и не научилась. Читать могу, но говорить — нет. Как бы поздно я ни возвращалась домой, стоит мне обнаружить, что я забыла купить вашу газету на идише, бегу обратно на Бродвей искать. Однажды я бродила целых полчаса, но все газеты уже были проданы. Потом вдруг смотрю — лежит в урне. Ах, я, наверное, смешная!

— Что тут смешного? — взревел Макс. — Если человек прочел газету, он ее выбрасывает. Нью-Йорк это не Блендев или Ежижки, где люди хранят газеты вечно!

— Верно, но вообразите: я хожу и ищу — будто со свечой — продолжение его романа, а тут оно лежит в мусорной урне, как будто ждет меня. Я сразу стала читать, прямо на улице под фонарем. Вообще-то я заметила, что вы не тратите время на поиск слов. Вы пишете так, как люди говорят.

— Именно это и следует делать писателю. Писатель не должен быть святошей, — сказал я. — В каком бы то ни было смысле.

— Да, верно. Я недавно читала, что ошибки одного поколения становятся признанным стилем и грамматикой для следующих, — сказала Мириам.

— Как это вам понравится? — сказал Макс. — Только вчера родилась, а уже разговаривает, как взрослая.

— Мне двадцать семь, а для него это вчера. Иногда я чувствую себя так, как будто мне уже сто лет, — сказала Мириам. — Если бы я рассказала вам, через что прошла во время войны и здесь, в Америке, вы бы поняли. Целый мир рушился у меня на глазах. Но вы, мой любимый писатель, вновь возвращаете его к жизни.

— Ты слышишь? — заорал Макс. — Это величайший комплимент, который может сделать читатель писателю.

— Я тысячу раз благодарю вас, — сказал я. — Но ни один писатель не может воскресить то, что разрушено злыми силами.

— Когда я покупаю газету и читаю ваши рассказы, я узнаю каждую улицу, каждый двор. Иногда у меня такое чувство, как будто я даже узнаю людей.

— Любовь с первого взгляда, — пробормотал Макс как бы про себя.

— Макс, я никогда этого от тебя не скрывала, — сказала Мириам. — Я люблю тебя за то, что ты есть, и люблю его за то, что он пишет. Что общего имеет одно с другим?

— Имеет, имеет, — сказал Макс. — Но я не ревнив. Мне самому нравится Аарон. Он знает о Польше и Варшаве меньше, чем одну сотую того, что знаю я. Откуда ему знать? Родился в каком-то маленьком бедном штетл [40]Штетл ( идиш ) — еврейское местечко, поселение в пределах «черты оседлости», ограничивавшей места свободного поселения евреев в царской России и входившей в нее части Польши.
, в нищей деревне. Он настоящий провинциал. Сидит за своим столом и выдумывает. Но его выдумки стоят больше, чем мои факты. В Гемаре говорится, что после того, как Храм был разрушен, пророчества были отобраны у пророков и отданы безумцам. А поскольку писатели — известные безумцы, то дар пророчества достался им тоже. Откуда молодой выскочка вроде него может знать, как говорил мой отец, или мой дед, или моя тетка Гененделе? Можете быть уверены, он еще нас опишет, придумав то, чего никогда не было, делая из нас идиотов.

— Пускай. Ему не надо придумывать — я сама расскажу ему все, — сказала Мириам.

— Все? — взревел Макс.

— Да, все.

— Прекрасно, значит, я уже приговорен. Что бы в этой Америке ни говорили, я уже вырыл себе яму. Пусть он рассказывает обо мне все, что захочет. После моей смерти вы оба можете разрезать меня на куски и скормить собакам. Но пока я еще жив, я привел гостя к моей девушке и хочу, чтобы она встречала его должным образом. Надень какие-нибудь туфли и убери кастрюлю, стоящую на полу. Зачем ты ее там оставила — для мышей?

— Я шла за водой для каучукового дерева.

— Куда ты шла, а? Давай, я помогу тебе навести порядок. Это квартира, а не свинарник, ты просто дикарка.

— А ты кто, граф Потоцкий? — спросила Мириам. — Ты даже еще не поцеловал меня.

— Ты не заслужила поцелуя. Иди!

Макс раскинул руки, и Мириам кинулась к нему в объятия.

— Вот так!

Я не мог поверить своим глазам. За десять минут Макс и Мириам убрали обе комнаты, поставили все на место, и вскоре квартира стала чистой и опрятной. Мириам расчесала волосы и надела туфли на высоких каблуках, сделавшись выше и стройнее. Когда она целовала Макса, ей пришлось встать на цыпочки, а ему — наклонить голову. Стоя в его объятиях и обнимая его, она бросила мне веселый, флиртующий взгляд. Мне показалось, что в ее взгляде было что-то насмешливое и обещающее. Боже правый, подумал во мне писатель, этот день оказался необычайно длинным и богатым событиями. Вот такой и должна быть литература, наполненной действием, без пустых мест, остающихся для штампов и сентиментальных размышлений. Я слышал много хорошего о Джойсе, Кафке и Прусте, но я решил, что не буду следовать путем так называемой психологической школы или потока сознания. Литературе стоит вернуться к стилю Библии или Гомера: действие, беспокойство, образность — и только чуть-чуть игры воображения. Но могло ли такое решение привести к положительному результату? Не была ли моя действительность и действительность других, таких же как я, слишком парадоксальной?

Я чувствовал, что меня все больше опьяняют сигары Макса, кофе, который нам приготовила Мириам, наш разговор. Я спрашивал Мириам о ее жизни, и она отвечала охотно, коротко, с детской простотой. Родилась? — В Варшаве. Училась? — В идишистской школе, в частной гимназии, в Хаватцелет — польско-ивритской высшей школе. Ее отец принадлежал к партии Фолвист. Он был идишистом, а не сионистом. Но, тем не менее, каждый год вносил деньги в Еврейский Национальный фонд. Ее дед (отец ее отца) был землевладельцем; у него были дома на улицах Лешно, Гржибовска и Злота. Отец ее матери был хасидом рабби Гура и владельцем винной лавки. Сколько детей было в семье? Только двое — старший брат Моня, который погиб в Варшавском восстании, и Мириам. Подружки звали ее Марилка, иногда Марианна. Когда разговор коснулся варшавского Клуба Писателей, Мириам сказала:

— Я была там только один раз. Моя мать пошла покупать билеты на лекцию и взяла меня с собой. Мой учитель был членом Клуба, и он обедал в комнате, через которую мы проходили. Когда он нас увидел, то все бросил и показал нам дом, словно это был музей. Мне было тогда девять лет, и я уже читала книги на идише. Не только учебники, но и книги для взрослых. Мать выругала меня. Она сказала: «Если ты будешь читать эти книги, то раньше времени состаришься. Кроме того, забудешь польский». Я обещала не читать их, но как только она вышла из моей комнаты, снова взялась за них. Что я читала? Шолом Алейхема, Абрахама Рейзена, Шолома Аша, Гирша Номберга, Сегаловича. Мы выписывали «Литерарише Блеттер», и, став старше, я читала ее тоже. Ежедневные газеты мы читали и выбрасывали, но литературные журналы отец всегда сохранял. Роман, который вы перевели, был включен в приложения к «Литерарише Блеттер», и в нашем доме были все номера. Мой учитель — Шидловски его фамилия — познакомил меня со всеми в Клубе Писателей. Я была такая наивная, что думала, что все они давно умерли. Но в тот день мне довелось увидеть многих из моих любимцев живыми и даже еще не старыми. Они сидели и ели куриную лапшу. С вашими сочинениями я начала знакомиться позже, уже здесь, в Америке. Как только я прочла первую главу, то сказала…

— Не захваливай его! — прервал ее Макс. — Он будет наслаждаться твоими комплиментами до тех пор, пока не раздуется и не лопнет. Писатель как лошадь: дашь ей торбу овса, она сожрет торбу; если дашь две, она проглотит и две. В хозяйстве моего отца не раз бывало, что лошадь объедалась свежей травой и вскоре подыхала.

— О, какие гадости ты говоришь! — укоризненно сказала Мириам.

— Это правда! Аарон может подумать, что я завидую его славе, но я желаю ему в тысячу раз большего успеха. Много кем я хотел бы быть, но только не писателем — становиться писакой — это меня никогда не привлекало.

— Кем вы хотели быть? — спросил я.

— Послушай, если ты будешь обращаться ко мне с этим церемонным «вы», я схвачу тебя за шиворот и спущу с лестницы. Какая вежливость! Говори ясно и нормально «ты» или отправляйся к дьяволу! Если уж наша маленькая школьница не церемонится со мной, то тебе и подавно не следует. Я говорю совершенно открыто, ты и она так близки мне, как если бы ты был моим братом, а она… Ладно, я лучше не буду говорить ерунды. Кажется, ты задал мне вопрос, но я уже не помню, какой.

— Я спросил, кем именно ты хотел быть?

— Кем я хотел быть? Рокфеллером, Казановой, Эйнштейном, даже просто пашой с гаремом, полным красавиц. Но сидеть с карандашом и царапать бумагу — это не по мне. Читать — да. Хорошая книга для меня так же важна, как хорошая сигара.

— Я не знала, что ты мечтал иметь гарем, — сказала Мириам.

— Я мечтал об этом тридцать лет назад, раньше, чем ты, Мириам, выбралась из чрева своей матери. Но теперь, когда у меня есть ты, я больше никого не хочу. Такова горькая правда.

— Почему горькая? — спросила Мириам.

— Потому что это означает, что я стал на тридцать лет старше, а не моложе.

— Бедный Макс. Мы все становимся с каждым днем моложе, лишь он один становится старше. Ты хочешь постоянно молодеть до тех пор, пока в конце концов не станешь младенцем? — спросила Мириам.

— Нет, я хотел бы остановиться на тридцати.

— Ах, пустой мечтатель, — сказала Мириам по-польски.

Темнело. Сумерки заполняли комнату, но никто не поднялся, чтобы зажечь свет. Время от времени Макс затягивался сигарой, и красноватый свет освещал его лицо. Свет блеснул в его глазах, и внезапно я услышал, как он сказал:

— Когда я с вами обоими, я снова молод.

Я и раньше бесчисленное количество раз слышал эти истории, но в передаче Мириам они казались несколько иными. Факты оставались более или менее теми же — в Варшаве были вырыты окопы, даже воздвигнуты баррикады. В то же время для многих оказалось неожиданностью внезапное начало войны в сентябре 1939 года. Много домов уже было разрушено немецкими бомбами. В стране начался голод. Мириам было тринадцать, и они с матерью остались дома одни. Отец Мириам ушел с тысячами других мужчин в сторону Белостока. Эти рассказы были столь знакомы мне, что иногда я даже поправлял Мириам, когда она ошибалась в дате или номере дома. Все это я знал наизусть — голод, болезни, то, как евреев сгоняли в лагеря принудительного труда, пожары, выстрелы, жестокость немцев, безразличие поляков. Актеры пытались ставить пьесы на идише посреди лежавшего в развалинах гетто. Кто-то приспособил подвал под кабаре, в котором состоятельные женщины проводили время, тогда как за стенами убивали людей. Позже, когда квартира Мириам была захвачена, а ее мать отправили в концентрационный лагерь, Мириам была переправлена из гетто в «арийскую» часть города. Бывшая учительница спрятала ее в темном алькове, где хранилась старая мебель, заваленная тряпьем и пачками газет.

Сын консьержки, пустой и хвастливый юноша, шпаненок, узнал, где она прячется. Он заставил ее заплатить ему в качестве взятки деньги, полученные за драгоценности ее матери, которые удалось продать учительнице. Он также заставил ее покориться ему, и когда он пришел к ней, то держал нож у ее горла. У учительницы, старой девы, от испуга и горя случился нервный приступ. Мириам сказала:

— Не знаю, почему я не покончила самоубийством. Впрочем, знаю. Я просто не захотела обременять мою учительницу мертвым телом. Сколько она могла бы прятать труп? Нацисты расстреляли бы и ее, и всех соседей.

— Да, да. Так ведет себя человеческая раса, — сказал я. — Таково ее поведение во все века.

— Но моя учительница тоже принадлежала к человеческой расе, — сказала Мириам.

— Да, правда.

— Как-то я читала ваше высказывание о религии протеста. Что вы имели в виду? — спросила Мириам. — Не смейтесь, но кто-то оторвал часть страницы, и я не смогла дочитать ее.

Я на минуту замешкался, и Макс вмешался:

— Он, похоже, забыл, что имел в виду. У него дюжина псевдонимов, и ему приходится постоянно выбрасывать копии.

— Успокойся, Макселе. Дай ему ответить.

— Нет, конечно, я не забыл. Я имел в виду, что можно верить в мудрость Бога и все же отрицать, что Он творит только добро. Господь и милосердие это не абсолютные синонимы.

— Но зачем так волноваться о Боге? Почему просто не игнорировать Его?

— Мы не можем игнорировать Бога, так же, как не можем игнорировать время, или пространство, или причинность, — сказал я больше для Макса, чем для Мириам.

— А причем здесь протест? — спросил Макс.

— Мы не хотим больше оставаться льстецами и мазохистами; мы не хотим больше кротко терпеть наказание, которое унижает нас.

— Не знаю, как ты, но я совершенно тверд в решимости обходиться без Бога, Его мудрости, Его милосердия, всех религиозных догм, которые связаны с Ним, — сказал Макс.

— И на чем же ты основываешь этику?

— Нет ни основания, ни этики.

— Другими словами, сила есть право?

— Похоже на то.

— Если сила есть право, то Гитлер был прав, — сказал я.

— Поскольку он был побежден, значит, он был не прав. Если бы он выиграл войну, все народы мира объединились бы с ним, весь мир.

— Макс, ты ошибаешься, — сказала Мириам. — Мы, евреи, никогда не должны поддерживать мнение, что нет никакого морального основания во вселенском понимании и что человек может делать все, что ему хочется.

— А из чего состоит еврейство? — спросил Макс. — Когда у нас, евреев, была сила, четыре тысячи лет тому назад, мы напали на ханаанцев, на гиргашим, на призим, и мы уничтожили их всех, мужчин, женщин и детей. Всего несколько лет назад наши мальчики были вынуждены вновь воевать в той же самой войне. В чем, Аарон Грейдингер, твое определение Бога?

— План, определяющий эволюцию, силы, движущие звездами, галактиками, планетами, кометами, туманностями и всем остальным.

— Эти силы слепы, и нет никакого плана, — сказал Макс.

— Откуда мы это знаем? — спросил я.

— Если ты спрашиваешь меня, то нет ничего, кроме хаоса. Даже если план есть, он так же мало интересует меня, как прошлогодний снег.

— Тем не менее, ты постоянно говоришь о Боге, Макс, — сказала Мириам. — Ты даже постился на Йом Кипур.

— Не из-за набожности. Я делал это в память о моих родителях и моем наследии. Можно быть евреем без веры в Бога. И что это такое — религия протеста? Если Бога не существует, то против кого протестовать? А если Он существует, то вполне может огорчить нас новым Гитлером. Те, кто кротко терпит наказание, делают это от страха. Бог сам выразил это кратко и ясно — ты обязан любить меня всем сердцем, всей душой, всей своей мощью. Если не будешь, все бедствия Книги Проклятий падут на твою голову.

— Никого нельзя заставить любить силой, — заметила Мириам.

— По-видимому, можно. Не сразу, но постепенно… — сказал Макс.

Макс зажег свет и предложил поужинать в ближайшем ресторане, но Мириам настояла, что сама приготовит ужин. Макс пошел в спальню к телефону, он говорил громко, и было слышно, что упоминаются акции. Мириам открыла дверь в кухоньку и что-то доставала из холодильника.

Она сказала мне:

— Я едва могу поверить, что вы здесь, в моей квартире. Находясь здесь с вами и Максом, мне кажется, будто я все еще в Варшаве, и то, что пришло позже, было ночным кошмаром. Если бы Бог пообещал мне исполнить одно желание перед смертью, я бы попросила, чтобы вы и Макс ушли вместе со мной, чтобы мы трое могли быть вместе.

Это было сказано так просто и с такой детской непосредственностью, что прошло несколько минут, прежде чем я смог ответить. Я выпалил:

— Вы слишком молоды, чтобы говорить о смерти.

