Шоша

Башевис-Зингер Исаак

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава ВОСЬМАЯ

1

За два дня до Йом-Кипура Бася купила пару куриц на капойрес: одну для себя, другую — для Шоши. Для меня она тоже предлагала купить петуха, но я отказался. Мне не хотелось, чтобы во искупление моих грехов зарезали петуха. В еврейских газетах часто появлялись статьи, направленные против этого обряда: считалось, что это проявление идолопоклонства. Сторонники сионизма предлагали взамен жертвовать деньги в Палестинский Еврейский Национальный фонд. Но на Крохмальной улице, как и в былые дни, из всех квартир доносилось кудахтанье кур и пенье петухов. Отправившись к резнику, Бася вернулась только через два часа. Толпа на Дворе Яноша была так велика, что к резнику было непросто пробиться. В канун Йом-Кипура улицы опустели. Закрылся притон в доме № 6 по Крохмальной улице. Даже не шныряли по улицам карманные воришки. В борделях горели свечи, посетителей не принимали. И коммунисты куда-то подевались. У Баси было куплено место в синагоге. Она зажгла к праздничной трапезе большую поминальную свечу, поставила ее в миску с песком, надела нарядное шелковое платье, сохранившееся еще с тех времен, когда они жили в доме № 10. Выложив из комода два старых молитвенника, полученных еще к свадьбе, Бася отправилась в синагогу. Перед уходом она благословила Шошу и меня. Возложив мне на голову руки, скороговоркой произнесла благословение: "Пусть Господь сделает тебе, как Израэлю и Манассе", — так благословляют сыновей.

Мы с Шошей остались вдвоем. Я попытался поцеловать ее, но она не позволила, — ведь сегодня нельзя. Весь день она занималась домашними делами: помогала матери готовить праздничную трапезу. Теперь она выглядела бледненькой, уставшей, все время зевала и готова была уснуть. Шоша без конца просила и просила, чтобы я почитал ей из старого бабушкиного молитвенника, с обтрепанными, пожелтевшими страницами, на которых были следы свечного сала и слез. Потом пожелал ей и матери хорошего праздника и ушел: доктор Файтельзон пригласил меня провести этот вечер у него.

Тишина опустилась на еврейские улицы. Пустые трамваи. Запертые магазины. Звезды мерцают над головой, будто огоньки поминальных свечей. Даже «Арсенал» — тюрьма на Длуге, казалось, погружен в глубочайшую меланхолию. Лишь тусклый свет пробивался сквозь зарешеченные окошки. Мне представилось, будто сама ночь подводит итоги.

Файтельзон жил недалеко от Фретовой улицы. Он говорил мне как-то, что, кроме него, евреи здесь не живут. Однако часто казалось, что и поляки не живут здесь. Никогда не горел свет в окнах, выходящих на улицу, не было света и при входе в парадную. До квартиры Файтельзона надо было пройти четыре пролета лестницы, но за дверьми не было слышно ни звука. Не раз меня забавляла мысль, что, видимо, этот дом — дом привидений.

Я постучал в дверь. Файтельзон открыл. Вся квартира состояла из огромной пустой комнаты с мрачными серыми стенами и высоким потолком. Из комнаты вела дверь в крошечную кухню. Как ни странно, у такого эрудита, как Морис, почти не было книг. Только старое издание Немецкой энциклопедии. В комнате не было стола. И спал Файтельзон не на кровати, а на кушетке. Сейчас на ней сидел Марк Эльбингер — стройный, подтянутый.

Видимо, я прервал какой-то спор, потому что после продолжительной паузы Файтельзон произнес:

— Марк, евреи уже совершили все свои ошибки. Наша избранность ввела в заблуждение нас самих, а потом и другие народы: что Бог милосерден, любит свои создания, ненавидит грешников — вот о чем говорят святые и пророки, от Моисея до Хаима Хафеца. Древние греки не носились так со своими заблуждениями, и в этом их величие. Евреи обвиняют другие народы в идолопоклонстве, но сами тоже служат идолу: имя ему — всеобщая справедливость. Христианство — результат того, что желаемое приняли за действительно существующее. Гитлер, гнусный варвар, не страшится разуверить людей, впавших в это заблуждение. О, телефон звонит! И это в Йом-Кипур!

Я не был в настроении обсуждать что бы то ни было и отошел к окну. Справа видна была Висла. Лунный серп в последней четверти набрасывал серебристую сетку на темную воду. Рядом возник Эльбингер. Он прошептал:

— Странная личность этот наш Файтельзон!

— Что же он такое?

— Мы знакомы более тридцати лет, но даже я не могу постичь, что же он такое. Все его слова имеют одну цель — скрыть, что же он думает на самом деле.

— И что же он думает на самом деле?

— Печальные думы. Он во всем разочаровался, а паче всего — в себе самом. Его отец был аскетом. Возможно, он жив еще. У Мориса есть дочь, которую он видел лишь в пеленках. Из-за него покончили с собой две женщины, — я хорошо знал обеих. Одна — немка из Берлина, а другая — дочь лондонского миссионера…

Файтельзон положил трубку.

— По-моему, у женщин увлечение номер один — вовсе не секс, а болтовня.

— Чего же она хочет?

— Это вы должны знать, вы же у нас умеете читать мысли.

Файтельзон прибавил:

— Есть неведомые силы; да, они существу ют. Но все они — часть тайны, которая есть природа. Что такое природа — никто не знает, подозреваю, что и сама она этого не знает. Легко могу себе представить Всемогущего сидящим на Троне Славы, Метатрон одесную, Сандалфон ошую… И вот Бог спрашивает: "Кто Я? Откуда пришел? Создал ли Я сам себя? Кто дал Мне эту власть? Ведь не мог же Я существовать всегда? Я помню прошедшие сто триллионов лет. Дальше все тонет во мраке. И как долго это будет продолжаться?" Погодите-ка, Марк, я принесу коньяку. И чего-нибудь поклевать? Тут есть кексы, древние, как Мафусаил.

Файтельзон ушел на кухню и вернулся с подносом, на котором были две рюмки коньяка и немного печенья. Я уже предупредил его, что соблюдаю пост — не потому, что верю, будто это Божья воля, а чтобы соблюсти то, что делали мои предки и остальные евреи на протяжении веков. Файтельзон чокнулся с Эльбингером:

— Лехаим! Мы, евреи, постоянно, жаждем вечной жизни или уж, по меньшей мере, бессмертия души. В действительности же вечная жизнь, должно быть, бедствие, катастрофа. Вообразите, умирает какой-то мелкий лавочник, а душа его возносится и миллионы лет по мнит, как он торговал, продавая дрожжи, цикорий, горох, и как какой-нибудь покупатель остался ему должен восемнадцать грошей. А то еще душа автора книги десять миллионов лет обижается на плохую рецензию.

— Души не остаются теми же. Они растут, — возразил Эльбингер.

— Если они позабыли прошлое, они уже не те же. А если они помнят все житейские мелочи, они не растут. Не сомневаюсь, душа и тело — разные стороны одной медали. В этом отно шении Спиноза проявил большее мужество, чем Кант. По Канту душа — ложная цифра в неверной бухгалтерии. Лехаим! Садитесь.

Мы снова вернулись к разговору о тайных силах. Начал Эльбингер:

— Конечно, тайные силы существуют, но что они такое, я не знаю. Еще в детстве я столкнулся с ними. Мы жили в маленькой деревеньке, ее не найти ни на одной карте, — Сенцимин. В сущности, это было местечко, выселки, куда переселились две-три дюжины еврейских семей. Мой отец, меламед, был бедняком, можно сказать, нищим. Мы занимали две комнаты — в одной был хедер, в другой — кухня, спальня и все остальное. У меня была старшая сестра, Ципа ее звали, и брат Ионкеле. А меня звали Моше — Мотл, в память прапрадедушки, но называли меня Мотеле. Это потом уже я стал Марком. Припоминаю лишь некоторые впечатления раннего детства, когда мне было года два, несколько эпизодов. Кровать мою перенесли в ту комнату, где днем был хедер, оба окна в этой комнате закрывались ставнями. Выходили они, видимо, на восток, потому что по утрам здесь бывало солнце. То, о чем я рассказываю, вовсе не связано с оккультными науками, а просто с ощущением, что все вокруг полно тайны. Припоминаю, как однажды я проснулся очень рано. Брат, сестра и родители еще спали. Восходящее солнца било сквозь щели в ставнях, и пылинки подымались вверх, проходя сквозь солнечный луч. Я помню это утро с необычайной ясностью. Конечно, я был слишком мал, чтобы связно выражать свои мысли, но мне хотелось знать: "Что это такое? Откуда все это взялось?" Обычно дети без лишних сомнений проходят мимо таких вещей, но в это утро чувства мои были необычайно напряжены, притом подсознательно я понимал, что не следует расспрашивать родителей. Они не смогут ответить. Под потолком проходили балки, паутина тени и света играла на них. Внезапно я ощутил: сам я, то, что я вижу — стены, пол, потолок, подушка, на которой лежу, — все одно целое. Через много лет пришлось мне прочесть о мировом самосознании, монизме, пантеизме, но никогда не сознавал я этого так явно, как в тот далекий день. Более того, ощущение это доставляло мне редкостное удовольствие. Я сливался с вечностью и радовался этому. Временами я думаю, что это подобно состоянию, какое бывает в момент перехода от жизни к тому, что мы называем смертью. Мы, должно быть, испытываем это в тот самый момент или сразу после него. Говорю так потому, что, сколько я ни видал умерших, одно и то же выражение было на лицах: "Ага, так вот что это такое! Если бы я только знал! Как жаль, что нельзя рассказать другим!" Даже мертвая птица или мышь выражают то же, хотя и не совсем так, как человек.

