Мешуга

Башевис Зингер Исаак

ЧАСТЬ II

 

 

Глава 7

Прошло две недели, а от Макса ничего не было слышно. Может быть, его арестовали в коммунистической Польше? Я звонил Хаиму Джоелу Трейбитчеру, но там никого не было дома. Я проводил ночи с Мириам, но не в ее квартире, а на Парк авеню в квартире лесбиянки, за ребенком которой присматривала Мириам. Мириам представила меня своей хозяйке — Линн Сталлнер — высокой женщине с зелеными глазами и огненно-рыжими волосами, подстриженными под мальчика, и лицом и руками, усыпанными веснушками. Она была курносая, с полными губами. Ее подруга, Сильвия, оказалась маленькой брюнеткой. Обе они были разведены. Парочка отправилась на летние каникулы в Виноградник Марты, а Мириам осталась заботиться о ребенке. В роскошной квартире на Парк авеню Мириам готовила еду для нас обоих. Мы пили вино из «винного погреба» Линн Сталлнер, декорированного под книжную полку. Днем, пока Мириам с маленьким Диди уходила в парк или на детскую площадку, я сидел в библиотеке Линн Сталлнер и читал ее книги, а еще делал заметки по новым темам и задумкам. Иногда я просматривал газету на идише, которую по утрам приносила Мириам.

В каждой комнате квартиры был телефон, и я часто звонил Стефе. Наши разговоры были почти всегда одинаковыми. Где я прячусь в эти жаркие летние дни? Она хотела бы знать, почему я не захожу к ним. Они с Леоном собираются провести месяц в отеле в Атлантик-Сити. Они были бы рады взять меня с собой. Стефа была недовольна мной:

— Я разочарована в тебе, Ареле. Вместо того чтобы сосредоточиться на своей работе, ты валяешь дурака с разными никчемными людьми. Я верю в тебя и в твой талант, но ты делаешь все, чтобы погубить себя. Леон восхищен твоими произведениями на идише, но кто в Америке читает на идише? Ты завяз в трясине и никогда оттуда не выберешься. Писатели на двадцать лет моложе тебя становятся богатыми и знаменитыми, а ты прилип к чему-то больному, гниющему, скорее мертвому, чем живому. Леон предложил заплатить кому-нибудь, чтобы перевести твои произведения на английский. Другие бы кинулись использовать шанс, который он тебе дал, а ты ничего не делаешь, чтобы выбраться из затруднительного положения, в котором оказался.

— Стефеле, литература не так важна для меня, чтобы ради нее становиться попрошайкой.

— А что для тебя важно? Я еще могла бы понять, если бы ты был набожным человеком, как твой отец, или сионистом, который хочет заново отстроить еврейское государство. То, что ты делаешь, все твое поведение, это чистое самоубийство. Откуда ты говоришь?

— Из своего кабинета.

— Врешь, ты не в своем кабинете.

— Откуда ты знаешь?

— Я звонила в редакцию, и они сказали, что тебя там нет.

— Зачем ты звонила?

— Потому что Леон закончил свои дела раньше, чем ожидал, и мы завтра уезжаем в Атлантик-Сити. Я звонила, чтобы попрощаться.

— До свидания, Стефеле. Хорошей тебе погоды.

— Где ты?

Я помолчал, потом сказал:

— Я стал бэбиситтером у матери-лесбиянки.

— Ты надо мной подшучиваешь, что ли?

— Я не подшучиваю.

— Подожди секундочку, кто-то звонит в дверь. Я сейчас вернусь.

Стефа пошла к двери, а я остался сидеть, держа телефонную трубку у уха. На коленях у меня лежала утренняя газета, и теперь я смог просмотреть ее. Неожиданно я увидел заголовок, протянувшийся на несколько колонок: «ХЭРРИ ТРЕЙБИТЧЕР ПОКОНЧИЛ ЖИЗНЬ САМОУБИЙСТВОМ». Что-то содрогнулось во мне. Хэрри Трейбитчер, или Хершеле, тот биржевой агент, которому Макс доверил деньги своих клиентов-беженцев. В газете сообщалось, что Трейбитчер повесился, когда был заключен под стражу за незаконное присвоение средств и акций. Утверждалось, что он племянник Хаима Джоела Трейбитчера, известного филантропа, давно принимающего активное участие в делах общины. Я услышал голос Стефы:

— Ареле.

— Да, Стефеле.

— Это был почтальон с заказным письмом для Леона. Что ты там лепетал о бэбиситтере и лесбиянке? Ты что, пьян?

— Я не пьян, но я только что прочел в сегодняшней газете, что человек, который спекулировал на бирже на деньги польских беженцев, людей, которых я знаю, покончил с собой. Это просто катастрофа.

— Ты доверил ему деньги?

— Я нет, но мой близкий друг доверил. Может быть, ты слышала о Максе Абердаме?

— Нет, кто это? Откуда ты говоришь? Кто эта лесбиянка?

— Макс Абердам — мой друг из Варшавы. У него здесь, в Нью-Йорке, любовница, студентка. Она и есть бзбиситтер у лесбиянки.

— Какое это имеет отношение к тебе?

— Студентка пишет диссертацию о моей работе. Она пригласила меня посмотреть то, что уже написала. Она наделала множество ошибок, и я пытаюсь привести это в порядок.

— В самом деле, я начинаю верить, что ты лишился рассудка, — сказала Стефа. — Ни один университет не примет диссертацию о произведениях неизвестного автора, пишущего на идише. Ты всегда связываешься с людьми, которые ничего не делают, только отнимают у тебя время. Я не переношу нью-йоркское лето, и мы завтра уезжаем в Атлантик-Сити. Однако, как ты понимаешь, проводить с Леоном изо дня в день целый месяц совершенно невыносимо. Здесь, в Нью-Йорке, у него деловые встречи, и он оставляет меня одну. Но, когда мы за городом, у него есть только я, и от него трудно избавиться. Если бы ты поехал с нами, мы бы все могли получить удовольствие. Я хочу, чтобы у тебя был наш адрес и, если тебе начнут надоедать твои лунатики и прихлебатели, которые истощают твои силы, ты можешь позвонить и присоединиться к нам. Возьми карандаш и запиши…

Стефа продиктовала название отеля, адрес, номер телефона, а затем спросила:

— Как зовут твоего друга, которого ты упоминал?

— Макс Абердам.

— Это он покончил самоубийством?

— Нет, его брокер, биржевой агент.

— Я о нем никогда не слышала, но Леон узнает, кто это. Какое это все имеет отношение к тебе и лесбиянке?

— Все завязано одно на другое.

— Ладно, пусть будет так, до свидания. Тебе может помочь только Господь!

Как только я повесил трубку, телефон зазвонил снова. Это была Мириам. Она спросила возбужденным голосом:

— С кем это ты так долго разговаривал?

— С сотрудником моей редакции.

— Ареле, Макс болен! — закричала она.

— Заболел в Польше? Как ты узнала?

— Я завезла Диди во время прогулки в мою квартиру, и управляющий отдал мне телеграмму из Варшавы. Сердце подсказывало мне, что что-то неладно. Макс в больнице. Он перенес операцию!

— Господи, что случилось?

— Там только сказано, что была операция. Я знала, что у него проблемы с почками. Я боялась этого путешествия. Как только я услышала, что он едет в Польшу, я поняла, что он направляется навстречу беде. Здесь, в Нью-Йорке, у него есть доктор, который знает все его болезни, который следит за его состоянием. Но врачи в Варшаве, особенно после войны, вероятно, молодые, студенты, стажеры.

— Что точно сказано в телеграмме?

— Что у него была операция и что он будет телеграфировать мне из Швейцарии. И горячий привет тебе.

— Откуда из Швейцарии?

— Он не дал адреса. Вероятно, он едет туда на отдых. Я слышала, что у Матильды Трейбитчер есть вилла где-то в Швейцарии. Ты, конечно, знаешь, что она с ним.

Какое-то время мы оба молчали. Потом я сказал:

— Мириам, похоже, что у нас одна беда наступает другой на пятки. Хэрри Трейбитчер, или Хершеле, как ты его назвала, покончил с собой.

— Что? Я не могу в это поверить!

Я прочел ей заметку.

Мириам запричитала нараспев, как варшавская плакальщица:

— Это убьет Макса! Это конец Максу — и моей жизни тоже. Без него я не хочу жить. Ареле, наконец наступило возмездие. Макс доверил Хэрри все деньги — не только собственные, но и всех его клиентов тоже. В отношении денег Макс исключительно честен. Когда он услышит об этом, у него будет разрыв сердца. Ах, я не знаю, как дальше жить. Баттерфляй, ты всадил нож мне в сердце.

— Мириам, дорогая, я не мог скрывать от тебя эту новость.

— Нет, нет, как бы ты мог? Это бедствие, катастрофа. У Привы не останется ничего, ничего. Я предупреждала Макса, я ему говорила. Когда я встретила тебя в самый первый раз, я рассказывала тебе, что Хэрри мошенник и игрок. Он играл на скачках и разъезжал на «роллс-ройсе». Он бегал за проститутками, не дешевками вроде меня, а такими, которые требуют за свои услуги высокую цену, — актрисами, моделями, оперными певичками, черт знает кем. Макс знал о проделках Хэрри, но он считал его финансовым гением, таким, как его дядя Хаим Джоел. При всех недостатках дяди это еврей старого воспитания, а Хэрри был шарлатаном, распутником, вором. Мне кто-то рассказывал, что у него был частный самолет. Кому это нужен самолет? Что за жулик! Это были не просто деньги, — Мириам повысила голос, — это были деньги отважных людей, кровавые деньги, репарации, которые матери получали за своих детей. Ах, подожди минуту…

В трубке был слышен кашель, тяжелое дыхание. Я услышал рыдания Диди.

— Мириам, что случилось?

— Ничего, ничего. Подожди. Ша, Дидиле! Ша, золотце, успокойся, сладенький, счастье мое! На, попей. Ареле, как только я успокою ребенка, я привезу его. Мне хочется сказать тебе еще одну вещь.

— Что?

— Баттерфляй, улетай, убегай! Если ты не окончательно ослеп, ты должен видеть, в какую мерзость я тебя затащила: воровство, грабеж, проституция, море разврата. Ты был на волосок от пули Стенли. Зачем тебе это? Ты творческий человек, тебе нужен отдых, покой. Зачем тебе гореть в моем аду?

— Все это ты мне скажешь потом, Мириам, не по телефону.

— Я скоро приеду.

И Мириам повесила трубку.

Я был слишком обеспокоен, чтобы оставаться в своем кресле. Я встал и двинулся через комнату к софе. В самом деле, какое мне дело до здоровья Макса Абердама? Почему я должен мучиться из-за этого обманщика — племянника Хаима Джоела Трейбитчера? Или Привы, или Цловы, или Ирки Шмелкес и ее помешанного сына Эдека? Мне надо порвать с этим спутанным клубком судеб и вернуться к своей работе. Но как освободиться, что сделать? В моей комнате на Семидесятой-стрит невозможно работать. Солнце шпарит весь день так, что совершенно невыносимо переносить жару. Может, поехать к Крейтлам в Атлантик-Сити? Конечно, я не мог позволить себе потратиться на первоклассный отель, несколько недель в таком заведении поглотили бы мои сбережения. Я даже не был уверен, что смогу там спокойно работать. Дело в том, что мне нравятся горы, а не море. Моя бледная кожа плохо переносит солнце. Я никогда не учился плавать. Кроме того, застенчивость, сохранившаяся с детства, не позволяла мне валяться полуголым на песке или плескаться в океане рядом с женщинами и девушками.

Я задремал, а когда открыл глаза, увидел Мириам. Она возвратилась и уже хлопотала, укладывая спать Диди. С ней произошла поразительная перемена. Теперь она казалась зрелой женщиной, ее волосы были растрепаны, глаза покраснели. Во взгляде и сжатых губах была безнадежность человека, страдающего от постоянной грусти.

Мириам пыталась дозвониться к Хаиму Джоелу Трейбитчеру, надеясь услышать последние подробности о состоянии Макса, но узнала, что старик тоже уехал в Европу. Мне Мириам сказала:

— Я бы поехала в Польшу, но у меня нет ни адреса Макса, ни денег.

— Я дам тебе то, что у меня есть, — сказал я.

— Почему ты должен это делать? Я могла бы как-нибудь наскрести денег — мой отец дал бы мне. Но я не хочу вновь видеть страну, которая избавилась от евреев. Я предчувствовала, что поездка Макса закончится неудачей. Как я могу поехать к нему? Он, может быть, уже на пути в Швейцарию, к вилле Матильды. Я уверена, что Хаим Джоел Трейбитчер тоже отправился в Швейцарию. Я была бы пятым колесом. Они могут просто не пустить меня к Максу. Все, о чем я молюсь, чтобы он остался жив, но эта история с Хершеле убьет его. Баттерфляй, что я должна сделать?

— Ничего не делай.

— Звонила Ирка Шмелкес. Они все знают о моей связи с Максом. Когда Ирка разговаривала со мной, ее тон подразумевал, что это я забрала ее деньги. Она была просто в истерике и говорила так, как будто Макс промотал ее деньги на меня. Кто знает, на что способны эти старые ведьмы? Когда речь идет о деньгах, люди теряют разум.

— Это можно понять, ведь только деньги защищают их от бедствий.

— Они все придут стучаться в мою дверь. Ирка сказала, что Макс оставил свою жену, Приву, без копейки. Это неправда. У нее есть собственные деньги. Но она ненавидит меня и подстрекает других. Цлова тоже подлая баба. Все они одна шайка и вместе изливают на меня злость. Баттерфляй, у меня единственный выход — смерть. Я хочу попросить тебя об одолжении, но не смейся, я совершенно серьезно.

— Каком?

— Несколько раз в темные периоды моей жизни я хотела покончить со всем. Но я трусиха, у меня не хватает мужества. Однажды я попыталась принять несколько таблеток, но выплюнула их. Ты должен помочь мне умереть.

— Мириам, хватит!

— Не кричи на меня. Мне незачем жить. Я потерпела поражение во всем, что пыталась делать. Я опозорила своих родителей и даже ухитрилась унизить тебя. Ты выглядишь бледным и больным. Все эти неприятности пагубны для твоего здоровья и, в особенности, для твоего творчества.

— Что именно должен я сделать? Отрезать тебе голову? — спросил я.

Глаза Мириам оживились. Мгновенно она снова стала молодой.

— Да, милый, сделай это. Я не могу решиться на это сама. Но если ты это сделаешь для меня, я стану целовать тебе руки. Я как голубка вытяну шею.

— Как голубка?

— Моя бабушка обычно говорила, что когда кто-нибудь готовится зарезать голубку, та вытягивает шею к ножу.

— Ты сама понимаешь, что ломаешь комедию.

— Нет, дорогой, это очень серьезно. У меня дома есть секач для рубки мяса, я дам тебе его. И оставлю записку, что сделала это сама.

— Мириам, даже Аль Капоне не смог бы отрубить собственную голову.

— Тогда задуши меня. У тебя сильные руки. В твоих руках я умру счастливая.

— Поцелуй смерти, да?

— Что это?

— Согласно легенде, Моисей умер, когда его поцеловал Господь.

— Так будь моим Господом.

— Ты хочешь сказать, твоим Ангелом Смерти?

— Это одно и то же.

Мириам обвила руками мою шею. Она принялась целовать меня, кусать мои губы. Я давно знал, что разговоры о насилии, убийстве и смерти возбуждают похоть. В моменты страсти мне приходилось слышать пронзительные крики: «Убей меня! Разорви меня! Вонзи в меня кинжал!» Из глоток вырывались атавистические желания — крики из древнего леса, из пещеры. Мы упали на софу и боролись, катались, обнимались, кусались. Мириам начала стонать, завывая, как животное:

— Я хочу иметь от тебя ребенка! Хочу носить твоего ребенка!

Это все было частью любовной игры. Наступила ночь. Диди проснулся и захныкал в своей кроватке. Мириам оторвалась от меня и побежала в детскую сменить пеленки и дать ему его бутылочку. Его мать где-то в Новой Англии лежала в постели со своей партнершей-лесбиянкой. Когда Мириам возвратилась, она зажгла свет. На руках она держала Диди — рыжеволосого малыша в ночной рубашечке с голубыми глазами и маленьким бледным личиком. Его ручка лежала на груди Мириам, и она сказала, показывая на меня:

— Диди, это твой папочка.

Ребенок смотрел на меня, его лицо было серьезно и спокойно, тихая мудрость отражалась в его глазах. Где-то, сказал я себе, во всем, что существует, есть сила, которая знает и понимает все взаимосвязи между телом и духом. Я никогда не имел ребенка, никогда не хотел привести новую душу в этот проклятый мир, но в тот вечер я почувствовал отцовскую любовь к этому маленькому созданию, которое было совершенно беспомощно, целиком зависело от человеческой ответственности и доброты. Животное в его возрасте имеет зубы, когти, иногда даже рога, и уже может добывать себе пищу. Но Homo sapiens рождается беспомощным и бессильным и вынужден оставаться таким много лет, пока не выучится и не накопит достаточный опыт. Похоже, что период детства длится все дольше с каждым новым поколением. Мириам наклонила ко мне ребенка.

— Дай ручку папочке.

Я взял маленькие ручки Диди и поцеловал их. Потом немного поиграл с его игрушками. Мириам спросила почти со слезой в голосе:

— Он славный, правда?

— Пока — да.

— Что ты имеешь в виду?

— Из него может вырасти вор, плут, убийца.

— Гораздо больше шансов, что он будет честным человеком, художником, студентом, — возразила Мириам. Она взглянула на меня с дружеским упреком и сказала: — Мы могли бы заиметь такого малыша, как Диди, если бы дела не пошли так плохо.

Когда Линн Сталлнер позвонила Мириам и сказала, что она возвратится в Нью-Йорк на следующий день, Мириам предложила, чтобы я переехал в ее квартиру. Однако квартира Мириам приводила меня в ужас. У Стенли все еще был ключ от двери, и он мог ворваться в любое время. Мы разъехались, и я вернулся в свою комнату на Семидесятой-стрит. Уходя, я забыл опустить штору, и солнце грело комнату целый день. Было жарко, как в печке. Книги, журналы, газеты лежали, разбросанные на полу, на кровати. Удивительно, что они не загорелись от жары. Я был слишком усталым, чтобы раздеваться, и бросился на кровать в пиджаке, брюках и туфлях. Я купил утреннюю газету, но не было сил читать ее. Несмотря на поздний час, грохот машин, дребезжание, хлопание сабвея доносились с Бродвея. В летние месяцы Нью-Йорк был адом. Я проспал, не раздеваясь, всю ночь.

Утром я принял душ в ванной комнате в холле, а затем на сабвее отправился в свой офис. Я долго пренебрегал работой. На моем столе лежал список людей, которые приходили, чтобы излить мне душу и услышать мой совет. Некоторые из фамилий я уже видел ранее: коммунист, который разочаровался в России и искал новой интерпретации марксизма; женщина, трижды пытавшаяся покончить жизнь самоубийством; обманутый мужчина, искавший утешения в алкоголе и наркотиках; молодой человек, сведенный с ума лучами, которые направляли на него враги; девушка, которая искала путь к Господу и к обновлению еврейства. Я уверял их всех, что не могу помочь им. Я сам потерял душу. Но они решили, что только я могу спасти их, и цеплялись за меня и за слова утешения. Они вырезали отрывки из моих статей и подчеркивали слова. Иногда они осыпали меня незаслуженными похвалами; в других случаях обрушивали на мою голову самую горькую критику. И все они строчили мне длинные письма.

Я написал серию статей о телепатии, ясновидении, предсказаниях, фантазиях и других оккультных явлениях, и тут же пришло множество писем с фактами, которые изумляли меня. Изредка я получал от читательниц любовные послания с вложенными в конверт фотографиями.

Я был бы не прочь оставить этот пост, но мои начальники, как на радио, так и в газете, не позволяли мне отказаться от роли советчика. Годами я был неизвестен, и вдруг читатели узнали меня и даже раскрыли все мои псевдонимы. Появились и клеветники. Не было конца жалобам: я слишком пессимистичен, слишком суеверен, слишком скептически отношусь к прогрессу человечества, недостаточно предан идеям социализма, сионизма, американизма, борьбы против антисемитизма, деятельности идишистов, проблемам прав женщин. Некоторые критики выражали недовольство тем, что я увлекаюсь тонкостями фольклора в то время, как на моих глазах возникло еврейское государство. Они обвиняли меня в том, что я тащу читателя назад в темное средневековье. Ну, а почему такой интерес к сексу? Секс не в традициях идишистской литературы.

Кто-то постучал в мою дверь, потом надавил на нее и приоткрыл — медленно, осторожно, с хитрой улыбкой близкого друга, подозревающего, что его не узнают. Это был человек хрупкого сложения, тощий, с острым носом и торчащим подбородком. На нем был костюм из шотландки и то, что в Варшаве называлось «велосипедной шапочкой». Он оглядел меня с головы до ног и сказал:

— Да, это вы. Вам что-нибудь говорит имя Морриса Залкинда?

— Залкинд? Да, конечно.

— Я отец Мириам.

Я вскочил со стула.

— Шолом Алейхем!

Он протянул мне не руку, а два пальца. На нем был желтый галстук с черными точками и жемчужиной в узле. Ногти были наманикюрены. Он напоминал мне щеголя из варшавского Клуба Писателей. Я выпалил:

— Отец Мириам? Вы выглядите очень молодо!

— Мне уже больше пятидесяти. Это если считать по числу прожитых лет. А если считать по тому, что я пережил, то мне все сто пятьдесят. Может быть, Мириам рассказывала вам обо мне. Надеюсь, она не отрицает, что у нее есть отец?

Он подмигнул, улыбаясь и демонстрируя полный рот вставных зубов. Я заметил на одном из его пальцев кольцо с печаткой и драгоценным камнем. Из верхнего кармана пиджака высовывались платочек и золотая авторучка.

— Садитесь, садитесь. Очень приятно. Ваша дочь очень часто говорит о вас.

— Вы не против, если я закурю?

— Нисколько. Чувствуйте себя как дома.

Моррис Залкинд достал серебряный портсигар и зажигалку и закурил. Движения были быстрыми и точными. Выпустив дым из ноздрей, он сказал:

— Я живу на Лонг-Айленде, но офис у меня в Астор-билдинг. Я начал читать написанное вами еще в Варшаве. Я также читал все газеты — «Любимый уголок», «Момент», «Экспресс», даже «Народную газету». Я бывал на собраниях в Клубе Писателей, и мне показали вас. «Видите этого рыжего молодого человека? — сказал кто-то. — Это подающий надежды талант». В России простое упоминание вашего имени было запрещено. Их еврейские критики — голодранцы — относились к вам, как к империалисту. Я знаю, знаю. Моя жена, Фаня — она сейчас в Святой Земле со своим любовником — была одной из них. В Варшаве она давала им деньги — для поддержки их политической деятельности и черт знает для чего еще. Они просто прикарманивали их. Об этих годах будут написаны книги, но, увы, не более чем об одной тысячной того, что в действительности имело место. Сталин уже приговорил их всех к смерти. Надо быть слепым, чтобы не понимать этого. Пойдемте на улицу. У меня есть дело, которое мне надо обсудить с вами, но только не мимоходом. Выпьем по чашке кофе. Я не отниму у вас много времени. Самое большее пятнадцать минут.

Пятнадцать минут растянулись на час и более, а Моррис Залкинд все еще говорил. Мы ели ленч в кафетерии. Моррис Залкинд несколько раз повторил, что хочет расплатиться за наш завтрак, но я засунул свой чек в задний карман и твердо решил не отдавать его. Он подробно, в деталях, рассказывал историю всей своей семьи:

— Вы знаете, я полагаю, что мой сын Моня был убит во время восстания сорок четвертого года. В каждом еврее сидит своя собственная бацилла, которая, к сожалению, живет вечно. Теперь перейдем к истории Мириам. Подождите, я принесу еще кофе и пирожные. Дайте мне ваш чек.

— Нет, спасибо.

— Упрямитесь, да? Я сейчас вернусь.

Моррис Залкинд вернулся с двумя чашками кофе и с двумя яичными пирожными. Он начал рассказывать сразу, как только сел за стол:

— Да, Мириам. Именно из-за нее я и пришел к вам. Я знаю все и допускаю, что вам тоже все известно. Она пишет диссертацию о вашем творчестве. Она о вас очень высокого мнения. Макс Абердам, ваш друг, большой хвастун. Ей двадцать семь, а ему шестьдесят семь или, может быть, даже семьдесят. У него слабое сердце и вдобавок еще — жена. Кроме того, он еще держит в доме бывшую любовницу. Как ее зовут? Да, Цлова. Для девушки в возрасте Мириам, с ее способностями, связаться с подобным ничтожеством — просто самоубийство. У меня для нее только одно оправдание: ее мать точно такая же, совершенно ненормальная. Вот какая история. Я не могу больше с ней разговаривать, я имею в виду Мириам. Почему она сердится? Ей можно все, а мне нет? Если моя жена открыто, на глазах у всего света живет с другим мужчиной в государстве Израиль, почему я не имею права? Мириам почти совсем поставила на мне крест как на отце.

Прежде всего, мне бы хотелось, чтобы вы поговорили с ней. Вы, вероятно, знаете, что Хэрри Трейбитчер обанкротился и покончил с собой после того, как украл деньги со счетов жертв Гитлера. Макс Абердам был посредником; эти люди доверяли ему, а не Хэрри. Макс Абердам поехал в Польшу со своей давней возлюбленной Матильдой Трейбитчер и серьезно заболел. Я слышал, что Матильда тоже больна, и что Хаим Джоел, идиот, бросился к ее постели. Для моего ребенка, моей единственной дочери, оказаться замешанной в таком скандале — стыд и позор. Моя дочь принимала участие в этой авантюре, и эта грязь пала и на мою голову тоже. Кто-то рассказывал мне, что Мириам собирается поехать за границу, чтобы встретиться с Максом. Конечно, вы заняты своим творчеством, но так как, похоже, заодно даете советы всем — я должен сказать, разумные советы — почему бы не дать совет и моей дочери, которая является вашей пылкой поклонницей, которая буквально обожает вас? Вам, возможно, уже известно, что моя дочь совершила возмутительную глупость и вышла замуж за какого-то неотесанного слабоумного слюнтяя из простонародья. Мириам худший враг себе же самой. Она делает такие вещи, для которых есть только одно название — мазохизм. Дошло до того, что мы решили послать ее к психиатру, к доктору Бичовски, который в Польше был одним из самых крупных специалистов в этой области. Но Мириам не хотела об этом и слышать. В ее перевернутом сознании это воспринималось так, будто мы задумали упрятать ее в психушку. Ну, уж больше нечего сказать.

Моррис Залкинд оставил свою машину на Ист-Бродвее и настоял на том, чтобы я пошел с ним полюбоваться его новым автомобилем. Он хотел пригласить меня в кафе «Ройял», к Линди или в ресторан морских блюд на Шипсхед-Бэй.

— Зачем вам сидеть в изнемогающем от зноя Нью-Йорке? Там, где я сейчас живу, на Лонг-Айленде, прохладно. С моря дует свежий бриз. Если вы не верите в грядущий мир, почему не получить чуть больше удовольствия в этом? Поедем, проведем вместе несколько часов. Где вы живете?

— У меня меблированная комната на Вест-Семидесятой-стрит.

— По крайней мере, с ванной?

— В холле.

— Какой в этом смысл? Вы намерены отдать все силы бессмертию литературы?

— Право, нет.

— Я спрашивал Мириам, что даст ей диссертация об Аароне Грейдингере, если предмет ее исследования сам нищий. Она возразила, что моя душа заботится только о деньгах, а не об идеалах. Что хорошего, спрашиваю я вас, приносит идеализм? Но моя дочь упрямая, настоящий мул. Я немало истратил на нее, трачу и сейчас, хотя она об этом не знает. Девушке ее возраста следует выйти замуж вместо того, чтобы ухаживать за человеком, который тяжело болен, женат и к тому же окончательно обанкротился. Какой во всем этом смысл, а?

— Любовь не спрашивает о смысле, — сказал я.

— Но что она в нем находит? По мне он отвратителен.

— Она смотрит на него своими глазами, а не вашими.

— Вам легко говорить. У вас нет ни жены, ни дочери.

Я с трудом понял, что мы переехали Бруклинский мост, и автомобиль Морриса Залкинда двигается по направлению к Кони-Айленду. Я не видел Кони-Айленд несколько лет. Мы проехали Шипсхед-Бэй, Брайтон и выехали на Сарф-авеню. Это был все тот же Кони-Айленд, и все же были заметны некоторые изменения — появилось много новых домов. Только шум и суета, и солнечные пляжи, заполненные купающимися, были прежними. Я прикинул, что мальчики и девочки, которые резвились в океане, когда я жил в этих местах, стали теперь взрослыми, и что полуголые загорелые юноши, игравшие там теперь, были, вероятно, их детьми. Однако их лица были точно такими же — сверкающие глаза, выражающие безумную жажду удовольствий и готовность заполучить их любой ценой. Один парень нес на плечах девушку. Она держалась за его кудри, лизала вафельную трубочку мороженого и смеялась торжествующим смехом юности. Низко над водой пролетали самолеты, рекламировавшие продукты, но слово «кошер» можно было заметить редко. На скамьях вдоль бордвока сидели, опираясь на трости, разговаривая и споря, старики.