— Слишком молода? Я годами смотрела в лицо смерти. Я начала думать о ней задолго до войны. Почему-то я знала, что мой брат умрет насильственной смертью. Он всегда мечтал попасть в польскую армию. Отец не раз говорил, что, если нацисты захватят Польшу, брат заставит нас всех выпить яд. Ах, не было никаких причин, чтобы мы оставались в Варшаве. Отец мог получить для нас визы, но он был слишком погружен в бизнес. В тот день, прежде чем уйти через Пражский мост, он притащил полную сумку банкнот и акций. Все это пропало, но, когда он в сорок пятом году вернулся из России и мы уехали в Германию, он снова начал грести деньги лопатой. Он стал контрабандистом. Я до сих пор не знаю, что он переправлял и продавал. Мать рассказывала, что однажды, когда в наш дом явилась немецкая полиция с обыском — они лезли в каждую дыру, — у него было спрятано больше семидесяти тысяч марок. Мы довольно своеобразное семейство. Мой отец — маньяк. Моя мать — полоумная, да и мой брат Моня был не совсем в своем уме. Я самая сумасшедшая из всех. Наш общий недостаток в том, что каждый из нас со странностями. Я люблю Макса потому, что он совершенно ненормальный. И я люблю вас потому, что вы пишете о сумасшедших. Вы действительно встречаете людей, о которых пишете, или просто их выдумываете?

— Для меня весь мир — это сумасшедший дом.

— За эти слова я должна поцеловать вас!

Она подбежала ко мне, и мы поцеловались. Я боялся, что Макс может войти, но тут услышал его громкий голос:

— Тексако? Сколько? Подожди, Хершеле, я это запишу.

— Кто этот Хершеле? — спросил я, движимый не столько любопытством, сколько желанием смягчить то, что только что произошло.

— Его зовут Хэрри Трейбитчер, а не Хершеле; он урожденный американец. Макс настаивает на том, чтобы называть его Хершеле. Он спекулянт, авантюрист, играет на скачках. Макс дал ему доверенность — и это абсолютное безумие, так как Макс управляет деньгами других людей, жертв Гитлера. Хэрри блестящий делец, но если на бирже опять произойдет крах, это станет катастрофой для сотен беженцев, которых представляет Макс. Как бы вы назвали доверенность для работы с ценными бумагами и средствами на бирже на идише? — спросила Мириам.

— Право, не знаю. На древнееврейском есть выражение, соответствующее полномочиям на разрешение, но это не одно и то же. В Израиле сейчас есть юристы и суды, и я уверен, что они подобрали нужные термины на иврите. Это выражение использовалось в суде моего отца, в его Бет Дин [48]Бет Дин — раввинский суд.
, когда перед Пасхой он должен был составлять документ о продаже, передающий дворнику весь хамец [49]Хамец ( ивр . букв. «квасное») — любые продукты, сделанные из зерновых, подвергшихся брожению (дрожжевое тесто, водка и т. п.; перед праздником еврейской Пасхи (Песах) хамец должен быть удален из дома на все дни праздника, но может быть возвращен после его окончания).
, оставшийся на нашей улице. Но вы, вероятно, ничего не поняли из того, что я говорил.

— Я все прекрасно поняла. Я изучаю иврит, — сказала Мириам. — Мой дедушка обычно продавал оставшееся у нас тесто перед Пасхой. В нашей семье были раввины, хасиды. Мой отец считал себя атеистом, но наша кухня была кошерной. Мать, бывало, зажигала субботние свечи, а потом сидела перед ними и курила сигареты. Думаю, что это был ее способ выразить досаду или, может быть, ее представление о протесте. Я читала все, что могла найти о евреях и еврействе. Особенно я люблю идиш. Это единственный язык, на котором я могу выразить точно все, что мне хочется сказать. Я читала «Героя нашего времени» Лермонтова и пришла в абсолютный восторг. Когда я встретила в Америке Макса, то подумала, что он еврейский Печорин. Может быть, вы тоже. Нет, вы смесь из Печорина и Обломова и, возможно, еще Раскольникова. Вы всегда прячетесь. В моей незаконченной диссертации я называю вас «скрытный». Я писала, естественно, по-английски. Ах, я поставила целью моей жизни сделать вас знаменитым. Не смейтесь, кто-то же должен сделать это. У меня есть еще одно желание — даже два.

— Какие же?

— Рассказать вам все, что я пережила, — все, ничего не скрывая, даже самые большие глупости.

— А второе?

— Об этом сегодня лучше не упоминать.

— А когда?

— Когда-нибудь в будущем. Вы помните рассказ, который однажды написали, о человеке, имевшем несколько жен, о многоженце? Это выдумка или прообразом был кто-то, кого вы знали?

— Это правдивая история, — сказал я.

— Макс говорил, что вы сами придумали.

— Нет, это действительно случилось.

— Почему женщина готова оставаться с таким маньяком?

— Женщины еще более безумны, чем мужчины, — сказал я.

— Вы покинули Польшу в тридцатые, а я прошла через все семь кругов ада, как обычно говорила моя бабушка. Если бы я рассказала то, что пережила, незачем было бы что-то придумывать.

— Пожалуйста, расскажите.

— Я не смогу рассказать вам даже тысячной доли. Я не могу рассказывать даже Максу. Я люблю его больше жизни, но ему нравится говорить, а не слушать других. То, что происходит между нами, могло бы заполнить книгу в тысячу страниц. У него есть жена, и она совершенно спятила — «безумен, как шапочник», так говорят по-английски. А почему шапочник безумен? Языки сами по себе содержат элементы безумия. Я цитирую ваши слова.

— Что? Я никогда ничего подобного не говорил.

— Вы написали это в статье о языке эсперанто, и там говорится, что интернациональный язык утратил бы все особенности обычных языков, создавшиеся естественным путем.

— У вас в самом деле удивительная память.

— Там еще упоминается, что вы когда-то жили на улице Чжика, часть которой была позже переименована в улицу имени доктора Заменхофа в честь человека, который создал эсперанто. Теперь припоминаете?

— Да, да, у вас замечательная память.

— Надеюсь, что нет. Она угнетает меня, особенно когда я одна. Макс часто заходит ко мне, но он всегда ужасно занят. У него есть жена, Прива, которая считает его своей собственностью, и куча других женщин. Когда я читала вашу историю о многоженце, мне казалось, что вы описываете Макса. Он убеждает каждую из них, что только она его единственная любовь. Макс спекулирует их деньгами и может потерять все. Он чувствует симпатию к этим женщинам, но он окажется их ангелом смерти, — сказала Мириам. — В английском есть даже такое выражение mercy killing.

В комнату вернулся Макс.

— Рынок поднимается. Мы гребем золото лопатами в земле Колумба. А что вы тут делаете? Она, вероятно, рассказывает обо мне черт знает что. Не верь ни единому слову. Она, вроде тебя, выдумщица. Я только что узнал, что мне придется поехать в Польшу. Мой отец оставил мне дом в Лодзи, и поляки наконец разрешают продать его — естественно, за одну десятую настоящей цены.

— Ты говорил с Хэрри? — спросила Мириам.

— Да, бумаги готовы. Он весь день пытался добраться до меня, но я был занят тут с нашим молодым писателем.

— Когда ты едешь?

— Скоро. Если все это ловушка, и коммунисты задумали ликвидировать меня, вы оба будете знать, что делать.

— Ты, должно быть, пьян, — сказала Мириам.

— Я родился пьяным. Пиф-паф! Мир полон чудес! А что насчет нашего ужина?

 

Глава 4

Было уже за полночь, когда я распрощался с Максом и Мириам. Мириам расцеловала меня в обе щеки, потом крепко поцеловала в губы. Я дал ей свой адрес и номер телефона в меблированных комнатах, где я жил. В присутствии Макса она пообещала позвонить мне на следующий день. Она употребила выражение, которое можно было часто услышать от варшавской шпаны: «Я занесла вас в свой список!» Когда Макс объявил о своем намерении остаться еще ненадолго, мне стало ясно, что он собирается провести здесь ночь. Я спустился на лифте в вестибюль и вышел на улицу. Ни души не было видно на Централ-Парк-Вест, только вдали мелькали огни проезжавших машин. Я обещал Мириам, что возьму такси, но тело у меня закостенело от многочасового сидения, и мне захотелось пройтись.

Я медленно брел вдоль парка и, хотя уличные фонари горели, местами проходил в такой темноте, куда не падал ни один луч света. Мне приходилось получать внезапные удары не только в моей литературной, но и в обычной жизни — попадать в ловушки, из которых не было выхода. Казалось, ко мне тянулись потерянные души — меланхолики, потенциальные самоубийцы, маньяки, люди, одержимые навязчивыми идеями о своем предназначении, пророческими снами. Те, кто приходил ко мне в редакцию за консультацией, часто возвращались потом с новыми вопросами и жаловались, что мои советы им не помогли. Читатели присылали мне длиннющие и запутанные письма, которые я едва просматривал. Я даже получал корреспонденцию от обитателей сумасшедших домов. Один такой «писатель» утверждал, что вся современная медицина упоминается в Пятикнижии, а другой придумал машину, которая работает вечно, — вечный двигатель. Беженцы писали о своих тяжелых испытаниях в концентрационных лагерях в нацистской Германии, в Советской России, в послевоенной Польше и даже в Америке. Чтобы ответить на всю мою почту, потребовался бы целый штат секретарей.

Через некоторое время я добрался до угла Семьдесят второй-стрит и Бродвея. Точно так же, как когда-то в Варшаве, я снимал не одну, а две меблированные комнаты — основную на Семидесятой-стрит и другую (которой я пользовался нечасто) в Восточном Бронксе — угол за занавеской в квартире моего земляка Миши Будника, который теперь работал водителем такси.

Я был уверен, что в чрезвычайных обстоятельствах всегда мог бы переночевать у своих друзей, в особенности у Стефы Крейтл, которая была одной из моих любовниц в Варшаве. Она и ее муж, Леон, провели годы войны в Лондоне и теперь жили в Нью-Йорке. Леон, которому уже стукнуло восемьдесят, потерял в Катастрофе двух дочерей и страдал от сердечных приступов. Тем не менее, он все еще занимался бизнесом и, кроме того, спекулировал акциями и облигациями. Дочь Стефы от предыдущего брака, Франка, была замужем за неевреем и жила в Техасе с ним и маленькой дочерью.

Боже правый, в свои почти пятьдесят я оставался таким же, каким был в двадцать, — ленивым, неорганизованным, погруженным в меланхолию. Каким бы малым ни был успех (если он был), он выводил меня из депрессии. Я жил сегодняшним днем, этим часом, этой минутой. Я долго стоял на углу Семьдесят второй и Бродвея, созерцая уходящую ночь. Мне страстно хотелось похвастаться какому-нибудь знакомому моей новой победой (которая, как я чувствовал, должна состояться), возможно, чтобы вызвать в нем зависть. Только бы мне удалось уверить Мириам, что, каким бы ни оказалось наше будущее, я буду предан ей — на свой лад. Однако время было слишком позднее для таких глупостей, и я направился к себе на Семидесятую-стрит.

Я поднялся на третий этаж и вошел в комнату. В узкой перегороженной спальне помещались небольшой стол и два стула. Открывая окно, я мельком заметил небольшой участок Гудзона и неоновые огни в Нью-Джерси, которые отбрасывали красный отблеск на воду. Это навело меня на мысль, что река несла свои воды этим путем миллионы лет и пробивала свой путь сквозь скалы Палисад, которые были такими же древними, как сама земля. Если поднять глаза, можно было увидеть одинокую звезду высоко в небесах над Гудзоном.

Я просмотрел газеты и остановился, как обычно, на странице некрологов с фотографиями мужчин и женщин, которые еще вчера жили, боролись, надеялись. «О, какой ужасный мир! — пробормотал я про себя. — Как равнодушен ко всему Господь, который все это создал. И нет никакого средства, чтобы исправить это». Я отдавал себе отчет в том, что в тот самый момент, когда я просматривал газеты, тысячи людей томились в больницах и тюрьмах. На бойнях животным отрубали головы, обдирали туши, вспарывали животы. Во имя науки бесчисленное количество невинных созданий становились жертвами жестоких экспериментов, заражались страшными болезнями.

Не раздеваясь, я рухнул на неразобранную постель. Сколько еще, Господи, Ты будешь смотреть на этот Твой ад и хранить молчание? Какая Тебе нужда в таком океане крови и мяса, чье зловоние расплывается по Твоей вселенной? Или вселенная не более, чем куча навоза? И на других планетах так же мучаются триллионы и квадриллионы живых существ? Ты создал эту беспредельную бойню только для того, чтобы показать нам Твою силу и мудрость? И за это нам велено любить Тебя всем сердцем, всей силой души?

Каждую ночь во мне вновь и вновь бушевала ярость. Надо найти способ притупить боль моего бунтарства. Как хорошо я понимал наркоманов, которые сваливались в сон с помощью алкоголя или лекарств! По счастливой случайности мой организм не мог освобождаться от напряжения такими средствами. Я заснул, и мои сны были полны воплей и криков. Я был не в Нью-Йорке, а в Польше, где меня преследовали нацисты. Я карабкался по могилам, которые вырыли для себя евреи. Кучи земли шевелились, и снизу прорывались приглушенные звуки. Я вздрогнул и проснулся. В матрасе скрипели ржавые пружины, а рубашка взмокла от пота.

Некоторое время я не мог вспомнить, что происходило накануне, но постепенно память вернулась ко мне. Макс Абердам восстал из мертвых и потащил меня в ресторан Раппопорта, потом к Приве, к Ирке Шмелкес и ее сыну, а затем к этой молодой девушке — как ее звали? Мне представилась она, стоящая передо мной, но я не мог вспомнить ее имя — ах, да, Мириам.

Было уже поздно, когда я поднялся. За окном сияло солнце, и участок Гудзона, который можно было увидеть в окно, сверкал, как пылающее зеркало. Воздух пах деревьями, травой, цветами. Ванная в холле не была занята, и я принял душ и побрился, потом надел свежую рубашку. Теперь можно было пойти в кафетерий, чтобы позавтракать. Телефон зазвонил как раз в тот момент, когда я спустился на первый этаж. Я поднял трубку, и на другом конце молодой голос спросил по-английски:

— Можно поговорить с мистером Грейдингером?

— Говорите, — сказал я.

После некоторой паузы голос сказал:

— Надеюсь, я не разбудила вас. Это Мириам, помните меня?

— Вы меня не разбудили. Да, Мириам. Хорошо, что вы позвонили.

Как правило, я говорю по телефону тихо, но на этот раз я почти кричал. Потом она сказала:

— Наверное, Макс объяснил Вам, что я бэбиситтер. Кстати, как бы вы сказали бэбиситтер на идише? Мать ребенка, за которым я присматриваю, живет на Парк-авеню. Она американка, а не одна из наших беженок. Я рассказывала вам вчера вечером о диссертации, которую я пишу о вас. Мне пришло в голову, что, может быть, вы могли бы встретиться со мной, так как у меня очень много вопросов к вам. Я понимаю, что это с моей стороны самонадеянно, и, если у вас не окажется времени или терпения для меня сегодня, я не обижусь.

— У меня есть и то и другое — время и терпение.

— Вы уже завтракали?

— Нет. Я как раз направлялся в кафетерий.

— Могу я встретиться с вами в кафетерии? Я не знаю, говорил ли вам Макс, что я вожу машину.

— Автомобиль?

— Да. Я стала настоящей американкой. Это старая машина, но она на ходу. Что это за кафетерий? Где он?

— Бродвейский кафетерий.

И я дал Мириам адрес.

— Я доберусь туда за пять минут. Автомобиль у меня припаркован на улице, не в гараже. Когда вы дойдете до кафетерия, я уже буду там.

— А где Макс?

— Макс будет занят весь день. У него сегодня ленч с Иркой Шмелкес. Мы с ним долго говорили о вас прошлой ночью. То, что я люблю вас, неудивительно, но Макс признался вчера, что вы ему как сын. Я сказала ему, что позвоню вам сегодня утром. Ах, у меня накопилось так много, чтобы рассказать вам, и я даже не знаю, как начать. До свидания!

Мириам повесила трубку. Я некоторое время стоял у телефона, будто ожидая, что он снова зазвонит. Потом быстро взбежал на три марша лестницы к своей комнате. Там я переоделся в новый легкий летний костюм, который купил недавно. В течение своей жизни я несколько раз действительно любил, и бывали у меня другие отношения, которые можно было бы назвать любовью только наполовину. Однако сегодня утром меня охватило такое возбуждение, какого я не чувствовал уже много лет. «Может быть, это настоящая любовь? — спрашивал я себя. — Или это просто жажда нового приключения?»