Мои первые физические опыты — или как там их можно назвать — были такого рода, что могли бы происходить во сне или в момент пробуждения, но это не были сны, как не сон и то, что я сейчас сижу здесь с вами. Хорошо по мню, как однажды ночью ушел из дома. Наш дом, как и другие еврейские дома, выходил на утоптанную земляную площадку. Не могу сказать, в какое время это происходило. Но рынок уже опустел, лавки были заперты, за крыты ставни. Выбравшись из постели, я от крыл дверь. Было светло — от луны ли, от звезд — не знаю.

Через дорогу от нас стоял дом. Крестьяне обычно кроют хаты соломой, в то время как еврейские дома крыты дранкой. Нет надобности говорить, какие низкие крыши в крестьянских хатах. Когда я ступил на крыльцо, то увидал нечто, сидящее на крыше этой хаты напротив. Мне показалось, что это человек и в то же время не совсем. Во-первых, у него не было ни рук, ни ног. Во-вторых, он не стоял на крыше, но и не сидел на ней. Он парил в воздухе. Он не произнес ни слова, но я понимал, что он зовет меня, и я знал, что пойти с ним — это все равно что пойти туда, куда ушли мои умершие брат и сестра. Однако я чувствовал неудержимое желание идти за ним. Испуганный, я стоял в нерешительности, не веря собственным глазам.

Внезапно я осознал, что человек этот — или монстр — начал бранить меня, не нарушая тишины, и что он спускает заступ, чтобы затащить меня на крышу. Заступ этот был и не заступ вовсе, а нечто выросшее прямо из его тела. Что-то вроде языка, но такое длинное и широкое, что не могло бы поместиться во рту. Оно вытянулось и было так близко, что могло схватить меня в любой момент. В ужасе бросился я в дом, с воплями и рыданиями. Домашние мои проснулись. Мне дули в лицо, бормотали что-то, отгоняя злых духов. Мать, отец, Ципа, Ионкель — все стояли босиком и в исподнем — спрашивали, почему я плачу так безутешно, но я не мог, не хотел им отвечать. Я понимал, что не смогу подобрать верных слов, что они не поверят мне, а потому не лучше ли не говорить вовсе. С тех самых пор у меня появился дар ясновидения. Вещи сами выдавали мне свои секреты. В дневное время я часто видел тени на стенах дома, — тени, не связанные с феноменом светотени. Иногда две тени проходили навстречу друг другу. И одна проглатывала другую. Некоторые из них были высокого роста, головой касались потолка — если это можно назвать головами. Другие — маленькие. Иной раз я видел их на полу, иной раз — на стенах домов, просто в воздухе. Они всегда были заняты — приходили, уходили, торопились. Страшно редко кто-нибудь на мгновение останавливался. Я говорил сегодня, что это были не то духи, не то привидения, но это только одно название. Еще припоминаю — среди них можно было различить мужские и женские особи. Я не боялся их. Правильнее сказать, мне было странно и любопытно. Однажды ночью, лежа в постели, когда мать уже погасила огонь и только лунный свет пробивался сквозь ставни, я вдруг услыхал тихое шуршание. Как это описать? Это было подобно тому, как дрожит сухой пальмовый лист, как колышутся ветки ивы, как бежит вода, и было там еще что-то, чему нет названия. Стены загудели, затряслись, особенно углы, а очертания, тени, которые до тех пор показывались мне только днем, теперь сбивались в толстые клубки и кружились в вихре. Они сновали туда-сюда, собирались в кучки по углам, мчались вверх по лунному лучу, потом вниз, проходя сквозь пол. Кровать начала вибрировать. Все вокруг меня было в какой-то суете, и даже солома в моем тюфяке, казалось, ожила. Было очень страшно, но крикнуть я не смел, потому что боялся, что меня накажут. Когда я стал постарше, то думал, что эта вибрация могла бы быть результатом землетрясения, но когда я позже расспрашивал, не было ли в этих краях землетрясения, никто этого не помнил. Не знаю, бывали ли в Польше вообще землетрясения. Шум и суета в ту ночь продолжались довольно долго. Вы скажете, что мои ночные приключения на улице и в комнате — просто сны и ночные кошмары, но уверяю вас, что это не так.

Когда я подрос, эти видения, или как их там еще назвать, прекратились, но развилось нечто другое. Мне стали нравиться девушки — и еврейские девушки, и шиксы тоже. Постепенно я осознал, что, если я думаю о какой-то девушке достаточно долго и напряженно, она сама приходит ко мне, будто ее тянет магнитом. Я не таков, чтобы приписывать себе какие-то необычные силы. Скорее, я рационалист. Знаю, бывают совпадения, которые по теории вероятностей не могут произойти. Когда я запускаю дрейдл, и он падает одной стороной пять-шесть раз, можно допустить, что это произошло случайно. Когда же я запускаю дрейдл десять раз и он падает по-прежнему на одну грань, случайности тут уже нечего делать. То же и с девушками. Происходило это так: я мысленно приказываю ей прийти туда-то и тогда-то, и она приходит.

Доказать это я не могу. Даже не всегда я могу провести опыт с дрейдлом. Эти силы необычайно склонны обижаться. Они очень капризны и терпеть не могут, чтобы их исследовали с помощью пера и бумаги. Должен добавить, что они ненавидят науку и ученых. Поверьте, что даже в моих собственных ушах все это звучит как нонсенс. Кто они такие, эти силы? Живые ли они? Почему ненавидят науку и статистику? Это смахивает на обман, и меня неоднократно называли лжецом. Я и сам когда-то считал медиумов обманщиками, раз они не могут продемонстрировать свою силу в тот момент, когда их контролируют, так сказать, научно. Да, но наши органы чувств капризны, они в каком-то смысле антинаучны. Морис, если вам прикажут спать с женщиной в присутствии десяти профессоров со всевозможными измерительными приборами и кинокамерой, то вы, наверное, не будете таким уж Дон-Жуаном. А что было бы с Гете или Гейне, если бы их посадили за стол в окружении толпы ученых, вооруженных измерительной техникой, и приказали создать щедевр? Можно играть на скрипке, на освещенной сцене, перед сотнями людей, но это еще вопрос, Бетховен или Моцарт — смогли бы они написать что-нибудь стоящее при таких условиях? Многое из того, что я умею, мне приходилось показывать и перед большой аудиторией и даже под строгим контролем, но должен сказать, что наиболее замечательные вещи происходили, когда я бывал один. Никто не наблюдал за мной и нечего было бояться, что меня поднимут на смех. Застенчивость — ужасающая сила, чаще негативная. Многие мужчины охотно ходили бы в бордель, если б не боялись, что с проституткой станут импотентами. Почему оккультные силы должны быть менее капризны, чем гениталии? На сегодняшний день я могу гипнотизировать прямо перед публикой. Но я должен был научиться этому. Я поборол ужас перед неудачей, но не окончательно. Если ударить кулаком по столу, стол ответит на этот удар. То же самое верно и при мысленных соприкосновениях. Каждый гипноз имеет свои контргипнозы. Если я боюсь не заснуть, то буду лежать и бодрствовать всю ночь, и если ученые с других планет нанесут мне визит, то решат, что я не сплю никогда. Почему так трудно быть хорошим актером на подмостках? У себя дома каждая женщина Сара Бернар. И ученых я видывал, которые перед большой аудиторией не могли связать двух слов, хотя в своей области были специалистами мирового класса.

Я умею делать вещи, которые мне интересны и убеждают меня, что я могу господствовать над душой другого человека, даже если я его едва знаю — быть может, он когда-то раз-другой взглянул на меня. А успех у женщин меня просто пугает. Что же это, если не гипноз? По моей теории, существует язык, с помощью которого души общаются непосредственно.

Однако гипнотические силы нашего сознания ограничены. Не думаю, что я смог бы загипнотизировать дрейдл. Может быть, я гипнотизирую свою руку, пускающую волчок таким образом, чтобы он упал согласно моему приказу. Кто скажет, что гипноз — не биологическая сила? Или психическая? Или магнетизм — это и есть гипнотизм? Быть может, Господь Бог — гипнотизер такой необычайной силы, что он сказал: "Да будет свет!" — и свет есть. Я слыхал про женщину, которая приказывала стулу идти, и стул ходил от стены к стене и даже танцевал. Призраки приподнимают тарелки, а потом разбивают их, перетаскивают камни, открывают запертые двери. Однажды ко мне пришла женщина. Она поклялась всем святым, что у нее было, что однажды, войдя в кухню, она увидела, как кастрюля поднялась, некоторое время повисела в воздухе, а потом плавно опустилась к ее ногам. Это была почтенная женщина, вдова адвоката, мать взрослых детей, умная, образованная. У нее не было никаких причин выдумывать эту историю. Пришла она в надежде, что я смогу разобраться в этом происшествии. Оно тяготило ее много лет. Она сказала, что кастрюля не упала к ее ногам, а медленно спланировала. После этого она боялась ее. Женщина опасалась, что кастрюля выкинет еще какую-нибудь штуку, но кастрюля была как и все остальные. Женщина плакала. Может быть, это привет от ее покойного мужа? Она просидела у меня часа два, ожидая, что я как-то разъясню все это, но единственное, что я смог ей сказать — что кастрюля действовала не по своей воле, а какая-то сила — невидимая рука — подняла ее и опустила. Помню, как она спросила: "Быть может, кастрюля хотела пошутить?»