— Я хочу задать вопрос, — сказал Моррис Залкинд, — но не обижайтесь. Вы не обязаны отвечать. С моей стороны это просто любопытство.

— Что вы хотите спросить?

— Какого рода отношения у вас с моей дочерью? Я понимаю, что она очарована вашими произведениями. Но вы лет на двадцать старше Мириам. И во-вторых, если у нее уже есть этот старый идиот Макс, какова ваша роль в этом романе?

— Ваша дочь обаятельна, умна, эрудирована и обладает редкостным пониманием литературы; она изумительная девушка.

— Отцу приятно слышать такую высокую оценку своей дочери. Но я уже говорил вам, что эмигрантский Нью-Йорк — это маленькое еврейское местечко, и сплетни его главное занятие. Согласно им, у Мириам два любовника, Макс Абердам и вы. Я не могу этому поверить. Зачем ей два старика? Простите, что я так говорю. Мне самому уже больше пятидесяти. Но для девушки в возрасте Мириам вы отнюдь не юноша. Если то, что я сказал вам сейчас, правда, то это абсолютное безумие.

— Это неправда.

— И вдобавок, у нее есть муж. Конечно, она не живет с ним, но пока он не хочет с ней разводиться. Очевидно, он как сумасшедший влюблен в нее, но он шляется повсюду с револьвером и признался кому-то по секрету, что готов убить нас всех — ее, меня, Макса и, кто знает, кого еще? Я проинформировал полицию о его угрозах. Зачем человеку с вашим интеллектом быть замешанным в этих интригах и скандалах?

— Мы познакомились с Мириам, когда она прочла мне часть своей диссертации обо мне, — сказал я, с трудом произнося слова, так у меня пересохло во рту.

— Это я, конечно, могу понять, но провести с ней ночь — кое-что иное. Мне определенно известно, что вы провели ночь в ее квартире. Один из жильцов ее дома, мой клиент, видел, как вы выходили из дома в пять часов утра. Когда он рассказал мне то, что он видел, это было как пощечина. Я хочу быть с вами совершенно откровенным. Если ваши с Мириам отношения серьезны, и вы оба пришли к определенному взаимопониманию, то никто не был бы более счастлив, чем я. Правда, евреи не делают своих писателей богатыми, но я вижу, что вы уже появляетесь на английском. Вы происходите из хорошей семьи, и это было бы честью для всех нас. Моя собственная жизнь не дает мне права поучать вас, но отец есть отец. Зайдем, выпьем по чашечке кофе. Каков бы ни был ваш ответ, мы останемся друзьями. Вот и ресторан!

Мы сели за столик, и официант принес нам лимонад и булочки. Любопытно, но, когда я непроизвольно назвал его Максом, Моррис Залкинд улыбнулся.

— Я Моррис, а не Макс. Понятно, что он способен обманывать женщин, даже мою дочь. Но чтобы он сумел окрутить вас — мне трудно поверить.

— У него есть обаяние.

— В чем его обаяние — в лести, угодливости?

— Можете назвать это и так. У него талант говорить нечто приятное любому человеку.

— И потом выманивать у него деньги?

— Он никогда не надувал меня, равно как и вашу дочь.

— Вот тут вы ошибаетесь. Я дал моей дочери пять тысяч долларов, а он купил для нее акции на имя своего нечестного агента, который теперь мертв. Мириам никогда не увидит из них ни цента.

— Я не знал об этом.

— Вы еще многого не знаете.

Мы долго разговаривали. Моррис Залкинд сказал:

— Теперь не принято давать приданое, особенно в Америке. Но поскольку Мириам — моя единственная дочь, я готов дать хорошее приданое, не меньше двадцати тысяч долларов. В самом деле, все, что мне принадлежит, ее. Я даже готов подарить вам дом, чтобы вы могли спокойно заниматься литературным трудом. Дайте мне ответ, ясный и честный.

Я почувствовал, как мою шею и голову обдало жаром, а губы произнесли словно сами по себе:

— Это зависит от нее. Если она согласна, так и будет.

— Это серьезно? — спросил Моррис Залкинд.

— Да, серьезно.

— Что же, это для меня исторический день. Она согласится, согласится. Мириам вас обожает. Мы вырвем развод из Стенли — не мытьем, так катаньем.

— Я слышал, вы сейчас живете с художницей, — сказал я.

— Да, да, да. Линда. Она подписывается Линда Мак Брайд — фамилия ее мужа была Мак Брайд, — но она еврейка из Галиции. Одному быть плохо. У нашего народа есть поговорка: «Одинокий — это никто». Я вам правду скажу. Я не понимаю ее стихов. Она также пишет картины, и я не понимаю ее картин. Да, мы живем вместе, Линда и я. Но разводиться с моей женой и жениться на Линде — этого делать я не собираюсь. Ешьте, не оставляйте на тарелке.

— Спасибо. Я не могу есть так много.

— Может быть, вы хотите посмотреть Си Гейт? Ведь вы как-то жили там.

— Откуда вы узнали?

— От вас. Вы пишете об этом, а потом забываете. Но мы, читатели, помним. Официант!

Моррис Залкинд рассчитался с официантом. Я хотел заплатить за себя, но Залкинд не пожелал об этом даже слышать. Мы снова сели в машину. Я сказал ему, что хотел бы разыскать дом, в котором я когда-то жил. Дом, в котором снимали комнаты еврейские журналисты и писатели, которых я знал, был снесен. На его месте стоял отель. Но мне хотелось посмотреть, существует ли еще здание с двумя деревянными колоннами у входа, в котором жил мой брат. Однако оказалось, что оно тоже было снесено.

Мы пешком направились к морю, и Моррис Залкинд внезапно взял меня за руку. Отеческое тепло струилось из его руки, и чувство, похожее на любовь, пробуждалось во мне по отношению к человеку, который хотел отдать мне в жены свою дочь. На меня это произвело впечатление еще потому, что сам он был похож на Макса (не физически, конечно, а духовно). Мы стояли у парапета, и Моррис Залкинд сказал:

— Посмотрите на этот песок и эти раковины — им миллионы лет. Я читал, что в тех местах, которые нам известны, как Африка, когда-то был Северный полюс — во всяком случае, холодные края. А там, где сейчас постоянные холода, находят следы пальм и тропических лесов. Когда-нибудь мир перевернется вверх ногами, и, возможно, все повторится — кто знает? До тех пор пока ты дышишь, ты должен думать о такхлес [116]Такхлес ( идиш ) — толк, прок, предназначение.
для себя и для своих детей. Чего хочет Бог? Должно быть, того, чего Он пожелает.

 

Глава 8

Как ни мал был мой мир, он был полон волнений. Неожиданно я услышал, что Матильда Трейбитчер умерла. Это случилось в самолете, летевшем в Швейцарию. Заболев в Варшаве, она отказалась лечь в больницу. Хаим Джоел Трейбитчер, который прилетел в Польшу, чтобы быть у постели больной жены, летел в Швейцарию вместе с ней и Максом, когда она умерла.

Макс послал из Швейцарии телеграмму Мириам. Мириам ответила длиннющей телеграммой, которая наверняка обошлась ей в сотню долларов. Она заверяла Макса, что мы с ней преданы ему, что мы скучаем по нему и что все остается по-прежнему. Мы оба собирались лететь, как только получим от него какую-нибудь весточку. Я предупредил своего редактора, что беру отпуск. Газета должна была мне не один отпуск, а несколько. В сущности, я работал круглый год, посылал статьи, не выставляя счета, никогда не отказывался представить материал, даже когда болел гриппом. Я публиковал в газете роман и не мог, да и не хотел, уходить из нее, пока роман не будет закончен.

Часть дня и все ночи я проводил с Мириам. Впервые за свою литературную карьеру я диктовал некоторые журналистские статьи и даже художественные сочинения. Мириам создала для себя что-то вроде идишистской стенографии. Она печатала на машинке на идише с необыкновенной быстротой. Я обсуждал с ней темы различных статей, и мы вместе составляли планы оставшихся глав моего романа — его последней трети. Убедительность ее советов была поразительна.

Вскоре Мириам узнала, что у Стенли появилась новая возлюбленная, по-видимому актриса, с которой он уехал в Британскую Колумбию. Отец Мириам путешествовал по Европе с Линдой Мак Брайд. Я рассказал Мириам о нашей встрече с ним, и она заявила:

— В мире нет такой силы, которая могла бы оторвать меня от Макса — ни за двадцать тысяч долларов, ни даже за двадцать миллионов — особенно сейчас.

Я заверил Мириам, что буду предан и ей, и Максу всю свою жизнь. Мы обсуждали идею романа, который я мог бы написать и который следовало бы озаглавить «Трое», — историю двух мужчин и женщины. Темой его было бы то, что чувства не подвластны ни законам, ни религиозным, общественным или политическим системам. Мы оба были согласны, что призвание литературы честно выражать эмоции — беспощадные, антиобщественные и противоречивые — какими только и могут быть искренние эмоции.

По вечерам я обычно приглашал Мириам в ресторан на ужин. Мы никогда не уставали ни от любви, ни от разговоров. Не существовало такой темы, которую я не мог бы обсуждать с ней — в философии, психологии, литературе, религии, оккультизме. Все наши дискуссии рано или поздно приводили к Максу и нашему с ним странному партнерству. Но от Макса не было ни слова. Может быть, он все еще лежал в больнице в Швейцарии?

Мы слышали, что несколько беженцев, потерявших свои деньги, ворвались в квартиру Привы, переломали мебель, повытаскивали одежду и белье из шкафов и драгоценности из ящиков туалета. Одна женщина ударила Цлову, которая хотела вызвать полицию, но Прива не разрешила сделать этого. По-видимому, Ирка Шмелкес пыталась покончить жизнь самоубийством, проглотив горсть снотворных таблеток, но Эдек позвонил в «скорую помощь» и отправил ее в больницу, где ей вовремя промыли желудок.

Мириам из-за молчания Макса погрузилась в меланхолию. И все чаще стала заговаривать о самоубийстве.

— Если Макс мертв, то и мне незачем жить, — сказала она.

В ту ночь у меня было такое чувство, как будто между нами лежал призрак, препятствовавший нашему сближению. Несколько раз она называла меня Максом, потом извинялась и поправляла себя. Я уснул и был разбужен телефоном, звонившим в гостиной. Светящийся циферблат моих часов показывал четверть второго. Мириам приняла снотворное и крепко спала. Кто бы мог звонить среди ночи? Опять Стенли? В темноте — я никак не мог вспомнить, где выключатель, — я схватил трубку и прижал ее к уху. Никто не отзывался, и я уже был готов повесить трубку, как услышал шорох и покашливание. Мужской голос спросил:

— Аарон, это ты?

Словно что-то прорвалось во мне:

— Макс?

— Да, это я. Я вылез из могилы, чтобы задушить тебя.

— Где ты? Откуда ты звонишь?

— Я в Нью-Йорке. Только что прилетел из Европы. Самолет опоздал, и мы целый час не могли приземлиться. Ареле, я здесь инкогнито. Даже Прива не знает, что я вернулся. Если мои беженцы пронюхают, что я здесь, они разорвут меня на мелкие кусочки, и они вправе сделать это.

— Почему ты не написал нам? Мы тебе телеграфировали.

— Я до последнего момента не знал, смогу ли прилететь. Матильда умерла, и я сам полумертв. Все библейские проклятия пали на мою голову в этой поездке.

— Где ты сейчас?

— В отеле «Эмпайр» на Бродвее. Как Мириам?

— Она приняла снотворное и сейчас крепко спит.

— Не буди ее. Я серьезно заболел в Польше и какое-то время мне казалось, я вот-вот помру. У Матильды случился инфаркт, и она умерла в самолете. С большими трудностями Хаим Джоел отправил ее тело в Эрец-Исраэль. Она будет лежать там с другими праведными мужчинами и женщинами. Мне же, похоже, придется иметь дело с могилой в Нью-Йорке. Те знахари, что оперировали меня в Варшаве, изрядно напортачили. У меня кровь в моче.

— Почему ты не лег в больницу в Швейцарии?

— Мне сказали, что лучшие врачи по этой части в Америке.

— Что ты собираешься делать?

— В Швейцарии мне дали фамилию врача, мирового авторитета в этой области. Я телеграфировал ему, но не получил ответа. Мне не хочется умирать среди чужих.

— Я разбужу Мириам?

— Нет. Приезжайте завтра. Никто не должен знать, что я здесь. Я записался под другим именем — Зигмунд Клейн. Живу на восьмом этаже. Отрастил седую бороду и выгляжу, как Реб Тцоц.

Внезапно гостиная осветилась, и Мириам, в ночной рубашке, босая, выхватила у меня трубку. Она вопила, то смеясь, то плача. Я никогда прежде не видел ее в такой истерике. Я вернулся в спальню; прошло более получаса. Она никогда не делала из этого секрета — Макс был для нее на первом месте. Вдруг дверь распахнулась, и Мириам зажгла свет.

— Баттерфляй, я еду к нему в отель.

Я решил не ехать с ней, и она спросила:

— Ты что, сердишься?

— Я не сержусь. Я на двадцать лет старше тебя, и у меня нет сил на такие приключения.

— У тебя масса сил. Я скорее умру, чем оставлю его в одиночестве, больного!

Я лег на спину и смотрел, как Мириам одевается. Закончив одеваться, она сразу ушла.

Я попросил позвонить мне, как только она приедет в отель «Эмпайр», но совсем не был уверен, что Мириам это сделает.

Я задремал, и мне приснился Песах в Варшаве. Отец проводит седер, и мой младший брат, Моше, задает четыре вопроса. Я все видел ясно: праздничную кушетку «хейсев» [120]Хейсев — праздничная кушетка, имитирует ложе, на котором возлежит, облокотясь на левую руку, ведущий церемонии, символизируя этим освобождение из рабства.
, отца в киттл, [121]Киттл ( идиш ) — белая одежда, одеваемая во время богослужений и праздников.
> маму в субботнем платье, которое она впервые надела в день своей свадьбы. На столе, покрытом скатерью, стояли серебряные подсвечники, вино, бокалы, блюдо для седера, в котором в должном порядке располагались харосет, [122]Харосет — тестообразная смесь из тертых яблок и молотых орехов с вином, напоминающая глину — в память о евреях, делавших в египетском рабстве кирпичи из глины.
горькие травы, яйца, куриная ножка на косточке. Маца лежала, завернутая в шелковое покрывало, которое моя мать вышила золотом для своего жениха, став невестой. Я слышал, как отец возвысил голос, напевая: «Сказал Рабби Элиазер, сын Азарии: Видишь, мне почти семьдесят лет, а я так и не удостоился чести узнать все об Исходе из Египта, о котором рассказывают по ночам, пока Бен Зома не растолковал этого…»

«Отец жив! — сказал я себе. — Не было никакого Гитлера, никакой Катастрофы, никакой войны. Это все было дурным сном». Я дернулся и проснулся. Звонил телефон? Нет, мне только показалось. Вдруг что-то заставило меня осознать, что я допустил пагубную ошибку в очередной главе романа, которая в пятницу должна появиться в газете. Я написал, что героиня пошла в синагогу на второй день Рош Хашана, чтобы прочесть поминальную молитву по умершему. Только сейчас я вспомнил, что Йизкор [124]Йизкор — поминальная молитва, читается в синагогах в праздничные дни Йом Кипур, Шмини Ацарет , в седьмой день Песаха и в Шавуот. Шавуот — праздник урожая и получения Торы, отмечается в начале лета, через семь недель после Песаха (русская Пятидесятница).
не читается на Рош Хашана. Меня удивили и моя грубая ошибка, и тот факт, что сон о празднике Песах и седере, который вел мой отец, напомнил мне ошибку, связанную с Рош Хашана. Осознавал ли мой мозг все, связанное с этой ошибкой? Этот ляпсус был не просто опиской, типографской ошибкой, допущенной молодым наборщиком. Он занимал длинный кусок текста с многословными описаниями. Я стал бы посмешищем для читателей. Есть ли еще время, чтобы исправить это? Металлическая рама, содержащая этот текст, находится на столе в наборном цехе и пойдет в печать не раньше чем утром. Есть только один способ спасти мое литературное имя от позора — одеться, поехать в типографию и перенабрать весь кусок собственноручно (что по правилам профсоюза печатников автору делать не разрешалось).

Я устал и чувствовал слабость, глаза у меня слипались. Как найти такси, чтобы добраться до Ист-Бродвея? Открыто ли здание издательства и работает ли лифт? Мне вспомнились слова Рабби Нахмана из Вроцлава: «Пока горит пламя жизни, все можно исправить». Я вскочил и начал одеваться. Кое-как мне удалось надеть костюм и туфли, но галстук куда-то исчез. Я искал его, но безуспешно. В тот момент, когда я направился к двери, зазвонил телефон. В спешке я схватил трубку вверх ногами и отозвался:

— Мириам!

— Баттерфляй, я сняла для тебя номер! — кричала Мириам. — Здесь, в отеле. Через две двери от Макса. Макс болен, смертельно болен, и он хочет поговорить с тобой.

Мириам расплакалась и не могла говорить. Я спросил:

— Что его беспокоит?

И почувствовал комок в горле.

— Все, все! — Мириам рыдала. — Приезжай сейчас же. Врачи в Варшаве убили его! Ареле, его надо немедленно отправить в больницу, но я не знаю, куда обратиться. Я пыталась вызвать «скорую помощь», но ничего не добилась.

Мириам пыталась объяснить, почему «скорая помощь» не приехала, но ее слова утонули в новом потоке слез. Я услышал, как она задыхается, пытаясь что-то сказать, и пробормотал:

— Еду.

Я вышел к лифту. «Ладно, пусть печатают этот ляпсус и делают из меня посмешище!» — сказал я себе. Второй раз в это лето я уходил из квартиры Мириам среди ночи. Из парка поддувал прохладный бриз, но от мостовой поднимались испарения от вчерашнего зноя. Небо над головой краснело от городских огней, ночь была безлунная, беззвездная, как дыра в космос. Фонари отбрасывали свет на деревья парка.

Я ждал на углу минут десять, но ни одного такси не было. Потом проехали две машины, которые не остановились, хотя я махал им. Я пошел вниз по направлению к отелю «Эмпайр». Теперь такси вдруг начали появляться, но мне уже не хотелось их останавливать. Потом подъехала машина и затормозила возле меня. Может быть, водитель хочет ограбить меня? Я услышал, как он обращается ко мне на идише и называет меня по имени.

Это был человек, которого я знал с детства, Миша Будник, мой земляк, который жил в Билгорае в то время, когда местечко было оккупировано австрийцами. Я в те дни еще посещал Бет Мидраш и уже начал писать. Миша был на каких-нибудь пять лет старше меня — вольнодумец, который брил бороду, носил высокие сапоги и кавалерийские галифе. Австрийцы конфисковали бычков у местных крестьян, и Миша перегонял их в Рава-Русска, где их грузили в товарные поезда, идущие на итальянский фронт. На обратном пути из Рава-Русска Миша занимался контрабандой табака из Галиции. Он и его жена, Фрейдл, тоже контрабандистка, приехали в Нью-Йорк, разыскали меня, и мы заново подружились. Они были моими постоянными читателями. У них были две дочери, обе замужем. Я нечасто вспоминал об этих друзьях, от которых получил приглашение занимать комнату в их доме, когда бы мне этого ни захотелось. Фрейдл готовила для меня старые билгорайские кушанья, по-приятельски называла меня на «ты» и часто целовала. И муж и жена в Америке стали анархистами.

— Миша! — воскликнул я.

— Ареле!

Миша выскочил из машины, обнял меня, и я почувствовал на щеке его жесткую щетину. Он был шести футов ростом и славился своей силой. Я непроизвольно воскликнул:

— Это чудо! Дар небес!

— Чудо, да? Откуда ты среди ночи?

Я принялся объяснять Мише мои проблемы — смертельно больной друг в отеле «Эмпайр» и газета, которая должна опубликовать мою чудовищную ошибку. Он стоял и смотрел на меня, качая головой. Потом оборвал меня:

— Ты в трех кварталах от «Эмпайр». Залезай!

Менее чем через минуту мы оказались перед отелем.

— Что с твоим другом? Инфаркт?

— У него были проблемы с простатой, но, очевидно, ему внезапно стало плохо.

— Идем, мы отвезем его в больницу. Он писатель?

— Нет.

— Как его зовут?

— Макс Абердам.

Миша сердито выпучил черные глаза.

— Макс Абердам в Нью-Йорке? Здесь, в гостинице?

— Ты его знаешь?

— Он взял у Фрейдл пять тысяч долларов и удрал к большевикам в Польшу.

— Я не подозревал, что ты его знаешь, — заикнулся я.

— Хотел бы не знать. Он стащил у Фрейдл деньги, отложенные на черный день.

— Миша, человек смертельно болен!

Мы вошли в вестибюль отеля. Клерк, дремавший за стойкой, открыл заспанные глаза:

— Да?

— В каком номере Макс Абердам? — спросил Миша Будник.

— В каком бы ни был, среди ночи вас к нему не пустят.

Клерк цедил слова сквозь зубы.

— Макс Абердам болен. У него сердечный приступ! — повысил голос Миша.

— Насколько мне известно, здесь ни у кого не было никакого приступа. — Клерк открыл огромную книгу, поискал в ней и сказал: — Здесь нет никого с таким именем.

В этот момент я вспомнил, что Макс Абердам зарегистрировался в гостинице под другим именем. Он сказал мне под каким, но я забыл его.

Миша Будник уставился на меня.

— Послушай, я ничего не понимаю, — сказал он. — Ты что, шутишь?

— Возможно, это и похоже на шутку, но, к несчастью, это правда.

— Макс Абердам здесь?

— Да. Он заболел за границей и прилетел сюда к врачу.

— Для него опасно появляться здесь. Его жертвы разорвут его на куски. Они проклинают его тысячу раз на день. С тех пор как я знаю Фрейдл, она впервые заплакала. Пять тысяч долларов для нас немалое дело.

— Вор — не Макс.

— Смотри, целый ад вырвется наружу. Надо быть бессердечным человеком, чтобы лишить жертв нацизма их денег.

Клерк подал голос. По сердитому выражению его лица и по тому, что он показал на дверь, было понятно, что он хочет, чтобы мы ушли. Я дал Мише знак, чтобы он не уходил, и вновь обратился к клерку.

— Извините, — сказал я, — но молодая леди сняла для меня номер этой ночью. Человек, который болен, наш друг, и мы хотим быть с ним.

Клерк пожал плечами.

— Как зовут юную леди? А вас?

— Молодая леди, небольшого роста. Ее имя Мириам Залкинд.

— Залкинд? Здесь никого нет под таким именем, — сказал клерк.

Миша Будник подошел к стойке.

— Мистер, — сказал он, — этот человек писатель. Он пришел сюда не для того, чтобы врать.

— Вам, вероятно, нужен другой отель. Вам следует уйти, иначе я буду вынужден вызвать полицию.

Мы вышли, и я снова и снова пытался вспомнить фамилию, которую мне назвал Макс, но в мыслях не появлялось даже намека на нее. Миша сказал:

— Ладно, завтра все выяснится. Юная леди позвонит тебе домой или на работу. А что насчет ляпсуса в тексте твоего романа? Я не все понял.

Я снова как смог объяснил проблему с набором, и Миша сказал:

— Если хочешь, я подброшу тебя в газету.

— Только если ты позволишь мне заплатить, как обычному пассажиру.

— Ты спятил? Садись!

Такси помчалось на Ист-Бродвей. Мы вылезли, вход в «Форвард» оказался открытым. Лифтер помнил меня еще с тридцатых годов, когда у меня было обыкновение сдавать статьи поздно ночью, чтобы избегать встреч с постоянными сотрудниками газеты, которые получали полное жалованье и были членами профсоюза. Мы с Мишей поднялись на десятый этаж. Наборный цех был открыт и освещался единственной лампочкой. Рама с набором готовой к публикации части моего романа была на столе, а на ней лежала выброшенная за ненадобностью корректура. Я убрал раздел, в котором была ошибка, — к счастью, он оказался в конце — и бросил его в мусорный ящик. Я перечеркнул его в корректуре, отметив на полях, что его следует убрать и попросить печатника заполнить пропуск. Слава Богу, в последний момент невозможное стало свершившимся фактом.

На обратном пути я попросил Мишу во имя нашей долгой дружбы держать присутствие Макса в Нью-Йорке в тайне. В конце концов, после долгого спора и ругани, Миша согласился. Миша Будник, в самом деле, был моим самым старым другом. Он знал меня с тех пор, когда у меня были рыжие пейсы и я носил вельветовую шляпу, кхалет. Его жена, Фрейдл (это она превратила Мишу в анархиста), была моей тайной любовницей. Фрейдл и Миша верили в свободную любовь и считали институт брака устаревшим и лицемерным. Фрейдл отказалась регистрироваться у раввина. Они получили гражданское свидетельство о браке в Кракове, и то только потому, что без него они не смогли бы въехать в Америку. Свои письма ко мне Фрейдл подписывала девичьей фамилией Фрейдл Зильберштейн. В этом смысле она перещеголяла даже известную феминистку Эмму Голдман.

И тут я вспомнил фамилию, под которой Макс зарегистрировался в гостинице, — Зигмунд Клейн.

В девять утра я позвонил Зигмунду Клейну, и ответила Мириам. Услышав мой голос, она вскрикнула:

— Это ты? Ты жив? Я собиралась сообщить в полицию, что ты пропал среди ночи. Что с тобой случилось?

Посреди разговора она разрыдалась. Я попытался объяснить, что произошло, но она была слишком расстроена, чтобы воспринимать какие-либо подробности. «Я сейчас приеду!» — закричал я, и Мириам повесила трубку. Не умываясь, небритый я приехал в «Эмпайр» и поднялся на лифте на восьмой этаж. Мириам в халате и шлепанцах была бледна и растрепана. В глазах у нее была тревога. Я с трудом узнал Макса. Он лежал на кровати с двумя подушками под головой. Его борода стала совсем белой. Когда он протянул мне тонкую пожелтевшую руку, я заметил, что на указательном пальце больше нет кольца с печаткой. Я наклонился и поцеловал его. Он взял меня за плечи и тоже поцеловал. Потом сказал:

— Мне следует сказать «Будь благословен Тот, кто возвращает мертвых к жизни». Это о тебе. Мы оба были уверены, что ты попал в аварию. Что с тобой случилось? Садись.

Я рассказал Максу о моем ляпсусе с Йизкор на Рош Хашана и о неожиданной встрече с Мишей Будником. Глаза Макса заискрились смехом.

— Ну, у тебя будет о чем писать. Я, друг мой, сильно сдал. Однако благодаря Господу еще не готов уступить привидениям. Все пошло плохо с самого начала. Как будто какой-то цадик [125]Цадик ( идиш, ивр ., букв. «праведник») — человек, отличающийся святостью.
или колдун проклял меня. Теперь я знаю, почему ты и Мириам не пришли на «парти» Хаима Джоела Трейбитчера, но тогда я не мог представить себе, что с тобой произошло. Матильда утверждала, что ты просто сбежал, заставив меня беспокоиться. Мы оба приехали в Варшаву буквально больными. То, что я пережил их операцию, это — одно из чудес Бога, а они вдруг заявили, что нужна еще одна. Вскоре умерла Матильда, и я не захотел больше оставаться за границей. Здесь, по крайней мере, у меня есть Мириам и ты. И тут пришло известие о самоубийстве Хершеле. Когда я услышал об этом, то понял, что мой собственный конец близок.

— Макс, ты здесь вылечишься, ты будешь здоров как бык, — сказал я.

— Баттерфляй, не позволяй ему отказываться от борьбы, — воскликнула Мириам. — Миллионы людей, больных теми же болезнями, что и он, проходят через это и вновь становятся здоровыми и сильными!

— Может быть, стану, а может быть, нет. Ничто не сохраняется навсегда. Ареле, я не могу больше оставаться здесь. Я лежу и думаю о тех людях, у которых забрал последние деньги, и мне хочется сдохнуть. Надеюсь, ты никому не рассказал, где я. Если они узнают, то слетятся, как саранча, и похоронят меня заживо. Я знаю, что Прива переворачивает землю и небо, чтобы найти меня. Как долго все это будет продолжаться?

— Макс, все кончится хорошо, увидишь, — сказал я. — Думаю, ты остался без денег. У меня есть кое-что, немного, но это лучше, чем совсем ничего.