«Бродвейский кафетерий» находился примерно в девяти кварталах, ближе к Восьмидесятой, чем к Семидесятой-стрит. Я предпочитал это место потому, что столы там были деревянными и кресла более комфортабельными, более хаймишь [54]Хаймишь ( идиш ) — домашние.
, чем где-либо. Там был европейский дух, и часто говорили на идише, а иногда и по-польски. Мне не хотелось входить в кафетерий задыхающимся и взмокшим. Моралист и прагматик, живущие во мне, предупреждали, что я могу погрузиться в трясину таких сложностей, из которых никогда не выбраться. В ушах у меня звучал голос матери, говорившей: «Эта твоя Мириам не лучше, чем обыкновенная шлюха, а Макс Абердам беспорядочный распутник, сумасшедший развратник». Я слышал отца (сколько раз я это слышал?): «Когда-нибудь ты откажешься от того, что ты делаешь, и будешь питать к этому глубокое отвращение!»

Было время, когда я мысленно отвечал родителям, спорил с ними — но не сейчас. Я подошел к кафетерию в тот самый момент, когда подъехала машина и из нее выпрыгнула Мириам, гибкая, с личиком как у школьницы. В белом платье она была восхитительна. Она улыбнулась мне и помахала рукой. Как она ухитрилась за такой короткий срок обрезать волосы, сделав мальчишескую прическу? Она показалась мне выше, стройнее и более элегантной, чем накануне вечером. У нее была белая сумочка и белые перчатки. Мириам одарила меня шаловливой улыбкой бывалой женщины, взяла за руку, и мы вошли в кафетерий так торопливо, что на какой-то момент прильнули друг к другу во вращающейся двери. Наши колени соприкоснулись. Нас обоих развеселило наше нетерпение. Я вытянул два чека из автомата около двери, и автомат дважды звякнул. Я заметил свободный столик у окна, выходящего на улицу, и сразу же занял его.

Мириам уверяла меня, что она не голодна и не хочет ничего, кроме чашки кофе. Однако, идя к прилавку, я решил принести завтрак на двоих. Хотя на улице я часто испытывал растерянность, в кафетерии мне все было известно — где лежат подносы, ложки, вилки, бумажные салфетки и так далее. Я знал, где раздача блюд, а где кофе. Когда я вернулся к нашему столику с яичницей, булочками, маслом, овсянкой, мармеладом и кофе, Мириам опять сказала, что уже ела, но тем не менее отведала яичницу, съела несколько ложек каши и отщипнула булочку.

Мы сидели за столиком, как двое беженцев, но жертвой Гитлера была только Мириам. Она смотрела в лицо бесчисленным опасностям, пока не очутилась под небом этой благословенной страны, где еврейская девушка может водить машину, снимать квартиру, учиться в колледже и даже писать диссертацию о малоизвестном еврейском писателе. Я наслаждался первой стадией любовного приключения, началом, когда будущие любовники еще не овладели друг другом, когда все, чем они пока обменивались, было просто благожелательностью, неиспорченной требованиями, обвинениями, ревностью.

Вскоре Мириам Залкинд (она сказала, что такова была ее девичья фамилия) призналась мне в своих секретах. Ее мать в тридцатые годы была в Варшаве коммунисткой — из тех, кого прозвали «салонными коммунистами» — и жертвовала деньги на помощь политзаключенным. У нее была любовная связь с коммунистическим «функционером», как их называли. Отец Мириам был членом Народной партии, но, когда эта партия потерпела поражение, он примкнул к сионистской партии «Поалай Цион» (одновременно к правым и к левым) и поддерживал создание школ с преподаванием на идише. Брат Мириам, Моня, стал ревизионистом [56]…стал ревизионистом… — Ревизионисты — радикальное крыло сионистов, возникшее в 1930-е годы под руководством Вл. Жаботинского, которое требовало немедленного создания Еврейского государства в Палестине и изгнания англичан, правивших Палестиной по мандату Лиги Наций.
; он принадлежал к фракции Жаботинского и агитировал за прекращение британского мандата Лиги Наций на управление Палестиной, даже если для этого потребовался бы террор. Московские процессы, антисемитизм Сталина и его пакт с Гитлером отвратили мать Мириам от коммунизма. Когда Фаня, мать Мириам, удрала в Палестину с каким-то актером, отец Мириам, Моррис, привел поэтессу, которую звали Линда Мак Брайд. Мириам сказала:

— Она такая же Мак Брайд, как я турчанка. Ее настоящее имя Бейла Кнепл, она еврейка из Галиции. Ее первый муж был нееврей, и она взяла его фамилию. Я попыталась однажды читать ее стихи, но они вызывают смех. Она хочет быть современной и футуристкой. Кроме того, она пишет картины, и ее картины похожи на ее поэзию — мазня. Как мой отец смог воспылать любовью к такой йенте [57]Йента — ( идиш , букв. «девица») — здесь провинциальная, местечковая женщина; это слово часто ассоциируется с именем (Енте, Ентл), ставшим нарицательным, как, например, русское Фекла (ср. «связался с какой-то феклой»).
, я никогда не пойму.

— Как вы понимаете, я не моралистка. У меня были мужчины в Польше, и здесь тоже, и я всегда питала иллюзии, что люблю каждого из них или, по крайней мере, что он любит меня. То, что произошло с нашей семьей, это своего рода самоубийство. Вместо того чтобы покончить с собой в России или в концлагерях, многие беженцы принялись убивать себя здесь, в Америке, когда стали богатыми, сытыми, оказались в безопасности. Дня не проходит, чтобы не услышать о смерти кого-нибудь из друзей. Вы верите, что это случайное стечение обстоятельств?

— Я не знаю, чему верить. Существует такая вещь, как желание смерти.

— У меня это тоже есть, — сказала Мириам. — Я учусь, читаю, вдохновляюсь вами и другими, мечтаю о счастье, путешествиях, о том, чтобы иметь ребенка, — а потом начинаю уставать от этой отвратительной игры и хочу покончить со всем. У Макса это желание даже сильнее, чем у меня. Он вечно говорит о смерти. Он хочет обеспечить всех беженцев, особенно меня. Каждые несколько недель он меняет завещание. Он достаточно оптимистичен, чтобы считать, что фортуна от него не отвернется, но я уверена, что рано или поздно он все потеряет. Он, вероятно, говорил вам, что у меня есть муж, Стенли Барделес. Это маньяк, графоман, упертый писака безо всякого таланта. Он отказывается дать мне развод и создает всякого рода трудности. Макс убедил себя, что я беспомощная маленькая девочка, ребенок, но на самом деле у меня часто бывает чувство, что я старая, очень старая.

— Сколько у вас было мужчин? — спросил я, тут же пожалев о своей бестактности.

В глазах Мириам заиграла усмешка.

— Почему вы спрашиваете?

— Я не знаю. Глупое любопытство.

— Много было.

— Двадцать?

— По меньшей мере.

— Почему вы это делаете?

— Возможно, из-за желания смерти. У моей учительницы был брат, который стал моим любовником в Варшаве. Он погиб в Варшавском восстании в сорок четвертом. Когда ты лежишь в дыре много месяцев и едва можешь размять ноги — и твоя жизнь в опасности, — каждая встреча с кем-то из мира живущих становится захватывающим событием. Это было частью цены, которую я платила за мое желание жить. Когда я наконец вышла на свободу и увидела город в развалинах и могилах, я почувствовала, будто произошло какое-то чудо, будто я встала из могилы. У вас есть похожий рассказ — как он называется?

— «В мире Хаоса».

— Да, я читала его. У всех беженцев есть, что рассказать, и некоторые из них прожили жизнь, которая хуже смерти. Мы пробирались в Германию. Дороги кишели самыми разными убийцами — грабителями, фашистами, фанатиками всех видов. Мы проводили ночи в хлевах, конюшнях, в хранилищах картофеля. Иногда мне приходилось спать рядом с мужчинами, которые могли полезть на меня, не говоря ни единого слова. Не было никакого смысла устраивать скандал. Я уверена, что вы находите меня отталкивающей из-за того, что я теперь рассказываю. Однако раз уж вы спросили, я решила ответить.

— Я не имел права спрашивать. И отталкивающими я нахожу убийц, а не их жертвы.

— Агенты из Израиля, члены организации Бриха [58]Бриха ( ивр ., букв, «побег») — название подпольной операции (и организации, в дальнейшем влившейся в израильскую разведку Моссад) сионистской молодежи, в основном партизан из гетто и концлагерей, по массовому выводу евреев из оккупированной немцами Европы в страны Средиземноморья с целью дальнейшей отправки их в Палестину (1944–1947 гг.). Всего было выведено более двухсот тысяч человек.
, приходили, чтобы помочь нам. Они тоже были мужчинами, а не ангелами. Что есть у женщины в таких обстоятельствах? Ничего, кроме ее тела. Когда мы добрались до Германии, нас опять упрятали в лагерь в ожидании виз в Америку или в Палестину. Мой отец стал контрабандистом и добился некоторого успеха, но мы все еще были заключенными. Я стала совершенно циничной и начала сомневаться, что где-либо существуют любовь и верность. В Америке я встретила Стенли Барделеса, который показался мне приятным. Я убеждала себя, что нашла настоящую любовь, и слишком поздно поняла, что он дурак. Боже мой, уже без четверти одиннадцать! Вы все еще готовы поехать со мной на Парк-авеню?

— Да, если вам это будет приятно.

— Если мне будет приятно? Каждая минута с вами для меня радость.

— Почему вы так говорите?

— Потому, что вы и Макс — братья, и я хочу быть женой для вас обоих. О, вы покраснели! Вы и вправду еще дитя.

Я сел рядом с Мириам и любовался, как она управляет машиной, куря сигарету. Она сказала:

— Я хочу, чтобы вы знали, что в моем первом гилгул [59]Гилгул ( ивр ., букв. «превращение, метаморфоза») — переселение души в одном из ее земных воплощений согласно воззрениям каббалистов.
я жила в Тибете, где женщина может быть замужем одновременно за двумя или тремя братьями. А почему бы не здесь? Прежде всего, я люблю и вас, и Макса. Во-вторых, Макс хочет найти мне мужа. Я часто задаюсь вопросом: «Почему мужчинам разрешается все, а нам, женщинам, — ничего?» На днях Макс спросил меня, кого я предпочла бы в качестве моего будущего мужа или любовника — и я ответила немедленно, Аарона Грейдингера. Надеюсь, вы не считаете оскорбительным быть вторым номером. Но Макс старше вас. Он мой первый, и так будет всегда.

— Мириам, мне доставило бы наслаждение быть вторым номером.

— Вы это серьезно?

— Совершенно.

Мириам протянула мне правую руку, и я взял ее. Наши руки были влажными и дрожали, и я ухитрился нащупать ее пульс, который оказался ускоренным и сильным. Она ехала теперь по Медисон-авеню, и я спросил ее почему, ведь нашей целью была Парк-авеню. Мириам ответила:

— Я не могу пригласить вас наверх, пока мать ребенка дома. Как видите, я все распланировала. Вот здесь я записала номер телефона. Подождите десять минут и потом позвоните. Мать ребенка всегда уходит сразу, как только я появляюсь. Она тоже влюблена, по-своему.

Мириам остановила машину, и я вышел. Она дала мне клочок бумаги и сказала:

— Посмотрите на часы и позвоните мне через десять минут. — И прежде, чем я смог произнести хоть слово, отъехала.

«Где этот клочок бумаги, который мне только что дала Мириам?» Так происходило всегда — как только фортуна мне улыбалась, сразу же начинали свои шутки демоны и бесенята. Внезапно я осознал, что сжимаю клочок бумаги в левой руке. «Чего я так волнуюсь?» — спросил я себя. И опять услышал голос отца: «Развратник!»

Десять минут прошли, я нашел телефон и набрал номер. Мириам ответила сразу же.

— Она ушла, — сказала Мириам. — Поднимайтесь наверх!

Я был уверен, что Парк-авеню справа от меня, но вместо нее оказался на Пятой авеню. Я повернул обратно. Почему так получается, что я всегда выбираю неправильный путь? Тем не менее, я добрался до нужного дома — огромного здания, очевидно, для богатых. Привратник был разодет, как генерал, включая золотые пуговицы и эполеты. Он взглянул на меня с сомнением и подозрением. В лифте были диванчик и зеркало, и лифтер дождался, пока Мириам откроет дверь. Я вошел в квартиру, которая выглядела, как дворец. Мириам взяла меня за руку и повела словно по музею с восточными диванами, стенами, обитыми богатыми гобеленами, комнатами с большими висячими лампами и резными потолками. Она спокойно открыла дверь, ведущую в детскую комнату, в беспорядке заваленную дорогими игрушками. В кроватке спал бледный мальчик с рыжими волосами. Рядом я заметил бутылочку и термометр. В моей голове пронеслось: «Он мог бы быть моим сыном».

Как будто прочитав мои мысли, Мириам сказала:

— Диди похож на вас.

— Что навело вас на эту мысль? — спросил я, пораженный ее телепатией.

— На вашей голове еще осталось несколько рыжих волос. Волосы его матери — ярко-рыжие. Она лесбиянка, живет здесь со своей любовницей отдельно от мужа. Обе из достаточно богатых, известных в Бруклине еврейских семей. Такую страсть мне никогда не понять. Я однажды видела ее мужа. Высокий, красивый как картинка, имеет докторскую степень Гарвардского университета. Зачем она вышла замуж и завела ребенка, если предпочитает кого-то своего пола? По некоторым причинам она мне доверяет и полагается на меня. Ах, все это так трагично и, одновременно, так смешно. Я знаю и другую — страшна как смертный грех и говорит басом.

Гостиная представляла из себя смесь старины и современности: рояль, отделанный золотом, и картины современных художников, которых я не знал. Мириам объяснила:

— А это не книжные полки, а бар. — То, что казалось томами (в шикарных переплетах с золотым обрезом) Шекспира, Милтона, Диккенса и Мопассана, на самом деле было дверцей шкафа, содержавшего бутылки вина, виски, шампанского и более дюжины разных ликеров. Мириам сказала:

— Если хотите выпить и забыть ваши заботы, можете это сделать.

— Нет, спасибо, не сейчас.

— Макс был здесь несколько раз. Он пьет как лошадь. Может разом опрокинуть бутылку коньяка и не пьянеет, только становится веселым. Хозяйка дала мне полную свободу в этой квартире: я могу здесь есть, пить, принимать гостей. Она изливает мне душу. Что это за безумие, которое охватило ее? Когда я вспоминаю время, проведенное в темной дыре в доме моей учительницы, оно кажется мне похожим на фантазию. А сейчас у меня есть — по крайней мере, временно — все, чего я хочу. Но почему-то я не счастлива.

— Почему? — спросил я.

— Скажите мне вы. Возможно, я прошу слишком многого. Существует такая вещь, как счастье?

— А чего именно вам не хватает?

— Если бы я знала. Сейчас поездка Макса в Польшу окончательно определилась, он просит меня поехать с ним, но мысль о том, чтобы вновь оказаться там, ходить среди могил, вызывает во мне дрожь. Однако он для меня отец, любовник, муж — все, что у меня есть на земле. С тех пор, как моя мать ушла с этим обманщиком, я утратила все чувства к ней. Я знаю теперь, какова она: скверная женщина, которая не может любить никого, кроме самой себя. Отец сделан из того же теста. Вы, конечно, думаете, что яблочко недалеко катится от яблони. И вы правы. Как я могу быть другой, если я их дочь? Я прекрасно понимаю, что вы обо мне думаете.

— Нет, не понимаете.

— Я все понимаю. Я люблю Макса, но если у него есть другие женщины и если он поддается всем своим безумствам, то почему бы и мне не делать того же самого? Он убеждает меня найти другого мужа и даже как-то сам предлагал его найти. Или он чувствует себя виноватым, или хочет отделаться от меня? Может быть, вы поймете все лучше, чем я.

— Как я могу понять? Я знаю вас меньше суток. Вчера в это время я не подозревал о вашем существовании. Я даже думал, что Макс мертв.

— Вы правы. Вы, может, знаете меня меньше суток, но я знала вас пять лет. Был ли когда-нибудь написан роман о женщине, которая знает мужчину пять лет, тогда как он знает ее только один день? Герой мог бы быть писателем, похожим на вас, а героиня кем-то вроде меня.

— Он мог бы быть и актером, — сказал я.

— Верно, но я никогда не могла бы полюбить актера, который повторяет, как попугай, чужие слова. Я могу любить только человека, который говорит собственные слова, пусть они даже будут лживыми или безумными. Правда состоит в том, что мы с вами одного поля ягоды.

— И вы даже не хотите иметь детей.