— Если эта история верна, мы должны пересмотреть все наши ценности, всю концепцию мира, — сказал Файтельзон. — А все-таки почему кухонный горшок ни разу не поднялся в воздух в присутствии физика, или химика, или, на худой конец, фотографа с камерой? Как же это так, почему чудеса случаются в таких вдовьих кухоньках? Почему такое не случается в кухне, где много поваров? Может, кастрюли тоже застенчивы?

В половине одиннадцатого Эльбингер заявил, что ему пора, у него свидание. Я хотел уйти вместе с ним, но Файтельзон упрашивал, и я остался.

Закурив сигару, Файтельзон заговорил опять:

— Этот наш герой — большой ипохондрик. Он сам себя гипнотизирует, уверяя, что страдает от дюжины болезней. Он убежден, что не спит годами. У него язва. Полагаю, он импотент. Женщины без ума от него, но он практически невинен. История человечества — это история гипнотизма. По моему глубокому убеждению, каждая эпидемия — массовый гипноз. Когда газеты пишут, что в городе инфлюэнца, люди начинают умирать от инфлюэнцы. Я и сам нахожу у себя все признаки безумия. Я совсем не могу читать. Уже к концу первой фразы я зеваю. От женщин я просто заболеваю. Их болтовня докучает мне. Вот, к примеру, Селия. Она приходит сюда на час-другой, и все время она будет молоть чепуху. А Геймл вообще гомосексуалист. Временами мне кажется, что и я тоже. Не бойтесь, к вам я не буду приставать.

Снова зазвонил телефон. Файтельзон не подходил. Он стоял и смотрел на меня, смотрел как-то иначе — отеческим взглядом. Когда телефон замолчал, он продолжал: "Это Селия. Я вижу, вы утомлены. Если хотите, идите домой. Цуцик, не оставайтесь в Польше. Катастрофа приближается, и это будет похуже, чем во времена Хмельничины. Если можете получить визу — даже туристскую визу — бегите. Счастливых праздников".

Телефон так и звонил не переставая, и Файтельзон снял трубку.

Стояла такая тишина, что я слышал эхо собственных шагов. На Лешно подъезд был заперт. Дворник долго не открывал, что-то ворча себе под нос. Поднявшись по неосвещенной лестнице, я постучал в дверь. Открыла Текла и с порога сказала:

— Вам звонила мисс Бетти, наверно, раз сто.

— Спасибо, Текла.

— Вы не пошли в синагогу в такой большой праздник? — упрекнула она.

Я не нашелся что ответить. Прошел к себе. Разделся и лег, не зажигая света. Но заснуть не мог. Что мне остается после того, как истрачу те несколько злотых, что сейчас у меня в кармане? Как заработать? Я был удручен всем этим. Файтельзон хотя бы читает лекции, и благодаря этому у него есть минимальный заработок. Он принимает деньги от Селии, от других женщин. И за квартиру в муниципальном доме он платит лишь тридцать злотых. А я взвалил на себя ответственность за больную девушку.

Наконец я крепко заснул. Пробуждение мое было внезапным. Звонил телефон. Наручные часы показывали четверть второго. Слышно было, как прошлепала босыми ногами Текла. Она открыла дверь и прошипела: "Это вас". Возмущение было в ее голосе: еврей не должен осквернять самый светлый день в году. Я вылез из постели и в коридоре натолкнулся на Теклу. На ней была только ночная сорочка. Я взял трубку. Звонила Бетти. Голос был хриплый, сварливый, какой бывает во время ссоры:

— Ты должен сейчас же прийти в отель. Я звоню в Йом-Кипур, посреди ночи. Это не пустяк.

— Что такое?

— Дозваниваюсь, тебя целый день. Где ты шляешься в Йом-Кипур? Я не сомкнула глаз прошлой ночью и ни на минуту не прилегла сегодня. Сэм очень болен. Ему надо делать операцию. Я ему все про нас рассказала.

— Что с ним? Зачем было говорить ему? I

— Прошлой ночью он встал в туалет, но не смог помочиться. Были такие боли, что я вызвала скорую помощь. Они спустили мочу катетером, но он хочет оперироваться. Ложиться в больницу здесь не желает. Сэм настаивает, чтобы мы вернулись в Америку, к его доктору. Здешний врач считает, что у него слабое сердце и операцию он не перенесет. Дорогой, у меня такое чувство, что ему уже не помочь. Сэм отозвал меня в сторонку и говорит: "Бетти, игра сыграна, но я хочу позаботиться о тебе". У него был такой голос… Я не выдержала. Рассказала ему всю правду. Он хочет поговорить с тобой. Садись на извозчика и давай прямо сюда. Он теперь как отец мне — ближе, чем отец. Я понимаю, сейчас Йом-Кипур, но время не ждет. Ты придешь?

— Да, разумеется, но не надо было говорить ему.

— Мне вообще не надо было на свет родиться! Скорее же! — И она положила трубку.

Я стал поспешно одеваться, но в спешке вещи выскальзывали из рук. Оторвалась пуговица и закатилась под кровать. Пытаясь найти ее, я нагнулся и разбил лоб. В комнате было тепло, но меня била дрожь. Аккуратно закрыв за собой дверь, я осторожно спустился по темным ступеням. Второй раз за эту ночь я позвонил, и дворник опять отпер мне. На улице было мокро — вероятно, прошел дождь. Кругом ни души. Я стоял на обочине тротуара, надеясь поймать такси. Вскоре стало ясно, что так можно простоять всю ночь — и ни одна машина не появится. Тогда я решил идти по Белянской по направлению к Краковскому предместью. Прошел только один трамвай, и тот мне навстречу. Я уже не шел, а бежал. Вот и отель. Портье дремал перед конторкой с ключами. Я постучал в дверь к Бетти. Ответа не было. Снова постучал, и Бетти открыла. На ней была пижама, на ногах шлепанцы. Лампы сияли с необычайной яркостью. Сэм лежал на двух подушках, с закрытыми глазами. Казалось, он спит. Из-под одеяла спускался тонкий шланг прямо в судно. Бетти выглядела измученной: лицо вытянулось, бледное, волосы в беспорядке.

— Почему так долго? — прошептала Бетти, и шепот ее походил на рыдание.

— Не было извозчика. Бежал всю дорогу.

— Ох! Он только что заснул. Принял таблетку.

— Почему столько света?

— Не знаю. Сейчас все погашу. Не понимаю, что со мной творится. Одно несчастье за другим. Посмотри на мои глаза. Идем-ка!

Бетти схватила меня за руку и потащила к окну. Жестами показала, чтобы я молчал. Начала говорить шепотом, временами переходя на крик. Похоже, в ней скопилось так много слов, что она не в силах удерживать их в себе.

— Я начала звонить с десяти утра и звонила до ночи. Где ты был — все у своей Шоши? Цуцик, у меня никого нет здесь. Только ты. Знаешь, Сэм — святая душа. Никогда бы не подумала. О, если бы я знала. Была бы с ним нежнее. Должно быть, я стала верующей. Боюсь только, что слишком поздно. У него было носовое кровотечение. Завтра здесь консилим. Я позвонила в американское консульство, и все устроилось. Предлагают поместить его в частную клинику, там врачи лучше, но он хочет только в Америку. Вчера вдруг подозвал меня и говорит: "Бетти, я знаю, ты любишь Цуцика, и незачем отрицать это". Я так была поражена, что призналась во всем: заплакала, а он поцеловал меня и назвал «дочкой». У Сэма есть дети, но мать настроила их против отца. Они таскали его по судам, пытаясь заполучить наследство еще при его жизни. Погоди, он просыпается.

Сэм поднял голову и прокашлялся:

— Бетти, где ты? Почему так темно?

Она подбежала:

— Сэм, милый! Я надеялась, что ты поспишь подольше. Цуцик здесь.