— И как же это ты заимел деньги? — спросил Макс. — Ограбил банк?

— У меня есть четыре тысячи долларов.

— Я должен четверть миллиона, а не четыре тысячи, — сказал Макс.

— Я предлагаю тебе деньги не для раздачи долгов, а на врача и больницу.

— Что ты на это скажешь, Мириам? — спросил Макс. — Этой ночью он стал филантропом, готовым отдать свои последние копейки.

— Мириам в ванной комнате, — сказал я.

— Зачем тебе отдавать мне то немногое, что удалось скопить? — спросил Макс. — Ты ожидаешь, что я пошлю тебе чек с того света?

— Я ничего не ожидаю. Ты выздоровеешь, и все дела.

— Ну, это по-настоящему ценно — вернуться и услышать такие слова, — сказал Макс. — Как это говорится? «Для друга последнюю рубаху с себя снимет». Нет, я не возьму твои деньги. Что мне сейчас надо, это найти доктора и больницу — не здесь, в Нью-Йорке, а где-нибудь подальше отсюда, в Калифорнии например. В моем нынешнем состоянии я могу выносить только вас двоих, Мириам и тебя.

Мириам вышла из ванной.

— Я хочу расчесать волосы, но не могу найти гребень.

— Твой гребень в моей постели. Что-то укололо меня в бок, и это оказался твой гребень.

Макс вытащил его из-под подушки. Мириам выхватила гребень из его руки и проворно вернулась в ванную комнату. Макс проводил ее глазами.

— Она тоже жертва, — сказал он. — Все эти годы я делал только одно — подыскивал жертвы, чтобы осыпать их головы несчастьями. Но ты, Баттерфляй, пока еще есть время — улетай! Занимайся своим делом, вместо того чтобы возиться со стариком, который готовится испустить последний вздох. Я говорю тебе это как друг.

— Тебе больше не нужна моя дружба?

— Нужна, нужна, ты дорог моему сердцу. Именно поэтому я умоляю тебя ради всего святого бежать от меня, как от чумы.

 

Глава 9

Так случилось, что врач, который лечил Макса в его молодые годы в Варшаве, Яков Динкин, вместе с урологом Ирвингом Сафиром (оба практиковавшие теперь в Нью-Йорке) решили, что Макс должен восстановить силы прежде, чем подвергнуться второй операции. У него была не только болезнь простаты, но еще и плохо функционировали почки и начали появляться симптомы уремии. Чтобы предотвратить уремию, они прописали антибиотики и экстракт печени. Миша Будник обещал хранить нашу тайну, и я не думаю, чтобы он нарушил слово. Вероятно, тайну возвращения Макса открыл сосед Мириам на Централ-Парк-Вест, тот самый человек, который рассказал Моррису Залкинду, что я провел у нее ночь.

Скандала, которого боялся Макс, не было. Когда беженцы узнали, что Макс Абердам серьезно болен, и что ему снова предстоит операция, они перестали стучаться в двери Привы, звонить по телефону и беспокоить ее.

Буквально за день до того, как стало известно, что Макс в Нью-Йорке, Прива отплыла на небольшом еврейском судне, которому требовался почти месяц, чтобы достичь Израиля — с остановками в Марселе и Неаполе. Макс рассказал мне, что у Привы была отложена на черный день солидная сумма, образовавшаяся из денег, которые он давал ей, и компенсации, полученной от немцев.

Прива задолжала за три месяца за квартиру на Риверсайд Драйв, и владельцы подали в суд, чтобы получить ордер на выселение. Доктора Динкин и Сафир считали, что Максу было бы полезно провести несколько недель за городом, подальше от раскаленного от жары Нью-Йорка. Мириам телеграфировала отцу в Рим просьбу одолжить денег, но Моррис Залкинд ответил, что пока она путается с этим шарлатаном, Максом Абердамом, он не даст ей ни цента. Макс, который остался совсем без гроша, был тверд в своем нежелании брать у меня деньги, но я убедил его взять у меня взаймы три тысячи долларов. Этого было недостаточно даже для того, чтобы покрыть стоимость операции или пребывания в загородном отеле, но тут случилось, как сказала Мириам, ничто иное, как чудо. Линн Сталлнер собралась лететь в Мексику со своей подругой Сильвией. Она попросила Мириам принять на себя заботы о Диди на время ее отсутствия. У Линн был на берегу озера Джордж дом с острой высокой крышей и балконом, какие часто встречаются в Швейцарии и который она назвала «Шале». Она предложила Мириам пожить с Диди в этом доме. Линн и Мириам всегда доверяли друг другу, и когда Мириам спросила, может ли она взять с собой Макса и меня, Линн ответила:

— Бери кого хочешь.

Все произошло быстро. Линн Сталлнер встречала Макса и читала мой роман, который появился на английском. В доме Линн были все мыслимые удобства, даже небольшая моторная лодка, пришвартованная на озере. За ней и за участком присматривал сторож. Двумя днями позже Линн вручила Мириам чек на покрытие расходов ее и Диди и еще один — ее жалованье. Линн набила свой вместительный «седан» всем, что только могло понадобиться Диди в предстоящие недели, включая коляску и игрушки. Мириам нянчила Диди с тех пор, когда ему было всего четыре недели, и во многих отношениях лучше, чем мать, разбиралась в том, что ему было нужно. Сейчас Диди было четырнадцать месяцев, он уже начал говорить. Он ползал и даже научился стоять на ножках. Свою мать он называл «мама», а Мириам почему-то — «нана». Диди начал узнавать меня и любил кататься у меня на плечах. Линн пользовалась услугами двух врачей-педиатров, одного в Бруклине, другого в Лейк Джордж. Она собиралась звонить по телефону из Мехико каждые два дня. В доме у озера был гараж и машина, которой Мириам разрешалось пользоваться.

В то утро Макс, Мириам и я встретились с Линн и Диди в вестибюле отеля «Эмпайр». Я сел с Мириам и Диди на заднее, сиденье, а Макс — на переднее рядом с Линн, которая вела машину. Макс, Мириам и я, пожалуй, ни разу не говорили между собой по-английски. Теперь я услышал, как Макс говорит по-английски с Линн, хотя и с сильным польско-еврейским акцентом, но свободно и с большим запасом слов. Несмотря на болезнь, он весело шутил, флиртовал с ней, отпускал комплименты, и Линн отвечала ему взаимностью.

В течение шестичасовой поездки до Лейк Джордж я с удивлением увидел, сколь многосторонни интересы Линн и как точен ее язык. Среди польских евреев бытовало мнение, что урожденные американцы не получают хорошего образования и выходят из школы и колледжа полуграмотными. Эта молодая женщина с гривой рыжих кудрявых волос и лицом, усыпанным веснушками, прекрасно разбиралась в акциях, вкладах, банках, страховых обществах, торговле недвижимостью, политике. Она называла имена губернаторов, сенаторов, конгрессменов, которых знала лично. Она проявила понимание еврейских проблем и все знала о вновь созданном еврейском государстве, его конфликтах с арабскими нациями, его политических партиях и их программах. Поглядывая через плечо, Линн разговаривала со мной о литературе, упоминая писателей и критиков, имена которых я никогда не слышал. Мнение, которое она высказала о моей книге, удивило меня. «Откуда и когда она все это узнала?» — спрашивал я себя. Время от времени Макс оборачивался и бросал на меня взгляды, казалось, вопрошавшие:

— Как тебе это нравится? — Он сказал: — Миссис Сталлнер, вам следовало бы быть профессором.

— Так я и была профессором, — ответила она. — Не полным профессором, а ассистентом, лектором или, как называют в Европе, доцентом.

— А что вы преподавали?

— Политэкономию.

— В самом деле?

— Да, именно так. Это Америка. Здесь женщина не обязана проводить всю жизнь за чисткой картофеля и мытьем посуды. Хотя я часто чищу картошку и мою тарелки, я знаю, что собранный, хорошо организованный человек для всего найдет время.

Линн Сталлнер вела машину на очень большой скорости с сигаретой в зубах, зачастую держа руль одной рукой. Если сигарета тухла, она знаком просила Макса поднести зажигалку. Дым выходил у нее изо рта и ноздрей. Я вырос на старых воззрениях Шопенгауэра, Ницше и Отто Вейнингера, утверждавших, что у женщин нет чувства времени и логики, и что они руководствуются лишь эмоциями. Но Линн Сталлнер выдавала решения в долю секунды, и во всем, что она говорила и делала, чувствовались твердость и решительность.

Мы приехали в Лейк Джордж точно в указанное Линн Сталлнер время. Хотя она называла свой дом «Шале», на мой взгляд, он был больше похож на дворец. Там было пять или шесть комнат на первом этаже и множество спален наверху. В кухне стояло новейшее оборудование, все приготовление пищи было электрифицировано. Линн знала хозяйство дома во всех деталях и показала Мириам, что надо будет делать.

Макс зажег сигару, но Линн строго предупредила его, чтобы он никогда не курил сигары в доме. Для этого есть сад с гамаком и шезлонгами. Выяснилось также, что Линн говорит на идише. Она разговаривала на идише с бабушкой еще до того, как выучилась английскому. Макс сказал ей:

— Вы настоящая «Эйше Чайил». Вы знаете, что это значит?

Линн ответила:

— Да, достойная женщина.

— Все, что вам надо, это муж, который сидел бы у ворот и расхваливал вас старейшинам города.

— Я уже это имела с отцом Диди, — ответила Линн. — И в этом не было ничего хорошего — абсолютно!

Закончив с домашними делами, Линн стала прощаться с нами. Она обняла и поцеловала Мириам, потом Макса. Потом повернулась, чтобы проделать это же со мной, но я почему-то отпрянул назад.

— Все еще мальчик из иешивы! — сказала она. И протянула мне маленькую крепкую руку. Линн села за руль, и в одно мгновение ее автомобиль исчез. Макс вынул изо рта сигару.

— Только в Америке, — сказал он.

В тот вечер Макс решил поговорить с нами начистоту. Он временно — по крайней мере, пока следующая операция не восстановит их — потерял свои мужские функции. Доктора в Польше, коновалы, чуть не кастрировали его. Но он не намерен играть роль ревнивого евнуха. Напротив, он хочет, чтобы мы наслаждались друг другом. Он счастлив иметь таких близких друзей. Снова и снова он повторял, какой он старый — настолько, что мог бы быть моим отцом и дедом Мириам.

— Макселе, ты мне не дед, ты мой муж. Я буду любить тебя и останусь с тобой, пока я жива, — возразила Мириам.

— Ты имеешь в виду, пока я жив, — поправил ее Макс.

— Нет, пока я жива.

— Макс, мы приехали сюда, чтобы ухаживать за тобой, а не устраивать оргии, — сказал я, удивляясь самому себе. — Нет ничего более важного, чем твое здоровье.

— Что общего у шемитта с горой Синай? — сказал Макс, цитируя Гемару. — Какое одно к другому имеет отношение? Мы приехали сюда, чтобы наслаждаться обществом друг друга, а не для того, чтобы читать псалмы. Если вы оба, ты и Мириам, счастливы, я тоже счастлив. Яне идол, на которого надо молиться. По правде говоря, я предвидел все это, и поэтому свел вас. Я лежал там в больнице в Варшаве, в агонии среди пьяниц, дегенератов, лунатиков, и только одна мысль согревала меня: вы оба в Америке и любите друг друга. С тех пор, как погибли мои дочери, вы — мои дети.

— Макселе, я твоя жена, а не твоя дочь. Сейчас, когда Прива уехала в Израиль, а ты болен, мое место с тобой. Я ясно выражаюсь?

— Ну, ну, она вдруг решила стать святой, вторая Сара Бас-Товим, — сказал Макс. — Ты, вероятно, прочитала об этом в польском романе и теперь хочешь подражать его героине. Чепуха. Я приближаюсь к концу жизни, тогда как вы только начинаете жить. Мой совет тебе: разводись со Стенли и выходи замуж за Аарона. Вы подходящая пара, ненадежная и незадачливая.

Макс порадовался собственной шутке. Я почувствовал, что краснею. Мириам бросила на меня быстрый взгляд.

— Макс, ты теперь стал сватом?

Мириам приблизилась ко мне.

— Макс и я будем спать в спальне Линн, где я поставила кроватку Диди.

— Да, Мириам, спасибо.

Я обнял ее. Она поцеловала меня в губы и промедлила некоторое время. Ее лицо было бледно.

— Я люблю вас обоих, но здоровье Макса сейчас самое главное.

— Да, ты права.

В машине я так устал, что глаза у меня слипались. Но теперь мне никак не удавалось заснуть. «Ну, мы актеры, — сказал я себе, — труппа Пуримских клоунов. Кто знает, — промелькнуло у меня в голове, — сам Господь — если он существует — может быть, тоже актер». Мне вспомнился стих из псалмов: «Он, который улыбается с Небес», и я представил себе, как Бог сидит на небесах и смеется над собственной комедией.

Я проспал всего несколько часов, потом проснулся. Светящийся циферблат часов показывал без двадцати два. Как часто бывает, мне сразу было не вспомнить, где я нахожусь. Я сел на кровати, потом снова уронил голову на подушку. Макс сначала отказался взять взаймы мои деньги. Но я почему-то настоял на своем, и, в конце концов, он принял их. Эти четыре тысячи долларов всегда были для меня источником уверенности. Я знал, что, если что-нибудь случится в моих отношениях с еврейской газетой, по крайней мере, на год я обеспечен. У меня бывали конфликты с редактором. В своих статьях я часто высмеивал его призывы к объединению пролетариата в борьбе за лучший мир. Один из соредакторов каждое утро приветствовал меня новостью, что накануне вечером он защищал меня — намекал на то, что другие на меня нападали. Было приятно сознавать, что, как минимум в течение года, все мои расходы будут покрыты. В чем вообще я нуждаюсь? Книги, слава Богу, в библиотеке дают бесплатно. Мои женщины не требовали от меня роскоши. Они не требовали ни театров, ни кино. И еще я знал, что Стефа и Леон хотят, чтобы я жил в их доме, где они сохраняли для меня комнату.

И вдруг я небрежно отдаю три четверти всего, что у меня есть в этом мире, моту, беспутному человеку, который к тому же обанкротился. Я спутался с женщиной, которая к двадцати семи годам испытала все возможные приключения. Я хорошо осознавал, что, при всей ее преданности Максу, она строит планы относительно меня, а не его. Она мечтает иметь от меня ребенка, а ее отец даже хотел бы, чтобы я стал его зятем. Глубоко в душе я сомневался, дам ли я когда-либо Мириам свою фамилию. Застарелая мужская спесь все еще жила во мне, в том смысле, который отделяет любовницу от жены, любовную связь от супружества.

Лежа в ту ночь в доме Линн Сталлнер, я старался осознать свое положение и в то же время оценивал его как литературный сюжет. Как, к примеру, можно было бы поведать мою нынешнюю историю читателю? Что бы я сказал, если бы ко мне пришел за советом читатель — человек моего возраста, оказавшийся в более или менее сходных обстоятельствах? Как правило, я изрекал свои суждения подобно оракулу раньше, чем дослушивал до конца их заикания. Я даже убедил себя, что могу предсказать, на что человек будет жаловаться, только взглянув на него, услышав его голос или то, как он произносит слова. Я перечитывал любимый рассказ Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича» и спрашивал себя: «А что, если бы живой Иван Ильич пришел ко мне, хватило бы у меня терпения выслушать его?» Нет. Мы наслаждаемся литературными произведениями именно потому, что они не требуют от нас никакой ответственности. Мы можем открыть и закрыть книгу, когда нам заблагорассудится. Нас не призывают утешить страдающего или протянуть ему руку. Сколько жертв Гитлера, чьи истории мы не пожелали выслушать, приходило к нам в редакцию? В последние годы редактор почти перестал печатать воспоминания узников Треблинки, Майданека, Штутгофа, других концлагерей. Я слышал, как он объяснял автору воспоминаний:

— Мы больше не публикуем такие вещи. Наши читатели не хотят их читать…

Читатель предпочитает анонимные страдания, скроенные таким образом, чтобы обеспечить ему некоторое развлечение.

Я задремал, потом снова проснулся. Я не мог больше спать, и постепенно мои мысли вернулись к реальности. Что сейчас делает Мириам? Действительно спит? А Макс — он в самом деле импотент? Может ли хирургия разрушить вечные отношения между мужчиной и женщиной? Нет, это влечение существует даже среди тех, кто не в состоянии осознать его. Я верил, что Господь был романистом, который пишет то, что ему нравится, а весь мир вынужден читать Его, пытаясь разгадать, что Он имел в виду.

Следующий день был солнечным, но не жарким. Макс, Мириам и я завтракали, пока Диди быстро овладевал искусством хождения. Он спотыкался от одного стула к другому, порой бросая на нас взгляд и как будто спрашивая: «Видишь, что я делаю? Видишь, какой я молодец!» Когда он начинал плакать, Мириам подхватывала его, целовала и утешала:

— Ша, Диди, драгоценный мой. Со временем ты всему научишься. Ты станешь большим мальчиком, будешь играть в футбол, пробегать милю за одну минуту.

Макс посадил Диди на колено и подкидывал его вверх и вниз. Он разговаривал с ним на идише, по-английски, по-польски. Он говорил:

— Радуйся, Диди, что ты родился на земле Дяди Сэма, а не в России. Они обзывали бы тебя космополитом, саботажником, шовинистом и написали бы в твоем паспорте слово «еврей».

Диди хватал Макса за бороду и даже пытался засунуть ее в рот, чтобы попробовать на вкус.

Мириам услышала слова Макса и засмеялась.

— Пора идти на прогулку! — объявила она.

Мириам посадила Диди в коляску, и мы отправились в путь. Мы совершили длинную прогулку вокруг озера. Прохожие, большей частью пожилые пары, беженцы из Германии, провожали нас глазами. Мужчины неодобрительно посматривали на нас. Мы разговаривали на идише, но «восточно-еврейский» язык не годился для этих мест в Адирондаке. Это был язык отелей в Кэтскилле. В коляске Диди лежала газета «Форвард», на нее смотрели с отвращением. Эти германские беженцы верили в ассимиляцию — их еврейское меньшинство должно было смешаться с большинством, а не обременять себя восточноевропейским Голус. [129]Голус (или Галут, ивр ., букв. «изгнание») — самоназвание еврейской диаспоры; с оттенком презрения.
Из карманов пиджаков у этих мужчин торчали номера газеты «Ауфбау». Макс пробормотал:

— Чего они уставились, эти йеким? Помогла им в Германии их ассимиляция, а?

Они оставались теми же, кем были и раньше, — «йегудим», чье еврейство заключалось в посещении синагоги на Рош Хашана и Йом Кипур, чтобы послушать проповедь раввина.

А в чем, в конечном счете, заключается суть еврейства Макса — или Мириам, или моего? Мы все оторвались от наших корней. Мы — те, кого Каббала называет «незащищенные души», Пережитки духовной катастрофы. И современные бывшие христиане не многим отличаются от современных бывших евреев.

После прогулки Мириам готовила ленч, Макс и я помогали ей на кухне. В часы между ленчем и обедом Макс спал, Мириам продолжала работу над своей диссертацией, а я писал для газеты «Форвард» и корректировал главы романа. Как-то я услышал, как Мириам сказала:

— Если бы это зависело от меня, лето бы никогда не кончалось, и мы бы оставались тут целую вечность.

По вечерам через день, от восьми до девяти, из Мексики звонила Линн. Разговор был всегда одинаковым: Мириам сообщала, что с Диди все прекрасно, погода хорошая. Линн хвалила Мексику, красивое море, горы, древности ацтеков, примитивные нравы мексиканцев. Линн купила вышитый платок для Мириам, ящичек для сигар Максу. Она попросила рассказать мне о том, что встретила женщину, профессора, которая разыскивала в Центральной Америке следы марранов, тайных евреев, давным-давно спасавшихся там от испанской инквизиции. Эта женщина приехала в Мехико-Сити к евреям из Польши, где закрыли еврейский журнал на идише.

Каждый день Макс уверял нас, что чувствует себя лучше, с удовольствием прогуливается. Но Мириам рассказала мне, что он плохо спит по ночам и что у него кровь в моче.

В тот вечер звонка от Линн не было, и мы удивлялись, что могло с ней случиться. Около одиннадцати часов, когда я пожелал Мириам и Максу спокойной ночи, зазвонил телефон. Мириам схватила трубку, я услышал ее голос:

— Кто это? Вы просите Макса Абердама? Кто его спрашивает?

Кто бы ни был звонивший, у меня не было желания вмешиваться, и я медленно пошел наверх в свою спальню. Было слышно, как Макс разговаривает по телефону. Секрет раскрыт? И кто звонил Максу? Вскоре послышались тяжелые шаги по лестнице. Дверь открылась, на пороге стоял Макс. Он с трудом дышал, глядя на меня большими черными глазами.

— Аарон, случилось чудо, абсолютное чудо!

— Что случилось? — спросил я. Мое горло так пересохло, что я с трудом мог говорить.

— Я лечу в Израиль. Хаим Джоел Трейбитчер нашел для меня доктора.

Макс покачнулся, и я, вскочив с кровати, помог ему сесть на стул. Он опирался на меня так тяжело, что я едва удержался на ногах.

— Кто тебе звонил? Как они узнали, что ты здесь?

— Это Цлова, служанка Привы. Я тебя с ней знакомил, когда ты заходил к нам. Помнишь?

— Помню.

— В мою квартиру принесли длинную телеграмму из Тель-Авива от Хаима Джоела Трейбитчера. Он встретил доктора, с которым я был знаком в Варшаве и который теперь широко известный уролог в Израиле. Хаим Джоел Трейбитчер предлагает оплатить мне перелет в Израиль. Я смогу вернуть тебе твои деньги. Я начинаю верить, что где-то есть Бог, который не хочет, чтобы я сейчас покинул Его мир. Прива, как тебе известно, плывет в Святую Землю на корабле. Похоже, что я буду там раньше, чем причалит ее судно.

— Откуда Цлова узнала, что ты здесь? — спросил я, и мой голос звучал как-то странно.

— Это долгая история. Когда Цлова получила телеграмму, она поняла, что я в Америке, а не в Швейцарии. Мириам оставила номер здешнего телефона управляющему своего дома, и, когда Цлова в поисках меня пришла к Мириам, он дал ей номер.

Макс дрожал от волнения. Потом он выпалил:

— Может быть, мне предопределено быть похороненным в Святой Земле.

— Макс, никто тебя еще не хоронит. Ты будешь жив и здоров, — сказал я.

— Мириам теперь вся в волнениях. Она хочет лететь со мной в Израиль, но разве это возможно? Она останется здесь с ребенком. Я хочу лететь как можно скорее. Мне здесь стало хуже, а не лучше. Если бы ты решил составить мне компанию, я бы взял тебя с собой за счет нашего богатого благодетеля.

— У меня нет заграничного паспорта. И виза тоже потребуется, — сказал я.

— Я не подумал об этом. Все, что у меня есть в данный момент, это мое разрешение на въезд.

— Ты можешь выехать из страны и вернуться обратно со своим видом на жительство. Но тебе придется получить разрешение в Иммиграционном Управлении. Что с твоим польским паспортом?

— Польский паспорт у меня продлен.

Дверь распахнулась, и Мириам закричала:

— Баттерфляй, это чудо, чудо! Я колебалась, оставлять ли наш номер телефона управляющему. В последний момент решила, что надо. Как это случилось, что Цлова пошла искать Макса у меня, и почему Джон дал ей номер, я, наверное, никогда не пойму. Я хочу лететь с Максом, я не могу оставить его одного в таком состоянии. Но что мне делать с Диди? Как назло, Линн сегодня не позвонила. И еще мне кажется, что Диди заболел. Я потрогала его лоб, мне кажется, он горячий. Линн оставляла нам термометр, но я куда-то его засунула и теперь не могу найти. Ах, я с ума схожу!

Мириам разрыдалась. Я встал с кровати, на которой сидел, и Мириам упала в мои объятия. Ее лицо было горячим и мокрым от слез.

— Мириам, не впадай в истерику, — воззвал к ней Макс. — Все само образуется. И даже если нет, небо на землю не свалится. Линн оставила тебе свой телефон в Мексике?

Мириам вырвалась из моих рук.

— Ты рехнулся, что ли? Я устала. Я больше не выдержу. Отправляйся в Палестину, лети один. Такие женщины, как я, существуют даже в Иерусалиме. Мне больше не нужны мужчины, я устала от них. Они у меня вызывают отвращение. Я где-нибудь лягу и буду ждать, пока ко мне не придет Ангел Смерти. У меня остался только один друг — смерть.

Мириам выбежала, хлопнув дверью. И в ту же минуту зазвонил телефон. Макс сказал:

— Пожалуйста, ответь, Аарон. Я не могу встать.

Я схватил трубку.

— Миссис Сталлнер?

Молодой голос говорил с испанским акцентом.

— Из Мехико-Сити вызывает мисс Сильвия. Вы оплатите разговор?

— Да, да, конечно!

Я услышал незнакомый женский голос, хриплый и резкий:

— Это мистер Грейдингер? Говорит Сильвия, подруга Линн. Простите, что я звоню так поздно. У меня для вас, к несчастью, плохие новости. Линн попала в аварию. Она в госпитале.

— Авария? Что случилось?

— Она вела машину в нетрезвом состоянии. Меня с ней не было, она ехала к своему парикмахеру. У нее сломана рука и еще несколько царапин. Можно мне поговорить с мисс Мириам Залкинд?

— Минуточку.

Я положил трубку на ночной столик. Дверь рывком отворилась, и в комнату ворвалась Мириам.

— Кто это — Линн?

— Мириам, не пугайся. Линн попала в автомобильную аварию.

Мириам остановилась посреди комнаты. Очень тихо она сказала:

— Я знала это. Я это знала все время.

Я зашел в туалет и присел на крышку стульчака. Как странно, подумал я, что хорошие новости о враче для Макса и его поездке в Израиль вызвали у Мириам такую бурную реакцию, в то время как дурные новости о несчастном случае с Линн были восприняты спокойно. Одно было ясно: Мириам не может лететь в Израиль с Максом.

Я встал и, намереваясь выковырять что-то, застрявшее в зубах, открыл аптечку. На средней полке лежал термометр. Мириам уже закончила говорить по телефону. Она сидела на краю моей кровати, разговаривая с Максом. Я услышал, как она сказала:

— Возьми только летний костюм и плащ.

Я сказал:

— Мириам, я нашел термометр в аптечке.

Мириам кивнула.

— Я поставлю его позже. Пусть Диди сейчас поспит, славный малыш.

 

Глава 10

Все было готово — чемодан Макса упакован, заказаны билеты на автобус из Лейк Джордж в Нью-Йорк, сделано все необходимое, чтобы быстро получить разрешение на выезд и последующее возвращение в Штаты. Мириам осталась с Диди, а мы с Максом приехали в Нью-Йорк и остановились в его квартире. Те же беженцы, что вломились к Приве и разворовали ее драгоценности, теперь звонили Максу, чтобы пожелать ему счастливого пути и скорого возвращения. Хаим Джоел Трейбитчер в телеграмме Максу объявил о своем намерении компенсировать потери жертв, пострадавших от надувательства Хэрри, и эта новость быстро распространилась среди них. Честность и благородство этого справедливого человека произвели должное впечатление.

За дни, проведенные в Нью-Йорке до отъезда Макса, мы с Цловой так подружились, что стали обращаться друг к другу на «ты». В Варшаве она управляла бельевой мастерской, принадлежавшей пожилой болезненной бездетной паре. Они доверили Цлове свое дело, и после их смерти она должна была его унаследовать. А еще Цлова рассказала мне свою историю. Она родилась в маленьком городке в Люблинском воеводстве и рано осиротела. Выучилась шить и вышивать. Потом работала у корсетного мастера и стала специалисткой по изготовлению нижнего белья для женщин, у которых была слишком большая или слишком маленькая грудь, и тех, что перенесли операции на груди. «Старики», как окрестила Цлова своих хозяев, нередко болели и ездили на заграничные курорты или на виллу, которая находилась в Отвоцке. Цлова присматривала за их большой квартирой и вела дела в мастерской. Заказчицы приезжали к ней со всей Польши, и она удовлетворяла любые их требования. Во время войны Цлова попала в концлагерь, позже в лагере для перемещенных лиц в Германии она получила визу в Америку. Она подружилась с Привой еще в Варшаве. Прива увлеклась оккультизмом и посетила несколько сеансов с известным польским медиумом Клуски. Когда Прива выключила свет, и Цлова положила руки на столик, тот приподнялся над полом и дал правильные ответы на все вопросы. Цлова стала большим знатоком в использовании стола Оуджа. Она уверяла меня, что задолго до того, как пришла телеграмма от Хаима Джоела Трейбитчера, извещавшая, что он нашел для Макса нужного врача, она видела это во сне. Цлова утверждала также, будто видела во сне, что Макс будет жить с Мириам в доме у озера. Когда Цлова попросила меня показать ей ладонь правой руки, чтобы прочесть мое будущее, она сказала:

— В тебе горит большой огонь.