— Я хочу тебя, — сказала Мириам.

Мы обнялись и смотрели друг на друга, крепко прижавшись. Наши глаза, казалось, спрашивали: «Ты готов?» Однако вопрос остался без ответа, потому что начал громко звонить телефон. Он разбудил Диди, и мы услышали его плач.

— Погоди! — воскликнула Мириам и оторвалась от меня.

Это была ее хозяйка, объяснившая, что она неожиданно возвращается. Я, конечно, понял, что мне следует уйти. Мириам пошла в комнату Диди, успокоила его и вышла, чтобы поцеловать меня на прощание. Ожидая лифта в холле, я обернулся; Мириам с опечаленным видом стояла в дверях. Мы, не отрываясь, смотрели друг на друга, пораженные страстным желанием.

 

Глава 5

На следующее утро в редакции газеты меня позвали к телефону, и когда я взял трубку, голос, говоривший на польском идише, сказал:

— Вы писатель Аарон Грейдингер?

— Да; можно спросить, кто говорит?

— Хаим Джоел Трейбитчер.

Я знал, что это друг Макса и также дядя Хэрри Трейбитчера, его доверенного брокера на бирже.

— Недавно мне прислали ваш роман, — продолжал он, — и я прочитал его от корки до корки. Как писатель помнит такие вещи? В вашей книге есть такие слова и выражения, каких я не слышал с тех пор, как умерла моя бабушка Тиртза-Мейта, мир праху ее.

Мне хотелось сказать ему, какая неожиданная честь для меня слышать его, но я был не в состоянии прервать поток его слов. Он говорил так громко, что я держал трубку на некотором расстоянии от уха. Его речь содержала певучие интонации Бет Мидраш [60]Бет Мидраш — ( ивр ., букв. «Дом Учения») — место изучения божественных книг и почитания Бога, обычно пристройка к синагоге; путешественники, не нашедшие другого пристанища, останавливаются в Доме Учения.
, хасидского штибл [61]Штибл — дом, избушка в еврейском местечке; место встреч членов хасидской общины.
, и маклеров черного рынка, торгующих акциями, но с оттенком германизированного идиша, на котором разговаривали в залах сионистских конгрессов.

— Как вы все это помните? — продолжал он. — Вы убедили Ангела Забвения Пуру не оказывать на вас влияния? Вы в самом деле напеваете «армимас, рмимас, мимас, имас, мае» при окончании Субботы после Хавдала [62]Хавдала — ( ивр ., букв. «разделение») — обряд, отмечающий переход от субботы или праздника к будням.
? И вы никогда мальчиком не выпивали воду, которую ваша мать — да покоится она в мире — оставляла после замешивания теста? И никогда не съедали сухожилия, не позаботившись прежде связать рукава рубашки с арба канфес [63]Арба канфес (или « цицес », букв. «маленькая кисточка») — кисти на углах «малого» молитвенного покрывала талес-котн , которое благочестивый еврей носит постоянно под одеждой.
?

— У вас самого совершенная память, — удалось мне вклиниться.

— Что такое человек без памяти? Ничем не лучше коровы. Гемара говорит нам: «Ты должен наблюдать и ты должен запомнить то, что приходит с небес». Сейчас дело в следующем: мой добрый друг, известный в этих местах как Макс Абердам, и моя жена, Матильда, решили вместе лететь в Польшу.

Позвольте мне быть кратким. Мы устраиваем в честь них что-то вроде «парти», междусобойчик или прощальную вечеринку, как вам больше нравится. И так как мне известно, что вы и Макс были друзьями в Варшаве и только недавно возобновили вашу дружбу, мы приглашаем вас к нам на ужин. Не бойтесь, мясо в моем доме glatt [64]glatt — cовершенно ( нем .)
кошерное — лемехадрин мин хамехадрин — пригодное даже для самых ортодоксальных. Вы не обязаны писать об этом в вашей газете, хотя немного рекламы никогда не повредит. Америка, кроме всего прочего, живет на паблисити. Я живу на Вест-Энд-авеню, недалеко от вас.

— Как вы узнали о моей дружбе с Максом Абердамом? — спросил я.

— Я уже говорил с Максом, и он обещал привести свою прелестную жену, Приву, и, возможно, еще его секретаршу, Мириам. Нас будет немного, всего один стол. Будьте так добры, запишите дату и мой адрес…

Я поблагодарил Хаима Джоела Трейбитчера и сказал ему, что знаю, как много он сделал для еврейского искусства, в том числе на идише и иврите. И он ответил в присущей ему манере:

— Эйше бешейше полевине. Это не стоит щепотки пороха…

То, что такой выдающийся человек решил пригласить меня в свой дом, было знаком того, что мои акции повышаются. Однако я всегда избегал обедов, банкетов и приемов, поскольку у меня не было соответствующего костюма. В течение всех лет моей жизни в Америке я старался не бывать в многолюдных компаниях. «Не имей никаких дел с людьми», — ворчал во мне мизантроп. Даже единственная встреча с Максом Абердамом втравила меня в бесчисленные сложности. Моя прежняя застенчивость возвратилась ко мне, застенчивость, которая никогда полностью не покидала меня. Матильда была снобом, и для ее приема, вероятно, требовался смокинг с накрахмаленной рубашкой и черным галстуком. Я позвонил Максу домой, но никто не отвечал. Я позвонил Мириам, которая также была приглашена. Она сказала:

— Какой в этом смысл? У меня нет ни подходящего платья, ни туфель, ни терпения. Ты, конечно, знаешь, что Матильда больше тридцати лет была любовницей Макса?

— Такие слухи ходили в Варшаве.

— Все это знают. Это секрет Полишинеля. Пожалуй, я не пойду на их прием. Матильде нравится разыгрывать из себя знатную даму. Я буду чувствовать себя, как рыба, вынутая из воды. — Потом Мириам спросила: — Что ты сейчас делаешь?

— Совсем ничего.

— Приезжай!

— Когда?

— Сейчас, сию минуту.

Да, мы уже обращались друг к другу на «ты», но не пошли дальше поцелуев. Я был предупрежден писаниями Отто Вейнингера об опасности попадания в сети женщины. Женщина — существо без этики, без памяти или логики, побудитель сексуального, утверждение материального, отрицание духовного. Тем не менее я сказал:

— Я еду.

— Когда? Возьми такси. Не заставляй меня ждать. Ты нужен мне сейчас больше, чем когда-либо, — сказала Мириам.

— Ты мне тоже.

Меня удивляло, почему Макс позволял развиваться нашим отношениям. Отто Вейнингер называет женщину совратительницей, но в нашем случае истинным совратителем был Макс. У ревности есть противоположность — «спаривание», как называет это Отто Вейнингер. Желание поделиться партнером, стремление к сексуальной общности. Я замечал это и в мужчинах, и в женщинах, и, в особенности, среди членов варшавского Клуба Писателей. На самом деле, я впервые открыл этот феномен в Пятикнижии, еще когда учился в хедере [67]Хедер — ( ивр ., букв. «комната») — начальная религиозная школа для мальчиков.
: Рахиль отдала свою служанку Бильху в наложницы своему мужу Иакову, а другая его жена Лия отдала ему же свою рабыню Зильпу. Все странности современного человека пустили корни еще на заре цивилизации. В трубке я слышал Мириам, приказывающую мне: «Возьми такси!» Она почти выкрикнула эти слова. В них была нетерпеливая настойчивость, которой невозможно было противиться.

Обычно мне не удавалось остановить такси, но одно я нашел. «Попадал ли кто-нибудь в столь затруднительное положение? — спрашивал я себя в такси. — Написан кем-нибудь роман о человеке, подобном мне, об увлечениях и запутанных положениях, подобных моим?» По сравнению с моим положением художественные произведения, которые я читал, казались упрощенными и лишенными сложностей. Насколько я мог судить, никто в этих книгах не был столь нищим, как я, разве что герой книги Кнута Гамсуна «Голод». Но он не был непосредственно вовлечен в любовные дела, он только фантазировал. Такси остановилось, и я расплатился. Когда машина отъехала, я понял, что дал водителю пятерку вместо доллара. При всей моей бедности я был осужден вечно терять деньги.

Я поднялся на лифте на четырнадцатый этаж. Едва я протянул руку, чтобы позвонить, дверь открылась. Мириам, по-видимому, стояла там, ожидая меня. Мы обнялись без слов. Мои костлявые колени уперлись в ее ноги, заталкивая ее в квартиру. Позади нас, очевидно порывом ветра, захлопнулась дверь. Мы не теряли времени на опасения и сомнения. Мы упали на кровать. На Мириам был только халат на голое тело. Мы отдавались друг другу молча, кусая губы партнера со всей силой страсти. Наступили сумерки, а мы все еще боролись, стараясь вырвать из наших тел последние судороги наслаждения. Мысленно я умолял телефон не звонить, и он молчал. Достаточно странно, но в тот момент, когда мы сели, телефон бешено зазвонил, как будто не в силах больше сдерживаться.

Я услышал Мириам, сказавшую: «Хелло, Макс» и удалился в ванную. Мне не хотелось подслушивать их разговор. Я не зажег свет и в зеркале, отражавшем свет сияющего нью-йоркского неба, увидел призрачный силуэт, небритый, нечесаный. Я был таким же возбужденным, каким, вероятно, был Исав, когда он возвратился с охоты, утомленный, готовый умереть, согласный продать свое право первородства за чечевичную похлебку. Я предал всех своих прежних возлюбленных, изменил себе, изменил тем силам, которые предупреждали меня, что я могу запутаться в сетях, из которых никогда не выберусь.

Дверь ванной открылась, и в ванную проскользнула Мириам, полуодетая, в чулках без туфель. Я вновь обнял ее, и мы молча стояли в темноте. В блеске ее глаз я распознал то чувство удовлетворения, которое овладевает влюбленными, когда они осознают fait accompli.

Наконец я заговорил:

— Ты сказала Максу, что я здесь?

— Нет.

— Слава Богу, — пробормотал я про себя.

Не зажигая света, мы вернулись в спальню.

Мне вспомнилась часто повторяемая поговорка «Ночь создана для любви», которая выражает мудрую правду. Мужчины и женщины все еще не утратили стыда, упоминающегося в Книге Бытия, и их соприкосновения служат им лучше, чем глаза. Мы лежали в постели на небольшом расстоянии друг от друга, как бы оставляя пространство для мыслей каждого. Я осознал, что не могу сейчас вспомнить точно, как выглядит Мириам. По правде говоря, мы все еще оставались незнакомцами, как наши набожные деды и бабки, когда они соединялись в затемненной йихуд-штибл [70]Йихуд-штибл — дом (в хасидском местечке) или комната, предназначенные для обряда йихуд , когда новобрачных на десять минут запирают в пустой комнате, что подтверждает факт вступления в брак (так как по еврейскому праву мужчина и женщина, не состоящие в браке или в близком родстве, не могут находиться вдвоем в недоступном для других месте).
, куда их посылали после мицва-данс. Я спросил:

— Макс знает, что мы с тобой завтракали и обсуждали твою диссертацию?

— Да, я рассказала ему.

— Где он?

— У Трейбитчеров. Он ужинает с ними.

— О чем вы с Максом так долго говорили? — спросил я, не зная, имею ли право спрашивать.

Мириам не отвечала. Я начал сомневаться, услышала ли она мой вопрос, но потом она тихо сказала:

— Макс и Матильда намерены остаться в Польше дольше, чем первоначально планировали. Потом они собираются попутешествовать по Европе. Им хотелось бы, чтобы мы присоединились к ним в Швейцарии.

— Какой в этом смысл? — спросил я.

— Нет смысла, никакого смысла.

Последние слова Мириам пробормотала наполовину во сне. Я хотел задать еще вопрос, но она уже крепко спала. Я забыл, как быстро засыпают молодые. Некоторое время я лежал тихо. Счастлив я, спрашивал я себя, или несчастлив? Вопрос оставался без ответа. В полудреме я размышлял: нам не надо скрывать от Макса то, что произошло сегодня. Мы не обманывали его, потому что он сам свел нас. Мириам любит его. Даже в разгаре страстных объятий она говорила о своей любви к нему. Когда я заверял ее, что никогда не буду ревновать к этой любви, я знал, что мои слова не были пустыми. Мы молча заключили между собой соглашение.

Я погрузился в глубокий сон, сон без сновидений. Когда я открыл глаза и в изумлении стал вглядываться в темноту, то поначалу не мог вспомнить: где я, кто я, что я делаю. На минуту мне показалось, что я опять в Польше. Я протянул руку и потрогал волосы, горло, груди. Это Лена? Сабина? Джина? Но Джина мертва. Вдруг все вернулось ко мне, и в этот момент Мириам проснулась и спросила:

— Макс?

— Нет, это я.

— Иди сюда!

И мы прильнули друг к другу в новом порыве страсти.

Мы с Мириам сказали Максу, что решили не ходить на вечер к Хаиму Джоелу Трейбитчеру, но он упорно настаивал, что нам следует пойти.

— Какой смысл прятаться, как червячок в хрене? — умолял он меня. — Даже тот, кто «ищет убежища между сосудами», должен рано или поздно высунуть свой нос. Если ты хочешь быть писателем, тебе надо общаться с людьми. Ты не юноша и не начинающий. Пушкин и Лермонтов в твоем возрасте были уже всемирно известны. Сколько еще ты будешь продолжать сидеть, опустив голову, как козел в капустном поле?

А Мириам он сказал:

— Если ты, Мириам, не возьмешь его за руку и не сделаешь из него мужчину, он навсегда останется нищим голодранцем, и вы оба можете положить зубы на полку и приготовиться сдохнуть от голода.

Он разговаривал с ней так, словно был отцом невесты, а не ее любовником. Один его глаз смотрел пристально и сурово, а другой подмигивал.

— Я не буду вечно твоей нянькой, — сказал он. — Поскольку у меня отобрали моих детей, теперь мои дети вы. Если ты, Аарон, раздаешь советы направо и налево, ты не можешь оставаться шлимазлом [72]Шлимазл ( идиш ) — неудачник, недотепа.
. Если со мной что-нибудь случится, вы оба останетесь без поддержки.

— Макс, что с тобой? — спросила Мириам.

— Я не спятил. Я знаю, что говорю.

— Ты будешь жить до ста двадцати.

— Может быть, да, может быть, нет. Я не могу дать вам гарантии.

— Макс, не езди в Польшу.

— Успокойся, Коза!

«Коза» было одним из Максовых прозвищ Мириам. Он дал ей семь прозвищ — или, как он их называл, «имен Иофора» — Крошечная, Крошка, Ведьма, Панна Марианна, Маленькая телиша [74]Телиша — значок в еврейском письме или печатном тексте, означающий тип напева при чтении вслух.
, Етл-Бетл и Коза. Он слышал, что в Варшаве у меня было прозвище Цуцик, и поэтому сразу применил его здесь. А еще добавил Осел, Писака и Катва раба [76]Катва раба ( ивр .) — букв. «большое письмо».
. Мириам звала меня Ареле, Иешива-книжник и Баттерфляй. Я, со своей стороны, стал называть Мириам так, как меня называла моя мать, Ойтцерл, то есть «Маленькое сокровище» или «Золотце». В тот вечер Макс пригласил нас в ресторан на Семьдесят пятой-стрит. Я с тревогой наблюдал, как он курит одну сигару за другой. Он заказал бифштекс и два вида водки. Мириам уже не в первый раз напомнила, что доктор запретил ему курить больше двух сигар в день. Ему также было предписано соблюдать диету и не пить больше одного коктейля. Но Макс воскликнул:

— Не сегодня, дорогая, не сегодня! — и достав из нагрудного кармана маленькую коробочку, сунул в рот белую пилюлю.

Пока мы сидели за столом, Макс поведал нам некоторые детали жизни Хаима Джоела Трейбитчера. Он был богатым человеком. Его деловая империя в Америке продолжила ту, что была в Европе. Он спал ровно четыре часа ночью и три четверти часа в течение дня — ни минуты больше или меньше. Едва ли хоть одна ночь проходила без того, чтобы его не осенила какая-нибудь новая схема увеличения богатства. В тридцатые годы в Америке Трейбитчер скупал дома и фабрики, акции и ценные бумаги, и с тех пор все это росло в цене. В Майами-Бич он приобрел участки земли, которые теперь стоили целое состояние. Задолго до того, как Израиль стал еврейским государством, он покупал участки и дома в Иерусалиме, Хайфе, Тель-Авиве. Все, к чему он прикасался, превращалось в золото. Его жена, Матильда, тоже имела немалое состояние. Его племянник Хэрри, который был брокером Макса на фондовой бирже, родился в Нью-Йорке.