— Цуцик, подойдите сюда. Бетти, зажги свет. Пока я еще дышу, не хочу лежать во тьме. Цуцик, вы видите, я очень болен. Я хочу поговорить с вами, как отец. У меня два сына, оба адвокаты, но никогда в жизни они не обращались со мной как с отцом. Хуже, чем с по сторонним. Есть у меня зять, но и он не лучше. А с ним и дочь стала ведьмой. Мне уже давно не очень-то хорошо. Неожиданно навалилась старость — сердце, желудок, ноги, — все сразу. По двадцать раз на дню я бегаю — простите! — в туалет, но помочиться не могу. В Нью-Йорке у меня свой врач. Каждые три месяца он проводит обследование, назначает массаж. Он против операции — считает, что сердце не выдержит. Здесь, в Варшаве, у меня не было врача. Да и театр отнимал у нас столько сил, что я все за бросил. Мой доктор запретил мне пить — виски раздражает простату, это нехорошо для мочевого пузыря, и одно из двух… — но ведь не хочется же думать, что я уже сыграл в ящик. Берите стул, садитесь. Вот этот. И ты тоже, Бетти, милая. О чем это я говорил, а? Да, боюсь, что Бог уже хочет призвать меня к себе. Он, вероятно, стал бизнесменом и хочет, чтобы Сэм Дрейман его консультировал. Раз пришло время, надо идти. Если даже операция пройдет благополучно, я все равно проживу недолго. Я думал, что здесь потерял в весе, а оказалось, прибавил фунтов двадцать. Как тут будешь соблюдать диету? Мне по вкусу здешние блюда, — все приготовлено так по-домашнему. Ну да ладно…

Сэм закрыл глаза, помотал головой, снова открыл и продолжал:

— Цуцик, сегодня Иом-Кипур. Я думал, буду в состоянии пойти в синагогу. Есть тут одна, на Тломацкой, не хуже, чем у хасидов на Налевках. Купил места. Но человек предполагает, а Бог располагает. Буду откровенен — если мне суждено уйти, не хочу оставлять Бетти на произвол судьбы. Знаю про вашу связь — Бетти призналась мне. Да и прежде о ней знал. В конце концов, она молодая женщина, а я старик. Когда-то и я был настоящим мужчиной, мог быть о-го-го еще каким любовником, мог устроить ад для женщины из женщин, но когда тебе за семьдесят и у тебя повышено давление, ты уж не тот. Она винит себя за то, что принесла вам несчастье. Я тоже надеялся, что пьеса будет иметь успех, да видно не суждено. Много слишком было болтовни. Послушайте теперь меня, не перебивайте, очень прошу, и подумайте над тем, что я скажу. Вы — бедный молодой человек. Вы — талантливы, но талант подобен алмазу — его надо шлифовать. Я знаю, что вы связаны с какой-то больной, недоразвитой девушкой. Она тоже бедна, и что тут еще скажешь? Два трупа пустились в пляс. Здесь, в Польше, ждать добра не приходится. Эта скотина Гитлер скоро будет здесь со своими наци. Будет война. Американцы помогут, как это было в последнюю войну, но сначала наци расправятся с евреями: евреи будут истреблены. Еврейская пресса уже встревожена. Никто не издает книг, а то, что ставят на сцене, — отвратительно. Как вы будете делать жизнь? Писатель тоже должен кушать. Даже Моисею приходилось есть. Об этом говорится в Святых книгах.

Цуцик, Бетти тебя любит, да и ты, как я погляжу, не слишком ее ненавидишь. Я собираюсь оставить ей много денег — сколько именно, скажу в другой раз. Я хочу сделать дело с вами — хорошее, стоящее дело. Неизвестно, что со мной будет. Наверно, оставлю этот мир, хотя, если Бог захочет, может, протяну еще год-другой. Если мне удалят простату, я уже не человек — полчеловека. Вот мой план: я хочу, чтобы вы поженились. Я хочу учредить попечительский фонд. Адвокат вам все объяснит потом. Вы не будете паразитом, которого кормит жена. Напротив, будете сами содержать ее. Прошу только об одном: пока я жив, пусть Бетти останется моим другом. Я буду вашим издателем, менеджером — все, что хотите. Напишите хорошую пьесу — поставлю ее. Будет книга — издам ее или поручу это другому издателю. Я стану для вас таким агентом. Вы будете мне как сын, а я буду вам отцом. Я найму людей, которые все сделают как следует.

— Мистер Дрейман…

— Знаю, знаю, что вы скажете. Вы хотите знать, что будет с девушкой. Как там ее зовут? Шоша? Не думайте, что я оставлю ее на произвол судьбы здесь, в голодной Варшаве. Сэм Дрейман этого не сделает. Возьмем ее в Америку. Она больна и нуждается в лечении, — быть может, ей нужен психиатр. Консул — мой друг, но всему есть предел — он не сможет выдать ей постоянную визу. Существует квота, и даже президент не в состоянии ее обойти. Но я уже придумал, что мы сделаем. Мы возьмем ее с собой как горничную. Она не будет ничьей горничной. Если ее вылечат — для нее это будет в тысячу раз лучше, чем стать вашей женой и тут, в Польше, умереть с голоду. Вы только согласитесь, чтобы Бетти могла оставаться мне другом, не бросала меня одного, если вы там поцелуете вашу Шошу или еще что-нибудь такое. Так я говорю, Бетти? *

— Да, Сэм, милый, все, все правильно, все,

что ты скажешь.

— Слышите? Это мой план. И ее, конечно, тоже. Только вот еще что — надо быть в Америке как можно скорее. Поэтому решать надо быстро. Если вы говорите «да», сразу надо по жениться, если «нет», мы скажем "гуд бай", и да поможет вам Бог.

Сэм Дрейман закрыл глаза. Немного погодя он сказал:

— Бетти, уведи его к себе. Мне надо… — и он что-то забормотал по-английски, я не смог разобрать.

3

Прямо в коридорчике, соединяющем обе комнаты, Бетти бросилась целовать меня. Лицо ее было мокрым от слез, и мое тоже стало мокрым. Она прошептала: "Муж мой, это Божий промысел ведет нас".

Открыв дверь в свою комнату, она пропустила меня и ушла назад к Сэму. Свет она не зажигала. Я постоял в темноте. Потом опустился на диван, едва ли соображая что-либо. Конечно, Бетти могла вернуться в любую минуту. Но она, видно, ушла надолго. Было темно, но казалось, вот-вот начнет светать. Постепенно я начал обдумывать положение. Если соглашусь, передо мной откроются такие перспективы, о которых я и помышлять не смел. Американская виза и возможность писать, не думая о деньгах! И Шошу можно взять с собой. Внутри у меня все смеялось и ликовало. Позже, в зрелом возрасте, говорил я себе, женюсь на девушке, похожей на мою мать, — она будет религиозной, из приличной семьи, настоящая еврейская девушка. Мне всегда было жаль тех мужчин, чьи жены вели себя слишком вольно. Эти мужчины спят со шлюхами и поэтому не могут быть уверены, что их дети — действительно их собственная плоть и кровь. Такие женщины бесчестят свой дом. А теперь и мне предстояло одну из таких взять в жены. Бетти рассказывала мне про свои приключения в России и в Америке тоже. Это запало в память. В революцию у нее были романы и с красноармейцем, и с моряком, и с директором бродячей актерской труппы. Потом она продала себя за большие деньги Сэму Дрейману. У нее не только гадкое прошлое. И сейчас Сэм Дрейман обусловливает наш контракт тем, что Бетти должна остаться его подругой, пока он жив. "Беги! — кричало что-то у меня внутри. — Иначе погрязнешь в такой трясине, что не сможешь выбраться. Тебя волокут в бездну! Беги!" Это был голос моего отца. В предрассветной дымке я видел его высокие брови и пронзительные глаза. "Не позорь меня, не позорь свою мать и всех остальных предков. Все твои поступки известны на небесах". Потом голос начал бранить меня: "Язычник! Предатель Израиля! Видишь, что бывает с теми, кто отрицает Всемогущего! Ты возненавидишь это, отвернешься от этого, ибо это окаянство! Скверна!"

Меня трясло. С тех пор как отец умер, я никогда не мог представить его лица. Он никогда не приходил и во сне. Смерть его была для меня таким потрясением, что у меня наступило нечто вроде амнезии. Часто перед сном я просил его явиться ко мне или дать мне какой-нибудь знак, но мольбы мои оставались без ответа. И вдруг вот он, стоит позади дивана. Прямо здесь! В комнате у Бетти. И именно в Судный день. Величественный, сияющий, он, казалось, излучает собственный свет. Мне припомнилось, как сказано в Мидраше про Иосифа: "Когда он собирался согрешить с женой Потифара, отец его, Иаков, предстал перед ним". Такие видения бывают только в минуты великих бедствий.

Я встал. Глаза мои широко раскрылись. "Отец, спаси меня!" И пока я молил так, образ его исчез.

Открылась дверь.

— Ты спишь? — спросила Бетти.;

Я не сразу смог ответить.

— Нет.

— Зажечь свет?

— Нет, нет.

— Что с тобою? Сегодня для меня не только Йом-Кипур. Перед твоим приходом я тут прикорнула на тахте, и ко мне приходил отец. Он выглядел, каким я его запомнила, даже еще красивее. Глаза его лучились. Проклятые убийцы целились в лицо, разнесли череп, но во сне он стоял передо мною как живой. Ну ладно, какой твой ответ?

Я только мог произнести:

— Не теперь.

— Если ты меня не хочешь, не стану приставать к тебе. У меня еще осталась кое-какая гордость. Надо быть прямо святым, чтобы все так устроить, как нам Сэм предлагает. Но если тебе зазорно быть моим мужем, скажи только, и я не стану бегать за тобой. Всякое бывало со мной раньше, но тогда у меня никого не было и я не была ни с кем и ни с чем связана. Просто у меня горячая кровь. Эти все мужчины, в сущности, не были даже близки со мной. Клянусь, я их всех давно позабыла. Не узнаю даже, если встречу на улице. Зачем только я, дура, тебе про них рассказывала. Язык мой — враг мой.