— От Бога или от дьявола? — спросил Макс.

— И то, и другое, — ответила Цлова.

Макс часто высмеивал Цлову, подшучивал над ее видениями и снами и говорил, что она приподнимает столик ногами и обманывает себя и других. Он сказал:

— Как же это все твои духи не смогли защитить тебя от нацистов?

Тем не менее было ясно, как они близки друг другу. Цлова всегда предупреждала Макса, что ему можно или нельзя есть. Когда он зажигал сигару, она буквально вытаскивала ее у него изо рта. Она упаковывала его белье, подштанники, лекарства, как опытная жена. Сама она выкуривала по три пачки сигарет в день, и я однажды случайно услышал, как Макс предупреждал ее:

— Тогда я приготовлю вам встречу.

— Какую встречу? — спросил Макс не без удивления.

А Цлова сказала:

— Я посажу вас в золотое кресло, а под ноги дам эту шлюху, Мириам Залкинд.

За день до отъезда Макса, когда Цлова пошла купить вещи, которые могли понадобиться ему в путешествии — пижаму, носки, резиновую клизмочку, маникюрные ножницы, пилюли от запора и другие полезные вещи, — Макс открыл мне свой секрет (о котором было несложно догадаться): он однажды переспал с Цловой. Он знал, что эта молодая женщина с белозубой цыганской улыбкой и прищуренными татарскими глазами обманывала своих работодателей в Варшаве и свою хозяйку в Нью-Йорке. Макс сказал:

— Я не мог удержаться. Я родился жадиной. Ты унаследовал от меня Мириам и можешь поиметь и Цлову. Ты принадлежишь к людям того же сорта. Я, друг мой, теперь привязан к куче объедков.

— Ты поправишься и наделаешь еще массу свинств, — сказал я.

— Твои бы слова Бог услышал.

Макс сказал буквально те же слова, которые я часто говорил своим женщинам:

— Разве это моя вина, что я могу одновременно любить больше, чем одну?

— Вся идея единобрачия это большая ложь, — сказал Макс. — Ее изобрели женщины и пуританские христиане. Этого никогда не существовало у евреев. Даже наш великий учитель Моисей возжелал негритянку, а когда его сестра Мириам упрекнула его, ее наказали чесоткой. Где это написано, что я должен быть более святым, чем Моисей или патриарх Иаков? Пока я в силах, я себя услаждаю. А поскольку я готовлюсь завершить свое существование, теперь настает твое время.

— Моя первая жена, — продолжал он, — (может быть, она в раю) была праведной еврейской дочерью — однако без проблеска воображения. Я пытался разбудить ее всеми средствами, какие у меня были. Я давал ей читать Мопассана, Поля де Кока, даже нашу польку Габриелу Запольскую. Но все ее мысли были только о платьях, безделушках и дорогих мехах. В ее жилах текло молочное пахтанье, а не кровь. Я даже пытался сводить ее в кабаре. Но все, хоть немного похожее на извивания, она называла одним словом — непристойности. Если мужчина импотент, то его тащат к раввину и заставляют дать жене развод. Но если женщина фригидна, холодна как лед, она вознаграждается за целомудренность. У моей жены была одна безусловная добродетель — она была мне абсолютно верна. Для Матильды, да покоится она в мире, все было делом престижа. Если светские дамы в Париже имеют любовников, у нее тоже должен быть любовник. Хаим Джоел, пусть он простит мне, что я так говорю, был слабаком не только физически, но и духовно. Его страстью всегда были и остаются деньги — и, слава Богу, он сделал более чем достаточно, чтобы все возместить беженцам. Если женщина рождена с горячей кровью, весь мир поднимается, чтобы осудить ее. Она не что иное, как потаскуха. Не только для женщин, но и для мужчин тоже — обабившихся. Ты прекрасно понимаешь, кого я имею в виду.

Я почувствовал, что бледнею.

— Мириам тебе рассказала все?

— Все.

— Тебе известно ее прошлое?

— Да.

— Как бы ты ее тогда назвал?

— Я принимал бы ее такой, какая она есть.

— Мог бы ты на ней жениться?

— Если бы я был в твоем возрасте, да.

— Она хочет детей. Откуда ты бы знал, что они твои?

— Я бы ничего не имел против, если бы они оказались твоими.

— Они могли бы оказаться детьми почтальона.

— Нет. — Макс засмеялся. — Какая польза от разговоров? Но есть одна вещь, которую я хочу, чтобы ты сделал, — не обманывай ее.

— Я ее не обманываю.

— Обманываешь. Она связывает с тобой свои надежды. Как бы невероятно это ни звучало, когда дело идет о настоящей любви, Мириам целомудренно чиста.

На следующий день рано утром мы с Цловой проводили Макса в аэропорт. На обратном пути в такси, когда Цлова прижала свое колено к моему, я сказал:

— Я о тебе все знаю.

— Я знаю, что ты знаешь, — ответила Цлова. — И я знаю все о тебе.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

— Прежде всего, я знаю, что Макс не умеет держать слово. Он как пьяный: что на уме, то и на языке. Во-вторых, я вижу некоторые вещи во сне, а некоторые наяву. Когда Макс впервые привел тебя к Приве, я видела сияние вокруг твоей головы.

— Что за сияние? Что это значит?

— То, что ты будешь моим.

— Нет, Цлова. На этот раз твое видение неправильное, — сказал я дрогнувшим голосом.

Цлова положила руку на мое колено.

— Не сегодня. Сегодня у меня менструация. Когда ты вернешься.

Я сказал Мириам, что не хочу иметь детей ни от нее, ни от кого-либо еще. Газеты и журналы были полны сообщений о демографическом взрыве. Мальтус был не столь уж не прав, как это утверждали либералы, — было недостаточно пищи для миллионов людей. Катастрофы, вызванные Гитлером и Сталиным, продемонстрировали, что мечты людей о вечном непрерывном мире и объединенном человечестве были нереальными. Возникли десятки новых наций, и везде были раздоры и войны. Даже после гитлеровского Холокоста всемирная ненависть к евреям не ослабла, и Израиль был окружен врагами. Какой смысл приносить ребенка в этот мир? Зачем увеличивать сумму человеческих страданий? Мириам, отчасти соглашаясь со мной, тем не менее возражала:

— Если умножается только зло, то какая надежда остается у человечества?

— Никакой надежды, совершенно никакой.

— Тогда каким образом обезьяна поднялась до человека? Как появился Спиноза или Толстой, Достоевский, Ганди, Эйнштейн?

— Я не желаю играть в эту лотерею.

Мы целовались и продолжали спорить. Все, что нам оставалось, это урвать несколько моментов удовольствия до того, как мы столкнемся друг с другом и лопнем, как мыльные пузыри (каковыми мы и были). Мы с Мириам не были ни вместе, ни врозь. Мы не отрицали Бога и не могли служить Ему. Служить кому (или чему)? — тому, кто осуществлял техническое обслуживание всемирного тяготения и магнетизма, взрывов вселенной и космических лучей, тому, кто никогда не принимал наших молитв и не отрицал их? По ночам мы лежали в постели и исповедовались в наших грехах, действительных и мнимых, комичных и трагических. И нам надо было сказать друг другу так много, что зачастую ночь оказывалась слишком коротка.

Мириам заявила мне: она не может оставаться в Америке, когда Макс находится в Израиле. Он еще только выздоравливает; ему требуется ее помощь и ее любовь. Она предложила мне сопровождать ее за границу. Впрочем, у нее не было денег даже на ее собственные расходы. Я предложил ей тысячу долларов, оставшуюся от моих сбережений. Что бы я делал в Израиле? Там господствовал не идиш, а иврит, гордый язык патриархов, а не жаргон беженцев. Те, кто продолжал вести древнюю битву с филистимлянами, стремились стереть из своей памяти две тысячи лет изгнания и гетто, инквизиции и погромов. Они хотели быть нацией среди наций, такой же, как все другие. Я собирался посетить когда-нибудь эту страну, но еще не сейчас.

Что-то произошло с моим романом — я зашел в тупик. Мне пришлось переписать десятки страниц, вернуть части рукописи, уже отправленные в типографию. На самом деле я жил в состоянии постоянного кризиса, опасаясь забыть сюжет, ослабить характеры, снизить напряжение ожидаемого. Меня атаковали демоны, которые водружают препятствия на пути автора, парализуют его память, заражая его чопорным самодовольством. У меня были свои способы изгнания дьявольских духов, я знал их проказы и понимал их вред. Однако этого было недостаточно. Как и смертоносные бактерии, которые становятся нечувствительными к лекарствам и находят все новые способы поражать организм, литературные бесенята никогда не прекращали борьбу. Они постоянно искали слабые места, нравственную неустойчивость. Чем больше работы было выполнено, чем более утомленным становился ее создатель, тем более бесстыжими становились разрушители. Приходилось постоянно быть настороже. Даже у великих писателей, классиков, мастеров бывали свои неудачи. Возможно, мозг изначально сконструирован так, что человек весьма искусен в отыскании чужих ошибок и по-детски наивен и слеп по отношению к своим собственным.

Путешествие в Израиль отняло бы у меня время и силы. Я должен был находиться в тесном контакте с редакцией, читать гранки, быть готовым корректировать свой текст. Я часто вспоминал слова каббалистов, что человек послан в этот мир ради Тиккун. [135]Тиккун ( ивр ., букв. «исправление») — термин Каббалы.
Нам постоянно требуется исправлять наши ошибки. Даже в сфере Атцилют, в мире света, сосуды разбивались, и божественные искры разбрасывались вниз, в бездну мира Келипа. Искусству следует многому научиться у этой древней мистики и ее символов.

Прошло три недели, и возвратилась Линн Сталлнер, одна ее рука была в гипсе, другая забинтована. С ней приехали Сильвия и прислуга-мексиканка. Мириам заплакала, расставаясь с Диди, и я почувствовал, как увлажнились мои глаза. Малыш поцеловал меня и назвал папой.

Вскоре от Макса авиапочтой пришло письмо, в котором говорилось, что он чувствует себя лучше, но сильно ослаб после такого количества операций. Он скучает по Мириам и по мне. Он прислал мне чек на три тысячи долларов, которые я ему ссудил, и другой — Мириам на ее расходы. Оба чека были подписаны Хаимом Джоелом Трейбитчером. Хаим Джоел тоже прислал мне письмо на иврите, пересыпанное цветистыми библейскими выражениями и цитатами из Гемары. Он добавил несколько дружеских строк на идише для Мириам. Он начал выплачивать наворованное его племянником Хершеле (или Хэрри) у беспомощных клиентов. Он собирался также вернуть Мириам пять тысяч долларов, которые дал ей Моррис Залкинд и на которые Макс и Хэрри спекулировали акциями.

Когда Мириам прочла письмо, она принялась танцевать и хлопать в ладоши и кинулась ко мне с поцелуями и радостными восклицаниями. Однако мне пришлось сказать ей, что я не готов лететь в Израиль. Кризис, опутавший мой печатавшийся в газете роман, разрастался. Впервые редактор попытался изъять целые главы, не посоветовавшись со мной. Я позвонил ему и сказал, что, если он не восстановит утраченное, я откажусь от романа. Наш спор должен был обсуждаться на заседании редколлегии, которое не могло состояться раньше, чем через несколько недель, потому что до Дня Труда издатель и несколько членов редколлегии были или в отпуске, или за границей. Не только роман, но и мое положение журналиста и консультанта было поставлено на карту. Я скрывал это от Мириам, чтобы уберечь ее от лишних тревог, но теперь вынужден был объяснить ей всю ситуацию.

Вышло так, что Мириам пришлось вылететь сначала в Париж, а потом в Тель-Авив за три дня до Рош Хашана. Мне хотелось купить ей подарок, и, когда я спросил, чего бы она хотела, она ответила:

— Библию.

— Израиль переполнен любыми мыслимыми изданиями Библии, — сказал я и предложил вместо этого подарить ей авторучку.

Но она сказала:

— Библия это то, чего я хочу, и ты должен подарить мне ее. Если нет, мне придется купить ее самой.

Она никогда раньше не говорила со мной так. Я спросил:

— Что случилось? Ты вдруг стала религиозной?

И она ответила:

— Да, стала религиозной.

В окне магазина на Бродвее я видел небольшую Библию в деревянном переплете с выгравированной на обложке Стеной Плача и купил ее для Мириам. Владелец лавки дал в придачу маленькую мезузу в бронзовом футляре и ханукальный дрейдл. Я принес все это Мириам. К моему изумлению, она достала откуда-то пару серебряных подсвечников, которые, по ее словам, мать подарила ей, когда она вышла замуж за Стенли.

— Что ты собираешься делать? — удивленно спросил я.

И Мириам ответила:

— Будь так добр, открой в Библии главу, которую ты называешь Тойкхекхе. [140]Тойкхекхе ( ивр ., букв. «упреки»).

— Откуда ты знаешь о Тойкхекхе? Что ты собираешься делать?

— Я знаю об этом из твоего рассказа.

— Что ты задумала? Я не помню такого рассказа.

— Открывай. Я помню.

Я открыл Библию на нужной главе, а Мириам зажгла свечи.

— Что это за выходка?

— Успокойся и подожди.

Мириам накрыла волосы белым платком. Она достала из-под блузки кусок бумаги и начала читать:

— Клянусь Богом и душами тех, кто дорог мне; мертвых, погибших от руки Гитлера (пусть его имя изгладится из памяти), что в моей жизни не будет других мужчин, кроме Макса и тебя. Если я нарушу эту священную клятву, пусть все проклятия Тойкхекхе падут на мою голову. Аминь.

Мириам произносила слова с монотонным молитвенным распевом, напомнившим мне каддиш, или Эль Мале Рахамим, [142]Эль Мале Рахамим — первые слова поминальной молитвы йизкор .
или напевы религиозных женщин, оплакивающих мертвых. Она подняла вверх руки и возвела глаза к небесам. Я хотел прервать все это, но что-то во взгляде Мириам остановило меня. Закончив, она закрыла Библию и поцеловала ее.

Я сказал:

— Дурацкая мелодрама. В самом деле, Мириам, это чересчур. Какая-то безвкусица. Как ты можешь дать такой обет? Я на двадцать лет старше тебя, а Макс на сорок.

— Я это знаю. Но что бы между нами ни происходило, я не хочу, чтобы ты лежал бессонной ночью, думая, что я обманываю тебя с другими.

— Какую цену может иметь клятва, данная тем, кто не верит в Бога?

— Я верю в Бога.

— Можно я уберу свечи?

— Пусть горят.

— Я тоже должен дать такой обет? — спросил я, удивляясь собственным словам.

— Нет, нет, нет. Ты мне ничего не должен. Это я уезжаю от тебя, а не ты от меня. Я буду с Максом, и ты можешь иметь любую, кто тебе понравится.

Было что-то древнее и внушающее благоговейный страх в голосе и поведении Мириам. В моем горле застрял комок. В этот момент мне вспомнились родители, дядья, тетки, моя двоюродная сестра Эстер — все, погибшие от рук нацистов. Эти свечи, горящие среди белого дня, напомнили мне свечи, которые ставят в изголовье умершего. Я старался объяснить себе, что церемония была театральной, всего лишь проявлением женской истерии. Но вместо этого я стоял и не отрываясь смотрел на Мириам и на язычки пламени, играющие в ее зрачках. На голове у нее все еще был белый платок. Мне казалось, что за эти мгновения она стала на несколько лет старше.

Я вновь услышал слова Макса: «Когда дело идет о настоящей любви, Мириам целомудренно чиста».

— Сколько еще будут гореть эти свечи? — спросил я.

— Пока сами не потухнут.

В этот вечер Мириам не позволила мне зажечь электричество. Она делала все домашние дела при тусклом свете двух свечей: готовила для нас ужин на своей кухоньке, потом укладывала вещи в три большие дорожные сумки, которые собиралась взять с собой в Израиль. С белым платком на голове она напоминала мою маму в те времена, когда я был маленьким мальчиком, который ходил к Фишлу, местечковому меламеду в Радзимине, или в хедер Моше Ицхака в доме пять по Гржибовской улице в Варшаве. На ломберном столике Мириам поставила тарелки и разложила серебряные приборы, все в молчании, как будто я был ее юным подопечным, а она только что вышедшей замуж хасидской женой. Я не мог оторвать глаз от двух маленьких язычков пламени, как будто раскрывавших лживость окружающей буйной цивилизации — культуры неверующих, бесчисленных машин и изобретений, терзающих мир последние два столетия. «Как могут две грошовые свечи так изменить настроение мужчины и женщины?» — спрашивал я себя. Мы ужинали иначе, чем раньше, меньше разговаривали, понижали голос. Это было странно, но мне казалось, что руки Мириам стали более деликатными, а пальцы длиннее и красивее. Ее прятавшиеся в тени глаза излучали какое-то благородство, о существовании которого я успел забыть. Прошли годы с тех пор, как я заглядывал в святую книгу или заходил в освященное место. Но мерцание пламени свечей вернуло меня в Дома Учения и хасидские избушки, где я начинал изучать страницы Гемары. Первые комментарии Мишны в трактате Берахот всплыли в моей памяти, и я начал бормотать нараспев:

— Когда Шема читается по вечерам? С того времени, как жрецы входили, чтобы съесть их приношения, говорил Рабби Элиезер. И мудрецы беседовали до полуночи. Рабби Гамлиель говорит, что до рассвета…

— Ты что-то сказал? — спросила Мириам.

— Кое-что из Гемары.

Она пошла в ванную чистить зубы. Я лег на кровать, и она пришла ко мне в ночной рубашке с кружевной отделкой, которую я раньше не видел. Она сказала:

— Slub по-польски означает бракосочетание, а также — обет.

— Да.

— Сегодня я сочеталась с тобой браком, — провозгласила она.

Мы обнялись и лежали молча. Мириам извивалась в моих руках; ее тело было горячим, она дышала часто, как в лихорадке. Она сказала:

— Не беспокойся. Я ни к чему не принуждаю тебя. Я сочеталась с тобой браком, не ты со мной. Я знаю, что я тяжко грешна перед Богом, перед тобой, перед Максом. В старину я была бы изгнана из общества или даже побита камнями. Но какое дело Богу до того, что делают маленькие людишки на этой планете? У него во Вселенной мириады миров и других созданий, и других душ. Даже здесь, на Земле, не все живые существа следуют одним и тем же законам: у нас был пес, который спаривался с собственной матерью. Подожди, я схожу, взгляну, горят ли еще свечи.

Мириам встала с кровати и пошла в гостиную. Она вернулась, говоря:

— Одна свеча выгорела, другая еще мерцает.

Мы заснули и проснулись ровно через три часа. Пробуждение оказалось для меня облегчением, потому что мне снилось, будто я приглашен знакомым писателем в квартиру на верхнем этаже высокого здания. Я привел с собой какую-то женщину, которая одновременно и была, и не была Мириам. Я позабыл принести хозяевам бутылку вина и вышел, сказав, что скоро вернусь. Я начал спускаться по бесчисленным маршам лестницы — там не было лифта, — и когда наконец добрался до улицы, то с удивлением обнаружил, что я не в Нью-Йорке, а в местечке, среди небольших деревянных домов и немощеных тротуаров с лужами и ручейками, как после дождя. Вокруг бродили козы, и цыплята поклевывали зернышки. «Разве это возможно?» — спрашивал я себя. В одном из домов была открыта дверь, и я вошел, чтобы спросить, где найти лавку, торгующую вином. Там оказалось целое сборище молодых людей и девушек, которых я знал в Варшаве. Все они здоровались со мной, а одна девушка в разорванном платье и поношенных туфлях выругала меня за то, что я ее бросил. Она стояла и читала стихотворение, которое показалось мне знакомым. «Где я? — спросил я. — Это Нью-Йорк? Я был приглашен в дом писателя и спустился за бутылкой». — «Какой город? — спрашивали все. — Как зовут писателя?» И тут я понял, что забыл и то и другое. «Это где-то на Бродвее, — сказал я, — но не на Манхеттене, а в Квинсе». Они смотрели на меня, но не понимали ни слова. Я оказался в Польше, но как? Кроме того, в Польше теперь совсем нет евреев. И что скажет мой хозяин? В этот момент я услышал голос Мириам:

— Баттерфляй, ты спишь?

— Нет.

— Который час?

— Двадцать минут третьего.

— Ах, Баттерфляй, я не могу покинуть тебя. Я уже тебя теряю. Я хочу остаться с тобой, но Макс ждет меня. Он мой отец. Он очень болен. Я так боюсь!

— Чего ты боишься?

Мириам не ответила. Она прикоснулась своими губами к моим.

Я на время переехал в квартиру Мириам, но не сдал свою комнату на Семидесятой-стрит. Теперь, когда Макс возвратил мне взятые в долг три тысячи долларов, я чувствовал себя богачом. Я получил три приглашения на праздники. Фрейдл Будник напомнила мне, что первый вечер Рош Хашана принадлежит ей. Она хотела, чтобы я остался и на второй вечер, но я уже пообещал провести его со Стефой и Леоном Крейтл. Цлова также звонила мне. Сейчас, когда Прива плыла в Израиль, Цлова почувствовала себя совсем одинокой. У нее не завязалось в Америке никаких знакомств. Она не научилась достаточно хорошо говорить по-английски. Она сказала:

— После того как вы с Максом были здесь последний раз, я не разговаривала с живыми людьми.

Мы договорились встретиться в два часа дня накануне Рош Хашана. Несмотря на то, что дома на Семидесятых, Восьмидесятых и Девяностых улицах между Бродвеем и Централ-Парк-Вест были полны евреями, не было видно никаких признаков Осенних Праздников. Бродвей выглядел в точности так же, как в другие дни года. В Нью-Йорке виноград, ананасы и гранаты не были чем-то таким, что продавцы специально оставляют для Рош Хашана. Звуки шофара не были слышны в синагогах в месяце Элул. Никто не пытался победить сатану, остановить его поношение народа Израиля. Постоянные гудки автомобилей и грохот могли бы заглушить даже звуки шофара, возвещающие приход Мессии. Я купил для Цловы коробку шоколада с надписью«Ле шана тов тиктейве» [146]…« Ле шана тов тикетейве »… — «Пусть вас запишут на хороший год» — традиционное новогоднее поздравление; в Торе есть упоминание «Книги жизни», куда Бог записывает имена праведников, но в народе считают, что туда попадают все, кому суждено пережить этот год.
и шел к Риверсайд-Драйв, где находилась квартира Привы и Макса. По дороге я остановился и купил номер газеты «Форвард». Среди торжественных статей, посвященных наступающим праздникам, и новогодних приветствий от различных еврейских организаций, а также от президентов США и Израиля последний выпуск моего романа вносил в газету штрих будничности — сцена происходила в варшавской тюрьме.

Я позвонил в дверь, и почти сразу же появилась Цлова, в переднике и домашних туфлях. Я попросил ее приготовить ленч не слишком сытным, так как вечером должен был обедать с Фрейдл и Мишей Будниками. Хотя Фрейдл считала себя анархисткой и атеисткой и верила, что религия это опиум для народа, на праздники она готовила в соответствии со старыми традициями — на Песах у нее была маца, четыре бокала вина, горькие травы, харосет; на Рош Хашана она ставила на стол редиску, яблоки с медом, морковь и голову карпа. У нее всегда был графин со сладким еврейским вином. Приготовленные Фрейдл блинчики, клецки, оладьи на Хануку, бабка на Шавуот и хоменташи на Пурим были первоклассными. Для Хошана Раба она пекла халу и резала морковь «кружочками». Халу для Пурима она заплетала с обеих сторон и посыпала шафраном. Предками Фрейдл были многие поколения набожных евреев и хасидов.

Едва Цлова открыла дверь, из кухни донеслись ароматы нашего ленча. Она обняла и поцеловала меня. Когда я вручил ей коробку шоколада, она воскликнула:

— Транжир!

Стол в столовой уже был накрыт. Цлова уверяла меня, что беженцы перебили китайский фарфор и прекрасный хрусталь Привы, но сервировка вполне годилась для банкета. Через некоторое время Цлова пригласила меня к столу. Мне и раньше было известно, что одинокие люди, как мужчины, так и женщины испытывают необычайную нужду в разговоре. Как только мы сели за стол, на котором стояли рубленая печенка, томатный суп, каше варничкес с грибами и компот, а также чай с лимоном и разные варенья, Цлова принялась пересказывать историю своей жизни, насыщая ее новыми деталями и происшествиями. Она ела, курила и болтала.

Я слушал Цлову, мысленно заклиная себя не заводить с ней романа. Обет Мириам перед отъездом и ее замечания по дороге в аэропорт были еще свежи в моей памяти. Я начал расспрашивать Цлову о ее оккультных способностях, и она с готовностью подхватила эту тему. Она рассказывала:

— У меня эти способности с детства. Мне снилось, что кто-нибудь умер, а через несколько дней его несли мимо нашего окна. Несколько раз я рассказывала родителям о том, что мне снится, и мама бранила меня. Она говорила: «Твои сны беспокоят меня. Все эти сны могут приходить от наших врагов, врагов тела и души». Мой отец преподавал Гемару, и он сказал, что, если я еще раз приду к нему со своими снами, то он меня высечет. У него была шестихвостая плетка, прибитая к заячьей лапке. Он сек ею мальчишек, которые допускали ошибки и не желали прилежно делать свои задания. Отец схватил меня за волосы и потащил в каморку, где хранились инструменты — лопаты, метлы, корыта. Он сказал мне: «Твои сны приходят из дьявольского источника; это не что иное, как колдовство». Я не понимала, что означают слова «источник» и «колдовство», но эти два слова нагнали на меня такой страх, что даже сейчас я вздрагиваю, когда слышу их.

Я поклялась родителям держать язык за зубами, но меня все равно продолжали посещать «видения», иногда наяву, а иногда во сне. У меня был младший брат, которого звали Барух Давид Алтер Хаим Бен-Цион. У кого еще было пять имен? Его назвали Барух Давид, но за несколько лет до его рождения мои родители потеряли двойняшек, мальчика и девочку, умерших от скарлатины. Когда родился Барух Давид, отец поехал к своему рабби в Кузмир, и тот посоветовал ему добавить остальные имена — Хаим (чтобы он мог жить), Алтер (чтобы мог достичь старости) и Бен-Цион (чтобы он мог защититься от дьявола). Рабби велел одевать мальчика в белый кафтанчик, белые панталоны и белую шапочку, чтобы заставить Ангела Смерти поверить, что мой брат уже мертв и носит саван. Дома мы называли его только одним именем, Алтерл. Мать и отец тряслись над ним, как над сокровищем. Другие дети боялись играть с ним. У него была хорошая голова на плечах, и его меламед предсказывал, что он вырос бы вундеркиндом. Преподаванием отец не зарабатывал достаточно на жизнь, поэтому мама выручала семью продажей молока. Еще она пекла гречишные плетцели, [149]Плетцель ( идиш ) — плоский пирожок.
и мальчики из иешивы обычно забегали к нам и покупали их. Когда мне было девять лет, мама заплетала мне волосы в две косички. Не знаю почему, но эти мальчики всегда смотрели на меня, пожирали глазами. Тогда я боялась мужчин. Мне было одиннадцать, когда мне однажды приснилось, что Алтерл лежит на своей лавке, а над его головой кружится черный огонь. Как может огонь быть черным? Но так мне казалось. Я проснулась, зная, что Алтерл умрет. Он спал на соседней лавке, и я пошла посмотреть на него. Он крепко спал, но все его личико было освещено, как будто на него бросали свет луна или фонарь. А над его головой я увидела черный огонь, как будто раздуваемый мехами, которые были в кузнице нашего кузнеца Итче-Лейба. Я быстро оделась и выбежала из дома. Я бродила и бродила, пока не рассвело. Это было после Суккота, и дорога была сплошным месивом грязи. Грязь в Изевице была знаменита на всю Польшу. Короче, в тот день братик умер.

Вскоре после этого у моего отца случился удар. Он потерял сознание, и его не смогли привести в чувство. Мать зачахла годом позже. Там, в Изевице, я стала швеей. Про Варшаву ты уже знаешь. Почему я рассказываю тебе эти вещи? По одной причине: у меня были видения. Сегодня.

— Что ты видишь во мне? — спросил я.

Цлова какое-то время изучала меня, а потом сказала:

— Ты изменился.

— Что ты имеешь в виду?

— Не сердись, — ответила Цлова. — Я не имею в виду ничего плохого.

— Скажи, что ты имеешь в виду!

Как бы пытаясь проверить меня, Цлова сказала:

— Ты сделал то, о чем теперь сожалеешь.

— Что я сделал?

— Возможно, женился?

— Я не женился.

— Что-то ты сделал. Эта Мириам — ведьма. Подожди, я принесу еще чая.