Недавно Хаим Джоел Трейбитчер запустил новый проект — серию переводов на ряд европейских языков лучших произведений, написанных на идише и иврите. Он также планирует издавать журнал и академический идиш-ивритский словарь. Макс так расхваливал Матильде Мириам, что та несколько раз просила его привести девушку в ее дом. Трейбитчеры стремились помогать одаренным беженцам развивать их таланты. Они были бы рады субсидировать обучение Мириам, чтобы она смогла закончить диссертацию о моей работе. Макс настаивал, чтобы мы оба пообещали прийти на прием — естественно, не вместе. Он, Макс, придет со своей женой, Привой. Однако мы оба ничего не сказали.

После ужина Мириам попросила Макса вернуться в ее квартиру. Но Макс ответил:

— Не сегодня, милочка, не сегодня.

А мне он сказал:

— Пойди с ней. Мужчине в моем возрасте следует иметь заместителя. К тому же я обещал Приве рано вернуться. Аарон, как тебе удается остаться неженатым?

— Никто не хочет меня, — ответил я.

— Она тебя хочет, — и Макс показал на Мириам.

— Я хочу вас обоих. Вот в чем правда, — сказала Мириам.

— Ты бесстыжая девчонка!

— Что хорошо для гусака, то хорошо и для гусыни.

— Ты мужняя жена.

— Прежде всего Стенли не мужчина, а голем [78]Голем — ( ивр ., букв. «комок, что-то неоформленное») — глиняный истукан, по преданию, оживленный пражским раввином Ливом бен Бецалелем; в просторечии — болван.
. Во-вторых, мы регистрировались в ратуше, а не у раввина.

— Итак, мы еще имеем школяра в придачу, а? Если бы наши предки могли тебя услышать, они бы разорвали на себе похоронные одежды и сидели бы в шиве не семь дней, а семь лет.

— И чего бы они этим добились? — спросила Мириам.

— Поскольку Всемогущий хранит молчание целую вечность и еще в среду, как можем мы что-нибудь знать? — спросил Макс. — Он хочет, чтобы мы искали правду, а мы подобны слепым лошадям, которые заблудились среди темных канав. Иногда, Мириам, я называю тебя коровой. Но настоящая уродина моя жена, Прива. Она сидит за столом для спиритических сеансов, зажигает красный свет и вызывает всяких духов, будто Эндорская колдунья — Спинозу, Карла Маркса, Иисуса, Будду, Бал Шем Това. Она приказывает им прийти, и они приходят и приносят послания с того света.

Когда мы вышли из ресторана, Макс пробормотал:

— Мне нужна эта поездка в Польшу, как дырка в голове. Дайте мне слово, вы оба, что придете на прием. — Макс взял наши руки в свои; его рука была необычно теплой. Он сказал: — Ареле, не будь дурнем. Ты можешь выйти в победители, как они здесь говорят. Такси! — Такси остановилось, и Макс обернулся к нам: — Увидимся на «парти»!

Мы с Мириам решили ничего не говорить Максу о нашей связи. Возможно, он уже понял и не нуждался ни в каких признаниях. Если он не знал или не был уверен, зачем расстраивать его перед путешествием? Мы разговаривали о нем, как обычно дети говорят о своих родителях. Я сказал Мириам, что у нее комплекс отца (я не имел в виду Эдипов комплекс), и она не отрицала этого. Просто огрызнулась:

— А у какой дочери этого нет? — и согласилась, что часто называла Макса «Тателе» [83]Тателе ( идиш ) — папочка.
.

До сих пор я был уверен, что не смогу любить женщину, зная, что она любит другого. Теперь я осознал, что на самом деле это часто случалось и раньше. Я любил женщин, у которых были мужья. Я любил их ради них самих и никогда не завидовал их мужьям. Более того, я использовал любую возможность, чтобы напомнить женщине, что ее муж всегда должен быть для нее важнее меня. Интересно, было ли мое отношение к мужу чисто прагматическим или за ним скрывалась своеобразная этика. В те годы я верил, что сексуальное пробуждение последнего времени приведет к неофициальным, но допускаемым (обществом) многоженству и многомужеству. Редко бывало, чтобы современный мужчина посвящал все годы своей жизни единственной женщине, так же как редкая женщина уступала только одному мужчине. Обществу приходится создавать нечто вроде сексуальной кооперации, вместо предшествовавших обманов и адьюльтеров. Мне часто казалось, что суть измены не в том факте, что двое мужчин делят одну женщину или две женщины — мужчину, а в той лжи, которую обе стороны вынуждены говорить, в коварных обманах, которые закон подсовывает тем, кто просто честен по отношению к своей природе, физическим и духовным потребностям. Впервые я любил женщину, которую я не хотел обманывать, так же как и она меня.

Как хорошо иметь дело с молодой женщиной, не чувствуя обязанности убеждать ее, что она есть и будет моей единственной любовью! Какое удовольствие знать, что у меня нет необходимости требовать от любимой того, чего я не был готов спросить с самого себя. В те дни, которые мы проводили вместе, обычно в квартире на Парк-авеню, где Мириам нянчила Диди, мы говорили об эскимосах, тибетцах и других народах, которые не видели смысла в сексуальном собственничестве. Я рассказывал Мириам о группах анархистов, о последователях Прудона, Штюрнера, мадам Коллонтай и Эммы Голдман, которые рассматривали свободную любовь как основу социальной справедливости и будущего человечества. Оставался единственный вопрос: что будет с детьми? Сам я не имел ни малейшего желания стать отцом. Но Мириам постоянно говорила о пробудившемся в ней желании иметь ребенка.

Я провел день перед приемом у Трейбитчеров в обществе Мириам и в первый раз собирался остаться на ночь в ее квартире. С того дня, как Макс познакомил нас, прошло две недели, но мне они показались необычайно длинными. В этот вечер, когда мы с Мириам вышли из кафетерия и шли по Бродвею, я почувствовал спокойствие, которое могла принести лишь настоящая любовь. У меня не было других желаний, кроме как быть с Мириам. Стояло лето, и мы с Мириам шли, держась за руки. На юном личике Мириам была какая-то задумчивость, которая пленяла меня самой сущностью жизни. Мы свернули с Бродвея к Централ-Парк-Вест по Сотой-стрит, которую прошли, будто во сне. Мы вошли в подъезд дома Мириам, и лифтер молча поднял нас наверх. Очутившись в полутемной квартире, окна которой смотрели на парк, мы легли, не раздеваясь, на широкую кровать, как будто прислушиваясь к тому, что переполняло наши сердца. Мириам прикоснулась губами к моему уху и прошептала:

— Это твой дом.

Я часто размышлял о животных и путях их любви. Мощные, как большинство созданий Господа, они не обнаруживали особой удали в половых отношениях. Я был свидетелем спаривания лошадей и коров, а также львов в зоопарке. Они делали то, что делали, и затем возвращались к своим обычным занятиям. Причина этого, говорил я себе, заключается в том, что животные лишены речи, в отличие от мужчин и женщин, для которых язык неотделим от желания. С помощью слов мужчины и женщины выражают свои страстные стремления, свои нужды, все, что уже происходит, и все, что еще может произойти. В ту ночь темой наших разговоров до объятий, после них и даже во время самих объятий был Макс. Мы обещали никогда не предавать его и поддерживать его детскую душу. У меня и раньше бывали бурные ночи, но, по-моему, в тот раз мы с Мириам превзошли себя. Мы легли рано, а когда позже, засыпая, я взглянул на светящийся циферблат своих часов, была половина третьего.

Я снова закрыл глаза, и мне показалось, будто Мириам прошептала мне несколько слов, но я не разобрал их смысла. Вдруг она испустила приглушенный вопль, Я тотчас проснулся, пронзенный смертельным ужасом. Кто-то копошился у наружной двери, пытаясь взломать ее. Мириам перекатилась, едва не упав с кровати. Вор или грабитель, или кто-то еще, ухитрился войти в квартиру. Внезапно в прихожей загорелся верхний свет, и я увидел молодого человека, невысокого и коренастого, с длинными волосами и черной бородой. На нем были розовая рубашка и грязные брюки. В правой руке он держал револьвер, а в левой небольшую сумку. Это напомнило мне сцену из второсортного фильма, хотя я понимал, что мой конец может быть близок. Я чуть успокоился, но потом снова насторожился, Мириам, совершенно голая, сделала движение, как будто собираясь ударить мужчину, но остановилась.

— Стенли! — воскликнула она.

— Да, это я, — сказал молодой человек. — Пожалуйста, постарайся не вопить и не делать глупостей.

Я сел в кровати, тоже голый, наблюдая эту сцену без страха, который должен бы был охватить меня, и даже с любопытством. Я знал, что Стенли был законным мужем Мириам. Она уже рассказывала о нем — о его сексуальных затруднениях, его слезливой сентиментальности.

— Кто это, твой новейший любовник? — и он показал револьвером на меня.

Мириам оглянулась вокруг, ища чего-нибудь, чтобы прикрыться. Но ночная рубашка лежала далеко от нее, а я не осмеливался подать ее ей. Она спросила:

— Чего ты хочешь?

— Тебя.

— Ты видишь, что у меня уже кое-кто есть.

— Покончила с Максом? — спросил Стенли.

— Нет, — ответила Мириам.

— Эй, ты, — Стенли повернулся ко мне. — Если хочешь прожить еще несколько лет, лучше проваливай отсюда. Иначе тебя вынесут.

Только теперь я заметил, что Стенли говорил с акцентом. Так, как будто переводил слова с другого языка. Был это идиш? Польский? Немецкий? Я спросил:

— Могу я одеться?

— Да. Бери свои тряпки и иди в ванную. Не вздумай звать помощь, иначе я…

— Минуту.

— Хватай свои вещи и убирайся. Быстро!

Я опустил ноги на пол, и они чуть не подогнулись подо мной. Колени ударились о радиатор. Пиджак, брюки и рубашка висели на стуле, который стоял между кроватью и ванной. Глаза как будто ослепли. Где я оставил туфли, носки, шляпу? Когда я схватил пиджак, мои очки для чтения, ключи и пачка лежавших в кармане банкнот упали на пол. Я двинулся к ванной, и тут Мириам спросила на идише:

— Ты что-то уронил? Я слышала, ключи стукнули об пол.

В ее голосе не было ни малейшей нотки страха.

Я ответил:

— Ничего сколько-нибудь важного.

— Вы говорите на идише? — спросил Стенли.

— Да, я из Польши.

— Из Польши, а? Подождите. Думаю, что я знаю, кто вы, — сказал Стенли. — Вы писатель, пишущий на идише. Я видел вашу фотографию. Как вас зовут?

Я сказал ему свое имя.

— Я вас знаю, знаю. Я читал вашу книгу. На английском, не на идише. — Он обернулся к Мириам. — Не двигайся! Стой на месте!

— Я стою, стою, ты, идиот!

— Мистер Стенли, — сказал я. — Мне известно ваше положение, и я могу понять ваши чувства. Но не надо направлять на нас оружие. Мы не пытаемся оказать никакого сопротивления. Я немолодой человек, мне скоро пятьдесят. Кроме того, мы все евреи, — я говорил, стыдясь собственных слов.

— Да? Вы, может быть, еврей, но она хуже, чем любая нацистка, — ответил Стенли. — Что вы за еврей, если водитесь с опустившейся потаскухой? — повысил голос Стенли.

— Стенли, не валяй дурака. Положи револьвер, — сказала Мириам.

— Я буду делать то, что мне нравится, а не то, что ты говоришь. Стой там, где стоишь, или сдохнешь. Что случилось с Максом? Ты с ним покончила?

— Нет, не покончила, — сказала Мириам.

— Я пришел, чтобы положить конец либо твоей вонючей жизни, либо своей, — сказал Стенли. — Я не стану убивать этого человека, — показывая на меня, — но ты, ты грязная б…дь, скоро ты будешь мертва. Мистер — как ваша фамилия? — Грейдингер, я думаю, вам следует знать, что вы связались с б…дью. Она была шлюхой еще в пятнадцать, она сама мне это рассказывала. В тридцать девятом году, когда ее родители уехали в Россию, она отказалась поехать с ними потому, что была любовницей сутенера. Позже он переправил ее на «арийскую» сторону и отдал в публичный дом, в бордель. Правда это или нет?

Мириам не ответила.

— Могу я воспользоваться ванной комнатой? — спросил я.

— Подождите. Пусть ответит на мой вопрос. Правда это или нет? Она сама мне это рассказывала. Отвечай, или тебе конец!

— Это неправда, — ответила Мириам.

— Ты сама мне это рассказывала, своим грязным ртом. Ее клиентами были нацисты, убийцы евреев. Они приносили ей подарки, которые снимали с убитых еврейских девушек. Я вру? Отвечай, или это будет твоей последней минутой!

— Я не хотела умереть в шестнадцать лет.

— Ты могла перейти мост со своими родителями вместо того, чтобы оставаться с сутенером. В Германии, в лагере, ты была любовницей немца. И здесь, в колледже, ты делала то же самое со своими профессорами. Я говорю правду?

— В шестнадцать я хотела жить. Теперь больше не хочу. Можешь стрелять в меня сейчас же, психопат!

— Отправляйтесь в ванную, — приказал мне Стенли. — И побыстрей!

Я попытался открыть дверь в ванную, но, похоже, ее заело. Я тянул за ручку, но в моей руке не было силы. Я повернул голову и посмотрел на Мириам, которая все еще оставалась голой, и на Стенли. Сцена показалась мне нереальной, какой-то карикатурной. Я услышал себя, говорящего: «Простите меня». Слова прозвучали глупо, трусливо. В этой затруднительной ситуации меня охватило нечто похожее на стыд — за себя, за Мириам, даже за Стенли — маленького, с обрубками ног, с выпирающим животом, с лицом, наполовину спрятанным за длинными волосами и черной бородой. Револьвер трясся в его руке, угрожая падением. Что-то хлынуло мне в горло и начало душить меня — смесь кашля и смеха.

Войдя в ванную комнату, я сразу почувствовал дурноту. Волосы давили на голову, перед глазами плясали круги, горькая жидкость заполнила рот. Оступаясь, я попытался сесть на стульчак. Стены, раковина, краны, «морозное» стекло в окне, потолок кружились вокруг меня, будто на карусели. Меня тошнило, но я боялся испачкать пол. Поток горькой жидкости хлынул изо рта в раковину. Одной рукой я держался за радиатор, а другой опирался на стену. Мне не хотелось, чтобы те двое заметили, что со мной произошло, поэтому я открыл краны и вымыл раковину. С большим трудом мне удалось открыть окно, и холодный ночной воздух оживил меня. Но я был перепачкан пятнами чертовски вонючей жидкости из моего собственного желудка. Позволить ему выстрелить было бы для меня, пожалуй, тем же самым, подумал я про себя.

Дверь ванной быстро открылась, и я увидел Мириам, уже не голую, а в махровом халате. Рядом с ней стоял Стенли без своего револьвера. И Мириам и Стенли что-то говорили мне, но я ничего не слышал, как будто уши были полны водой. Из-за своей наготы и зловония, поднимавшегося от моего тела, меня охватил еще больший стыд.

— Закройте дверь, — выпалил я. — Я скоро выйду.

— Вытрись, — сказала Мириам и показала на полотенце.

— С ним все будет в порядке, — услышал я голос Стенли. — Закрой дверь.

Я попытался обмыться под душем, но он, очевидно, не работал. За окном рассвело, и красноватый отсвет поднимающегося солнца упал на кафельные стены ванной комнаты. В зеркале я мельком увидел свое лицо — бледное, вытянутое, небритое. Я принялся умываться холодной водой, потом открыл аптечку Мириам и поискал бритву. Мой страх перед Стенли прошел, и мне страстно захотелось выглядеть в его глазах менее старым и неопрятным, чем мое отражение в зеркале. Пиджак и брюки были со мной в ванной, но ни рубашки, ни туфель не было.

Итак, я впутался в любовное приключение с потаскухой. Ее муж внезапно ворвался среди ночи с оружием. Мы оказались на волосок от гибели. Каждый мой шаг сопровождал голос моей матери, который я слышал столь отчетливо, словно ее душа постоянно была со мной. «Мама, где ты? Прости меня», — взмолилось что-то во мне. И она ответила, как будто была жива:

— Ты не можешь упасть ниже, чем в этот раз. Обещай мне, что ты убежишь от этой проститутки прежде, чем будет слишком поздно.