— Бетти, Шоша умрет, если я так с ней по ступлю.

— Что? Да она вылечится в Америке, а здесь-то как раз умрет от голода. Все их дома провоняли грязью и нищетой. Вид у твоей Шоши — краше в гроб кладут. Сколько еще можно так жить? Я вообще не хочу замуж — ни за тебя, ни за кого другого. Это все Сэм затеял. Настоящий отец не мог бы быть добрее. Скорее дам отрубить себе руку, чем его оставлю. Ты уже знаешь, я говорила, он теперь и не мужчина вовсе. Все, что ему нужно, — чтобы его поцеловали, по гладили, сказали доброе слово. Если не согласен на это — скатертью дорожка. Ведь я же согласилась взять к себе в дом Шошу, дурочку эту, так уж не позволить такого Сэму — это слишком. Ты и мизинца его не стоишь, идиот проклятый.

Она ушла, хлопнув дверью. И почти тотчас же вернулась:

— Что сказать Сэму? Отвечай прямо.

— Ладно, пускай мы поженимся.

— Это твое твердое решение, или ты опять морочишь мне голову? Если ты собираешься следить за мной, сгорая от ревности, и будешь считать меня продажной шлюхой, лучше разойтись сразу.

— Бетти, раз я смогу заботиться о Шоше, можешь быть с Сэмом.

— Что это ты вообразил себе — по-твоему, я поставлю охрану у твоего ложа, как султан из "Тысячи и одной ночи"? Знаю, тебя влечет к ней. Готова принять и это. Но потребую того же и от тебя. Прошли времена, когда мужчина позволял себе всякое свинство, а женщина оставалась рабыней. Сколько бы Сэм ни прожил — пусть Бог дарует ему долгие годы, он заслужил это, — все мы будем жить вместе. Постарайся думать о нем как об отце. В сущности, так это уже и есть. Я еще не оставила мысли о театре — хочу попробовать еще разок. Попробуем поставить там твою пьесу. Никто не будет нас дергать и торопить. А что ты там будешь крутить со своей Шошей, волнует меня как прошлогодний снег. Сомневаюсь, в состоянии ли она вообще быть женщиной. Или ты уже? Было у тебя с ней что-нибудь?

— Нет, нет.

— Да ладно, не может же львица ревновать к мухе. Добавлю только, что, пока Сэм жив, пусть он живет сто двадцать лет, я не посмотрю ни на кого другого. Могу поклясться в этом перед черной свечой.

— Не надо клясться.

— Нам следует пожениться сразу же. Что бы там ни было, хочу, чтобы Сэм присутствовал.

— Да.

— Знаю, у тебя есть мать и брат, но нельзя откладывать. Если все будет хорошо, мы и их возьмем в Америку.

— Благодарю тебя, Бетти, спасибо.

— Цуцик, все будет гораздо лучше, чем ты себе представляешь. Хватит уже грязи. Я хочу отмыться и начать сначала. Когда я тебя вижу, я сама не своя. У тебя миллион недостатков. Но есть в тебе что-то, что притягивает меня. Что это? Скажи.

— Почем я знаю, Бетти.

— Когда я с тобой, все интересно. Без тебя я несчастна. Иди же сюда, поздравь меня, скажи: "Мазлтов!"

4

Я крепко заснул на том же диване, в комнате у Бетти. Когда я открыл глаза, Бетти стояла передо мной: "Вставай, Цуцик!" Она была растрепана и выглядела растерянной. Трещала голова, и я не сразу сообразил, где нахожусь и зачем. Было совсем светло. Бетти склонилась надо мной с материнской нежностью:

— Сэма забирают в больницу. Я поеду с ним.

— Что случилось?

— Нужна немедленная операция. Где тебя потом найти? Оставайся-ка лучше здесь, в этой комнате. Тогда я смогу позвонить.

— Хорошо, я останусь, Бетти.

— Ты помнишь наш уговор?

— Да.

— Помолись за него. Не хочу его потерять. Если, Боже упаси, что-нибудь случится, я останусь одна на свете. — Она наклонилась и поцеловала меня в губы. Потом продолжала: — Карета скорой помощи ждет внизу. Если уйдешь, оставь ключ у портье. Хочешь пойти к Шоше, иди. Но с Селией порви раз и навсегда. Не хочу быть пятым колесом в телеге. Было б лучше, если б ты простился с Сэмом, но не хочу, чтобы он знал, что ты провел здесь ночь. Скажу, что ты ушел домой. Помолись за нас!

Бетти ушла. А я остался сидеть на диване. Взглянул на свои часы. Они остановились, наверно, часа в четыре. Снова закрыл глаза. Со слов Бетти я так и не понял, сделал Сэм новое завещание или только собирается. Даже если сделал, семья опротестует его. Я ужаснулся. Куда завели меня эти размышления? Денежные расчеты всегда претили мне. Никогда не приходило мне на ум жениться из-за денег или других практических соображений. Это виза, а не деньги, — оправдывал я себя, — страх попасть в лапы к наци.

Но что-то еще злило меня. Что же? Порвать с Селией? Но Бетти не имеет права этого требовать, раз сама остается в качестве «мистрис» у Сэма Дреймана. Пойду прямо к Селии! Я провел по щеке — отросла колючая щетина. Попытался было встать, но затекли ноги от этого спанья на диване. Над умывальником висело зеркало. Я поднял штору и уставился на свое отражение: бледное лицо, красные глаза, мятый воротничок. Затем подошел к окну и выглянул. Перед отелем машин не было. Скорая помощь уже увезла Сэма в больницу. Бетти даже не сказала в какую. Видно, было не слишком рано. Солнце светило вовсю. "Что сказать Шоше? — спрашивал я себя. — Она только поймет, что я женюсь не на ней… Она не переживет этого". Я опять выглянул в окно. Пустые трамваи, дрожки без седоков. Казалось, даже нееврейские кварталы опустели в честь Йом-Кипура. Я надел пиджак, умылся, хотя и это запрещается в такой великий праздник, как Йом-Кипур, вышел. Стал спускаться по ступенькам. Мне незачем было торопиться. В первый раз я почувствовал, что Сэм близок и симпатичен мне: он хотел того же, что и я — невозможного.

На пути попалась парикмахерская. Я зашел. Клиентов не было, и хозяин встретил меня с преувеличенной вежливостью. Он обернул меня белой простыней, как саваном. Прежде чем брить, разгладил мне бороду.

— Ну и город наша Варшава! — заговорил он. — У этих «шини», у жидков этих, Иом-Кипур, и весь город будто вымер. И это в столице, коронном городе Польского королевства. И впрямь забавно!

Он по ошибке принял меня за поляка. Я хотел было ответить, но, быстро сообразив, что мой акцент выдаст меня, кивнул только и произнес единственное слово, которое не могло меня скомпрометировать: "Так".

— Они расползлись по всей Польше, — продолжал парикмахер. — Города завшивели от них. Сначала они жили на Налевках, на Гжибовской, на Крохмальной, а теперь, как черви, расползлись по всей Варшаве. Пробрались даже в Виланов. Одно только утешает — Гитлер выкурит пархатых изо всех щелей.

Меня затрясло. Он держал бритву прямо у горла. Я поднял глаза. На секунду его зеленые глаза встретились с моими. Уж не заподозрил ли он, что я еврей?

— Я вот что вам скажу, шановный пан. Эти теперешние евреи — те, что бреются, говорят чисто по-польски и притворяются поляками, — они даже хуже, чем прежние Шмули и Срули в длинных лапсердаках, с белыми бородами и пейсами. Те, по крайней мере, не лезли, куда их не просят. Сидели себе в лавках и раскачивались над своим Талмудом, как бедуины. Болботали на своем жаргоне, а если христианин попадал к ним в лапы, объегоривали его на несколько грошей. Зато они не ходили ни в театры, ни в кафе, ни в оперу. А эти, бритые, в пиджаках, — от них все беды. Они заседают в нашем Сейме и заключают договоры с нашими злейшими врагами — с литовцами, русинами, русскими. Все они — тайные коммунисты и советские шпионы. Одного они хотят — уничтожить нас, католиков, и передать власть большевикам, масонам и социалистам. В это трудно поверить, шановный пан, но ихние миллионеры заключили секретный пакт с Гитлером. Ротшильды его финансируют, а посредник у них Рузвельт. По-настоящему он не Рузвельт, а Розенфельд, крещеный еврей. Они как будто бы допускают и христианскую веру, но у них одно на уме — развалить все изнутри и заразить все и вся. Вот так. А вы как думаете?

Я пробормотал что-то нечленораздельное.