Наступил вечер, а мы все еще сидели и разговаривали. Я целовал Цлову, целовал ее лицо, губы, даже груди, но дальше не шел. Я поклялся не изменять Мириам. Часы показывали шесть, и я сказал Цлове, что мне пора идти, Будники ждут меня.

Она ответила:

— Я провожу тебя до их дома.

— О чем ты говоришь? Это долгий путь в метро, час или больше.

— У меня масса времени. Я никогда не оставалась одна в Рош Хашана. Даже в концлагерях.

— Я бы взял тебя с собой, но ты же знаешь, каковы женщины.

— Знаю, знаю. Они ненавидят меня, все, потому что я моложе и потому что Макс однажды был моим. Они сорвали всю свою злость на мне и Приве. Они ругали и проклинали ее и плевали на меня. Почему ее или меня можно было считать виноватыми? Она ничего не знала о делах Макса и его намерениях. И зачем она сбежала в Израиль? Пойдем, разреши мне пойти с тобой.

— Цлова, это бессмысленно.

— В этом самый смысл. Когда я остаюсь одна, то начинаю слишком много думать.

— Ты скучаешь по Максу?

— Да, а теперь я буду скучать и по тебе.

Мы вышли из квартиры; Цлова заперла дверь на два замка. В лифте мы столкнулись с разодетыми по-праздничному мужчинами и женщинами, шедшими в синагогу с молитвенниками в руках. В метро было почти пусто — начало Рош Хашана давало о себе знать. Нееврейские пассажиры, разойдясь по почти пустому поезду, читали вечерние газеты на английском, в которых выделялась фотография белобородого еврея в талесе, трубящего в шофар. Цлова и я уселись в углу последнего вагона и смотрели на убегающие назад рельсы. Цлова взяла меня за руку.

— Он не ценит то, что я по нему скучаю. Макс заводил любовные связи со всеми подряд. Он похож на турка. Ему надо было иметь — как это называется? — гарем. Но он болен, болен. То он силен, как бык, а на следующий день слаб, как муха. И еще он никогда не переставал спрашивать меня, с кем я спала, со сколькими я спала.

— А со сколькими ты спала? — спросил я.

— Теперь ты хочешь знать? Я не считала.

— Двадцать?

Цлова долго молчала.

— Даже десяти не было.

— Где? В Варшаве?

— Все в Варшаве. Здесь не было никого, кроме Макса.

— А что было в концлагерях?

— Им не разрешалось трогать еврейских девушек. Rassenschande они это называли. Мы все кишели вшами. Ах, если бы только поезд шел, шел и никогда бы не добрался до места назначения.

— Куда бы ты хотела поехать?

— В Израиль, в Китай — лишь бы не расставаться с тобой. Что я буду делать дома одна?

Мы сидели молча, и Цлова склонила голову мне на плечо. Она, должно быть, заснула, потому что вдруг всхрапнула и выпрямилась.

— Где мы?

— На Симон авеню.

— Где это?

— Восточный Бронкс.

— Я не знаю, как добраться обратно.

— Цлова, я не могу взять тебя к этим людям. Они пригласили меня, а не тебя.

— Нет, нет, нет. Я бы не пошла, даже если бы меня пригласили.

— Оставайся в этом поезде до конечной станции и подожди, пока он не пойдет назад. Потом выйдешь на Семьдесят второй-стрит.

— Поезд может стоять на конечной станции всю ночь.

— Там будет другой.

— Я боюсь пересаживаться.

— Что же ты собираешься делать?

— Ждать тебя.

— Ты с ума сошла? Я проведу у них всю ночь.

— Ты мне этого не говорил. Ты проведешь ночь в постели со своей любовницей?

— У них есть для меня отдельная комната.

— Как зовут эту женщину?

— Фрейдл.

— Она в тебя влюблена?

— Не говори ерунды.

Мы вышли из метро, и я показал Цлове, где сесть в поезд, чтобы доехать обратно в Манхеттен. Цлова сказала:

— Подожди здесь. Не уходи, пока я не поднимусь на противоположную платформу и не увижу тебя. Я хочу быть уверена, что не потерялась.

— Хорошо.

Я стоял и ждал, но не видел Цлову. К противоположной платформе подошли и ушли уже два поезда. «Что могло с ней случиться?» — спрашивал я себя. Вдруг меня потряс истерический хохот. Мы едва познакомились, а она уже цепляется ко мне, как жена. Куда она делась? Наконец я ее увидел и закричал:

— Почему так долго?

— Я не могла разменять деньги, а у кассира не было сдачи с десяти долларов. Что ты делаешь завтра вечером?

— На завтрашний вечер у меня уже есть приглашение.

— Когда я тебя снова увижу?

Прежде чем я смог ответить, подошел поезд, и Цлова села в него. Она что-то кричала и жестикулировала. Я быстро спустился на улицу и пошел к квартире Будников. Здесь, в Восточном Бронксе, Рош Хашана был еще более очевиден. Все магазины были закрыты, а улицы слабо освещены. Стемнело. Я вспомнил фразу из Гемары: «В какой из праздников прячется молодая луна? В Рош Хашана». Да, а куда девались умершие? Что стало с сотнями и тысячами поколений, когда-то живших на Земле? Куда делись их любовь, их боль, их надежды, их иллюзии? Уходят ли они навсегда? Или где-то во Вселенной есть архив, где все это запоминается и воспроизводится?

Неожиданно я понял, что не могу идти к Будникам с пустыми руками. Я принялся высматривать лавку, которая была еще открыта, и стал плутать по улицам Восточного Бронкса. Пошел мелкий пронизывающий моросящий дождь. Я останавливал прохожих и спрашивал, где можно найти винный магазин. Некоторые не отвечали; другие говорили, что все магазины уже закрыты. Вдруг я оказался на хорошо освещенной улице, где и нашел винный магазин. Я купил бутылку импортного шампанского, остановил такси и влез в него. Несколькими минутами позже я стучал в дверь к Будникам.

Фрейдл празднично разоделась и зажгла несколько свечей. Она была невысокого роста, ее подкрашенные волосы были такими же черными, как глаза, а маленькое личико лучилось польско-еврейским весельем. Она смогла сделать Мишу анархистом, но в последние годы начала признавать, что жизнь не совсем такова, как ее определяли Бакунин, Штирнер или Кропоткин, — это касалось, например, положения евреев.

Я ел халу с медом и цитировал:

— «Пусть приходящий год будет добрым и сладким».

Я ел морковь и цитировал:

— «Пусть наши достоинства и добродетели растут и умножаются».

Это пожелание есть только на идише. Уверен, что сефарды его не произносят. Я не притронулся к голове карпа, потому что был вегетарианцем, но когда Фрейдл принялась ее есть, процитировал для нее:

— «Пусть мы впредь будем в голове, а не в хвосте».

Эти обычаи возникли, когда евреи уже начали говорить на идише, в Германии, а может быть, позднее, в Польше.

Миша презрительно отворачивался от молитв и благословений, но не от еды. Он с удовольствием пожирал блюдо за блюдом, одновременно осыпая оскорблениями и ругательствами еврейских реакционеров всех сортов: сионистов, членов партии «Полай Цион», ортодоксальных и реформированных евреев, консервативных евреев, а заодно и еврейских социалистов и коммунистов. Он считал, что у всех у них единственное желание — получать выгоду для себя и эксплуатировать остальных. Они маскируют свою жадность цветистыми фразами и лицемерными лозунгами. За последние двадцать лет анархисты официально отказались от террора как метода борьбы. Однако Миша сомневался, могут ли цели анархистов быть достигнуты без этого.

— Как иначе произошла бы революция? — спрашивал он. — Милитаристы, фашисты, сталинисты вдруг решат даровать массам свободу? Чепуха, самообольщение!

Фрейдл, улыбаясь, покачала головой и напомнила Мише его обещание не портить встречу разговорами о политике. Но Миша страстно желал втянуть меня в спор. Он сказал:

— Я читал то, что ты пишешь в газете. Написано неплохо, но было бы лучше, если бы ты вообще не писал — чему могут научить массы твои статьи? Любовь, любовь и еще любовь.

— А о чем мне следует писать — о ненависти?

— Отправляйся на фабрики и погляди, как эксплуатируют рабочих. Иди в угольные шахты и посмотри, что там делается.

— Никто не захочет читать о фабриках и угольных шахтах, даже сами рабочие.

— Миша, ты дашь ему поесть? — сказала Фрейдл. — Он не может изменить мир. Давно ли у него не было даже никеля на метро? Помнишь, он был бледным, как мел. Целыми днями ничего не ел.

— Я-то помню. Но он забыл.

— Ты, Миша, тоже кое-что забыл, — сказал я. — Вспомни истории, которые ты рассказывал нам в Бет Мидраше по вечерам. Например, про маленькую женщину, карлицу, которая бросала в тебя сосновые шишки и обвиняла в слабости.

— Это были просто сказки, дурацкие выдумки.

— Миша, ты рассказывал мне ту же самую историю. Это было еще до того, как мы решили жить вместе, — вмешалась Фрейдл. — И вспомни про цыганку, которую ты встретил в Рава-Русска, ту, что смогла назвать всех членов твоей семьи? Она предсказала, когда и где ты встретишь меня, и еще многое другое.

— Фрейдл, что с тобой? Ты пресмыкаешься перед паразитами? Ты сама учила меня, что собственность это кража. Теперь ты уходишь от этого и меняешь свои убеждения.

— Миша, во вселенной больше тайн, чем волос на твоей голове, больше, чем песчинок в море, — сказал я.

— Каких тайн? Не существует никакого Бога, никаких ангелов, никаких демонов. Это все волшебные сказки, много шума из ничего. Фрейдл, я пошел.

У нее глаза полезли на лоб.

— Куда ты пошел?

— Куда хожу каждую ночь, к моему такси. Рош Хашана ничего не значит для меня. Бог не усаживается на огненный трон, чтобы записать в свою книгу, кто будет жить, а кто умрет. Эта ночь для меня ничем не отличается от других.

— Как тебе не стыдно, Миша. У нас такой гость, а ты уходишь? Мы обойдемся без этих нескольких долларов, которые ты заработаешь, таскаясь вокруг всю ночь. К тому же идет дождь.

— А, не в деньгах дело. Что такое деньги? В свободном обществе денег не будет. Люди будут обмениваться тем, что они производят. Я спал днем и теперь не буду спать ни минуты всю ночь. Мне нравится водить такси ночью. Тихо. Меня интересуют типы, которые шляются по ночам. Однажды ночью меня остановила состоятельная пара, джентльмен и леди. Как только они сели, он ее начал бить. Он давал ей пощечины, бил кулаками, выкрикивал оскорбления. Я остановил такси и сказал: «Сэр, мое такси для того, чтобы ездить, а не драться». Она начала вопить: «Водитель, занимайтесь собственными делами. Поезжайте, куда вам сказали». Они жили на Пятой авеню. Возможно, это были муж и жена. Он дал мне десять долларов и сказал, что сдачи не надо. Я заметил, что она оставила в моем такси сумочку. Я побежал и вернул ее. Она сказала: «Вы честная задница». Такова была ее благодарность.

— Миша, ты меня с ума сведешь своими историями! — воскликнула Фрейдл.

Он поцеловал ее и вышел.

Фрейдл сказала:

— Он сумасшедший. Я никогда не узнаю, что он из себя представляет и чего он хочет. Я прожила с ним почти тридцать лет, а иногда мне кажется, что он наивный, как дитя.

— Он не так уж наивен. Много лет он был контрабандистом. И когда он женился на тебе, он понимал, что ты не святая.

— Что я еще могла делать во время войны? Мы голодали, я и моя семья, и я стала их кормилицей. Как говорится, вопрос жизни или смерти. Моя мать предпочитала ничего не знать. Отец просиживал все дни в хасидской штибл. Тогда свирепствовала холера — ее принесли с собой австрийцы, — и в каждом доме была смерть. Сегодня ты чувствовал судороги, а на следующий день или через день все было кончено. Кому тогда могла прийти мысль о том, что можно или нельзя делать? Мне попалась книжка Кропоткина — в еврейской библиотеке, — и я буквально проглотила ее. Когда Миша встретил меня и влюбился, он ничего не понимал. Он мог прочесть молитвы в молитвеннике, но был не способен прочесть газету. Приходилось учить его всему. Наши дочери ходят в колледж, но иногда они рассуждают, как дети. Они пошли в него. Ладно, тут больше нечего сказать. Я слышала, что Макс в Израиле.

— Да.

— А эта девушка — как ее — Мириам?

— Она последовала за ним в Тель-Авив.

— Ну, ну. Должно быть, влюблена в него по уши.

— Да.

— Потаскуха.

— Согласно Шулхан Арух [156]Шулхан Арух ( ивр ., букв. «накрытый стол») — книга еврейских религиозных законов и правил, составленная в XVI веке рабби Иосифом Каро.
Эммы Голдман, это не грех, — сказал я.

Мы стояли молча, и наконец Фрейдл сказала:

— Иногда мне кажется, что весь мир это один громадный сумасшедший дом.

 

Глава 11

Ввиду того, что весь мир безумен, я придумал безумный план — съездить в Израиль со своими самыми близкими друзьями, Стефой и Леоном, Фрейдл и Мишей, и еще Цловой. Я рассказал им, что собираюсь сделать, и все они благосклонно отнеслись к моему плану. Мне было известно, что туристические агентства и даже раввины отправляют группы людей в новое еврейское государство. В Америке многие евреи стремились посетить Израиль, но им не хотелось делать этого в одиночку, поскольку мало кто из них говорил на современном иврите с сефардским произношением (или без него). Для начала я представил свой план Фрейдл в канун Рош Хашана, и она сказала:

— Я понимаю, кого ты там хочешь повидать, но все равно поеду с тобой. Макс Абердам растратил пять тысяч долларов из наших сбережений, но мы еще в состоянии позволить себе путешествие.

Мы вместе с Фрейдл убедили Мишу, что анархисты есть даже в Израиле. Кроме того, я объяснил им, что Хаим Джоел Трейбитчер готовится возместить долги своего племянника. Ирка Шмелкес уже получила от него деньги: Хаим Джоел не намеревался сидеть, сложа руки, и смотреть, как позорят имя Трейбитчеров.

Когда я рассказал об этом Мише, он заговорил, как настоящий анархист:

— Где он раздобыл столько денег? Это, должно быть, мошенничество и воровство.

— Если даже и так, — сказал я, — ты все равно будешь счастлив получить их. Хаим Джоел справедливый человек, и ни один вор добровольно никогда не возвращает украденных денег. Почему бы тебе не убедить его пожертвовать миллион долларов на «Голос свободного рабочего»?

Фрейдл посмеивалась и подмигивала мне.

Я ушел от Будников после завтрака и стал искать аптеку, не принадлежавшую евреям. Найдя такую с несколькими телефонными кабинами, я позвонил Цлове. Было ясно, что не смогу провести этот день в одиночестве.

— Цлова, я тебя не разбудил? Прости меня.

— Это ты? Я не спала всю ночь, думала о тебе. Я боюсь, что прежде чем Прива вернется — если она решит вернуться, — меня упекут в сумасшедший дом!

— Цлова, мы едем в Израиль! — закричал я.

— Когда? Что ты говоришь?

Я повторил Цлове свой план и рассказал ей о четверых друзьях, которых собирался взять с собой.

— Ареле — можно мне называть тебя Ареле? Я поеду с тобой, куда угодно, с кем бы ты ни поехал. С этого дня я твоя рабыня. Правда!

— Не болтай ерунды, Цлова.

— Ты спас мне жизнь. Я уже искала на потолке балку, чтобы вбить крюк, на котором могла бы повеситься. Бог мне свидетель. Где ты?

— На Тремонт-авеню, неподалеку от моего землячества.

— Приезжай сейчас же!

Я провел с Цловой весь день. Мы прогулялись вдоль Риверсайд-Драйв и пообедали в китайском ресторане. Когда мы проходили мимо синагоги, было слышно, как поет кантор. Цлова пыталась продемонстрировать свое искусство телекинеза, но маленький столик отказался подняться. Она сказала:

— Это потому, что ты не веришь в такие вещи.

— Я верю, верю.

— Что нам делать с нашими квартирами, тебе с квартирой Мириам, а мне с Привиной?

— Мы их запрем на то время, пока будем за границей.

Цлова показала мне свою сберегательную книжку. Кроме тех денег, которые ей дал Макс, чтобы она положила их в банк на свое имя, на ее счету имелось еще около трех тысяч долларов. У нее было также несколько военных облигаций и множество ювелирных украшений. Цлова собиралась вступить в кибуц и начать новую жизнь. Она притащила все свои игрушки и безделушки, показывая их мне, как когда-то в детстве делала моя подружка Шоша.

Мы обнимались и целовались. С моей стороны не было ни любви, ни даже вожделения, но что еще делать с такой милой женщиной? Мы улеглись в постель Привы, и Цлова сказала:

— Она об этом узнает, она узнает обо всем. Между нами нет секретов. Она меня не ревнует.

— Прива знает о твоих отношениях с Максом?

— Она все знает.

— Макс рассказывал тебе о Мириам?

— Во всех подробностях.

— До каких глубин могут падать люди? — поинтересовался я, и Цлова ответила:

— До любых.

Вскоре Цлова поднялась, и я услышал, как она чем-то звякает в огромной квартире — возможно, в кухне. Цлова возвратилась в богато украшенной ночной рубашке и домашних туфлях, неся поднос с пирожными, двумя бокалами и графином красного вина. Она сказала:

Я заснул, и мне приснилась Мириам. Во сне тоже был Рош Хашана. Мои родители были живы, и мы все вместе шли к Ташликх. [157]Ташликх ( ивр ., букв. «бросание») — обряд «сбрасывания грехов в воду» — эта церемония совершается в первый день Рош Хашана: читая псалмы Давида, в реку бросают крошки хлеба, символизирующие грехи человека.
Было ли это в Билгорае? Для Билгорая слишком широкая река. Нет, это была Вистула. Впереди шли мужчины, одетые в сатиновые капоты [158]Капота — традиционная верхняя одежда восточно-европейских евреев, похожая на халат.
и штраймлы. Сам я не шел, а выглядывал из окна Триск штибл, которая стояла на холме. Отец наклонился к моему брату Моше, что-то говоря ему. Через некоторое время появились девушки и женщины, все в праздничных одеждах. На старой Гененделе была древняя одежда, которая называлась «ротанда». «Гененделе жива? — удивился я. — Ей должно быть теперь больше ста». А потом я увидел мою мать. Она была в золотистом платье, которое впервые надела на своей свадьбе и всегда носила в новогодние праздники. Поверх парика на ней был белый шелковый платок. В руке она несла молитвенник с бронзовой застежкой. «Мамочка, ты жива?» — воскликнул я во сне. Ее бледное узкое лицо излучало нежное благородство. Пришел Мессия? Началось воскрешение мертвых? Мать умерла в Казахстане, в Джамбуле. Неожиданно я увидел стоящую рядом с ней Мириам. Она держала мою мать за руку. «Это сон, сон!» — закричал я. Я открыл глаза, в спальне было темно. Наступили сумерки. Цлова наклонилась надо мной.

— Ареле, без четверти шесть. Ты куда-то должен был идти.

Я спрыгнул с кровати. В половине седьмого меня ждали у Крейтлов. С помощью Цловы я быстро оделся. Она подобрала мои ботинки, рубашку, галстук, которые я по привычке разбросал по всей комнате.

Я нашел винную лавку и вновь купил для хозяев бутылку шампанского. На этот раз мне не надо было брать такси. И магазин, и Крейтлы были близко. Крейтлы жили на углу Централ-Парк-Вест и Семьдесят второй-стрит в небоскребе с двумя остроконечными башенками. Я был готов представить свой план путешествия в Израиль Стефе и Леону. Пока я ждал лифта, стоя в просторном вестибюле, мне стало ясно, что я вновь навлекаю на себя очередные затруднения, впутываясь в целую сеть всевозможных недоразумений. Но почему я так поступаю? Что это — некая форма мазохизма?

Я позвонил, и Стефа открыла дверь. На ней было изысканное шелковое платье, волосы были подкрашены и уложены. Но выглядела она неважно, прибавила в весе и в количестве морщин. Она осмотрела меня с ног до головы, и по выражению ее лица я понял, что моя наружность ее тоже не устраивает. Однако вскоре ее лицо осветила улыбка, она обняла меня, и мы поцеловались. Стефа воскликнула:

— Надо же, шампанское!

Появился Леон, и мы обнялись. Чтобы преодолеть замешательство и неопределенность, которые я чувствовал в отношении своих планов, я воскликнул:

— Мазелтов! Мы едем в Израиль!

— Кто это «мы»? — спросила Стефа.

— Ты, Леон, я и еще несколько человек из моей старой гвардии.

— Что за старая гвардия?

— Мои земляки, простые, но хорошие люди.

Стефа пожала плечами.

— У моей мамы была привычка говорить: «Он строит планы, не посоветовавшись с хозяином».

— Зачем сидеть здесь, в Нью-Йорке, когда там строится новое еврейское государство?

— Когда ты собираешься ехать?

— Как можно скорее.

По лицу Стефы было видно, что идея ей нравится, и я сказал:

— На Суккот мы будем там.

— Леон, ты слышишь?

— Да, слышу. Надо было это давным-давно сделать.

— А как с вашим бизнесом? — спросил я.

— Мой бизнес сам о себе позаботится, — ответил Леон. — В газетах пишут о скрытой инфляции, и это правда, вещи дорожают, а не дешевеют. Но в моем бизнесе, чем меньше вмешиваешься, тем лучше.

— Леон, сегодня праздник! — прервала его Стефа.

— Ангелу Смерти нет дела до праздников. В городке, где жил мой отец, была женщина, у которой были собственные саваны. Она ссужала ими любого, кто умирал в праздник. На второй день праздника разрешается хоронить, но никто не имеет права сшить для этого саван.

— А что, если умерший был мужчиной? — спросил я.

— Разрешается хоронить мужчину в женском саване. Все мертвые одного пола, — сказал Леон.

— К чему эти разговоры о смерти? — спросила Стефа. — Пока что мы живы. Хорошо, мы поедем с тобой в Израиль. Зачем тебе нужны эти твои земляки?

— Вшестером нам будет веселее.

— Ладно, дай мне немного времени. Сколько еще до Суккота?

— Ровно две недели.

Мы ужинали, пили шампанское, и глаза Стефы сияли юношеским огнем. Итак, невозможное возможно — хотелось бы, чтобы это стало моим девизом на будущее. Мы сидели и болтали до поздней ночи, потом Леон и Стефа настояли, чтобы я остался у них до утра. Комната Франки все еще ожидала меня, и на этот раз я позволил уговорить себя. Леон в деталях знал все, касающееся Макса Абердама, Хэрри Трейбитчера и его дяди Хаима Джоела. Леон рассказал, что много лет назад Хаим Джоел Трейбитчер купил участки в Майами-Бич, которые теперь стоят миллионы. Этот бывший хасид так богат, что не может определить и не знает точных размеров своего состояния. Он, Леон, также владеет недвижимостью в Майами Бич, но, как он выразился:

— По сравнению с ним я как муха по сравнению со львом.

После того как Леон пошел спать, Стефа сказала:

— С чего это вдруг у тебя возник план путешествия в Израиль? У тебя там любовница?

— Возможно.

— Новенькая? Или старая? Ты можешь рассказать мне правду. Я не ревную. Кто эти земляки, которых ты собираешься взять с собой?

— Пожилая пара и подруга Привы.

— С прежней родины, да? И кто оплачивает их расходы?

— Они сами.

— Ладно, меня это не касается. Пойдем, я постелю тебе, — сказала она.

Мы прошли в комнату Франки. Комната была окутана тьмой. Я обнял Стефу, и мы стояли, слившись в долгом поцелуе. Стефа сказала:

— Не беспокойся, Леон уснул. Он засыпает мгновенно, потом через два часа просыпается, не в силах заснуть снова. Он будит меня, и мы лежим вместе, погруженные в наши заботы. Когда всю ночь лежишь без сна, — добавила Стефа, — мозг становится вместилищем безумия. Спокойной ночи!

В эти дни — десять Дней Покаяния между Рош Хашана и Днем Искупления — я чувствовал себя до крайности напряженно, казалось, вот-вот взорвусь от нетерпения. Тем не менее, я занимался приготовлениями в соответствии с намеченным планом. Я заказал билеты, с которыми на следующий день после Йом Кипура мы должны будем взойти на корабль, направляющийся в Шербур. Мы должны были провести несколько дней в Париже, потом оттуда лететь в Израиль. Мы будем в Израиле на следующий день после праздника Симхат Тора.

На судне Крейтлы поплывут первым классом, тогда как у меня, Будников и Цловы были билеты в туристский класс. Стефа просила меня присоединиться за их счет к ней и Леону, но я не мог принять ее предложение.

Я никогда ни от кого ничего не брал, кроме пищи, несмотря на то, что всегда помнил о подарке для хозяев дома. Я оставил редактору деньги на перепечатку глав моего романа, которые должны были появиться в газете в ближайшие две недели. Эти главы я обязался прислать из Израиля авиапочтой. На радио были записаны несколько еженедельных передач. Я давал один и тот же совет всем — человеку, собиравшемуся покончить с собой, разочаровавшемуся сталинисту, женщине, больной раком, непризнанному автору, изобретателю, у которого украли патент: «Этот мир — не наш мир, не мы его создали, мы не в силах изменить его. Высшие Силы дали нам единственный дар: выбор, свободу выбора между одним несчастьем или другим, между одной иллюзией или другой». Мой совет был: «Не делай ничего». Я даже придумал собственный девиз: «Ничто не бывает так хорошо, как ничего». В конце концов, большая часть из десяти заповедей начинается со слов: «Ты не должен будешь…». Я советовал моим слушателям до поры до времени менять одну страсть на другую, один вид усилий на другой. Если вам не везет в любви, говорил я, попытайтесь направить вашу энергию на занятие бизнесом или на какое-нибудь хобби, пусть даже на развлечения. Зачем решаться на самоубийство, если все равно любой из нас умрет? Смерть не может остановить человеческий дух. Душа, материальное тело и энергия созданы из одного и того же вещества. Смерть это только переход из одного состояния в другое. Если Вселенная несет жизнь, то в ее пространстве не может быть никакой смерти. Как может существовать конец у того, что неопределенно? Самое главное, что наполняет живущих ужасом — смерть, — вполне может оказаться погружением в безграничное блаженство.

Столь бойко рассуждая по радио, я тем не менее сознавал, что зачастую противоречу самому себе. Но кому это могло причинить вред? Несомненно, где-то существует сила, которая, перемешивая все противоположности, извлекает из них истину. Я цитировал Спинозу, говорившего, что в созданном Богом нет ничего, что можно было бы назвать ложью. Наши заблуждения являются частицами истины, остатками разбившихся вдребезги скрижалей закона, где «Ты не должен будешь…» осталось выбитым только на одном из фрагментов каменной плиты. Все, что нам следует делать, это не причинять по возможности боль себе и другим. Я советовал моим слушателям отправиться в путешествие, прочесть хорошую книгу, заиметь хобби — и не пытаться изменить ту или иную систему, то или иное правительство. Мировые проблемы превыше наших сил. Мы можем проявлять свой свободный выбор только по пустякам, только в делах, которые касаются лично нас. Я украшал свои «проповеди» цитатами из Гете, Эмерсона, из Библии со ссылками на Гемару и Мидраш. Я почувствовал большое удовлетворение, когда закончил запись ответов.

Еврейские журналисты часто пишут пренебрежительно о тех, кто играет в карты, но я не согласен с ними. Если карты могут умерить напряжение и приносят кому-то удовлетворение, их следует приветствовать, а не порицать. То же самое можно сказать о театре, кино, музыке, книгах, журналах. Хорошо все, что убивает время. Время это вакуум, который так или иначе должен быть заполнен.

Я не обещал ни вечного покоя, ни исцеления от неврозов и комплексов. Напротив, я предупреждал своих слушателей, что как только кто-нибудь из них освободится от одного из неврозов, на его месте тут же возникнет другой. Неврозы ждут своей очереди. Жизнь это вечно продолжающийся кризис, бесконечно тянущаяся битва. Когда все кризисы разрешены, возникает скука — худшая душевная боль из всех возможных. Я цитировал Шопенгауэра, моего любимого философа, хотя я и не был согласен с его утверждением, что Мировая Воля слепа. Я был уверен, что Мировая Воля, подобно Ангелу Смерти, имеет тысячу глаз.

Наше морское путешествие было неторопливым. К тому времени, когда мы прибыли в Париж и добрались до гостиницы, где наш турагент забронировал для нас места, была уже ночь. Я не узнал города. Париж середины тридцатых, который я запомнил, отправляясь в Америку, был элегантным, веселым, шумным — настоящий карнавал. Париж после Второй мировой войны оказался бесцветным, потрепанным, безлюдным, погруженным в ночной мрак. Шел дождь, и задувал холодный ветер. Даже Пляс де ля Конкорд потеряла свою красоту; она была вся забита старыми автомобилями и как будто превратилась в огромную площадку для парковки.