— Да, мама, обещаю.

— Потому, что ее дом склоняет к смерти, и ее пути ведут к мертвым. — Мой отец монотонно напевал стихи из Книги Притчей Соломоновых собственным голосом с присущими ему нусекх [87]Нусекх — отступления, вариант текста.
. — Никто из вошедших к ней не возвращается и не вступает на пути жизни.

Кое-как мне удалось вымыться, но пиджак пришлось надеть на голое тело. Я с треском открыл дверь и осторожно выглянул. В спальне никого не было, но из другой комнаты были слышны звуки приглушенного смеха. Я поискал свою рубашку и туфли, однако они исчезли. Один носок лежал на кровати. Я позвал:

— Мириам!

Она тотчас появилась в крошечном коридоре, бледная, всклокоченная, в застегнутом халате. Стенли следовал за ней.

— Где твои туфли? — спросила Мириам, разглядывая пол.

В спальне было еще темно, жалюзи не давали проникать туда свету восходящего солнца. Мы обшаривали глазами пол, когда я вдруг понял, что Стенли все еще держит револьвер у спины Мириам. В тот же момент я увидел свои туфли на радиаторе.

— Вот они! — воскликнул я.

Стенли тоже заметил их, и его лицо стало суровым и озлобленным. Он обратился ко мне поверх плеча Мириам:

— Одевайся и катись. Мириам еще моя жена, а не твоя.

— Да, спасибо, — покорно ответил я.

— Куда он пойдет так рано? — спросила Мириам. — Я не хочу, чтобы лифтер видел его, выходящим из моей квартиры в такой час.

— Выпусти его по лестнице.

— Дверь на площадку заперта, — сказала Мириам.

— Нет, она должна оставаться открытой на случай пожара, — ответил Стенли.

Я торопливо натянул один носок. Другой потерялся, и я надел туфлю на босую ногу. Попытку зашнуровать туфли пришлось оставить, так как в тусклом свете было не видно дырок. Я услышал голос Стенли:

— Одевайся быстро и уходи. Но запомни: если ты скажешь хоть слово полиции или даже старому идиоту, Максу, то заплатишь за это жизнью. Я знаю, где твоя редакция.

— Я никому не скажу.

— Не скажешь ради собственного спасения. Моя жизнь для меня ничего не стоит.

Мне хотелось спросить его, что будет с Мириам, но я не сделал этого. Потом я услышал себя, говорящего Стенли:

— Я уверен, что вы с ней помиритесь, — и меня снова охватил стыд. Горло у меня пересохло так, что я с трудом выговаривал слова.

— Помиримся, да? Я относился к ней честно. Я не заставлял ее выходить за меня замуж. Она гонялась за мной, а не я. Разве это не правда, Мириам?

— Слишком поздно обсуждать это.

— Это никогда не поздно. Раз ты затащила его в свою постель и рассказала ему, я полагаю, какая ты хорошая и какой я дьявол, и как сильно ты его любишь, и какой преданной женой ты будешь. Он имеет право знать правду.

— Никто ни за кем не гонялся.

— Ты за мной гонялась. Я совсем не торопился жениться. Я уже понял, что ты не была непорочной девственницей, ха-ха. Но ты потребовала, чтобы мы отправились в Сити Холл и официально зарегистрировались. Правда это или нет?

— Пусть будет правда. Меня больше ничего не задевает, — сказала Мириам, запинаясь.

— Все правда. Этот человек писатель, еврейский писатель. На суперобложке книги говорилось, что он сын раввина. Ему следует знать, что ты собой представляешь и с кем он связался.

— Он уже все знает.

— Нет, не все. Даже я не знаю всего. Стоит мне встретить кого-нибудь, кто знал тебя, я узнаю о новых любовниках, новых приключениях, новой лжи.

— Я тебе с самого начала рассказала всю правду.

— Наденьте галстук, — сказал мне Стенли. — Прежде чем вы уйдете, я хочу задать вам вопрос. Это правда, что вы верите в Бога?

— Я верю в Его мудрость, но не в Его милосердие.

— Что вы под этим понимаете?

— Каждый может увидеть Его мудрость — называть ли это Господом или Природой. Но как можно поверить в Его милосердие после Гитлера?

— Бог это дьявол?

— По крайней мере, по отношению к животным и людям.

— Как вы можете жить с такой верой?

— Действительно, не могу.

— Мне бы хотелось поговорить с вами как-нибудь, но не сейчас.

— Стенли, могу я кое-что сказать? — спросила Мириам.

— Молчи! Я тебя снова предупреждаю: если скажешь еще слово, будешь иметь неприятности.

— Даю тебе священный зарок больше не разговаривать.

— Ладно, идите, — сказал мне Стенли. — Если прочтете в газетах, что мы оба мертвы, то будете знать почему.

— Не делайте этого. Если она такая, как вы говорите, она не стоит того, чтобы умереть.

— А кто стоит того, чтобы умереть? Прощайте.

Я открыл дверь в коридор, и Мириам что-то сказала мне вслед, но я не расслышал, что именно. В тусклом свете ночной лампы было видно, что дверь на лестницу не заперта. Коридор был пропитан теплотой середины ночи, остатками ночного покоя, застоявшимися запахами мусора, нерассеявшейся газовой копоти, спящих тел. Я начал спускаться вниз с опаской, как полуслепой. Я спас свою жизнь, но оставил Мириам в руках убийцы. И снова я услышал хриплое предупреждение отца: «Ты окончательно возненавидишь это и совершенно отвергнешь это…».

И что-то в моей голове добавило: «Этот мир и тот свет это один и тот же мир».

Я уже спустился на половину марша, когда что-то остановило меня. Что сказала Мириам мне вслед? Попрощалась? Может быть, о чем-то попросила? Она почти выкрикивала слова, но в волнении я не смог восстановить их. Впрочем, что это может изменить? Между нами все кончено. Я чувствовал горечь во рту — в деснах, в горле — в кишечнике, в глазах. Голая лампочка отбрасывала тени на потемневший потолок. Я услышал шаги, и вскоре появился рабочий, тащивший наверх огромный жестяной бачок для мусора и метлу. На какое-то мгновение он уставился на меня, вероятно, раздумывая, надо ли спросить, что я тут делаю. Потом продолжил подъем под аккомпанемент стука бачка и крышки. Если Стенли убьет Мириам и сбежит, этот человек засвидетельствует в полиции, что видел меня на лестнице. Я окажусь под подозрением в причастности к убийству. Что-то во мне расхохоталось. Я стал кучкой мусора, выброшенной ночью и выметенной днем. Я прислонился к стене, чтобы не упасть.

По моим расчетам я уже спустился на первый этаж и сделал попытку открыть дверь в вестибюль, но она была заперта. В ногах не было сил, и мне пришлось сесть. Что я скажу полиции, если меня арестуют? Я дал слово Стенли ничего не рассказывать. Воздух попахивал углем, гнилью, другими резкими подземными запахами. Только теперь я заметил, что стены были из красного кирпича и запачканы сажей. Я спустился слишком глубоко. Надо собраться с силами и подняться. В ушах опять начали вертеться слова Стенли — любовница нееврея, сводника… он отдал ее в бордель… ее клиентами были нацисты, убийцы евреев… Они приносили ей подарки, которые срывали с убитых еврейских девушек…

Я поднялся на один марш, увидел дверь и, толкнув ее, открыл. И оказался в вестибюле. Указатель над лифтом оставался на четырнадцатом этаже, там, где была квартира Мириам. Швейцара нигде не было видно. Я стоял на улице и глубоко дышал, вдыхая холодный утренний воздух, влажный от деревьев и травы в парке. Раннее утреннее солнце, освежившееся купанием в океане, висело в чистом голубом небе. Над парком, пронзительно крича, пролетали стаи птиц. Голуби опустились на окружную дорогу и скамьи парка, прыгали на маленьких красных ножках, клевали невидимые кусочки пищи, ворковали, хлопали крыльями. Только теперь я осознал, что моя слабость связана с голодом. Я вытошнил всю пищу, съеденную за день, в желудке было пусто. На Централ-Парк-Вест не было ресторанов, по улице не ехали ни такси, ни автобусы. Я полез в задний карман брюк и обнаружил, что он пуст. Мне вспомнилось, что деньги и ключи выпали, когда я нес одежду в ванную Мириам. Чековая книжка, лежавшая во внутреннем кармане пиджака, тоже пропала.

Я продолжал идти медленно, потому что не было никаких сил, чтобы торопиться, да и некуда было торопиться. В моей комнате на Семидесятой-стрит я не держал ни еды, ни денег. Аккредитивы были в моем индивидуальном боксе в банке, но ключ от него висел на кольце вместе с другими, потерянными у Мириам. Вечером я должен был идти вместе с Мириам на прием к Хаиму Джоелу Трейбитчеру, чтобы попрощаться с Максом. Однако все это было в далеком прошлом.

 

Глава 6

Запутавшийся, я бесцельно брел, не представляя, куда несут меня ноги. В конце концов, побежденный усталостью, я упал на мокрую от росы скамью. У меня не было ни денег, ни чековой книжки, ни ключей. Расстроенный рассказом Стенли о Мириам, я поклялся Богом и душами моих родителей, всем, что было мне свято и дорого, что никогда больше не взгляну на ее гадкое безнравственное личико. Я также поклялся больше не видеть Макса Абердама.

Я был слишком усталым, чтобы тащиться на Семидесятую-стрит, разыскивать жену управляющего и просить у нее ключ от моей комнаты. У меня совсем не было денег, даже нескольких монет, чтобы сесть на автобус или позвонить по телефону. Записная книжка также осталась у Мириам, и я не мог вспомнить ни одного номера телефона. Не было даже носового платка, чтобы отереть пот со лба. В желудке посасывало, а во рту стойко держался вкус рвоты. Хотя я потерпел поражение, я не мог не восхититься мудростью Провидения — или как еще называлась сила, которая управляла судьбами людей — в организации моего падения. Как в давние времена с Иовом, все произошло с необыкновенной скоростью, один удар за другим.

Надо было найти место, чтобы отдохнуть, вымыться, побриться. К счастью, мне вспомнилось, что неподалеку живет Стефа Крейтл, ее квартира была не более чем в десяти кварталах отсюда. Во время войны мы потеряли друг друга, и я был уверен, что она погибла. Внезапно в 1947 году она появилась в Нью-Йорке с мужем, Леоном Крейтлом и взрослой дочерью, Франкой, и это тоже было воскрешением из мертвых. Мне было тогда сорок три, ей около пятидесяти, а Леону семьдесят пять, он был совсем старый. Им удалось улететь в Англию всего за несколько дней до того, как Гитлер вторгся в Польшу. Две дочери Леона погибли в лагерях. Конечно, он потерял все свое состояние. Стефа работала в Лондоне горничной в гостинице, а позже медсестрой. Мы перестали переписываться еще перед войной. За эти годы я в Нью-Йорке пережил кризис и впал в меланхолию. Я перестал ходить в редакцию и практически порвал все связи с языком идиш, идишистской литературой, идишистским движением.

Между сорок седьмым годом и началом пятидесятых произошли важные изменения как в моей жизни, так и в жизни Стефы. Леон нашел в Америке друзей и партнера, с помощью которого стал строить на Лонг Айленде дешевые дома, и внезапно снова разбогател. Дочь Стефы, Франка, вышла замуж за нееврея. Еще в детстве, в Данциге, Франка была заражена нацистской ненавистью к евреям, и в Америке она приняла католическую веру своего мужа, инженера. Она порвала все связи с матерью и отчимом.

Моя жизнь тоже переменилась. Я вновь начал писать. Опубликовал роман и сборник рассказов на идише, нашел переводчика и издателя на английском. Я стал постоянным сотрудником газеты на идише, писал очерки, обзоры и различные статьи. Кроме того, я давал советы на идишистском радио. Контакты со Стефой восстановились, но всякий раз, когда я видел ее, у меня возникало таинственное чувство, будто я встречаюсь с привидением, одним из тех, о ком писал рассказы. За годы разлуки между нами выросла стена. Стефа говорила по-английски с лондонским акцентом, а то немногое из идиша, чему она научилась в Варшаве, было забыто. Очевидно, у нее были в Лондоне любовные связи, но она никогда не говорила об этом. Это уже не была та Стефа, которая ссорилась со мной, называла меня «литератник» и поправляла мой польский. Эта Стефа была хорошо воспитанной леди, бабушкой маленького ребенка. Ее коленки больше не торчали, они были округлыми, грудь стала выше, а бедра полнее. Только ее отношение к Леону осталось тем же, и она ворчала, что никогда не понимала, что он из себя представляет. Иногда она добавляла: «Весь мужской пол для меня загадка».

Впрочем, Леон едва ли изменился. Он был совершенно лысым, лицо его было таким костистым, а кожа так туго натянута, что у него не было морщин, и весил он не более сотни фунтов. В восемьдесят лет Леон все еще занимался бизнесом, строил дома, покупал участки земли, спекулировал акциями и ценными бумагами. У них была квартира в небоскребе на углу Централ-Парк-Вест и Семьдесят второй-стрит. Леон уже не раз попрекал меня за то, что я у них редко бываю. В Америке он начал читать газету на идише, возможно, потому, что так и не смог полностью освоить английский. И воспылал на удивление сильным интересом к моим произведениям. Он не переставал задавать вопросы: неужели все, о чем я пишу, происходило в жизни? Не придумываю ли я все это сам? Как это возможно придумать обстоятельства, которые кажутся такими реальными? И когда я придумываю — по ночам, днем, во сне, просыпаясь? Леон уверял меня, что в Варшаве встречал характеры и типы в точности такие, какие описаны у меня — я только изменил имена, говорил он, подмигивая и улыбаясь. В другой раз он посетовал:

— Где вы нашли эти слова и выражения? Я не слышал их с тех пор, как умерла моя бабушка Хая-Келя. И почему вы помните так хорошо улицы Варшавы, хотя даже я уже почти забыл их. Что это за создание, писатель? Скажите, мне хочется знать.

— Чаще всего лжец, — сказала Стефа.

— Лжец? Да, должно быть, так. Но тем не менее, когда я просыпаюсь утром, то отправляюсь прямо на Бродвей, чтобы купить вашу газету. Мне хочется узнать, что произошло дальше. Но опять-таки, в вашем романе, как мог такой человек, как Калман — процветающий, осведомленный, умный коммерсант, — позволить Кларе обмануть себя? Разве он не видел, что ей нужны его деньги, а не он сам? Вы в самом деле знали такого человека? Ну, конечно, Клара — это «штучка».

Она — как это говорится? — стоит того, чтобы пару раз согрешить, хи-хи-хи. Кроме всего прочего, нужна удача. Я сам знал женщину вроде нее, у которой были все достоинства: хорошенькая, умная, отличный образчик. Но если дела не идут, как это случилось с ней, все пойдет шиворот-навыворот.

Накануне того дня, когда Макс Абердам зашел в мой кабинет, я обещал пообедать со Стефой и Леоном и остаться у них ночевать. Потом прошло несколько недель, а я забыл позвонить им. Леон зашел в редакцию и, не застав меня, оставил записку, состоявшую из единственного слова, написанного (с ошибками) на иврите, которое означало: «Может ли это быть?» Он подписал ее: «Ваш искренний друг и восторженный почитатель Леон Крейтл».

На этот раз мне повезло. Дежурный швейцар узнал меня и впустил. Он даже вызвал ночного лифтера, чтобы поднять меня на восьмой этаж. Я позвонил, и Леон, глянув в глазок, открыл дверь. Он был в богато расшитом халате и плюшевых шлепанцах. Леон насмешливо посмотрел на меня с любопытством и сказал в своей обычной иронической манере:

— Вообразите! Такой ранний гость! Пришел Мессия? Или вы сбежали из Синг-Синга?

— И то, и другое.

— Входите, входите. Стефа еще спит, но я, как обычно, проснулся в пять. Почему Вы не позвонили? Я приготовил завтрак, и от всей души приглашаю разделить его со мной. Простите меня за еврейский комплимент, но вы нехорошо выглядите. Что-нибудь случилось?

— Нет, но…

— Пойдемте на кухню, там варится кофе. Нет лучшего лекарства от любого горя и несчастья, чем чашка хорошего крепкого кофе. Вы выглядите сонным, как будто всю ночь читали сликхес. [91]…читали сликхес — сликхес (или слиход ) — покаянные молитвы, которые читаются в синагоге на праздновании еврейского Нового Года Рош Хашана .
Я понимаю, я понимаю.