— Они приходят сюда бриться и стричься круглый год, а сегодня их нет. Йом-Кипур — святой праздник даже для богатых. Больше половины магазинов закрыты сегодня — и здесь, и на Маршалковской. Эти не пойдут в хасидские молельни, не наденут меховые шапки и молитвенные шали, как прежние жиды, — ан нет, они наденут цилиндры и в собственном автомобиле поедут в синагогу на Тломацкой. Уж Гитлер вытурит их! Он обещал этим жидовским миллионерам, что сохранит их капиталы, — но раз наци вооружены, он приструнит их всех! Ха-ха-ха! Плохо вот только, что он на нашу страну нападет. Но раз мы не можем сами очистить страну от заразы — приходится позволять врагу сделать это. Что будет потом, никто не знает. Во всем виноваты протестанты. Они продали душу дьяволу. Они смертельно ненавидят Папу. А знаете, шановный пан, что и Лютер был тайным евреем?

— Нет.

— Это установленный факт.

Цирюльник дважды прошелся бритвой по лицу. Потом побрызгал одеколоном и при пудрил. Почистил пиджак, стряхнув с него двумя пальцами несколько волосков. Я рас платился и вышел. Рубашка взмокла от пота.

Я припустился бежать, еще не сообразив, куда собираюсь идти. Не т, я не останусь в Польше! Уеду любой ценой! На перекрестке меня сшиб автомобиль, и я упал. Это самый неудачный день в моей жизни. И я тоже продал душу дьяволу. Пойти, что ли, в синагогу?

Нет, не стоит осквернять святое место! В животе что-то урчало. Пот струился по лицу, по спине, боль разрывала мочевой пузырь. Если я не опорожнюсь сию же минуту, намочу все.

А вот и ресторан. Я попытался войти, но дверь не поддавалась. Закрыто? Не может быть — за столиками сидели и обедали, кельнеры разно сили еду.

Подошел человек с собакой на поводке и подсказал:

— Не к себе, а от себя!

— О, тысяча благодарностей!

Я спросил у кельнера, где туалет, и он указал на дверь. Но, подойдя к двери, я ее не увидел. Она исчезла как по волшебству. За столиками перестали есть и уставились на меня. Какая-то женщина громко рассмея лась.

Подошел кельнер:

— Вот сюда, — и он открыл передо мной дверь. Я подбежал к писсуару, но, как недавно Сэм Дрейман, не мог помочиться — моча не шла.

 

Глава ДЕВЯТАЯ

1

Я не пошел к Селии — провел Йом-Кипур с Шошей. Бася ушла в синагогу. Толстая поминальная свеча горела со вчерашнего дня и теперь почти не давала света. Разбитый и вялый, после перенесенной бессонной ночи, я валялся на постели прямо в одежде. Шоша сидела рядом. Она что-то говорила. Хотя голос ее я слышал, но о чем она говорит, уловить не мог. Должно быть, рассказывает про войну, тиф, голод, смерть Ипе. Шоша положила свою детскую ручку мне на грудь. Мы оба постились.

То и дело я приоткрывал один глаз, чтобы посмотреть, как солнечный луч передвигается по стене. Спокойствие Дня Искупления разлилось вокруг. Было слышно, как щебечут птицы. Я принял решение и знал, что не отступлюсь, но было еще нечто, что я не мог объяснить ни себе, ни другим. Было ли это видение — или галлюцинация — появление отца? Или цирюльник отравил меня своими ядовитыми речами? Отвергнуть женщину, страстную, талантливую, которая к тому же имеет возможность взять меня в Америку, избавив от проклятой бедности и нацистской пули? Была ли это ревность к Сэму Дрейману? Такая уж огромная любовь к Шоше? Или просто недоставало решимости огорчить Басю? Вопросы эти я задавал моему подсознанию, или надсознанию, но ответа не получил. Это как с человеком, который совершает самоубийство, — объяснил я себе. Он нашел крюк в потолке, сделал петлю, подставил стул и до последней минуты не знает, зачем он это делает. Кто сказал, что в природе и человеческом обществе все можно выразить словами и для всякого действия должны быть мотивы? Уже давно я осознал, что литература только описывает события и характеры, а уж потом подыскивает оправдания для них. Все мотивации в беллетристике или очевидны, или неверны.

В конце концов я уснул. Проснулся лишь в сумерках. Последние лучи заходящего солнца отражались в чердачном окошке. Ко мне подошла Шоша:

— Ареле, ты славно поспал.

— А ты, Шошеле?

— О, я тоже спала.

В комнате был полумрак. Свеча уже догорала. Пламя то поднималось вверх, то становилось таким крошечным, что едва был виден фитилек. Шоша заговорила опять:

— Прошлый год я ходила с мамеле в синагогу вечером на Йом-Кипур. Мужчина с белой бородой трубил в рог.

— Да, я знаю.

— Когда на небе появятся три звезды, можно есть.

— Ты проголодалась?

— Когда ты со мной, это лучше, чем есть.

Неожиданно для себя я произнес:

— Шоша, мы скоро будем мужем и женой. После праздников.

Я собрался предупредить Шошу, чтобы она пока ничего не говорила матери, но тут открылась дверь и вошла Бася. Шоша бросилась ей навстречу: "Мамеле, Ареле собирается жениться на мне сразу после Суккот!" Я и не подозревал, что у Шоши такой звонкий голос. Она повисла на матери и осыпала ее поцелуями. Бася положила молитвенники и теперь вопрошающе смотрела на меня. Радость и удивление были в ее глазах.

— Да, это правда, — подтвердил я.

Бася хлопнула в ладоши:

— Милосердный Господь слышал мои молитвы. Весь день я стояла на ногах и молилась за тебя, доченька, и за тебя, Ареле, сын мой. Только Бог в небе знает, сколько слез пролила я за эти два дня. Доченька, свет очей моих, мазлтов!

Они целовались, обнимались, раскачивались из стороны в сторону, не в состоянии оторваться друг от друга.

Бася протянула ко мне руки. От нее исходил аромат поста, нафталина, в котором целый год пролежало ее платье, и еще чего-то, очень женского и праздничного, — привычный аромат моего детства, когда, бывало, наша комната превращалась в женскую молельню перед первыми днями месяца Аба. Басин голос тоже зазвучал громче и выше. Она заговорила на простонародном языке жаргонных молитвенников:

— Это все на небесах, на небесах. Это счастливейший день в несчастной моей жизни. Помоги же нам, Боже! Мы много страдали. Отче, позволь дожить до радости повести мое перворожденное дитя под свадебный венец. — Бася воздела вверх руки. Она вся лучилась материнским счастьем.

Шоша расплакалась. Бася всплеснула руками и воскликнула:

— Что же это со мной?! Он же постился весь день, сокровище мое, милый мой наследничек!

Она бросилась к буфету и вернулась с графином вишневой наливки. Наливка эта стояла, должно быть, много лет, ожидая подходящего случая. Мы чокались, пили и целовались. Шоше тоже немного налили. Когда она целовала меня, это уже не были детские поцелуи. Даже губы у нее стали как у взрослой женщины.

Открылась дверь, и на пороге возникла Тайбеле — хорошенькая, в новом платье. Мы уже виделись здесь с нею на Рош-Гашоно — она пришла тогда, чтобы провести праздники с матерью и сестрой. Тайбл, высокая, темноволосая, с карими глазами, походила на отца. Ей было только три года, когда они переехали из нашего дома, но она помнила меня и называла Ареле. На Рош-Гашоно Тайбл принесла кусок ананаса, чтобы произнести над ним праздничное благословение. Услыхав новости, она только спросила:

— Ареле, это правда? — И, не дожидаясь ответа, обняла меня, крепко сжала и принялась целовать. — Мазлтов! Мазлтов! Вот это да! И именно в Йом-Кипур! Так ли, этак ли — сердце подсказывало мне — Ареле, у меня никогда не было брата, — и вот теперь ты мой брат, даже ближе, чем брат. Когда тателе услышит… он тогда…

Тайбл бегом бросилась к двери, прямо рысью, на высоких каблуках. Бася спросила:

— Куда это ты так спешишь?

— Позвонить тателе. — Тайбл опять появилась в дверях.

— Зачем это? Почему такое счастье надо с ним делить? — Бася прямо-таки орала на дочь. — Он покинул нас, больных и нищих, и ушел к этой потаскухе, сгореть бы ей в аду дотла. Это не отец, а убийца. Если бы вы с ним остались, давно бы подохли с голодухи. Это я, я одна кормила вас, отдавала вам последние силы, чтобы вы не умерли. Боже милостивый, Отец наш небесный! Ты знаешь правду! Это из-за него, негодяя, и его грязных похождений мы потеряли Ипе — теперь она, наверно, в раю, со святыми. — Бася говорила все это только Шоше и себе, потому что дверь за Тайбеле давно закрылась.

Шоша поинтересовалась:

— Куда она пошла звонить? Разве гастроном сегодня открыт?

— Пусть ее звонит. Пусть подлизывается к нему, старому развратнику. Что до меня, то он такой же трефный, как свинья. Не хочу видеть его. Он не был вам отцом, когда вы голодали, хворали и выхаркивали легкие, и не хочу я, чтобы он был отцом теперь, когда удача по вернулась к нам, пусть она с нами останется. Шошеле, что же ты стоишь, как дурочка? Поцелуй его, обними! Он уже все равно что муж твой, а мне он дорог, как собственное дитя. Никогда мы не забывали его, никогда. Не знали, где он, и даже жив ли он, так много молодых людей погибло во всех этих войнах. А когда Лейзер принес хорошие вести и мы узнали, что он жив и пишет для газет, в нашем доме был все равно что праздник. Как давно это было? Все спуталось в голове, и я не знаю, что и когда. Это я, я поведу тебя под брачный венец, а не твой жестокосердный отец. Ареле, дитя мое, да вознаградит тебя Господь за ту радость и счастье, которые ты дал нам сегодня. — Бася зарыдала, и Шоша плакала вместе с ней.