Приехав в наш отель на Пляс де ля Републик, мы услышали, что ресторан не работает. Бастуют официанты. Похоже было, что все во Франции готово забастовать. Профсоюзы сообщали, что скоро перестанут ходить поезда, летать самолеты, а с улиц исчезнут такси. Несмотря на обеспокоенность, я не смог удержаться от случая поиздеваться над Мишей.

— Ты должен быть счастлив, — сказал я. — В конце концов, это то, чего жаждет революция.

Только Фрейдл сохраняла спокойствие. Она спустилась в холл и, хотя не знала ни слова по-французски, умудрилась найти бородатого американского офицера, который оказался ортодоксальным раввином и служил каппеланом. Этот отель «Интеллект» кишел американскими евреями. Когда Фрейдл объяснила, что она направляется в Израиль вместе с нездоровым восьмидесятилетним человеком и еврейским писателем Аароном Грейдингером, все стали предлагать свою помощь. Рабби сказал, что он мой постоянный читатель. Хотя он никогда не мог согласиться с моими взглядами на еврейство, он уважает познания, полученные мною на прежней родине. Молодой человек вмешался в разговор и вызвался проводить нас в ближайший ресторан. Закоулки черного рынка еще работали. Цены были выше, чем днем, но можно было заказать что угодно, даже чолент [163]Чолент — мясное блюдо, приготовляемое на Субботу.
и кугел, [164]Кугел — запеканка, на Субботу готовится на курином жире.
и заведения оставались открытыми до поздней ночи. Молодой человек — маленький и коренастый, с вьющимися, как у овцы, волосами — показал нам путь к ресторану. Пройдя по тускло освещенной аллее, мы поднялись по темной лестнице на второй этаж. Я почувствовал запахи куриного супа и рубленой печенки. «Этот мальчик не кто иной, как пророк Илья», — сострила Фрейдл. Над остальным Парижем господствовала египетская тьма, но здесь евреи сидели за поздней трапезой и разговаривали на идише. Из кухни вышла женщина, одетая в платье с передником, что напомнило мне Польшу. Мне даже показалось, что у нее на голове шейтл. [165]Шейтл — шаль, головной платок.
Она сказала мне, что она моя читательница и что парижская еврейская газета перепечатывает мои статьи и романы. Она протянула мне влажную руку и воскликнула:

— Если бы я не была такой стеснительной, я бы вас расцеловала!

После войны муниципальные власти передали некоторые здания в Париже беженцам-интеллектуалам — писателям, художникам, музыкантам, актерам, режиссерам. Большая часть беженцев уехала в Америку, Израиль или куда-то еще, но некоторые остались. Во время нашего пребывания в Париже Союз Еврейских Писателей пригласил меня на прием в такое здание. Левые — коммунисты, почти коммунисты и их попутчики пришли, заготовив против меня обвинения. Несколько сионистов были недовольны тем, что в своих произведениях я игнорирую политические партии, борьбу против фашизма, возрождение Израиля, храбрость партизан, борьбу женщин за достижение равенства с мужчинами. Все они перечисляли политические грехи, которые я совершал, а некий троцкист упрекал меня за то, что я не стоял на стороне Троцкого. Я привык к таким литературным сборищам, еще когда жил в Варшаве. Они повторяли обычное клише: писатели не могут прятаться в башне из слоновой кости в то время, как массы воюют на баррикадах. Миша Будник, который пришел со мной на собрание, попросил слова и произнес длинную речь. Знают ли писатели, что в Испании Сталин уничтожил сотни анархистов, борцов за свободу? Обеспокоены ли они тем, что в Советском Союзе тысячи анархистов томятся в лагерях рабского труда и в тюрьмах? Читали ли они, как обошлись с Эммой Голдман и с другими, когда те отправились туда рассказать правду? Он упомянул Сакко и Ванцетти и четверых, которые были повешены в Чикаго. Кто-то из присутствовавших прервал Мишу:

— Знает ли выдающийся оратор, что Махно проводил еврейские погромы?

Миша заорал в ответ:

— Махно был героем!

Шум и крики перекинулись в зал, и председательствующий начал стучать пальцем по столу. Он запретил Мише продолжать речь, и Миша сошел со сцены.

Когда подошла моя очередь, я выступил коротко, сказав, что теория вечных повторений Ницше справедлива. Если я — миллионы лет спустя — вновь стану еврейским писателем, то буду вести литературные битвы и за сионистов, и за территориалистов, за национализм и за ассимиляцию, за марксизм и за анархизм, за Вейцмана и за Жаботинского, за «Наторей Карта» [167]Наторей карта ( ивр . «стражи города») — экстремистская ультраортодоксальная еврейская община.
и за «Ханаанитов», точно так же, как за Бунд, за Всеобщих Сионистов, за правое крыло партии Полай Цион, за левое крыло партии Полай Цион, за «Хашомер Хатцайр», [169]Хашомер Хатцайр — молодежная организация левосионистской ориентации.
за фолкистов, а также за Любавических хасидов, Бобовских хасидов, за ортодоксальных, консервативных и реформированных евреев. Я буду писать обо всех этих людях романы и стихи в стиле натурализма, реализма и символизма, и буду последователем футуристов, дадаистов и всех прочих «истов» и «измов». Кое-кто в зале засмеялся и зааплодировал. Другие ворчали и протестовали. Подали охлажденный лимонад и соленые бисквиты. Грудастая немолодая певица исполняла народные песни и не хотела отдавать микрофон. Когда вечер закончился, я побеседовал с несколькими женщинами, пережившими войну; некоторые из них были в гетто и в концлагерях, другие в России. Я услышал новые рассказы о жестокости нацистов и большевистских «порядках» — обычные истории об арестах среди ночи, голоде, угрозах, переполненных тюремных камерах, запертых вагонах поездов, целыми днями стоявших в тупиках, торговле на черном рынке, о пьянстве, воровстве, грабежах, хулиганстве и проституции. Все это было так трагически знакомо. Мне рассказали об одном известном поэте, которого ликвидировал Сталин: до самого последнего дня, когда его должны были поставить к стенке и расстрелять, он продолжал писать оды о Великом Товарище Сталине. Один писатель рассказал мне, как после выпивки и искреннего разговора с другом он сболтнул недоброе слово о Сталине, и тот сделал то же самое. Когда он протрезвел, его охватил такой страх, что он отправился прямо в органы безопасности, чтобы донести на друга. Очевидно, его друг тоже был изрядно перепуган, потому что они столкнулись у двери в кабинет следователя.

Во время пребывания в Париже наша группа как-то расползлась. Стефа и Леон посещали музеи, дорогие рестораны, кафе. Они даже съездили на автобусе в Дювиль. Миша и Фрейдл разыскивали анархистов, любимым местом сбора которых был квартал Беллевиль неподалеку от нашего отеля и от центра еврейских радикалов.

Мы пробыли в Париже всего несколько дней, но они показались похожими на недели. Старый еврейский поэт — классик идишистской культуры Давид Корн пригласил меня к себе домой. Я попросил Цлову, у которой в Париже никого, кроме меня, не было, пойти со мной. Она льнула ко мне, как жена. Поэт, зарабатывавший на жизнь тем, что писал статьи для еврейской газеты на идише, издающейся в Нью-Йорке, с горечью говорил обо всех еврейских лидерах — левых, правых, сионистах, антисионистах и так далее.

Он вел собственную войну против всех модернистов — они убивают литературу, делают ее отвратительной, надоедливой, превращают поэзию в пародию. Подобно меламеду Челму, который просил свою жену испечь пирожное без масла, сахара, изюма или яиц, модернисты пытаются создавать поэзию без рифмы или ритма, без музыки и любви. Давид Корн извинялся передо мной за то, что не обращает внимания на мои возражения:

— Я не выношу их гнусные рожи, их лживые глаза. Безжалостное стадо. Их фразы о справедливости слишком омерзительны, чтобы их упоминать. Пока был Сталин, они льстили и поклонялись ему, как идолу. Сейчас, когда этот хам Джугашвили мертв, они не оставят ни одного камня неперевернутым, пока не найдут нового Сталина. Рабам нужен хозяин.

Его жена, моложе, чем он, подошла к столу с таблеткой и стаканом воды. Ее старомодное платье и манера закалывать волосы напомнили мне тех молодых женщин, которые изготовляли бомбы для революции.

— Давидл, выпей твою витаминную пилюлю.

Давид Корн уставился на нее сердитыми глазами. Его усы дергались, как у кота.

— Мне не нужны никакие витамины. Оставь меня в покое.

— Давидл, доктор прописал тебе их. Ты должен принять ее!

— Должен? Все эти доктора жулики, грабители, плуты. Их лекарства не более чем отрава.

— Мистер Грейдингер, окажите мне любезность, попросите его принять пилюлю. Он болен, болен. Он едва живой. Ему не следует убивать себя.

— Дружище Корн, сделайте одолжение, примите витамины, — сказал я. — Как это говорится? «Это, может быть, не поможет, но во всяком случае не повредит».

— Вздор. Это придумали вороватые аптекари.

Давид Корн взял пилюлю, бросил ее в рот, скорчил кислую гримасу и выпил полстакана воды.

— У нее вкус поэзии Маяковского, — проворчал он.

Утром мы сели в самолет и в тот же день приземлились в Лоде. По сравнению с аэропортами Парижа и Нью-Йорка израильский аэропорт казался провинциальным. В нем царил субботний покой. В самолете, на котором мы прилетели, было полно хасидов, студентов иешивы и женщин в париках и головных платках. Один пассажир молился, другой листал том Мишны; рыжебородый раввин экзаменовал молодого человека, готовившегося получить хетер хораа. [170]Хетер хораа — разрешение на право преподавания в религиозных учебных заведениях.
Группа раввинов и студентов иешивы встречала выходящих из самолета религиозных пассажиров. Я много лет не видел таких пейсов, завивающихся буквально до плеч. Вид у студентов был вполне бодрый. Под длинными капотами у них были короткие брюки, белые носки и матерчатые тапочки, а их вельветовые шляпы выглядели новыми. Они были слишком молодыми для прошедших через Холокост в зрелом возрасте и слишком взрослыми для родившихся в лагерях перемещенных лиц.

Проверка паспортов и багажа проходила медленно. Временами таможенник открывал чей-нибудь чемодан и начинал копаться в рубашках, брюках, свитерах и другой одежде. Владелец чемодана с опаской наблюдал за перекапыванием принадлежащих ему вещей. Наконец мы прошли через таможню. Миша нес не только свои сумки, но и вещи Стефы, Леона, Цловы и мои. Я попытался помочь ему, но он только огрызнулся. В этот момент я увидал Мириам. Это была она, но что-то в ее наружности изменилось; я не мог точно определить, что именно. На ней была белая блузка и черные брюки. Она бежала ко мне, раскинув руки. Я послал ей из Парижа телеграмму о моем прибытии вместе с остальными, но чувствовал себя смущенным, появившись с такой большой компанией. Мириам обняла и поцеловала меня.

— Наконец-то ты здесь, — сказала она. — Баттерфляй, я на машине.

— Где ты взяла машину?

— Мистер Трейбитчер дал мне свою. Он хотел поехать сам, но я его отговорила.

— Как Макс?

— Лучше, но не совсем хорошо. Ты скоро увидишь его в Тель-Авиве.

Я представил Мириам Крейтлам и Будникам. Я сказал:

— Миша Будник мой друг с детских лет в Билгорае. А это Фрейдл Будник, его жена, прелестная женщина.

— Я помню Аарона, когда он носил рыжие пейсы, — сказал Миша. — И когда он раскачивался над Гемарой в Бет Мидраш. А сам тайком читал роман, напечатанный в издательстве «Момент».

— Миша, хватит, — проворчала Фрейдл.

Мириам поздоровалась со Стефой, с Леоном, с Фрейдл. Цлове она почему-то не протянула руку, просто кивнув ей. Она спросила Мишу:

— Вы тоже были студентом иешивы?

— Я в те годы был контрабандистом. Но я обычно заходил по вечерам в Бет Мидраш поболтать. Я любил слушать фантазии Аарона.

Мириам ушла и возвратилась в большом автомобиле, но даже он не мог вместить шесть человек, багаж и водителя. Стефа предложила взять для себя и Леона такси, и, едва она вымолвила это слово, как «нехаг» — так назывались в новой земле Израиля водители — предложил свои услуги. Стефа спросила у Мириам название отеля, где жил Макс, и Мириам ответила:

— Макс остановился в маленькой гостинице. Но я не уверена, что вам, миссис Крейтл, она понравится. Там поблизости есть другой отель, побольше и лучше, более современный, всего в пол-квартале от того, где Макс.

— Хорошо. Мой муж не совсем здоров. Ему нужен личный туалет с ванной и все прочее. В отеле есть ресторан?

— Прекрасный ресторан.

— Ему также нужен врач.

— В Тель-Авиве врачей больше, чем пациентов.

Можно было заметить, что Мириам и Стефа были людьми одного круга. Они сразу же принялись болтать по-польски. Цлову Мириам совершенно игнорировала. Фрейдл спросила:

— А где мы остановимся?

Мириам ответила:

— На улице Хайаркон. На Осенние Праздники здесь собралось много приезжих, но большинство из них уже разъехалось. Там найдутся комнаты для всех.

— Госпожа, мы едем или будем стоять здесь? — спросил водитель такси.

— Мы едем. На Хайаркон, — ответила Мириам.

Мириам уже стала израильтянкой. Даже ее иврит был с сефардским произношением. Новичками были мы. Водитель такси отъехал первым, после того как помог разместить Крейтлов и их багаж в своей машине. Будники и Цлова забрались в автомобиль Хаима Джоела Трейбитчера; я сел на переднее сиденье рядом с Мириам. Багаж поместился в багажнике машины, несколько небольших сумок мы взяли на колени. Я спросил:

— Почему Трейбитчер прислал свою машину?

Мириам ответила:

— Хаим Джоел чувствует себя в неоплатном долгу перед Максом. Кроме того, он твой горячий поклонник. Если бы не он, Макс бы уже умер. Трейбитчер пригласил лучших докторов и нанял для Макса сиделок. Здесь половина Варшавы. Максу не нравится Иерусалим.

— Почему?

— Для него в этом городе слишком много святости. Он такой же мешуга, как всегда, но все-таки милый.

Автомобиль мчался вперед, я смотрел на дома, пальмы, кипарисы и гаражи. Вдоль дороги стояли еврейские солдаты — парни и девушки, — сигналя в надежде, что их подвезут. Стоял жаркий летний день, небо было очень синим, без единого облачка. Все мерцало на солнце, как будто свет был в семь раз ярче, чем во время Диаспоры. Я прибыл на землю Израиля, землю, о которой мои предки рассказывали истории две тысячи лет.

Стефа и Леон въехали в две комнаты в отеле «Дан». Будники остановились в отеле на улице Бен Иегуда, в одном квартале от Хайаркон. Цлова и я сняли номера в маленькой гостинице, где жили Макс и Мириам. Макс чрезвычайно изменился — он потерял почти сорок фунтов, его борода совсем поседела, а лицо стало болезненно желтым. Мириам каждую ночь спала около него. Он рассказал мне, что Прива живет в Иерусалиме. Прива предъявила Максу ультиматум: или она, или Мириам, и Макс выбрал Мириам. Он сказал мне:

— Но я боюсь, что ненадолго. Я больше там, чем здесь.

И он указал на небо.

Я совершил колоссальную ошибку, решив взять с собой пятерых спутников. Цлова хотела быть с Привой, а не с Максом, и, спустя несколько дней после нашего приезда, отправилась в Иерусалим. Она сообщила мне, что Прива нашла в Иерусалиме богатую вдову, которая устраивает сеансы спиритизма. Они планируют выпускать журнал, наполовину на иврите, наполовину на английском. Прива позвонила мне по телефону, чтобы рассказать, что ее оккультные способности возвратились к ней в Иерусалиме с большей, чем раньше, силой. Она и ее покровительница, госпожа Глитценстейн, вызвали духи доктора Герцля, еврейского писателя и мученика Бреннера, Макса Нордау и Ахада ха-Ама. Наиболее интересным оказался Макс Нордау. Он, известный материалист, который издевался над любой религией и даже к признанным мастерам литературы относился как к психам и дегенератам, теперь признал, что заблуждался, и что все его труды, в особенности два тома — «Вырождение» и «Парадоксы», следует сжечь. В высших сферах он встретил итальянского еврея-материалиста Ламброзо, который писал, что гениальность идет рука об руку с безумием. Они вместе просили прощения у душ, на которые они раньше нападали, в том числе у польского медиума Клуски и итальянца Паладина. А еще Прива сообщила мне, что она вступала в контакт с умершей женой Макса и двумя его дочерьми, которые погибли от рук нацистов.

Фрейдл Будник была восхищена Эрец-Исраэлем, но Миша делал все, чтобы испортить ей удовольствие. С самого приезда он ворчал и всячески выражал недовольство еврейским государством. Ему здесь все не нравилось. Он испытал потрясение в ресторане, когда официант отказался подать ему кофе со сливками в конце обеда, включавшего мясное. Когда владелец ресторана объяснил ему, что таков закон этой страны, Миша заорал, что этот закон — фашистский. В Тель-Авиве Фрейдл нашла своих земляков из Изевице, Горшкова, Краснистова. Некоторые из них уже позабыли идиш и разговаривали между собой на иврите, за что Миша тоже нападал на них. Я пригласил Фрейдл и Мишу на обед в новый отель «Дан», где остановились Стефа и Леон. Во время обеда Миша ругал меня за то, что я привез его в страну, которой управляют теократы. Он хотел бы знать, почему в Америке евреи требуют отделения церкви от государства, тогда как в Израиле человека заставляют есть кошерную пищу, а невеста обязана пройти перед свадьбой ритуальное омовение в микве. [177]Миква — водоем для ритуальных омовений.
Миша вызвал машгиаха [178]Машгиах — эксперт, следящий за соблюдением законов кашрута на кухне и в зале кошерного ресторана или при производстве кошерных продуктов на продажу.
и потребовал, чтобы ему подали ветчину. Через восемь дней Будники возвратились в Америку. Фрейдл плакала, прощаясь с нами. А по поводу Миши сказала:

— Похоже, что в него вселился диббук.

Достаточно странно, но я и сам временами чувствовал себя не таким, как прежде. Какова была природа этих изменений и было ли это связано с климатом? Возможно, на меня так действовали тысячелетия еврейской истории. Может быть, духи древних евреев — жрецов, левитов, вождей разных племен, героев, Хасмонеев, саддукеев и разных других неизвестных сил — сохранили здесь свое влияние и силы, которые мы, евреи диаспоры, давно забыли или, возможно, никогда не знали? Макс здесь постарел.

Мириам стала использовать ивритские слова и выражения в наших разговорах. Мне показалось, что она теперь уже меньше интересуется идишем, чем это было в Нью-Йорке. Она все еще называла меня Баттерфляй, все еще обнимала и целовала, но сейчас, когда Макс был болен и, по всей видимости, стал импотентом, она отнюдь не выражала страстного желания отдаться мне. У нее всегда находились оправдания. Может быть, она обиделась на меня за то, что я привез с собой Цлову и Крейтлов? Иногда я чувствовал, что дружеские чувства Макса ко мне тоже охладели. Единственный, кто стал верен мне еще больше, был Леон. Он всегда приглашал меня на обед или на ленч. Он продолжал получать газету, для которой я писал, и жаждал обсуждать каждый выпуск моего романа. Здоровье Леона поправилось, и он утверждал, что воздух Тель-Авива для него целителен. Он даже выражал желание купить здесь дом и прожить остающиеся ему годы среди евреев.

В моей комнате было окно, выходившее на Хайаркон, и балкон с видом на море. По вечерам я часто сидел на балконе и копался в своей жизни. Я плыл в Эрец-Исраэль, чтобы соединиться с любимой женщиной. Я взял с собой трех женщин, с которыми раньше имел любовные связи, но судьба распорядилась так, что здесь, впервые за много лет, я оказался в одиночестве. Мириам спит возле Макса, Цлова в Иерусалиме, Фрейдл и Миша плывут в Нью-Йорк, а Стефа чрезвычайно предана мужу.

Польские евреи издавали в Тель-Авиве польский еженедельник, немецкие — немецкий, венгерские — венгерскую газету, а румынские — румынскую. В витринах книжных магазинов на улицах Бен Йегуды и Дизенгоф были выставлены новые издания книг на всех языках. Иногда я просыпался посреди ночи, сидел в кресле на балконе и смотрел на небо, усыпанное звездами, и на море. В Нью-Йорке я позабыл, что на небе есть звезды. Но над Тель-Авивом простирался космос со всеми его звездами, планетами и небесными светилами. Воздух был напоен запахами виноградников, эвкалиптов, кипарисов и другими ароматами, которые казались мне знакомыми и в то же время новыми. Дули теплые ветры, принося с собой запахи, которым не было названий.

Это море передо мной не было просто массой воды, это было Хайям Хагадол, или Великое море, по которому Иона спасался бегством от Господа, чтобы избавиться от необходимости предсказать разрушение Ниневии. Судно, на котором Иуда Галеви — величайший из писавших на иврите поэтов Средневековья — направлялся в Эрец-Исраэль, плыло по этому морю. Здесь плавали купеческие суда, с которыми в Книге Притчей Соломоновых сравнивалась добродетельная женщина. Волны искрились в лунном свете, и сам Господь охранял Тель-Авив. В тишине можно было слышать слова пророка: «Вот — видение Исайи, сына Амоса, которое он предвидел об Иудее и Иерусалиме в дни…». Рядом Рахиль по-прежнему оплакивает своих детей и остается безутешной. Вокруг нас прятались филистимляне, аммониты, народы Моаба, Арама, ханааниты, амориты, хиттиты, жевузиты, гиргашиты — постоянно ожидающие возможности возобновить древнюю войну против Бога и Его избранного народа.

Как-то днем ко мне пришел местный литератор со своим переводом на иврит одного из моих рассказов. Я отредактировал перевод в его присутствии, и он спросил меня:

— Оказывается, вы так хорошо знаете иврит, тогда почему вы пишете на идише, а не на иврите? Вам должно быть известно, что идиш вымирает, а иврит возрождается.

— Вымирание в моих глазах не является недостатком, — сказал ему я. — Древнегреческий язык вымер, так же как и латынь. Иврит был мертвым языком в течение двух тысяч лет. Все, кто сегодня жив, рано или поздно вымрут.

Он открыл рот, видимо, собираясь что-то сказать, но так ничего и не сказал, а лишь схватил свою рукопись и исчез.

Он был не единственным. Я слышал такие же точно мнения от других писателей и студентов. Мне было бы довольно просто приспособиться к современному ивриту и к местному произношению. Однако ответ, который я чаще всего давал, был следующим:

— На идише говорила моя мать. На идише говорили мои бабки и деды, все предки вплоть до Сифтей Кохен, до Рабби Моше Иссерлес. Если идиш был достаточно хорош для Бал Шем Това, для Гаона из Вильно, для Рабби Нахмана из Вроцлава, для миллионов евреев, которые погибли от рук нацистов, то он достаточно хорош и для меня.

Однажды кто-то сказал мне:

— Идиш на восемьдесят процентов состоит из немецкого, а немецкий — это язык нацистов.

— И на иврите говорили наши враги — народы Аммона и Моаба, филистимляне, медианиты, а может быть, также амалекиты. На арамейском, языке Зохара и Гемары, говорили Навуходоносор и Гамилькар, — ответил я.

В Израиле начался сезон дождей. Здоровье Макса улучшилось, и он уже мог ходить с помощью палки. Мы часто сидели с Мириам в кафе на улице Дизенгоф, пили кофе и болтали. Было похоже, что Стефа и Леон собираются купить дом и обосноваться в Тель-Авиве. Сам я не мог больше оставаться здесь. Последняя глава моего романа была сдана в газету «Форвард», а выбрать тему новой работы мне по некоторым причинам не удавалось.

Хаим Джоел Трейбитчер давал званый вечер по случаю новоселья в своем новом доме. Так как мы с Мириам не пошли на его прием в Нью-Йорке, было ясно, что мы не можем пропустить этот. Ходили слухи, что Хаим Джоел встретил в Хайфе богатую вдову, американскую миллионершу, и собирается жениться на ней. Его новый дом был расположен на бульваре Ротшильда, и Макс шутил, что его теперь переименуют в бульвар Трейбитчера. Хаим Джоел рассказал Максу об этой вдове, миссис Бейгельман, которая купалась в деньгах. Ее покойный муж, родом из Южной Африки, где у него были золотые копи, строил небоскребы в Нью-Йорке, Чикаго, Лос-Анджелесе и Хьюстоне. Несмотря на такую счастливую судьбу, у него случился инфаркт, и он умер. Миссис Бейгельман встретилась с Максом и пришла в восторг от его шуток, обаяния, умения быть приятным и его рассказов о Варшаве. Она порекомендовала ему врача в Нью-Йорке, который оперировал ее мужа. Миссис Бейгельман, которая собиралась присутствовать на вечере у Хаима Джоела, оказалась необъятной женщиной ростом почти шесть футов, с носом, похожим на шофар, и зубами, как у козы. Ее голос был низким и глубоким контральто. Стефа тихо шепнула мне:

— Она может проглотить Трейбитчера, и никто этого даже не заметит.

Похоже было, что творческая энергия покинула меня — я не испытывал ни малейшего желания начинать новый роман. Впервые за много лет я чувствовал, что мне надо отдохнуть, взять отпуск. Меня охватила усталость, в запястьях начались подергивания — судороги, столь знакомые писателям. Пропало также и желание обладать Мириам. По какой-то причине, которую я не мог объяснить, меня охватывало чувство страха, когда я думал о предстоящем вечере у Трейбитчера. Хаим Джоел позвонил мне в отель и предупредил, чтобы я не опаздывал. Я спросил, почему это так важно, и он ответил:

— Я не могу вам сейчас это сказать, но в известном смысле вечер устроен для вас. Не бойтесь. Никто не будет короновать вас тыквой и свечами, как было с героем одного вашего рассказа.

Я хотел выругать Хаима Джоела за то, что он строит планы, не поинтересовавшись мнением заинтересованного лица, но он повторил:

— Ради Бога, приходите вовремя, — и повесил трубку.

В Тель-Авиве пошли дожди и стало холодно. В газетах писали, что в пустыне Негев реки внезапно вышли из берегов. Места, которые только что были иссушенной землей и песками, в одно мгновение переполнялись бушующими потоками, увлекавшими людей, верблюдов, овец. В окрестностях Тель-Авива образовались глубокие разливы воды, которые не могли перейти женщины, дети и старики. Их переносили на плечах добровольцы из числа молодых мужчин. Несколько раз по ночам отключалось электричество; Тель-Авив погружался в египетскую тьму. Даже в новом отеле, где жили Крейтлы, почему-то не было холодной воды. Плохо работал телефон; во время одного из моих разговоров с Леоном связь неожиданно прервалась.

Прива (вместе с Цловой) приехала в Тель-Авив, но не для того, чтобы ухаживать за больным супругом, а чтобы принять участие в званом вечере Хаима Джоела. В результате Мириам была вынуждена освободить комнату Макса и переселиться ко мне. Вне себя от ярости она решила бойкотировать прием у Трейбитчера.

— Мы не можем поступить так! — воскликнул я.

— Ты должен идти. Разве ты не знаешь, что тебе будет вручена литературная премия? — Оказалось, что миссис Бейгельман учредила премию в пятьсот долларов имени своего покойного мужа. — Трейбитчер собирается добавить такую же сумму в память Матильды, так что ты получишь тысячу долларов! — насмешливо размечталась Мириам. Потом заговорила более серьезным тоном:

— Баттерфляй, я много дней хотела поднять этот вопрос, но у меня не хватало мужества. Ты был очень добр ко мне, но ты слишком молод, чтобы стать тем, кем является для меня Макс.

— Слишком молод? Я на двадцать лет старше тебя.

— Мне уже скоро тридцать, и я хотела бы иметь ребенка прежде, чем лягу в могилу. Если мне суждено иметь детей, это надо делать теперь. Каждый месяц, когда приходит мой период, я чувствую, что ускользают последние шансы. Мужчине этого не понять. У нас у всех есть свои глупые фантазии. Когда-то ты написал рассказ — на самом деле это были воспоминания — о матери твоего друга, которая каждые два года рожала ребенка, мальчика. И каждый раз, качая очередного малыша в колыбели, она пела песенку о том, что когда-нибудь он вырастет и станет раввином. Ты помнишь?

— Да, это была мать моего друга, Исаака. Ни один из ее мальчиков не вырос. Все они умирали в детстве, но она никогда не переставала петь свою песенку: «Мойшеле будет реббеле, Береле будет реббеле, Хазкеле будет реббеле».