Леон взял меня за руку и провел в столовую, отделенную от кухни полуперегородкой. Ломти хлеба и ваза с фруктами уже стояли на столе. Леон показал на металлическую табуретку и сказал:

— Как видите, я придерживаюсь всех своих старых привычек. Только вино, которым я привык промывать любую пищу, исчезло. Однако это не помогло — у меня уже было два инфаркта. Бога не перехитришь. Но кто знает? Может быть, если бы не придерживался диеты, было бы три инфаркта, или умер бы. В восемьдесят один не следует жаловаться на Бога, в особенности если Его не существует. Вы, возможно, принимаете меня за невежду, но в юности я учился. Мой отец был набожным евреем, ученым евреем. Чего бы вам хотелось? Я могу приготовить вам яйца, даже омлет.

— Что бы вы мне ни дали, будет прекрасно. Благодарю вас.

— Ах, я забыл апельсиновый сок. Минуточку!

Я сел, снова чувствуя слабость в ногах. Леон подал мне стакан апельсинового сока.

— Пейте. Ле хаим. [92]Ле хаим ( ивр ., букв. «За жизнь») — традиционный еврейский тост.
Вам надо бывать у нас почаще. Последнее время по разным причинам мы редко вас видим. О, вот и Стефа!

Стефа, вошедшая в кухню, казалась сонной, ее седые волосы были слегка растрепаны. На ней была отделанная кружевами ночная рубашка и домашние туфли с помпонами. Она хорошо выглядела для своего возраста и могла бы казаться еще моложе, если бы подкрасила волосы, но для Стефы это означало бы американизацию и вульгарность. Она удивленно посмотрела на меня, улыбаясь с шутливым укором, как бывает при неожиданном появлении близкого друга или родственника.

— Я сплю, или это в самом деле ты? — спросила она.

— Нет, Стефеле, ты не спишь, — сказал я.

— Стефеле, хм? Ты не называл меня так десятки лет. Что случилось? Кто-то выставил тебя среди ночи? Ее муж внезапно появился с револьвером?

С трудом веря своим ушам, я сказал:

— Да, в точности так.

— Ну, я не удивлена. Как обычно, я полночи лежу без сна. На рассвете наконец засыпаю. И тут же слышу голоса на кухне. Я спросила себя: «Это Леон уже дошел до того, что разговаривает сам с собой или у меня старческий маразм?»

— Дай ему поесть, пусть он выпьет кофе. Насколько я могу припомнить, я впервые кормлю завтраком твоего любовника. Если ждать достаточно долго, тебе воздастся. Садись, Стефеле, я обслужу тебя тоже. Пусть все идет, как идет. «Справедливость есть в Небесах».

— Ну, хорошо. Все, чего я хочу, это чашку кофе. Только сделай крепкий.

Стефа разговаривала с мужем одновременно и по-польски, и по-английски. Иногда она вставляла слова на идише. Она села за стол и сказала:

— Странно, но мы говорили о тебе прошлой ночью. Леон читает твой роман, печатающийся в газете. Мы всегда просыпаемся без пяти два. Леон просыпается от того, что начинает храпеть, а я сплю чутко. Чем кончит у тебя твоя Клара? Всякий раз, когда я пытаюсь догадаться, что будет в романе дальше, ты переворачиваешь сюжет вверх ногами. Это твоя система?

— Это система жизни.

— Именно так я ей и говорил, — вступил в разговор Леон. — Жизнь выводит такие трели, каких не может быть ни в каких романах. Если бы кто-нибудь сказал мне тридцать лет назад, что в старости я буду американцем и совладельцем отеля на Майами-Бич, я бы подумал, что он спятил. Твой любовник однажды написал статью, в которой говорилось, что Бог был романистом, а мир его романом. Это точно. И если не Бог, то другая сила, направляющая движение нашего небольшого мира.

— Может быть, ты перестанешь называть Аарона «твой любовник», — сердито сказала Стефа.

— А кто он? Твой отец, Лейбуш-Меир? — спросил Леон.

— Кто угодно, но не мой любовник. Любовник любит, а он не знает, что такое любовь. Посмотри на него. Как говорила моя мама: «По крайней мере, он выглядит лучше, чем будет выглядеть в могиле».

— Подождите, мне нужно позвонить по телефону. Я сейчас вернусь!

Леон вскочил со стула и мелкими шажками поспешил из кухни.

Стефа сказала:

— Он жалуется, какой он старый и больной, но в делах у него энергии, как у молодого. В самом деле, что с тобой случилось? — Голос Стефы изменился. — Насколько я могу припомнить, мы с тобой до сих пор никогда вместе не завтракали.

— Нет, это было. Однажды.

— Когда? Во времена короля Собесского?

— Когда я жил с Леной в Отвоцке. Я позвонил тебе с Данцигского вокзала, и ты сказала, что у тебя куча адресованных мне писем. Я уже кое-что ел в то утро, но ты заставила меня поесть еще раз с тобой.

— Боже мой, у этого человека сверхъестественная память! Да, ты прав. Когда это было? Две вечности тому назад!

— Я помню, как будто это было вчера.

— Да, да. Ты затащил меня в квартиру того идиотского учителя иврита, и он бесцеремонно выставил нас вон. Тот завтрак почему-то ускользнул из моей памяти.

— Тот завтрак спас мне жизнь.

— В тебе и тогда не было ничего хорошего, а с годами ты стал еще хуже. Ты даже пишешь обо мне в своих рассказах, используя разные странные и фальшивые имена, но я узнаю себя. Даже Леон узнает меня (и себя тоже). Читая, он вдруг говорит: «Твоя наружность, твои слова». Ареле, твой вид сегодня обеспокоил меня. Ты болен, или что- нибудь другое?

— Я не болен.

— Тогда что? Сошел с ума?

— Похоже.

— Ладно, ты сам постелил свою постель. Поверь мне, я не ревную тебя к твоим женщинам. Когда я возвратилась из Англии, и ты рассказал мне о своей здешней жизни, я сказала тебе: «Давай, будем друзьями, не более того». Мы не можем быть совсем чужими, потому что того, что происходило между нами, сам Господь не сможет изгладить из памяти. Я достаточно вынесла в Англии, и у меня нет желания впутываться в новые осложнения. Интересоваться твоими отношениями с женщинами — все равно что приковать здоровое тело к больничной койке. И тем не менее, во имя нашей дружбы я спрашиваю тебя, почему ты убиваешь себя и губишь свой талант? Какой в этом смысл?

— Совершенно никакого.

— Что с тобой случилось?

— Я не могу оставаться дома, я имею в виду мою комнату, и не могу пойти в редакцию. Мне нужно несколько дней отдохнуть.

— Ты знаешь, что можешь оставаться здесь столько, сколько тебе потребуется. Комната Франки свободна, и она теперь твоя. Можешь здесь питаться и спать. Не бойся, я тебя не изнасилую.

— Я и не боюсь.

— За тобой кто-то следит, тебя преследуют?

— Нет, но мне надо спрятаться на несколько дней.

— Мой дом — твой дом. Леон предан тебе даже больше, чем я. Почему, я никогда не узнаю. Это может звучать странно и дико, но я могу отречься от тебя, а он нет. Сегодня он называл тебя моим любовником. Иногда он говорит «твой второй муж». Он убедил себя, что когда-нибудь, когда он покинет нас, мы с тобой бросимся под свадебный балдахин.

— Он несомненно переживет меня.

— Я тоже так думаю. Что я могу сделать для тебя сейчас?

— Ничего. Мне нужен только отдых.

— Иди в комнату Франки и отдыхай. Я не стану больше задавать тебе вопросов.

— Стефа, ты самый лучший человек, кого я знаю.

— Лжец, негодяй!

— Я должен поцеловать тебя!

— Если должен, так должен.

Я удалился в комнату Франки, где было окно, выходящее в парк, и полно солнца. В комнате были кровать, письменный стол, книжные полки. Франка развесила по стенам фотографии кинозвезд, а также портреты своих дедушек, бабушек и тети, которая умерла молодой от того, что слишком много танцевала. На одной из стен я заметил фото молодого польского офицера на лошади — это был Марк, отец Франки.

В тот день было почти решено, что я перееду жить к Стефе и Леону. Несмотря на мои протесты, Стефа объявила, что она хочет добавить в комнату Франки софу и еще комод для моих книг, рукописей и выпусков моих романов, вырезанных из газеты. Леон собирался сделать мне подарок — новую пишущую машинку с еврейским шрифтом. При каждом удобном случае он повторял одно и то же: поскольку предопределено, что после его смерти я стану новым мужем Стефы, почему бы не начать сейчас?

— Вы будете избавлены от того, чтобы молить о моей смерти, — сказал Леон, и Стефа отпарировала:

— Если эти глупые фантазии доставляют тебе удовольствие, продолжай мечтать.

Свои еженедельные выступления на радио я заранее записывал на магнитофон, но в понедельник оказалось, что мне надо зайти в редакцию газеты. Я позвонил молодому человеку, который принимал почту и отвечал на телефонные звонки, и он сказал, что в мое отсутствие ко мне приходило множество людей, жаждавших советов. Он определил их количество сравнением с забитой покупателями булочной. Кроме того, в понедельник после завтрака я собирался зайти к себе на Семидесятую-стрит и забрать оставленные там рукописи. Я обещал Стефе отказаться от этой комнаты и вернуться к ним. Я сказал, что собираюсь платить за питание, но муж и жена ответили, что я их оскорбляю. Именно теперь, когда я стал зарабатывать приличные деньги и даже ухитрялся откладывать кое-какие суммы в банк, я почувствовал, что превращаюсь в нахлебника. Леон начал намекать, что он перепишет свое завещание, сделав меня и Стефу своими душеприказчиками. Я запротестовал, но он жестко ответил:

— Это мое завещание, а не Ваше.

Стефа проворчала:

— В восемьдесят лет он начинает вести себя, как ребенок.

День обещал быть жарким. У меня по-прежнему не было ни ключей, ни чековой книжки. Но я знал, что Мириам жива. В воскресенье я набрал ее номер и повесил трубку, услышав ее голос. Может быть, Стенли был с ней, сделав ее пленницей в квартире. Возможно, он заставил ее помириться с ним. Вновь я поклялся не иметь больше дела с Мириам — ни с ней, ни с Максом Абердамом, который, вероятно, был уже в Польше. Получить еще одну чековую книжку и новый ключ от индивидуального бокса в банке можно было бы с легкостью. Фортуна мне улыбалась — не успевал я потерять одну опору, поддерживающую мое существование, как появлялась другая. По правде говоря, это происходило исключительно потому, что я никогда не мог положить конец каким-либо отношениям. Что бы я ни начинал, кажется, это оставалось со мной навсегда, как в моем творчестве, так и в жизни.

Когда я подошел к меблированным комнатам на Семидесятой-стрит, наружные двери оказались открыты, по-видимому, для проветривания. Я уже начал подниматься по лестнице, когда услышал телефонный звонок в вестибюле. Я быстро сбежал вниз, схватил трубку и крикнул: «Алло!» На другом конце линии послышались невнятное бормотание и шорохи, как будто кто-то не мог решить, отвечать или нет. Наконец послышался слабый дрожащий голос Мириам: «Это я, б…дь».

Я сделал движение, чтобы повесить трубку, но она как будто прилипла к руке. Я не мог (и не хотел) говорить, и Мириам продолжила:

— Вы оставили в моей квартире ключи, а также чековую книжку и деньги. Подобно блуднице, которую посетил Иуда, я хочу вернуть «твою печать, твой браслет и твой посох».

Мириам произнесла эти слова по-английски, но я понял, что они взяты из Пятикнижия. Прошло около сорока лет с тех пор, как я заучивал эти фразы в хедере меламеда Йехиеля на Крохмальной улице. Мириам, очевидно, нашла эту историю в Библии на английском языке. Я сказал:

— Тамара притворялась проституткой, а ты такая и есть.

— А как же получилось, что такой святой человек, как Иуда, пошел к ней? — спросила Мириам.

— Мириам, сейчас не время обсуждать сказки из Пятикнижия.

— А когда время? Я хочу вернуть тебе твои вещи. Я, может быть, б…дь, но не воровка.

Снова мне захотелось повесить трубку, и опять какая-то сила воспрепятствовала этому. Я услышал собственные слова:

— Где ты?

— Около Бродвейского кафетерия, где мы были с тобой, — сказала Мириам. — Твои вещи со мной. Если ты стыдишься, что тебя увидят с потаскухой, могу принести их к тебе домой.

— Мириам, между нами все кончено.

— Понимаю, но я хочу возвратить твою собственность.

В ее голосе была мольба. В конце концов, я сказал:

— Жди меня в кафетерии.

— Хорошо. Я буду там через пять минут.

Повесив трубку, я сразу начал бормотать обет никогда, никогда, никогда больше не иметь никаких дел с этой проституткой.

Я вышел на улицу и в течение некоторого времени шел по направлению к Гудзонову проливу, в обратную сторону от кафетерия. Потом остановился и пошел назад. Самый факт, что Мириам позвонила в тот момент, когда я вошел в дом, означал, что она неоднократно звонила раньше. Еще мне пришло в голову, что Стенли может последовать за ней и убить нас обоих. И все же я обрадовался, что смогу вернуть ключи и чековую книжку без лишней волокиты. Я понимал, что пренебрегаю своей работой. Писатель, романы которого печатаются с продолжением, никогда не бывает свободен. Если он относится к своей работе серьезно, вся его жизнь связана с нею. Ему приходится постоянно выискивать повороты сюжета, неожиданные события, соответствующие тому, что Спиноза называл порядком вещей или порядком идей. Я уговаривал себя не торопиться. Пусть Мириам подождет. Однако мои ноги торопливо отмеряли шаги, как бы повинуясь собственной воле. Возможно, им не терпелось узнать, чем закончился утренний визит Стенли. Когда мне навстречу шел прохожий, я пытался уклониться, свернуть вправо, но ноги все же поворачивали налево, и мы почти сталкивались. Это повторялось несколько раз. Мы или исполняли что-то похожее на танец или загораживали друг другу дорогу. Добравшись до Восьмидесятой-стрит, на противоположном углу я увидел Мириам, ожидавшую, пока светофор переключится на зеленый.

Да, это была Мириам, но выглядела она по-другому. На ней было короткое красное платье и красные ботинки. Чулки тоже были красного цвета. Ее щеки были густо нарумянены, а глаза подведены синим и черным. В алых губах на конце длинного мундштука покачивалась сигарета. Я тотчас понял, что она сделала. Она вырядилась под варшавскую проститутку. Даже сигарета в длинном мундштуке была типичной для Варшавы. Все было заранее спланировано — и цитата из Пятикнижия, и этот маскарад. Я заметил прохожих, которые провожали ее глазами, пожимая плечами и улыбаясь. В голове у меня промелькнуло, что меня арестуют, если я пойду с ней. Светофор переключился, и я был готов перейти улицу. В этот момент с Семьдесят девятой-стрит выехал гигантский грузовик и загородил Мириам. Я был вынужден обогнуть это огромное, как дом, чудовище. Грузовик вдруг засигналил и рванулся в ближайшую боковую улицу, едва не сбив меня. Я почувствовал жар двигателя и запах бензина, когда он промчался мимо. Я шел навстречу своей гибели, потому что горел желанием встретиться с девкой, которая не говорит ни слова правды, дурачит меня, Макса, Стенли и черт знает кого еще. «Грязь! Разврат! Она совершенно запуталась в распутстве и обмане», — сказал я себе. И вновь поклялся, что сегодня я в последний раз увижу ее подлую рожу.

Мы сидели в кафетерии, но на этот раз наш столик был не у окна, а задвинут в угол. Несколько завсегдатаев с удивлением поглядывали на нас, но ни один не подошел к нам и не заговорил. Через некоторое время Мириам стерла с лица румяна и макияж. Мы пили кофе, и она говорила:

— Да, вот такая я была и такой буду всегда. Я не чувствую себя виноватой, нисколько. Глупостью было влюбиться в шестнадцать лет в такого негодяя, как Янек, и терпеть все, что я терпела. Но какой смысл чувствовать раскаяние, которого требует религия. Какое может быть раскаяние, если не веришь ни в Бога, ни в сексуальную мораль? Я вынесла всю грязную игру, но надо сказать, что у меня были и хорошие моменты. В те дни я почти всегда была пьяна. Лучше было находиться там, где я была, чем скитаться среди руин гетто. Я была готова к смерти, но тот факт, что я осталась в живых и выбралась оттуда, по крайней мере физически здоровой, невозможно объяснить. Если я о чем-то и сожалею, то о том, что скрыла правду от вас и Макса. Но правда в любом случае выходит на поверхность: как говорится — всплывает, как масло на воде.