Немного погодя Бася, надев фартук, загремела в кухне кастрюлями, горшками, тарелками. Пара цыплят, которых зарезали для капойрес в канун Иом-Кипура, была заранее приготовлена, и Басе только оставалось разрезать их на куски, подать халу и хрен. Она забыла подать фаршированную рыбу и весь оставшийся вечер сокрушалась из-за этого. Склонившись ко мне, Бася приговаривала:

— Ешь, дитя мое, ешь. Ослабел небось, бедный, от долгого поста. Что до меня, то я и не заметила, что пощусь — так тяжело было на душе. Такое мне не впервой. Сколько раз приходилось ложиться в постель, не проглотив ни куска. Ешь, Шошеле, ешь, невеста моя! Господь внял твоим мольбам. Наши благочестивые предки просили за тебя перед Господом. У нас сегодня не конец Йом-Кипура, нет, для нас сегодня начинается Симхес-Тойре. Что с Тайбеле? Почему ее нет так долго? Он ее за дочь не считает, а она бегает за ним, потому что у него приличная квартира и он дарит ей всякую дребедень. Стыд и позор! Грех перед Господом!

Бася села за стол, но каждую минуту оборачивалась к двери. Наконец Тайбеле пришла.

— Мамеле, есть хорошие новости для тебя.

Только проглоти кусок, а то разволнуешься и поперхнешься.

— Что еще за новости? Не надо мне от него новостей.

— Мамеле, послушай-ка! Как только папа услыхал про Шошу и Ареле, он стал другим человеком. Он влюблен в эту рыжую, а любовь делает людей сумасшедшими. Папа сказал две вещи, и я хочу, чтобы ты выслушала внимательно, потому что он ждет ответа. Во-первых, он дает тысячу злотых на приданое. Это не так уж много, но лучше, чем ничего. Во-вторых, если ты, мамеле, согласна на развод, то тебе он тоже дает тысячу злотых. Ша! Понимаю, это слишком мало за все годы твоих мучений, но раз вы двое все равно не вместе, то зачем причинять зло друг другу? Ты еще не такая старая. Да, ты не так уж стара, и если при оденешься понаряднее, то вполне сможешь найти подходящую пару. Это его слова, не мои. Мой совет — забыть все зло и прийти к соглашению раз и навсегда.

Пока Тайбеле говорила, лицо Баси исказилось гневом и отвращением.

— Теперь он хочет развестись со мной — теперь, когда кровь моя застыла и кости вы сохли? Не нужен мне больше муж! Не хочу я никому нравиться! Всегда я жила для вас, дети мои, только для вас. Шоша нашла своего суженого, теперь твоя очередь, Тайбеле. Необязательно ему быть писателем или ученым. Что зарабатывает писатель, ты знаешь? Шиш с маслом он зарабатывает. Пусть он будет торговец, или конторщик, или даже лавочник. Какая разница, кто твой муж? Главное, чтобы он был достойный человек, почитал одного Бога и имел одну жену, а не…

— Мамочка, порядочность еще не все. Нужно что-то чувствовать к мужу, любить его, уметь поговорить с ним. Связать жизнь с портным или конторщиком, а потом погрязнуть в кухне и стирке пеленок — это не для меня. Да что попусту говорить? Лучше подумать над тем, что я вам сейчас сказала. Я обещала отцу ответить сегодня.

— Что, уже ответ? Я ждала дольше. Хо-хо, важный господин! Не раздражайте его, у него есть деньги, а мы нищие. Не получит он ответ сегодня. Садись и ешь. У нас в доме сегодня двойной праздник. Да, бедные, но мы не какие-нибудь там, не из грязи вылезли. И коген был у нас в роду — реб Зекеле его звали. Твой отец, этот юбочник, может обождать.

— Мамочка, есть такое выражение — куй железо, пока горячо. Ты знаешь отца — у него все зависит от настроения. А как завтра он переменит решение? Что тогда делать?

— Буду делать то же, что и все эти годы, — страдать и уповать на Всемогущего. Ареле любит Шошу, не ее платья. Платье можно и на куклу надеть, да. Образованному человеку нужна душа. Правда, Ареле?

— Да, Башеле.

— О, прошу тебя, зови меня мамой. Пускай твоя мать живет сто двадцать лет, но лучше меня у тебя не будет друга в целом свете. Если мне прикажут жизнь отдать за кончик твоего ногтя, Бог свидетель, не буду раздумывать. — И она закашлялась.

— Ареле, нет слов, как все мы любим тебя, — сказала Шоша.

— Вам хорошо, вы двое любите друг друга, но не пытайтесь запродать меня какому-нибудь конторщику, — заговорила Тайбеле. — Если встречу настоящего человека, моя душа откроется ему навстречу.

Этим же вечером Бася назначила срок свадьбы — через неделю после Хануки. Она предложила, чтобы я сразу же написал матери в Старый Стыков: там она жила с моим братом Мойше, занявшим пост раввина после смерти отца.

Тайбл, очень деловая и практичная, спросила:

— Где собираются жить молодые? Теперь квартиры на вес золота.

— Они будут жить со мной, — ответила Бася. — Раз я готовлю на двоих, найдется еда и для третьего.

2

Это была величайшая глупость из всех, что я делал когда-либо, но я не жалел о сделанном. Приподнятого настроения, какое обычно бывает у влюбленных, у меня не было. На следующий день после Йом-Кипура я дал знать на Лешно, что съеду в конце месяца. Я сам обрек себя, возможно, на нищету, но пока еще не на смерть. У меня оставалась комната еще на четыре недели и немного денег, чтобы дать Басе на еду. Я сам изумлялся своему легкомыслию. Сэма Дреймана уже оперировали в Европейском госпитале на Чистой, и он собирался уехать из Варшавы вместе с Бетти для поправления здоровья.

Узнав, что я собираюсь съехать с квартиры сразу же после еврейских праздников, Текла зашла ко мне и спросила, почему я это делаю. Может, меня плохо обслуживают? Может быть, она, Текла, пренебрегла своими обязанностями, забыла передать мне что-нибудь важное? Может, она как-нибудь меня обидела? Впервые я увидел слезы в ее прозрачных голубых глазах. Я обвил ее руками:

— Текла, милая, ты не виновата. Вы все здесь очень добры ко мне. А тебя я буду по мнить до последнего дыхания.

— Где же вы будете жить? Или вы собираетесь в Америку с мисс Бетти?

— Нет, остаюсь в Варшаве.

— Плохие времена настали здесь для евреев, — после некоторого колебания проговорила Текла.

— Да, я знаю.

— Если будет война, католикам тоже придется несладко.

— Это верно. Но история народов — непрерывная цепь войн.

— Почему так? Что говорят ученые люди — те, что пишут книги?

— Единственное, до чего они додумались, — что, если не будет войн, эпидемий, голода, люди размножатся, как кролики, и нечего станет есть.

— Разве не хватает ржи на полях?

— Для миллиардов людей не хватит.

— Почему же Бог не сделает так, чтобы всем хватило?

— Объяснить это я не могу.

— Но вы знаете, где будете жить? Я буду скучать по вас. По воскресеньям у меня выходной, я ухожу гулять, но никак не могу подружиться с кем-нибудь. Другие девушки гуляют с солдатами, с парнями, которых они встретили прямо на улице или на Карцелаке. А я не могу завести дружбу с каким-нибудь грубияном неотесанным, который сегодня тебя по целует, а назавтра уже не хочет знать. Они пьют и дерутся. Они портят девушек, а когда девушка понесла от него, он ее и знать не хочет. Разве это хорошо?

— Нет, Текла.

— Иногда я думаю, хорошо бы стать еврейкой. Еврейские молодые люди читают газеты и книги. Они знают, что происходит на свете. Они обходятся с девушкой лучше, чем наши увальни.

— Не делай этого, Текла. Когда наци при дут, их первыми жертвами будут евреи.

— Куда вы переезжаете?

— На Крохмальную улицу, дом № 7.

— Можно мне навестить вас в воскресенье?

— Да. Жди меня у ворот в полдень.

— Вы наверняка придете?

— Да.

— Святое обещание?

— Да, моя милая.

— Эге, вы будете там жить кое с кем?

— С кем бы ни жил, я всегда буду тосковать по тебе.

— Я приду! — И Текла бросилась вон из комнаты. Она потеряла тапок, подобрала его одной рукой, а другой зажала рот, чтобы хозяева не услыхали, как она всхлипывает.

Весь день я работал над очерком, а потом над рассказом из жизни Якоба Франка, лжемессии. Основной материал о нем уже был у меня подобран. За пару дней я закончил три очерка и теперь понес их в газету, где уже публиковались кое-какие мои вещицы. Надежды не было, но я решил все-таки попробовать. Поразительно, но редактор принял все три. Он даже попросил написать еще несколько рассказов о Якобе Франке. Силы, которые распоряжаются судьбой человека, пока что отсрочили мою голодную смерть.