— Я упоминаю этот рассказ в моей диссертации, — сказала Мириам. — Зачем я живу, если не для того, чтобы создать кого-то, кто будет достоин называться Человеком? Чем заканчиваются весь этот секс и вся наша любовь и страсть? То, что я чувствую, сильнее, чем логика. Ты можешь даже назвать меня бесстыжей. Ты как-то цитировал выражение из Гемары, которое я сейчас не помню, о женщине, жаждавшей секса. Ты писал, что с такой женщиной любой может развестись безо всяких формальностей, требуемых брачным контрактом. Это правда?

— Так говорится в Гемаре.

— Ну, поскольку я не являюсь твоей женой, и у меня нет кетубы, ты не можешь развестись со мной и не можешь выкинуть вон мою кетубу. Помнишь клятву, которой я тебе поклялась?

— Я все помню. Но что ты будешь делать, если получишь отрицательный ответ от меня? Поищешь другого отца?

— Я только что сказала, что не нарушу мой обет. Если я обречена никогда не стать матерью, я хочу знать это и успокоиться. Нет необходимости отвечать мне сейчас же. Скажи только, как долго мне ждать. Я не хочу год за годом жить в неизвестности.

— У нас будет ребенок.

Мы сидели молча. Я был ошеломлен тем, что сказал, а Мириам — тем, что услышала. Она смотрела на меня так, словно готова была смеяться и плакать одновременно.

Наконец наступил день званого вечера. По сведениям Макса, Хаим Джоел пригласил сотни гостей, «половину Земли Обетованной», что должно было обойтись ему в целое состояние. Я отдал погладить свой костюм и купил по этому случаю новую рубашку и галстук. Мириам пошла со мной за покупками и заставила меня купить еще и новую пару туфель. С тех пор как возвратилась Прива, к Максу никто не приходил, даже Мириам. За ним смотрели только Прива и Цлова.

Хаим Джоел позвонил по телефону, чтобы сообщить, что пришлет за мной и Мириам такси. За Максом, Привой и Цловой он послал собственный автомобиль. Он перечислил множество приглашенных — выдающихся людей, среди которых были министры, депутаты кнессета, офицеры, писатели, издатели, студенты университетов из Реховота и Иерусалима и актеры из театра Хабима и из других театров Израиля.

Вечер должен был начаться ужином «а ля фуршет». Хотя Мириам всячески старалась преуменьшить значение предстоящего события, тем не менее она к нему подготовилась. Даже сделала прическу, чего я никогда не видел в Нью-Йорке. Конечно, у Хаима Джоела Трейбитчера были отпечатаны прекрасные приглашения, в которых упоминалось мое имя и объявлялось о присужденной мне литературной премии. Он также заказал для этой премии что-то вроде диплома, написанного на пергаменте и на идише, и на иврите.

Накануне ночью шел дождь, но теперь он перестал, и небо очистилось. Я вышел на балкон полюбоваться закатом. Мне казалось, что даже солнце в Земле Обетованной было не таким, как в Польше или в Америке. Оно раскачивалось на золотых волнах, что напомнило мне Йом Кипур в сумерках перед Нейлах. [193]Нейлах ( ивр . «закрывающая» — ворота к Богу) — заключительный комплекс молитв Йом Кипура.
Казалось, воды были покрыты святостью. Это было библейское море «тех, что спускались к морю на кораблях, которые плавали в великих водах, где виделись создания Господа и чудеса Его в глубине». Это было море пророка Ионы, море книги Иова. Рядом были Тир, Сидон, Тарсис. Это не был обычный закат солнца, подобный тем, которые я наблюдал в Билгорае и Варшаве или на Риверсайд-Драйв в Нью-Йорке. Это солнце в самом деле собиралось погрузиться в воды моря, как об этом писалось в Гемаре и в Мидраше.

Большой дом Хаима Джоела, расположенный в окрестностях Тель-Авива, был полон гостей — во всех комнатах толпились люди, олицетворявшие женскую красоту, мужской талант, высокие гражданские качества и даже филантропию. Я никогда не видел чего-либо подобного. Хаима Джоела помнили еще по приемам в Берлине, где он жил до того года, когда Гитлер пришел к власти. В то время хозяйкой была покойная Матильда. Казалось, это «парти» или месиба (сборище) было несколько хаотично, свободно от каких-либо условностей. В дверях Хаим Джоел вместе со своей будущей супругой коротко приветствовал меня. Он был в смокинге, который придавал его низенькой фигуре комичный вид, делая его чем-то похожим на карлика в цирке. Стоявшая рядом с ним огромная женщина в платье с золотыми блестками и с башней крашеных рыжих волос была обвешена драгоценностями. Они приветливо поздоровались с нами, но оглушительный шум из комнат поглотил их слова. Здесь можно было услышать все языки мира — обрывки разговоров и фразы на идише, иврите, английском, немецком, французском, русском, польском, венгерском. Мириам взяла меня под руку, и мы поспешили вперед. Официанты и официантки несли подносы, нагруженные деликатесами. Группы гостей теснились возле буфетов, ломившихся под тяжестью яств и бутылок. Я заметил незнакомца, который отличался сверхъестественным сходством с доктором Герцлем — та же борода, те же глаза, то же бледное аристократическое лицо. Меня обступили мужчины и женщины, которым я, по-видимому, был известен. Они приветствовали меня, жали мне руку, орали мне в уши что-то невразумительное. Время от времени кто-нибудь пытался перекричать толпу, постучать ложкой о стакан, безуспешно призывая к порядку. Становилось теплее, и в доме было уже невероятно жарко. Мириам сказала мне на ухо:

— Давай удерем отсюда!

Мы пробивались из комнаты в комнату, пока в конце концов не оказались в спальне. На двух широких кроватях высились груды пальто и жакетов. На самый верх одной из этих груд взгромоздилась вельветовая шляпа раввина или рабби. Я уже раньше заметил нескольких бородатых мужчин с ермолками на головах, одетых в длинные грубошерстные сюртуки. Я слышал, что, наряду с другими организациями, Хаим Джоел Трейбитчер поддерживал несколько иешив в Сафеде и Иерусалиме. В этой комнате было тихо, и я направился к стулу, который стоял у стены. Мириам воскликнула:

— Баттерфляй, я голодна. Я была настолько глупа, что решила, что они посадят нас за стол и накормят.

— Я должна поискать Макса. Оставайся здесь.

— Не забудь вернуться.

Я уселся в розовое кресло. В карманах моих брюк лежали два свежих носовых платка, но они оба уже были влажными от пота на лице. Мириам поцеловала меня и бросилась в мир беспорядка и безумия. Когда она открыла дверь, возникло впечатление, как будто тысяча глоток слила свои голоса в единый рев. Комната была полна теней от единственной лампы. Итак, это спальня миллионера, подумал я. Здесь он будет спать с этой гигантской женщиной всего через несколько месяцев после того, как умерла его жена. Я был голоден, но в то же время чувствовал тяжесть в желудке. Меня пучило, и рот переполняла какая-то кисло-сладкая жидкость. «Как они станут вручать мне премию во время такой оргии? — спрашивал я себя. — И как они найдут меня?» Хорошо было снова ощущать одиночество. Мне не хотелось ни их денег, ни их почета.

«Жениться, стать отцом? — вопрошал мой диббук. — Вырастить второго Аарона Грейдингера, второго Макса, вторую Мириам, второго Хаима Джоела Трейбитчера или, быть может, второе такое же чудовище, как эта дама, которая будет его женой?» Никому не дано знать, что может создать комбинация генов. Я стал искать какую-нибудь книгу, журнал или газету, чтобы отвлечься от своих мыслей, но ничего не нашел. Откинув голову на спинку кресла, я закрыл глаза.

Я стал впадать в то мрачное настроение, которое охватывало меня всякий раз, когда мне случалось оказаться в толпе. Одного человека, даже двух или трех я мог выносить с легкостью, но большое скопление людей всегда вызывало у меня страх. Толпа может стать опасной; сборища, толпы способствуют началу войн, революций, инквизиции, изгнаний, крестовых походов. Даже группа хасидов или толпа на похоронах ужасали меня. Это толпа отлила золотого тельца и потом поклонялась ему; толпа подвергла остракизму Спинозу; в 1905 году толпа еврейских революционеров напала на лавочника на Крохмальной улице и убила его, решив, что он капиталист. Толпы сжигали евреев, еретиков и ведьм, линчевали негров, поджигали дома, грабили, насиловали, даже убивали маленьких детей.

Я почти задремал, когда дверь вдруг распахнулась, и в комнату ворвалась мешанина голосов. Это была Мириам в сопровождении Хаима Джоела Трейбитчера, Макса и Стефы. Я вздрогнул и проснулся. Макс хорошо выглядел в вечернем костюме. Он подкрасил бороду, в ней снова появились черные полосы. Макс громко заорал:

— Что ты прячешься, как застенчивая невеста? Мы пришли за тобой!

— Кроме всего прочего, вы сегодня наш почетный гость! — воскликнул Трейбитчер.

— Он хочет показать нам, какой он скромный, — сказала Стефа, и по ее голосу я понял, что она тоже слегка пьяна. Мириам держала в руке бокал с вином, и ее глаза сияли блаженством опьянения.

Хаим Джоел Трейбитчер взял меня за руку и повел по дому. Комнаты были уже не так переполнены, как раньше. Вечер был теплый, и поэтому буфет и столы с напитками вынесли из дома. При доме был огромный сад. Мириам вручила мне тарелку с едой и даже нашла для меня стул. Фонари у дверей дома отбрасывали волшебный свет на деревья, траву и лица гостей. Воздух был насыщен одновременно ароматами осени и весны. Казалось, мы были уже не в Тель-Авиве, а при дворе королей где-то в Индии, Персии или в глубине Африки. Это напомнило мне королевский двор в Шушане, где король Ахашверош пировал со своими придворными, министрами и рабами. В опьянении он решил продемонстрировать красоту своей жены Астинь, которая развлекалась неподалеку вместе с наложницами царя под присмотром евнухов. Я ел, пил сладкое вино, которое принесла мне Мириам; гости — и мужчины и женщины — подходили, чтобы приветствовать меня. Они уверяли меня, что читают все, что я пишу. Две из моих книг были переведены на иврит; мои рассказы печатались на идише и на иврите в журналах, а некоторые даже в ежедневных газетах. Тель-Авив это не Нью-Йорк, где писатель может прожить всю жизнь, опубликовать множество книг и остаться неизвестным. Здесь люди читали все и были в курсе всего происходящего.

В тот вечер, впервые в жизни, я испытал вкус славы. Когда мое имя было названо, меня посадили за стол среди знаменитостей. Хаим Джоел вручил мне свиток, написанный и разрисованный на пергаменте, и конверт с чеком. Он коротко рассказал обо мне на идише. Затем кто-то другой рассказал о моих трудах на иврите. Мириам, Стефа и будущая супруга Хаима Джоела расцеловали меня в щеки. Я понемногу пьянел. Тем не менее, я ухитрился поблагодарить Хаима Джоела и его гостей и сказать несколько слов о судьбе евреев и языка идиш, слов, которые вызвали аплодисменты. Я также не забыл упомянуть о своей дружбе с Максом и Мириам, женщиной, которая писала диссертацию о моем творчестве в американском университете. Впервые в своей жизни я говорил перед широкой публикой.

После вручения премии гости разделились на небольшие группы. Я слышал, как обсуждались уже ставшие привычными вопросы: «Кто такой еврей? Какова роль евреев диаспоры теперь, когда уже создано государство Израиль?» Профессор польского происхождения жаловался на то, что немецкие евреи захватили полный контроль над иерусалимским университетом и не допускают в число студентов выходцев из Польши или России. Обсуждалась также ситуация в текущей политике. Каким бы малым ни было количество евреев в Эрец-Исраэль — треть от числа проживающих в Америке, — они уже разбились на множество политических партий — левых наполовину, левых на три четверти, даже коммунистических. Хотя Россия проголосовала в Организации Объединенных Наций за создание государства Израиль, Хрущев уже начал склоняться на сторону Египта, Сирии, Иордании, даже палестинских террористов. Крошечное государство было со всех сторон окружено врагами. Белобородый рабби, чье лицо тем не менее выглядело молодо, рассуждал перед несколькими юношами в ермолках:

— Вся идея Земли Обетованной держится на Библии, на наших священных книгах. Но когда вера во Всемогущего и в Провидение угасает — то к чему им евреи, и почему Эрец-Исраэль должен быть еврейской страной? Они могли с таким же успехом выбрать Уганду или Суринам. Наша всесветность не представляет собой ничего, кроме глупости и невежества. Рабби Кук был прав, когда сказал…

Я прислушался, чтобы услышать, что сказал раввин Кук, но кто-то тихо потянул меня за руку. Это была маленькая полная женщина средних лет с черными глазами. Еще до того как она открыла рот, я понял, что она еврейка из Польши и жертва Гитлера. Она сказала на идише:

— Простите, что беспокою вас. Я ваша читательница… Мне надо поговорить с вами об одном деле, но только не на ходу. Не могли бы мы где-нибудь присесть и поговорить?

— Пойдемте, поищем место.

Комнаты постепенно пустели. Мы нашли свободную от гостей комнату и сели в углу.

— Дело, которое я хочу обсудить с вами, очень, очень важное, — сказала она. — Я весь вечер колебалась, подойти к вам или нет. Я кузина жены Хаима Джоела, Матильды, пусть она покоится в мире. Моя дочь училась в гимназии в Варшаве с Мириам Залкинд. Моей дочери, к несчастью, больше нет среди живых. Мириам сейчас не узнает меня — да и как бы она смогла? В то время я была сравнительно молода, а теперь и не молода, и не хороша. Я только недавно вышла из больницы после серьезной операции.

— Как вас зовут? Мириам будет рада услышать о вас.

— Я не хочу, чтобы она слышала обо мне. Будет лучше, если она не узнает меня.

Женщина покачала головой. С дрожью в голосе она сказала:

— Прошу вас, не сердитесь на меня. То, что я хочу рассказать, вам не будет приятно услышать, но я чувствую, что моя обязанность сказать это награжденному еврейскому писателю.

Я понял, что эта женщина знает о поведении Мириам, ее безнравственном образе жизни, возможно, даже о ее делах на арийской стороне. Я сказал:

— Да, я понимаю, но хочу вам заметить, что мы не можем судить тех, кто прошел через Катастрофу. Я имею в виду, что я не могу судить. Вы, вероятно, тоже жертва Гитлера.

— Да, я прошла через этот ад, через все это.

— Так и Мириам.

— Я знаю, но…

Женщина остановилась. Она открыла сумочку, достала носовой платок и вытерла глаза.

— То, что сделали с нами эти убийцы, когда-нибудь рассудит Бог. Но те, кто помогал убийцам и служил им, — для них у меня нет ничего, кроме презрения.

— Что вы имеете в виду?

— Мириам была одной из их капо. [196]Капо — староста барака в концлагере или камеры в тюрьме.

Она как будто выплюнула эти слова. Ее лицо перекосил спазм. Во мне все застыло.

— Где? Когда?

— Вы должны меня выслушать.

— Да, да.

У меня так пересохло горло, что я с трудом произносил слова. Женщина сказала:

— Не волнуйтесь. Я не собираюсь рассказывать вам все, что вынесла от рук нацистов. Меня переводили из одного лагеря в другой. Я была швеей, и только это сохранило мне жизнь. Я чинила их форму, шила для них белье — для офицеров, не для солдат. Вся история никогда не будет рассказана. Наши беженцы написали массу книг, я читала почти все из них. То, что они рассказывают, правда. Но настоящая правда — та, которую не может передать перо. Для меня, в любом случае, это уже слишком поздно. Прежде чем я описала бы все, что произошло со мной, — если бы я смогла, — я бы умерла.

— Вы не должны говорить так!

— Я хочу, чтобы вы знали: то, что я сейчас делаю, я делаю с тяжелым сердцем. Я не могу сказать точно, каким образом в конце сорок четвертого года я оказалась в Риге. Нас таскали с одного места на другое, пока я не попала в Ригу вместе с сотнями других бедолаг. У некоторых из нас еще сохранились остатки сил, у других конец уже был близок. В один из дней нас погрузили на судно, в трюмы, набив, как селедки в бочку, и отправили в Штутгоф. О том, что это был Штутгоф, мы узнали только потому, что некоторым из нас позволили выйти на палубу и увидеть белый свет. Затем они переправили нас в Марбург, который должен был стать нашей последней остановкой. В то время было уже ясно, что нацисты проиграли войну. Но будем ли мы живы, дождемся ли освобождения, оставалось под вопросом. В окрестностях Штутгофа мы видели горы детской обуви, одежды, самых разных предметов. Сами дети погибли в газовых камерах и были сожжены, а маленькие принадлежности их одежды лежали в кучах. Ну, а теперь о том, что я хочу рассказать вам, потому что чувствую себя обязанной сделать это. Мириам разгуливала по Штутгофу с плеткой, которую разрешалось носить только капо. Я видела ее так же ясно, как я вижу сейчас вас. Это все, что мне хотелось сказать. Я уверена, что вы знаете — еврейская девушка не могла стать капо за добрые дела. Хлыст предназначался для того, чтобы его использовали. Им били еврейских девушек за малейшие провинности, за промедление при выходе на работу, за попытку украсть картофелину, за прочие мелкие провинности. Некоторые капо даже помогали нацистам затаскивать детей в газовые камеры. Ну вот, это то, что я хотела рассказать вам. Как это говорится? — «Факты говорят за себя сами».

Я долго сидел молча. Потом спросил:

— Вы уверены, что это была Мириам?

— От этого никуда не денешься. Она часто бывала у нас дома. Я узнала бы ее за милю.

— Она вас видела? — спросил я.

— Нет, я уверена, что не видела. А даже если бы и увидела, она бы меня не узнала. Мы, как говорят, приближались к концу, группа скелетов. Нет, она не видела меня — я имею в виду, не узнала.

Я поблагодарил женщину и твердо пообещал ей ничего не рассказывать Мириам. И вдруг, в тот момент, когда я поднялся, чтобы пожать ей руку, появилась Мириам. Женщина побледнела и поспешно вырвала руку. Она покачнулась и открыла рот, но не произнесла ни звука.

Мириам спросила меня:

— Где ты был все это время? Я тебя искала.

— Я ухожу. Спокойной ночи, — сказала женщина дрогнувшим голосом.

— Доброй ночи, и еще раз — благодарю вас.

— Кто эта женщина? Чего она хотела? — спросила Мириам.

— Учительница. Ей нужен был совет.

— Ты и здесь раздаешь советы? Макс и Прива ушли домой вместе с Цловой. Прежде, чем мы пойдем, расскажи мне, чего хотела эта женщина?

— А, вечная история — муж, дети.

— Она показалась мне знакомой. Почему ты так взволнован? Она сказала что-то, расстроившее тебя?

— Вечные семейные трагедии.

— Пойдем.

И Мириам взяла меня под руку.

Ночь не была холодной, но я дрожал. Мы ждали такси, попутную машину или хотя бы автобуса, но прошло тридцать минут, а никакого транспорта не было. Пригород был почти совершенно темным. Небо покрылось облаками, однако между ними можно было увидеть мерцающие звезды. На Мириам было легкое летнее платье, и она тоже скоро стала жаловаться на холод. Она сказала:

— Где мы? Посреди пустыни? Ах, у тебя такая холодная рука! Обычно у тебя теплые руки.

— Я уже не так молод.

— Ты молодой, молодой. Может быть, пойдем пешком? Идти недалеко, но вопрос, в какую сторону? Прежде всего нам надо понять — где море?

— Да, где оно?

Как только я произнес эти слова, все съеденное в этот вечер хлынуло у меня изо рта. Я побежал, продолжая блевать. Добежав до фонарного столба, я ухватился за него, понимая, что не могу двигаться дальше. Волны горькой жидкости поднимались ко рту и вырывались из него. Лицо покрылось испариной. Я сознавал, что надо постараться не испачкать рубашку и костюм, но больше не владел своим телом. Мириам, крича, подбежала ко мне. Она схватила меня за шею и стала хлопать по спине, как будто я подавился пищей. Мимо проехало такси, и Мириам закричала водителю, чтобы он остановился. Шофер что-то крикнул в ответ, по-видимому, что он не желает пачкать свое такси, и уехал. Перед глазами плясали огоньки, колени дрожали, и я из последних сил удерживался, чтобы не упасть. «Я не должен упасть в обморок! Нельзя!» — твердил я себе. Пергаментный свиток, который мне вручил Трейбитчер, куда-то пропал, и, скорее всего, я потерял конверт с чеком. Мириам стояла надо мной, вытирая мое лицо носовым платком. В этот момент возле нас остановилось такси.

После того как я влез в такси, я увидел, что мегилла [197]Мегилла ( ивр .) — свиток, грамота.
трейбитчеровской награды находится у Мириам. Конверт с чеком тоже нашелся в моем нагрудном кармане. Мириам спросила:

— Что случилось? Что ты съел, от чего тебя так скрутило? Все, что подавали, было таким свежим.

Мои внутренности были опустошены, но рот, небо, даже нос, ощущали кислый вкус. Уже второй раз меня стошнило на глазах у Мириам, первый был в ту ночь, когда Стенли ворвался к нам с револьвером. Я был не в состоянии что-либо ответить Мириам.

Тем не менее я вспомнил, что надо достать бумажник из заднего кармана, чтобы заплатить за такси. Водитель, настроенный поболтать, о чем-то спрашивал Мириам на иврите. Я будто оглох. Я слышал его голос, но не мог разобрать слов, которые он произносил с сефардским акцентом. Мириам бойко отвечала ему на иврите. Я дал ей деньги, чтобы расплатиться, и она сказала, что этого слишком много. Когда мы остановились перед отелем и вылезли из машины, я почувствовал, как у меня снова задрожали колени. Ночной портье, пожилой человек, взглянул на меня и спросил:

— Что случилось? Плохо себя чувствуете?

В гостинице не было лифта, и Мириам повела меня наверх по лестнице. Пока мы поднимались, я впервые в жизни почувствовал боль в ногах (на которую часто жалуются старики), как будто произошла закупорка вен.

Мириам помогла мне раздеться и обтерла мое тело губкой с холодной водой. Она суетилась вокруг меня, как преданная жена, и я начал думать, что останусь с ней. Какой бы она ни была раньше — для меня безразлично. Кто я такой, чтобы судить жертв Гитлера? Кроме того, я слышал, что среди капо попадались опустившиеся люди, которые, тем не менее, помогали заключенным в лагерях. Единственное, чего они хотели, это спасти собственную жизнь. Меня переполняла жалость к этой молодой женщине, которая в свои двадцать семь лет пережила так много горького и как еврейка, и как женщина, и вообще как представитель рода человеческого. Мириам нашла мою пижаму и помогла мне надеть ее. Потом укутала меня в постели. Чуть позже она спросила:

— Можно мне остаться с тобой?

— Да, милая.

Она пошла в свой номер и оставалась там довольно долго. Я без сил лежал на кровати. Мои ноги оставались такими ледяными, как будто холод шел изнутри. Я уже начал задремывать, когда услышал, как открывается дверь. Мириам легла ко мне, и ее тело тоже было холодным. Очевидно, она вымылась холодной водой. Она обняла меня, и по моему позвоночнику пробежала дрожь от прикосновения ее холодных пальцев.

— Подожди, я накрою тебя вторым одеялом.

Мириам завозилась с другой постелью. Я услышал, как она бормочет:

— В этих отелях так плотно натягивают одеяла вокруг матрасов, что надо быть Геркулесом, чтобы вытащить их.

Она справилась со вторым одеялом, но от этого мне не стало намного теплее. Еврей во мне припомнил стих из Библии: «Когда царь Давид состарился и вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться». Каким-то образом я умудрился заснуть, и даже во сне чувствовал холод.

Часом позже я вздрогнул и проснулся, хотя Мириам продолжала спать. Я чувствовал ее груди и живот, прижимавшиеся к моей спине. Ее тело разогрелось, и я согревался, как у печки. Вероятно, она спала с нацистами, подумал я. Мне вспомнились слова Стенли, что нацисты дарили ей украшения, сорванные с убитых еврейских девушек. Да, похоже, что я погрузился в самую глубокую трясину из всех возможных. В голову пришло выражение: «Сорок девять ворот к нечистоплотности». «Ниже этого пасть уже невозможно, — сказал я себе, и почему-то получил от этого удовлетворение. — Более жестокого удара не будет никогда».

Хотя это не было правдой, я всем говорил, что позвонил мой издатель и мне необходимо немедленно вернуться в Нью-Йорк. Стефа и Леон должны были вылететь в Америку на следующий день после вечера у Хаима Джоела. Максу было предписано вернуться в больницу, и Мириам не могла оставить его одного. До отъезда я встретился с матерью Мириам, Фаней Залкинд, и с ее любовником, Феликсом Рукцугом. Мириам была похожа на нее, но не слишком: мать была выше, смуглее, с черными глазами. Она очень быстро разговаривала на варшавском идише и часто смеялась — даже тогда, когда я не видел для этого никакого повода. Фаня была сильно накрашена и одета, как типичная актриса, а таких высоких каблуков, как у ее туфель, я никогда не видел. На ней была огромная шляпа и двухцветное платье: левая половина красная, правая — черная.

Фаня говорила о Мириам так, как будто та была ее младшей сестрой или подругой, а не дочерью. Она сказала:

— Мириам упрямая, ужасно упрямая. Она умна, но для умной девушки в ней было слишком много безрассудства. Я на коленях просила ее уехать с нами в Россию. В школе Мириам подавала надежды, но, между нами говоря, она влюблялась в каждого из своих преподавателей. Не могу понять, как работает ее мозг. Способная, умная — и глупая, как маленький ребенок. Если кто-нибудь скажет ей доброе слово, она готова принести себя в жертву этому человеку. Временами она выказывает большую осведомленность, особенно в литературе, и, в то же время, она ужасно наивна. Я не одобряла этого Стенли. Надо быть слепой, чтобы не видеть, что он фальшивка, как говорят в Америке — «позолоченное кольцо». Его стихи были нелепыми до абсурда. Вы, вероятно, мне не поверите, но он пытался ухаживать за мной. Даже его внешность вызывала у меня отвращение — у него был живот, как у беременной женщины.

О Максе вообще лучше не говорить. Он слишком стар даже для меня. В Варшаве у него была репутация настоящего шарлатана. Промотав деньги отца, он жил на средства женщин. Кто-то мне рассказывал, что он буквально продал свою любовницу американскому туристу за пятьсот долларов. Если бы он был моложе и сильнее, из него бы получился прекрасный сутенер. Мириам вырвалась из рук одного жулика только затем, чтобы попасть в руки другого. Я спрашиваю вас, куда все это приведет? Я представляла себе вас иначе — выше, темнее, с горящими черными глазами.

— Пока я не полысел, у меня были рыжие волосы, — сказал я.

— Да, вижу. Брови у вас еще рыжие. Говорят, рыжие темпераментны. Мне нравится ваш голос. Мириам боготворит вас. Впрочем, я лучше не буду вдаваться в детали. То, что мы пережили, перевернуло для нас все вверх дном. Я могла бы искренне полюбить вас, окажись у вас роль для меня. Мой друг Феликс Рукцуг мог бы инсценировать какой-нибудь ваш рассказ. Естественно, я бы играла главную роль. В его глазах я величайшая из когда-либо живших актрис.

И Фаня Залкинд расхохоталась.

Мне также представился случай встретить Феликса Рукцуга. Он был маленький, смуглый, широкоплечий, подтянутый. У него был тонкий нос и толстые губы. Он носил узкие, обтягивающие брюки, щеголял красным шарфом, на пальцах сверкали два бриллиантовых кольца — типичный жиголо. Феликс Рукцуг оставался коммунистом, даже сталинистом. Он до сих пор посылал свои статьи о театре в единственный еврейский журнал, оставшийся в Варшаве. Даже марксисты издевались над его избитыми фразами.

Я провел всего несколько минут с матерью Мириам, которая говорила шаловливо, умно, шутила и кокетничала. Мириам с удивлением наблюдала за нею.

Все было закончено — прощания, поцелуи, обещания, клятвы. Мириам и Макс проводили меня в Лод. По пути в аэропорт я внимательно смотрел в окно, надеясь найти те черты Эрец-Исраэль, которые отделяли старое от нового. Вначале мне казалось, что здесь ничего не осталось от библейских времен. Однако вскоре я стал замечать образы, которые несли в себе черты древности, — йеменское лицо, оливковое дерево, повозку, запряженную осликом. Этот район принадлежал евреям? Филистимлянам? Мириам держала меня за руку, время от времени пожимая ее. Я предал религию моих предков, но Библия все еще сохраняла для меня свое очарование.

Макс говорил:

— Мог ли я хотя бы на мгновение поверить, что мечта сионистов превратится в реальность? Нет, я покупал их «шкалим», [199]Шкалим (мн. от « шекель », ивр . «вес», названия древней и современной монеты в Израиле) — в начале XX века так назывался членский взнос во Всемирную Сионистскую Организацию.
поддерживая Еврейский Культурный фонд и Еврейский Национальный фонд, но никогда даже на мгновение не верил, что из этих фантазий что-нибудь получится. Даже «Декларация Бальфура» не убедила меня. Но вот здесь еврейское государство, и я тоже здесь. И поскольку мне суждено умереть, я хочу быть похороненным в этой древней земле.