— Такому человеку, как ты, не следовало бы даже произносить слово «правда».

— Вы однажды писали, что за каждой ложью спрятана правда. Не во фрейдистском понимании, а просто и объективно.

— Правда состоит в том, что ты самая подлая женщина, которую я когда-либо имел несчастье встретить.

— Возможно и так. Но все же остается факт, что я жила, страдала, надеялась. Вы как-то цитировали Спинозу, говорившего, что не существует никакой лжи, только искаженная правда. Даже у червя есть своя маленькая правда. Он родился, он немного жил, потом его раздавила чья-то нога. Это ваши слова, не мои.

В глазах Мириам мелькнуло выражение, близкое к победному.

Помимо своей воли я спросил:

— Что произошло в то утро, после моего ухода?

И тут же пожалел о своих словах.

— Ты в самом деле хочешь знать?

— Можешь не отвечать.

Какое-то время Мириам молчала.

— Кое-что происходило. Стенли оставался со мной целый день и следующую ночь. Я не надеялась пережить ночь, была готова умереть. Можешь не верить мне, но я прожила не один год рядом со смертью. Я знаю ее так же хорошо, как собственное тело. Стенли был не первым, кто угрожал мне револьвером. Тот самый Янек, которому я принесла в жертву свою жизнь, забавлялся, стреляя в стеклянный бокал, который ставил мне на голову. Как-то раз привел своих коллег — поляков, не немцев, — и они тоже развлекались таким образом. Это только одна из сотен правдивых историй, веришь ты им или нет. Не думай, что я пришла к тебе плакаться или извиняться. Я тебе ничем не обязана — ни тебе, ни даже Максу.

— Где Макс? — спросил я.

— Макс в Польше.

— Ты видела его до отъезда?

— Нет. Как бы я смогла? Телефон звонил, но Стенли запретил мне снимать трубку. Позже я узнала, что наутро после «парти» у Трейбитчеров Макс уехал в Польшу вместе с Матильдой Трейбитчер.

— Как ты отделалась от своего мужа?

В глазах Мириам появилась улыбка.

— От моего мужа? Раз он меня не убил, то в конце концов ему пришлось отступиться. Перед тем как уйти, он сказал, что готов развестись со мной. Это было забавно, в самом деле, даже смешно.

— Почему смешно?

— Он не мог решить, убивать меня или нет. Продолжал болтать об этом, и в конце концов спросил моего совета. Ты когда-нибудь слышал о таком? Убийца просит совета у своей жертвы! Тут я просто не могла не расхохотаться.

— Каков был твой совет?

— Мой совет был: делай что хочешь.

— Это одна из твоих выдумок?

— Нет, это правда.

— Что произошло потом?

— Он попрощался и ушел. Только что говорил об убийстве, а в следующую минуту уже болтал о примирении. Даже предложил завести от него ребенка. Я бы не поверила, что такое может быть, если бы, после всего, что видела в жизни, не разучилась удивляться. Меня больше ничего не поражает. Если бы прямо сейчас разверзлись небеса, и в кафетерий вошел сам Господь, я бы и глазом не моргнула. Ты, может быть, писатель, ты и в самом деле писатель, но на что способны люди, мне известно лучше, чем тебе.

— А про твою учительницу и альков, в котором ты якобы провела военные годы, — это тоже была ложь?

— Это не было ложью. Я не отчаянно боролась за то, чтобы остаться в живых — для чего? Но у меня появилось что-то вроде цели — преодолеть все и пройти через эти свинские времена живой и сильной. Надо сказать, что это стало для меня чем-то вроде азартной игры или спорта: сумею или нет? Ты часто писал, что жизнь это игра, пари или что-то похожее. Я решила ускользнуть из рук ангела смерти какой угодно ценой. Когда мне стало ясно, что в любой день меня могут схватить и выслать с одним из транспортов, я сбежала, а моя бывшая учительница спрятала меня.

— Когда это было?

— В конце сорок второго. Нет, это уже был сорок третий.

— Твоя учительница знала о твоем поведении?

— Да; нет… Может быть.

— Это в ее доме ты читала книги, о которых рассказывала?

— Да, в ее.

— А что произошло потом?

— В сорок пятом я выползла, как мышь из норки, и началась другая глава — странствия, тайные переходы через границы, ночевки в конюшнях, амбарах, в канавах, и все остальное.

— Что случилось с твоим сутенером?

— Янек мертв.

— Убит во время восстания?

— Кто-то подарил ему смерть.

— Именно это делают все мужчины; они убивают друг друга, чтобы показать, что Мальтус был прав, — сказал я.

На губах Мириам заиграла улыбка.

— Такова твоя теория?

— Не хуже любой другой.

Мы долго сидели молча. Мириам подняла чашку, сделала глоток и сказала:

— Кофе холодный.

Мы вышли и двинулись по направлению к Централ-Парк-Вест. Мимо проходили люди, разглядывая нас. Видя странный наряд Мириам, мужчины улыбались, женщины с осуждением качали головами. Мириам сказала:

— Слушай, я забыла отдать тебе твои вещи. Они у меня в сумке — твои деньги, ключи, чековая книжка.

Она сделала движение, чтобы открыть сумку, но я сказал:

— Не здесь, не на улице.

— А где Тамара возвратила принадлежавшее Иуде? — спросила Мириам.

— Отправила с посланцем. Ранее Иуда хотел подарить ей обещанного козленка, но посланный не смог ее найти. Когда ее повели на костер, чтобы сжечь, как блудницу, она отослала ему обратно его машконе. [101]Машконе ( ивр .) — залог, ссуда.

— Ах, ты помнишь все! Я читала эту историю лишь несколько дней назад и уже забыла об этом.

— Ты просто читала, а я изучал в хедере.

— Детей в хедере учили таким вещам?

— Рано или поздно дети узнают все.

— Коза за один визит к проститутке — это неплохая сделка, — захохотала Мириам.

— Очевидно, Тамара была красивой женщиной.

— Как могло случиться, что такой важной персоне, человеку, именем которого позже были названы все евреи, пришлось пойти к проститутке? И зачем Библия рассказывает нам об этом? И почему Иуда послал ей козленка? Ты бы попросил кого-нибудь из твоей редакции передать козу проститутке?

Подобное предположение выглядело столь эксцентричным, что я засмеялся. Мириам тоже расхохоталась. Потом я сказал:

— То были времена поклонения идолам. Проститутка ассоциировалась с храмом. Она была представительницей общественной системы, похожей на институт гейш в Японии.

— Почему же сегодня не может существовать такая система? Представь, что ты Иуда, а я Тамара. Ты оставил мне в залог чековую книжку, деньги, ключи. Если тебе не с кем послать мне козу, расплатись сам.

— И какова твоя цена?

— Та же коза.

Вдруг Мириам запела:

Тейгелах, мигеле, козинаки, [103] Красные гранаты, Когда папа лупит маму, Пляшут все ребята.

Мы подошли к скамье на краю Центрального парка и сели. Мириам снова стала серьезной. Она сказала:

— Что, в сущности, изменилось с древних времен? Идолопоклонники все еще среди нас, да и сами идолы тоже. Кем был Гитлер, если не идолом? А Сталин? А актеры и актрисы из Голливуда, которые получают мешки писем и чьи фотографии циркулируют по всему миру? Та же Ентл, только новый мантель. Такие же потаскухи, даже если кончают колледжи или пишут диссертации о тебе. Что могло удержать такую, как я, в границах? Пока мы были в Варшаве, моя мать порхала среди самых разных подонков. Она была мнимой коммунисткой и бездарной актрисой. Она такая же артистка, как я ребецин. Это было для нее только предлогом, чтобы завязывать новые любовные связи. Мой отец был не лучше. Только небесам известно, сколько у него было любовниц. Он послал меня в гимназию, чтобы я изучала иврит и Библию, но сам ни к чему серьезно не относился. Он настаивал на том, что еврейская девушка (такая, как я) должна соблюдать Субботу, а сам нарушал законы Субботы. Все светские евреи такие. В Германии отец стал контрабандистом. Мать флиртовала и крутила любовь с журналистом, который был наполовину евреем. А кем, по-твоему, были те, что поехали в еврейское государство? За исключением религиозных евреев, которые входили в Меа Шеарим, все они далеки от святости. А ты сам? А Макс? А этот идиот Стенли? Никто из вас не имеет права показывать на меня пальцем. Чем я хуже девушек из моего колледжа? Бог знает, сколько мужчин имели мои одноклассницы. А как насчет женщин, мужья которых покупают им меха, и драгоценности, и кадиллаки, а они проводят время со всякой дрянью? Я, по крайней мере, попыталась избавиться от своей вонючей жизни. Большинство еврейских девушек, которые попали в руки нацистов, делали бы то же самое, если бы у них был шанс.

— Я не проповедую никакой морали, и незачем оправдываться передо мной, — сказал я.

— Ты именно проповедуешь, ты назвал меня потаскухой. Разве я большая б…дь, чем ты развратник? Чем все вы — писатели, художники? Если нет Бога, и человек произошел от обезьяны, почему я не могу делать то, что мне нравится?

— Если бы все женщины вели себя так, как ты, ни один мужчина не знал бы, является ли он отцом своих детей. Ты сама знаешь, что произошло в России после революции, когда проституция стала пролетарской добродетелью. Сотни тысяч воров, уголовников, убийц появились на улицах. Они почти разрушили Россию. Что было бы с остатками нашего народа, если бы все еврейские девушки вели себя так же безнравственно, как ты?

— Они и ведут себя безнравственно. Все еврейские девушки в моем колледже имели связи с неевреями. Даже те, что замужем или ходят в синагогу, ничем не лучше. Еврейство в Америке заключается в отправке чеков в Израиль или в принадлежности к Хадассе. И мне известно, что в государстве Израиль дела обстоят точно так же.

Мы долго молчали, глядя прямо перед собой. По-видимому, мы добрели почти до Верхнего Манхеттена, потому что скамейка, на которой мы сидели, была неподалеку от дома, в котором находилась квартира Трейбитчеров. Вдруг Мириам зашевелилась.

— Вот твои машконе. — Она открыла сумочку и отдала мне ключи, чековую книжку и мои деньги, положенные в конверт. — Можешь рассказать Максу все, что произошло. Запомни, я могу обходиться и без мужчин. Если хочешь, это будет нашей последней встречей.

Мы поднялись и вошли в парк, молча шагая, пока не оказались возле пруда. Утро было солнечным, но сейчас небо затянули облака. В воздухе пахло возможным дождем и приближающейся осенью. Стаи птиц, пронзительно крича, проносились над водой. Я не мог продолжать встречаться с Мириам, но и не мог заставить себя расстаться с ней.

Каков будет следующий шаг? У меня часто появлялось такое чувство, что (несмотря на все, что говорится или делается) будущее будет просто повторением прошлого. Стефа предложила мне дом, и я согласился. Она все больше полнела, старела и часто ожесточалась. Она затаила злобу против своей замужней дочери и сама же тяготилась этим. «Франка ненавидит евреев, — часто говорила Стефа. — Она обижена на меня. Что я ей плохого сделала?» Нет, я не смогу жить со Стефой и Леоном. Я не смогу выносить странных рассуждений Леона, его намеков относительно завещания, бесконечной болтовни о моих произведениях. Он ухитряется и похвалить меня и, на свой примитивный лад, уколоть. Каким-то образом он понимает мои переживания и иллюзии и тут же высмеивает их, это насмешки старого человека, который видит суетность жизни.

Наступили сумерки, а мы с Мириам все еще прогуливались. Парк постепенно пустел, и вскоре мы остались одни. День был долгим. Красное солнце висело в небе, как огромный огненный мяч. Оно не сияло, а тлело. Мне показалось, будто из-за какого-то сбоя в небесной механике солнце забыло сесть и повисло на небе, потерянное и смущенное. Я частенько фантазировал по поводу космических изменений, происходящих у меня на глазах. Земля оторвалась от Солнца — и что потом? Смог ли бы Бог восстановить такой же мир? Но почему бы мир оказался другим, если люди оставались бы людьми, как и раньше?

Мириам взяла меня за руку, но прикосновение ее пальцев раздражало меня, и я отодвинул их один за другим. Она говорила о разрушении Варшавы, о польском восстании, о зверствах нацистов, а мне больше не хотелось слушать. Почему она прицепилась ко мне? Может ли такая женщина испытывать любовь? Я заметил, что она все время меняет предмет разговора, быть может, из страха надоесть мне. Я эгоистично радовался тому, что взял верх над Мириам, той биологической властью, которая существует у всех видов, во всех поколениях среди мужчин, женщин, животных, птиц — чем-то вроде универсального приказа. Мне теперь не было нужды нравиться ей, я мог разглагольствовать о любой чепухе и нелепости. Вдруг она спросила:

— Что, ты думаешь, будет происходить с идишем?

Она только что придумала этот вопрос, или он связан с чем-то, о чем она говорила и чего я не услышал? Я решил ответить серьезно.

— Язык будет становиться прогрессивно богаче, в то время как людей, которые на нем говорят, будет все меньше. Идишисты станут бандой нищих и будут писать стихи, которые никто не станет читать. Писатели станут таскать такие тяжелые портфели рукописей, что сами будут шататься под их тяжестью. Они начнут плести заговор, чтобы устроить революцию — не на земле, а на…

Тут Мириам прервала меня:

— Посмотри на это!

Мы достигли южной границы Центрального парка. Окна всех небоскребов отражали сверхъестественный свет, как будто огромная стеклянная стена горела и сияла сама по себе. Это было красиво, если не считать того, что свет словно делал здания пустыми и покинутыми. Мне припомнилась история, рассказанная рабби Нахманом из Вроцлава, о дворце, в котором стоял длинный стол, накрытый для королевского пира, несмотря на то, что дворец был покинут на много лет.

Мириам сказала:

— Не смейся, но я хочу есть.

— Это не повод для смеха.

— Баттерфляй! Я еще могу называть тебя Баттерфляй?

— Можешь называть меня даже Нехби бен Вафси.

— Что это за имя?

— Оно из Пятикнижия. Кроме того, был писатель, который использовал это имя как псевдоним — не помню, писал он на идише или на иврите.

— Баттерфляй, я не могу больше жить без тебя. Это горькая правда.

— Уже не можешь? Так скоро? — спросил я.

Я вовсе не собирался говорить этого. Это сорвалось с моих губ само собой.

— Со мной все происходит быстро. Или быстро, или совсем ничего не происходит, — ответила Мириам.

— А как насчет Макса?

— Я скучаю и по нему тоже.

— И по Стенли?

Мириам передернулась.

— Не упоминай его имени, будь он проклят!

— Где бы ты хотела поесть?

Мириам не ответила. Она взяла мою руку, сжала ее до боли и сказала:

— Баттерфляй, у меня есть идея. Но обещай мне не смеяться над ней.

— Я не буду смеяться.

— Раз ты уже знаешь обо мне правду, пусть все останется как есть.

— Что останется как есть?

— Я буду проституткой, а ты — моим клиентом. Моя квартира будет нашим борделем. Ты будешь платить мне, но дешево. Доллар в неделю или десять центов за ночь. Такие дешевые проститутки были в Варшаве, прямо на твоей улице, на Крохмальной. Разве я менее желанна, чем они? Ты получишь реальную выгоду. Я буду даже готовить для тебя. Люди хватаются за выгоду во всем. Я буду твоим барышом. Ты можешь называть меня шлюхой; с этого дня это станет моим именем.

— А как насчет Макса?

— Он тоже будет называть меня так. Я больше не хочу никого обманывать. Я хочу быть честной проституткой.

Я готов был расхохотаться, но в то же время чувствовал, как жжет мои глаза.

— А как насчет других?

— Каких других? Никаких других не будет.

— Проститутка с двумя клиентами?

— Да, ты и Макс. Если Макс не захочет меня, я буду только твоя. Мне вспоминается история из Библии о пророке, который женился на блуднице. Но я не хочу замуж, я просто хочу быть шлюхой.

— Что мы сейчас будем делать? — спросил я.

— Дай мне десять центов.

— Авансом?

— В Варшаве всегда платили вперед.

— Подожди.

Я рылся в кармане брюк, пока не нашел дайм. Мириам протянула руку.

— На! — Я положил дайм на ее ладонь.

Мириам некоторое время смотрела на монету. Потом взяла ее другой рукой и прижала к своим губам.

— Это самая счастливая ночь в моей жизни, — сказала она.