— Прекрати, Макс! — воскликнула Мириам.

— Ну, ну. Пока что я жив. Мы все уйдем рано или поздно. Но какое-то дыхание вечности остается, я это чувствую. Возвращайся, Баттерфляй.

— Я потом приеду в Нью-Йорк, — сказала Мириам. — Мы все возвратимся в Америку, и скоро.

— Да, — сказал Макс и похлопал меня по спине.

Я сидел у окна самолета. Рядом со мной расположился маленький седобородый человек, раввин. Он был одет в длинный кафтан, под которым виднелся небольшой платок с бахромой. Раввин держал на коленях том Мишны. Между пожелтевшими страницами Мишны лежал «Мессилат Йешарим», который время от времени падал на пол и который раввин поднимал и прикладывал к своим губам. Шляпу раввин положил вместе с пальто на лежавший рядом узел. На голове у него была ермолка с каймой. Я рассказал ему, кто я такой — внук главы еврейской общины в Билгорае, писатель из Нью-Йорка, пишущий на идише. Он был раввином синагоги в Хайфе, население которой, по его словам, состоит из немецких евреев и атеистов. Даже по субботам в синагоге едва удается наскрести миньян. [202]Миньян — десять мужчин старше тринадцати лет, минимальный кворум для совместной молитвы в синагоге.
Его приглашали стать руководителем новой иешивы в Иерусалиме, но он ответил: «Иерусалим полон иешивами и Торой. Во мне нуждается Хайфа». Он потерял жену и детей в Холокосте. Его пытались женить снова. Как может быть иначе, раввину нужна ребецин! Но он ответил: «Я уже выполнил заповедь „Плодитесь и размножайтесь", и с меня хватит». Раввин летел в Соединенные Штаты, чтобы добыть денег для основания иешивы в Хайфе.

Он сказал мне:

— Мне о вас все известно. Я читал о вашем приезде в газете. Ваш дед был хасидом?

— Мой дед из Билгорая имел обыкновение ездить к Маггиду Триска, а не к его сыну.

— Я знаю, знаю. Мы в Галиции ездили в Бельц, в Бобов, Гарлиц, Шеняву или в направлении Рижина: в Чортков, Хузятин, Садагур. Триск был в России, и люди редко ездили туда. Но я понимаю, понимаю. Диврей Авраам. Ему нравились Нотеракон и Гематрия. У каждого Учителя был свой путь, так и должно быть. У вас есть семья, жена и дети?

— Нет.

— Вдовец?

— Я никогда не был женат.

Раввин Зехария Клейнгевиртц поскреб свою бороду.

— Это почему? После того как Гитлер — пусть его имя будет навсегда уничтожено — убил так много евреев, им следует вырастить новые поколения.

— Правильно, но…

— Я знаю, просвещенный аргумент таков: зачем растить, воспитывать новые поколения, если евреи всегда в опасности? Мне все это говорят. Весь долгий год моя синагога пуста. Но на Рош Хашана и Йом Кипур они приходят. Не все, но многие. В чем тут дело? Если нет ни справедливости, ни судьи, то чем эти Праздники отличаются от остальных дней года? Я разговариваю с ними, я спрашиваю их, почему они не женятся или почему у них так мало детей, и у всех один и тот же ответ: «Для чего? Чтобы было кого убивать?» У дурных наклонностей есть ответ на все.

С другой стороны, искра еврейства существует в каждом еврее, и искра легко может разгореться в пламя. Кто заставляет юношей из России, тех, что называют себя «Леху Ве-нелха», [204]« Леху Ве-нелха » ( ивр . «Борцы за свободу Израиля») — иначе « Лехи » — боевая подпольная организация в Палестине 1940–1947 годов.
ехать в Эрец-Исраэль? Почему они не принимают образ мыслей Ам Оламникс [205]Aм Оламникс ( ивр . «Народ мира») — антисионистская идеология, утверждающая евреев как истинных космополитов, то есть обитателей всей планеты.
и не едут вместо этого в Америку? Они приезжают сюда и приносят себя в жертву, они осушают болота и заболевают малярией. Многие из них умирают. Возьмите, к примеру, Иосифа Хаима Бреннера. Он был по-своему пламенным евреем, он принял мученическую смерть.

Раввин открыл Мишну и вновь стал, раскачиваясь, беспорядочно читать из разных мест книги. В какой-то момент мне показалось, что он заснул. Однако вскоре он вздрогнул и выпрямился.

— Вы, по крайней мере, зарабатываете себе на жизнь всей этой писаниной? — спросил он.

— Только лишь.

— О чем же вы пишете?

Прошло несколько минут, прежде чем я ответил:

— О еврейской жизни.

— Где? В Америке?

— В Америке. Большей частью о тех, кто приехал с моей прежней родины.

— Что же вы пишете, романы?

— Да.

— Я просматривал такие романы. «Он сказал», «она сказала». Куда ведут все эти любовные истории? Если он развратник и она развратница, то причем тут любовь? Это ненависть, а не любовь. Они надоедают друг другу. Каждая из этих женщин — сотах, распутница, нарушающая супружескую верность. В прежние времена им давали майим ме' арерим, воды проклятия, но сегодня они сами пьют эти воды. Вся игра строится на лжи. Сегодня он обманывает ее, а на следующий день она его. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Да, рабби.

— И если это то, о чем вы пишете, каковы же ваши выводы?

— У меня нет выводов.

— И так будет продолжаться? — спросил раввин.

— Если человек нуждается в Вашем доверии, рабби, — ответил я, — то так и должно продолжаться.

 

Глава 12

В Нью-Йорке была зима и шел снег. Леон и Стефа готовились лететь в Майами-Бич. Леон сказал, что терпеть не может нью-йоркские зимы и, кроме того, у него есть в Майами бизнес. Он стал участником новой спекуляции отелями. Стефа подшучивала над ним, и Леон сказал:

— Я бизнесмен. Что же мне — изучать Мишну? Пока человек дышит, он должен что-то делать. Я прав, Аарон?

— Абсолютно прав, — ответил я.

— Вы перестанете писать, когда доживете до моих лет?

— Боюсь, что нет.

— Когда человеку нечего делать, он думает только о смерти, и это портит его. Когда он занят, то забывает о смерти. Ареле, я прав?

— С вашей точки зрения, да.

— А с чьей точки зрения я не прав?

— В книгах масоретского канона есть мнение, что человек должен всегда иметь в виду Йом ха-Мита, день своей смерти.

— Для чего?

— Это удерживает человека от греховности.

— Я не нуждаюсь в том, чтобы меня удерживали от греховности. Единственное, чего я хочу, чтобы я мог грешить, — пошутил Леон. — По крайней мере, я могу читать о том, как грешат другие. Мертвый не может делать даже этого.

— Леон, твои замечания не по адресу, — вмешалась Стефа. — Аарон верит, что мертвец продолжает путешествовать и участвовать в любовных приключениях. Ты сам на днях читал мне его статью.

— Такие вещи он пишет только для того, чтобы заигрывать с читателями, — ответил Леон. — Сам он в них не верит. Правда в том, что и набожные евреи, и раввины не верят в жизнь после смерти. Если кто-нибудь из них заболевает, то бежит к доктору. Они глотают лекарства и витамины и все прочее. Если правоверные сидят в раю на золотых креслах и едят Левиафана, то зачем так тревожиться по поводу смерти?

— Они боятся ада, — сказала Стефа.

— Ложь, самообман, чепуха, — сказал Леон. — Они просто знают, что после смерти все кончится. Даже пророк Моисей не хотел умирать. Он принялся просить Бога позволить ему пожить еще год, еще неделю, еще день. Это правда, Ареле?

— Так сказано в Мидраше.

— Сам Мидраш тоже боится смерти.

— Если все боятся, почему же в каждом поколении сотни тысяч, даже миллионы, солдат отправляются на войну? — спросил я. — В мире никогда не было недостатка в желающих повоевать из-за малейшего пустяка. Не так давно семь миллионов немцев отдали свои жизни за Гитлера. Миллион американцев рисковали жизнью, чтобы воевать с Гитлером и Японией. Если какой-нибудь демагог поднимется сегодня и призовет к войне против Мексики или к захвату Филлипинских островов, не будет недостатка в добровольцах, страстно жаждущих последовать призыву. Как вы это можете объяснить?

Леон Крейтл нахмурил брови.

— Каждый думает, что умрет другой, а не он… Ну, а каково ваше объяснение?

— Где-то в глубине души человек знает, что от него что-то останется.

— Что останется? Кости. В конце концов даже они сгниют. Чепуха.

— Война это инстинкт, — сказала Стефа. Наша дискуссия происходила у нее на кухне, и все это время Стефа гладила носовые платки и свое белье. Она поставила утюг на металлическую подставку и добавила: — Если ты не отправишься на войну, твой враг придет к тебе. В любом случае ты лишишься жизни. Мужчины все сумасшедшие.

— Теперь женщины тоже становятся солдатами — воюют точно так же, как мужчины, — сказал я.

Когда пришло время прощаться с Леоном и Стефой, я расцеловал их обоих. Между нами возникла близость, которой больше не было между мужем и женой. Стефа соглашалась с Леоном, что когда-то она была моей любовницей. И Леон, со своей стороны, заявлял, что надеется, что я женюсь на его жене после его смерти. Он предлагал опубликовать мои работы на идише, но я никогда не принимал эти предложения. Теперь уже книгу на идише невозможно было издать без дотации, и все это казалось мне бессмысленным. Перед тем как уйти, я торжественно пообещал посетить их в Майами-Бич. Через два года мне исполнится пятьдесят, а я уже чувствовал себя стариком. Я пережил две мировые войны, вся моя семья была уничтожена, женщины, с которыми я был близок, превратились в кучки пепла. Народ, о котором я писал, был мертв. Я превратился в ископаемое давно вымершей эпохи. Когда мой редактор приглашал меня на литературный вечер, более молодые гости спрашивали: «Вы еще живы? Я думал, что…». И извинялись за свою ошибку.

Как быстро развиваются отношения, и как быстро все кончается. Только несколько месяцев назад началась наша связь с Мириам. Мы были охвачены пламенем страсти, но сейчас, в январе, все это казалось принадлежащим далекому прошлому. Я был уверен, что Мириам останется с Максом в Израиле. Слава Богу, он был жив, несмотря на больное сердце. Теперь он страдал еще и от диабета. Мириам не могла, да и не хотела оставить его одного в таком состоянии. Он бы давно умер, если бы не Хаим Джоел Трейбитчер. Трейбитчер буквально взял Макса в свой дом. От Мириам и от других людей доходили слухи, что между этим благородным человеком и его новой женой, которая чаще находилась в Америке, чем в Тель-Авиве, нет согласия. У нее были сыновья, дочери, невестки, зятья, внуки и внучки. Она ездила на курорты и руководила собственным бизнесом. Слияния ее судьбы с судьбой ее мужа никак не получалось. У каждого из них были свои взгляды на будущее. У нее было множество наследников, а Трейбитчер намеревался оставить свои деньги еврейскому государству и различным благотворительным обществам. В дополнение ко всему, его жена постоянно впутывалась в судебные тяжбы. Обо всем этом мне рассказывала в своих письмах Мириам. Сама она поступила в Иерусалиме в университет, где благосклонно отнеслись к ее диссертации и обещали дать стипендию для защиты докторской степени. Надо было только сдать определенные курсы по ивриту и еврейской истории.

Мириам писала мне длинные письма, но я отвечал короткими записками. Пока Макс жив, она его не покинет. Их отношения превратились в платонические и стали ближе, чем раньше. Довольно странно, но Хаим Джоел Трейбитчер тоже по-своему влюбился в нее, и теперь у нее было два старика, а не один. Мириам писала:

«Не смейся, Баттерфляй, но эта ситуация мне очень нравится. В моей жизни было достаточно секса и разврата. У меня развилось чувство глубокого уважения к пожилым мужчинам. Они привлекают меня больше, чем студенты и молодые преподаватели, которые пытаются флиртовать со мной. Макс для меня все — и отец, и муж.

Однако у Хаима Джоела тоже есть свое обаяние. Он наивен, невероятно наивен. Я не могу себе представить, как он смог накопить миллионы и стать покровителем знаменитых европейских художников. И по сей день Хаим Джоел не понял, что у покойной Матильды были любовники. Я никогда не встречала человека с такой чистой душой. И в то же время у него есть чувство юмора, чем-то связанное с Талмудом, с хасидизмом. Он был знаком с руководителями хасидских общин, с раввинами, с женами раввинов, он знал секреты их судов. Но он смотрит на все невинными детскими глазами. Слушать дискуссии его и Макса — редкостное удовольствие. Их идиш таков, что иногда мне трудно уловить смысл. Они смешивают слова иврита, выражения из Гемары и других книг. Похоже, что для таких евреев все имеет происхождение в Торе, даже их шутки.

Мне больно думать, что все это исчезнет с их поколением. По мнению сабров, [208] они бесполезные, праздные люди, шмагеге. Они часто говорят, что ты с головой погрузился в „еврейство", из-за чего я начинаю опасаться, что моя диссертация о твоем творчестве поверхностна. Для меня ты современный человек. Я живу одной мечтой: увидеть тебя здесь. Но когда?»

Прива возвратилась в Нью-Йорк вместе с Цловой. Обе они звонили мне и приглашали на ужин. Они рассказали, что Хаим Джоел Трейбитчер отдал им (с процентами) все деньги, которые они потеряли. Прива приехала в Нью-Йорк, намереваясь основать Еврейское общество медиумов. Евреи, которые говорили на идише, не читали оккультных журналов и лучше всего могли обсуждать свои переживания на идише. Прива напомнила мне, что я публиковал множество писем такого рода и писал, что, если эти случаи правдивы, то нам следовало бы переосмыслить все наши ценности. Прива тоже собрала много таких историй. Жертвы Холокоста спаслись чудом, и у них не было ни мужества, ни желания рассказывать свои истории психологам и ученым. Ими следовало руководить дружески, хорошо знакомым им образом. Мы обсудили этот вопрос с Привой и Цловой, и две недели спустя появилась моя статья. Вскоре начали приходить письма.

Я никогда не получал так много писем в ответ на то, что писал. Интересующиеся исследованиями психики, такие, как доктор Райн, сожалели о том, что не обладают средствами, необходимыми для исследований. Но Еврейское общество медиумов не нуждалось ни в каких средствах. Мы создали наше общество подобно тому, как набожные евреи создают хедеры, хасидские штиблы, иешивы — не пользуясь разрешениями, секретарями, машинистками, почтой, даже марками. Всякий, у кого было, о чем рассказать, мог написать письмо, позвонить мне в редакцию газеты «Форвард» или Приве домой. Издатель дал мне право писать, что я хочу, и публиковать выбранные мною письма. В моей статье говорилось, что исследование медиумов никогда не станет наукой. Да и как могло быть иначе? Ученый был бы вынужден полагаться в своих исследованиях на людей, на их воспоминания, на их честность. Я цитировал слова моего отца: «Если бы рай и ад были посреди рыночной площади, то не было бы никакой свободы выбора. Каждый должен бы был верить в Бога, в Провидение, в бессмертие души, в вознаграждение и в возмездие. Любой может видеть мудрость Господа, но каждый должен иметь веру в Его милосердие. Вера же построена на сомнении».

Даже величайших святых наверняка одолевали сомнения. Ни один влюбленный не может быть абсолютно уверен, что его любимая верна ему. В качестве доказательства, что Всемогущий требует ожидаемого, я цитировал стих: «И он должен верить в Бога и это зачтется ему к его чести». Я указывал на то, что и так называемые точные науки были ничуть не более уверенными в себе. Теория газов, лежащая в основании всех электромагнитных явлений, зачахла за много лет до наших дней. Атом, долгое время считавшийся неделимым, оказался расщепляемым. Время стало относительным, гравитация является результатом какого-то искривления пространства, вселенная разбегается от самой себя после взрыва, якобы случившегося двадцать миллиардов лет тому назад. Аксиомы математики, считавшиеся вечными истинами, превратились в определения и правила игры.

Я стал заходить к Приве по вечерам, потому что в моей комнате на Семидесятой-стрит бывало холодно. По субботам я посещал Будников, но большинство вечеров на неделе проводил с Привой и Цловой. Я часто приглашал обеих женщин на ужин в ресторан «Тип-топ» на Бродвее. Иногда Цлова готовила мои любимые варшавские блюда — запаренный суп, макароны с бобами, кашу с жареным луком, картофель с грибами, изредка даже овсянку моей матери, которая готовилась из крупы, картошки, зеленого горошка, сушеных грибов. Цлова никогда не спрашивала меня, что варила моя мать. Она находила это в моих рассказах.

Сначала Прива запрещала мне упоминать имя Мириам. Она называла Мириам «эта трейф-девушка». Однако, когда мы сидели за доской Оуджа или вокруг маленького столика, имя Мириам частенько подкрадывалось к нам. Трафарет, который двигался над буквами, сообщал нам, что Макс разочаровался в Мириам и что она обманывает его (а также меня) с Хаимом Джоелом Трейбитчером. Прива воскликнула:

— Не следует испытывать такой шок! Развратница всегда остается развратницей.

Прива и я все еще обращались друг к другу на «вы». С другой стороны, я и Цлова настолько перестали стесняться и так распустили языки, что Прива заявила:

— Ребята, хватит ломать комедию. Я не дура. Вы выпустили кота из мешка.

Стол, доска Оуджа и гадальные карты в известном смысле узаконили наши отношения. Однажды вечером, когда свет был выключен, и только маленькая красная лампочка, которую мы использовали во время сеансов, мерцала в темноте, планшет сообщил нам, что Мириам была капо. Прива спросила: «Где?», и планшет образовал слово «Штутгоф». Прива продолжала спрашивать, как Мириам вела себя, и планшет начал скакать с необыкновенной скоростью и образовал слова: «Хлестала кнутом еврейских девушек, затаскивала детей в газовые камеры». Далее планшет открыл нам, что Мириам была любовницей эсэсовского офицера, которого звали Вольфганг Шмидт. Я никогда по-настоящему не верил, что столиком или доской Оуджа движут потусторонние силы, потому что я чувствовал, как Цлова ногами приподнимает столик. Ее колено не раз стукалось о мое. Как эти две женщины маневрировали планшетом и заставляли его двигаться по их командам, я так и не понял. Я всегда был согласен с Хоундини, что все без исключения медиумы жульничают. Руки Привы часто тряслись; она страдала болезнью Паркинсона. Как могла женщина в ее состоянии управлять планшетом над доской с буквами? В тот вечер планшет носился зигзагами, как будто его таскала некая сила. Я закрыл глаза и в красноватой темноте передо мной материализовалась фигура Вольфганга Шмидта: огромный наци с покрытым оспинами лицом, со свастикой на рукаве, с пистолетом у бедра и хлыстом в руке. У него были маленькие и блестящие глазки, шрам на лбу и торчащие, как у борова, короткие светлые волосы. Я слышал, как он грубым голосом орал на Мириам. У меня было отчетливое чувство, что все это я видел и слышал раньше, во сне или перед пробуждением.

По ночам (когда я спал один) я часто просыпался, мучимый мыслями о своей литературной работе. Некоторые рассказы и роман, уже напечатанный в газете, залеживались в моих чемоданах. Но какой издатель станет публиковать длинный роман неизвестного автора, которому уже под пятьдесят? Мой ранний роман, изданный на английском, получил благоприятные критические отзывы, но продавался недостаточно быстро. Я развивал свой успех, переписывая рукопись. Включил эпизод, происходивший в Швейцарии, а так как совесть не позволяла мне писать о стране, которую никогда не видел, то я поехал в Швейцарию, прежде чем закончить книгу. Путешествие стоило мне в три раза больше, чем гонорар, который я получил. Издатель отказался выпускать второе издание романа. Он даже сказал мне, что набор «выброшен в переплавку».

Мысль начать все сначала, преодолевая сложности перевода с идиша, повергла меня в ужас. Один голос во мне говорил: «Слишком поздно, это выше твоих сил». Я был в середине написания другого романа, который требовал каждой унции моей литературной энергии. Тридцать или сорок тысяч читателей читали его ежедневно, большая часть из них — польские евреи, знакомые с каждым городом, улицей и домом, которые я описывал. Малейшая ошибка — и я получал десятки, а то и сотни писем. Мои описания секса или жизни уголовного мира вызывали протесты раввинов и лидеров еврейских общин, которые утверждали, что я подливаю масла в огонь антисемитизма, смущаю и бесчещу жертв Гитлера. Зачем нужно миру неевреев знать о еврейских ворах, мошенниках, сутенерах, проститутках, когда все они уже замучены? Почему бы вместо этого не писать о правоверных евреях, раввинах, хасидах, школярах, набожных женщинах, целомудренных девицах? Правда, у меня встречались и так называемые положительные типы, но время требует — так утверждали авторы писем, — чтобы еврейский писатель подчеркивал исключительно хорошее и святое.

Я также затрагивал все вопросы, которые были запретны для еврейской прессы. Я ни к чему не приспосабливался ни в художественной литературе, ни в журналистике. Статьи, которые я печатал теперь — о телепатии, ясновидении, галлюцинациях, предсказаниях, — возмущали читателей, которые относили себя к рационалистам, социалистам, радикалам. Зачем возвращаться к суевериям средних веков? — спрашивали они. Зачем пробуждать былой фанатизм? Коммунистическая газета использовала любую возможность, чтобы указать, что мои писания — это опиум для еврейских масс, предназначенный для того, чтобы заставить их забыть о борьбе за социальную справедливость, за объединение человечества. Даже сионисты требовали объяснить, где в том, что я пишу, возрождение еврейской истории, свидетелем которого было наше поколение?

Сидящий во мне бездельник, пессимист убеждал: «Добиться успеха в качестве писателя выше твоих сил. Брось это!» Я мечтал о том, чтобы стать лифтером где-нибудь в Бруклине или посудомоем в дешевом ресторане. Мне, вегетарианцу, требовались лишь ломоть хлеба, кусок сыра, чашка кофе и постель. Я мог бы жить на сумму менее двадцати долларов в неделю, мог бы отправиться на отдых или покончить жизнь самоубийством. Однако другой голос возражал: «У тебя есть настоящие произведения, лежащие в чемоданах, которые ты таскал из одной меблированной комнаты в другую. Не обрекай их на уничтожение. Сорок восемь это еще не старость. Анатолю Франсу исполнилось сорок, когда он впервые начал писать. Были даже такие — как там их звали? — чья литературная карьера началась, когда им было за пятьдесят. Когда-то ты принялся за дело, и, пока оно у тебя есть, будь ему предан. Начни завтра!»

Я вскочил с кровати, зажег свет и открыл ящик, где хранились мои записные книжки и некоторые старые дневники. Боже правый, я начал ценить дар свободы выбора, когда я был совсем молодым, когда мне еще не было даже двадцати. «СВОБОДНЫЙ ВЫБОР ИЛИ СМЕРТЬ», — написал я на странице записной книжки и подчеркнул это трижды: зеленым, потом синим и наконец красным. Я записал этот короткий девиз больше двадцати лет назад в гостинице Отвоцка, когда мне было около двадцати семи. Тогда у меня случился такой же кризис, как сейчас. И среди ночи я поднял руку и поклялся, что на этот раз сдержу слово.

Дав это торжественное обещание, я не мог больше спать. На листке бумаги я прочел следующие стихи:

Протащись своим путем сквозь ужас и грех, Спрячься в свою нору и грызи свой хлеб.

Строчки пробудили бесконечные ассоциации. Давным-давно я создал теорию, что свобода выбора строго индивидуальна. Два человека вместе имеют меньший выбор, чем поодиночке; массы, по-видимому, не имеют выбора вообще. Человек, у которого есть семья, имеет меньший выбор, чем холостяк; у того, кто входит в какую-нибудь партию, меньше выбора, чем у его не принадлежащего ни к какой партии соседа. Это соответствовало моей теории, согласно которой современная цивилизация и даже вся человеческая культура прилагают усилия, чтобы дать людям больше выбора, больше свободной воли. Я был тогда пантеистом — не по учению Спинозы, а ближе к тому, что имеет в виду Каббала. Я отождествлял любовь со свободой. Если мужчина любит женщину, это уже акт свободы. Любовь к Богу не возникает по приказу; она может быть только актом свободной воли. Тот факт, что почти все создания рождаются в результате союза между самкой и самцом, был для меня доказательством того, что жизнь является экспериментом в лаборатории свободы Бога. Свобода не может оставаться пассивной, она жаждет созидать. Она жаждет бесчисленных вариантов, возможностей, комбинаций. Она жаждет любви.

Моя причудливая фантазия относительно свободы выбора была также связана с теорией искусства. Наука, по крайней мере временно, является учением о принуждении. Но искусство, в известном смысле, есть учение о свободе. Оно делает то, что хочет, а не то, что должно делать. Настоящий художник — свободный человек, который делает то, что ему нравится. Наука является продуктом команды изобретателей: технология требует коллектива. Но искусство создается индивидуумом — одиночкой. Я всегда считал ошибочной теорию искусства Ипполита Тайна и других профессоров, которые хотели трансформировать искусство в науку.

Во время бессонных ночей я позволял своим мыслям парить свободно, но пробуждаясь, оказывался в абсолютно принудительной реальности. Во сне осуществлялся любой выбор, во всяком случае, так я думал, просыпаясь от своих ночных кошмаров.

Однажды утром я открыл глаза, когда было уже совсем светло. Что-то испортилось в отоплении, и в комнате было холодно, как на улице. Я потрогал радиатор, который нельзя было назвать даже тепловатым. Мой нос закоченел, а в груди уже клокотал кашель. Я забыл завести часы, и они остановились в четверть четвертого. Во Вселенной продолжала править деспотическая причинность. В такой холод не возникало вопроса о том, чтобы принять ванну или вымыться под душем. Но побриться было необходимо. Я повернул кран и смочил помазок холодной водой. Было еще слишком рано идти в редакцию, и я решил согреться в квартире Мириам, ключ от которой у меня был. Я оделся и направился на угол Централ-Парк-Вест и Сотой-стрит. В доме меня поприветствовал швейцар:

— Рад вас видеть. У меня для вас телеграмма.

Он подал мне конверт. Я открыл его и прочел: «Макс умер сегодня ночью во сне. С любовью, твоя Мириам».

Зима шла к концу, и скоро должна была наступить весна. Фаня и Моррис Залкинды намеревались устроить нам пышную свадьбу, но мы с Мириам настояли на скромной церемонии в присутствии только их двоих. На самом деле это было двойное празднество, так как мать Мириам возвратилась из Израиля, порвав с Феликсом Рукцугом, и Моррис принял ее обратно.

Это раннее апрельское утро начиналось как солнечное, но к тому времени, когда мы были готовы ехать в бруклинский Сити-Холл, начал падать снег. Вскоре он превратился в метель. Фаня купила для Мириам великолепную соломенную шляпу, но Мириам не стала надевать ее в снегопад. Моррис Залкинд дал мне чек на двадцать тысяч долларов. Я поблагодарил его и быстро разорвал в клочья маленькую бумажку. Я взял свои три чемодана, два из которых были набиты рукописями и газетными вырезками, и переехал в квартиру Мириам. Над нашей кроватью она повесила увеличенную и вставленную в рамку фотографию Макса. Наша свадьба состояла только из гражданской церемонии, поскольку ни Мириам, ни меня не прельщала перспектива быть обвенчанными раввином. После церемонии Залкинды пригласили нас на ленч в вегетарианский ресторан. Потом они поехали в свой дом на Лонг-Айленде, а мы с Мириам на такси отправились домой. Моррис Залкинд сказал мне:

— Это была самая тихая свадьба со времени Адама и Евы.

В такси Мириам склонилась на мое плечо и разрыдалась. Она сказала, что не смогла удержать слез. Не успели мы войти в квартиру, как зазвонил телефон. Корректор из «Форварда» нашел в одной из моих статей ошибку и спрашивал разрешения исправить ее. Я сказал ему:

— Вы не должны просить разрешения. Потому что это главная цель вашего существования: исправлять промахи писателей, где бы вы их ни находили.

Квартира Мириам никогда не испытывала недостатка в тепле. Пар свистел в радиаторах, снегопад прекратился, солнце прорвалось сквозь облака, и лицо Макса на фотографии на стене было залито светом. Его глаза внимательно смотрели на нас с тем еврейско-польским весельем, которое не смогла уничтожить смерть. Мириам перестала плакать. Развалившись на кровати, она сказала:

— Если у нас будет ребенок, мы назовем его Максом.

— Не будет никаких детей, — сказал я.

— Почему нет? — спросила она.

— Мы с тобой похожи на мулов, — ответил я, — последние в поколении.