Успех в газете придал мне храбрости, я позвонил Селии и все ей рассказал. Селия слушала меня, вздыхала, то и дело в трубке раздавался короткий смешок. Потом она сказала:

— Приводите ее и дайте мне на нее посмотреть. Что бы ни было, комната для вас здесь всегда найдется. Вы можете переехать сюда с кем хотите.

— Селия, она инфантильна — и физически, и интеллектуально.

— Да? Вот как? А вы сами что такое? А все вообще писатели? Умалишоты!

Дела начинали поправляться, без суеты и почти автоматически. Я отказался от свободного выбора и плыл по воле волн. Я дал знать Текле и ее хозяйке, что остаюсь еще на месяц. Обе поздравили меня и выразили надежду, что я останусь у них и дольше. В последний день Кущей позвонила Тайбл и пригласила в гости: меня хотел видеть Зелиг. Надев свой хороший костюм, я купил коробку конфет и взял дрожки, так как не хотел промокнуть. Девушка, которая жила с Тайбл, на весь вечер ушла в оперу. В комнате за столом, уставленным выпивкой и закуской, сидел Зелиг. С крашеными волосами и бородой он выглядел почти так же, как и двадцать лет назад. Широкоплечий, коренастый, с короткой шеей, выпирающим животом, красным, как у всех пьяниц, носом. Говорил он отрывисто и резко, как говорят рабочие на кладбище. От него несло водочным перегаром. Зелиг курил папиросу за папиросой.

— Если бы я был молод, как он, то ни за что бы не женился на такой бесчувственной вареной рыбе, как Шоша, — начал Зелиг.

Потом он пожаловался, что Бася не дает ему развода. И вот уже много лет он живет с женщиной, которую любит, и не может на ней жениться. Он сравнил Басю с собакой на сене. Сообщил мне также то, что я уже знал: он готов прийти на свадьбу и дает Шоше тысячу злотых в приданое. Как и его тесть когда-то, Зелиг расспросил меня, каковы мои перспективы зарабатывать на жизнь писательством. Он налил полстакана водки, которую выставила Тайбеле, опрокинул в себя, хохотнул, спросил грубо и отрывисто:

— Если начистоту, что ты увидал в моей Шоше? Ни спереди, ни сзади — доска и дыра, вот как мы зовем ее.

— Тателе, мне за тебя стыдно! — закричала Тайбл.

— Чего тут стыдиться? У нас в конторе нам известна вся подноготная. Женщина может обманывать хоть весь свет, тут подрумянится, там припудрится, наденет корсет, но когда мы раздеваем ее, чтобы завернуть в саван…

— Если не перестанешь, я уйду! — пригрозила Тайбл.

— Ладно, дочка, не сердись. Все мы таковы. Вот почему мы и пьем. В нашем деле, если не напиваться, долго не протянешь. А ты совсем не пьешь, да? — Зелиг обернулся ко мне.

— Редко.

— Скажи моей жене, чтобы она не тянула. Теперь или никогда, если она еще хочет выйти замуж. А если она подождет еще несколько лет, то снова станет непорочной, ха-ха-ха!

— Я ухожу, отец.

— Хорошо, хорошо, больше не скажу ни словечка. Подожди, Ареле, у меня есть для тебя подарок.

Из нагрудного кармана Зелиг достал часы с цепочкой. Я залился краской, а Зелиг продолжал:

— Что бы там ни было и что бы ни говорили, а я еще отец Шоше. Если у нее родится ребенок, не могу представить себе, каким образом, разве что сделают кесарево, я стану дедушкой. Я знавал твоего отца, да почиет он в мире. Мы были соседями много лет. Когда у вас в доме совершались свадьбы, меня звали иногда, чтобы составить миньян. Всегда-то он сидел над своей Гемарой. И мать помню. Не плохо она выглядела, хотя слишком уж тоща на мой вкус. Ты на нее похож. А что нам делать с этим Гитлером? Все в панике, только не я. Если станет слишком скверно, вырою себе могилку, возьму коньячку и пойду спать. Кто видит смерть каждый день, тому она не страшна. Да и что такое жизнь? Сдавить покрепче горло, и конец. Вот тебе мой свадебный подарок. Они серебряные, на семнадцати камнях. Отец Баси дал их мне, чтобы я спал с его дочерью, а теперь я тебе их даю, чтобы ты спал с моей. Если постараешься как следует, то в один прекрасный день сможешь передать их парню, который будет ублажать твою дочь.

— Ох, тателе, ну что с тобой поделаешь?

— Уймись, Тайбеле, ничего ты не сможешь со мной поделать. И для тебя у меня есть подарок, только найди хорошего человека. Бога нет. Я хожу в синагогу на Рош-Гашоно и в Йом-Кипур. Но не слишком уже там молюсь.

— Откуда же тогда все взялось? — спросила Тайбл.

Зелиг подергал себя за бороду.

— Откуда все взялось? Это все есть, да и только. В Праге жили однажды два друга, и вот один заболел. Перед смертью он договорился со вторым, что, если тот свет есть, он вернется и даст знать. Он наказал другу за жечь свечу в ханукальном подсвечнике в последний день траура, а он придет и погасит ее.

Друг сделал, как тот сказал: в последний день траура зажег. Но он очень устал и задремал.

Проснувшись, увидел, что свеча упала и начался пожар. Запылал лапсердак. Он выбежал из дома и свалился в канаву. Провалялся два месяца в больнице.

— И что из этого всего?

— Ничего. Души нет. Я похоронил больше раввинов и набожных евреев, чем волос на твоей голове. Опускаешь их в могилу, и там они гниют, вот и все.

Мы помолчали. Потом Зелиг спросил:

— Шоша не спит больше так помногу? У нее была сонная болезнь, она проспала тогда почти целый год. Ее будили, кормили, и она опять валилась спать. Как давно это было? Лет пятнадцать уже прошло, верно?

— Тателе, что с тобой сегодня!! — воскликнула Тайбл.

— Я пьян. Ша. Я уже ничего не сказал. Теперь она выздоровела.

 

Глава ДЕСЯТАЯ

1

По моим предположениям Дора должна бы быть в России уже с месяц, но оказалось, что она еще в Варшаве. Лиза, ее сестра, позвонила мне в клуб и рассказала, что Дора пыталась покончить с собой, отравившись йодом. Случилось так, что Вольф Фелендер, ее товарищ по партии, уехавший в Россию полтора года назад, вырвался из советской тюрьмы, нелегально перешел границу и вернулся в Польшу. Он принес страшные вести: лучшая подруга Доры, Ирка, была расстреляна. Большинство товарищей, уехавших в Советский Союз, сидели по тюрьмам или добывали золото в рудниках Крайнего Севера. Когда это стало известно, варшавские сталинисты обвинили Вольфа Фелендера в клевете — говорили всюду, что он фашистский предатель и агент польской разведки. Все же вера в сталинскую справедливость поколебалась. Еще до возвращения Вольфа многие ячейки коммунистов, бывало разочаровавшись, целиком переходили к троцкистам, в Еврейский Бунд, в Польскую Социалистическую партию. Иные стали сионистами или обратились к религии.

После того как Дору откачали, Лиза устроила, чтобы она провела несколько дней в Отвоцке. Вернувшись домой, Дора позвонила мне, и в этот вечер я шел навестить ее. Еще за дверью я услыхал мужской голос — это был Фелендер. У меня не было никакого желания встречаться с ним. Он всегда угрожал антикоммунистам из Писательского клуба, что, когда произойдет революция, он с радостью увидит, как они болтаются на первом же фонарном столбе. Все же я постучал. Открыла Дора. Даже в полутьме коридорчика было видно, как она измучена. Дора схватила мою руку:

— Я думала, ты уже никогда не захочешь видеть меня.

— Я слышу, у тебя хорошее общество.

— Это Фелендер. Он скоро уйдет.

— Не задерживай его. Я его не переношу.

— Он уж не тот: прошел через ад.

Дора говорила тихо и не отпускала мою руку. Потом провела меня в комнату. За столом сидел Фелендер. Если бы я не знал заранее, кто это, ни за что бы не узнал его. Он похудел, постарел. Поредели волосы. Со мной он всегда был высокомерен — разговаривал так, точно революция уже свершилась и его назначили комиссаром. А сейчас он вскочил, улыбнулся. Я увидел, что все передние зубы у него выбиты. Фелендер протянул мне холодную потную ладонь и проговорил:

— Я звонил вам, но не застал дома.

Даже голос у Фелендера стал мягче. Я не мог злорадствовать. Ему и так здорово досталось. Но я понимал, что, если бы власть была в его руках, со мной случилось бы то же, что произошло с ним. Фелендер продолжал:

— Я вспоминал вас чаще, чем вы можете себе представить. У вас не горели уши?

— Уши горят, когда говорят о человеке, а не тогда, когда о нем думают, — возразила Дора.

— Ты, конечно, права. С недавних пор я стал многое забывать. Тут как-то не мог вспомнить по именам своих родных. Вероятно, вы слыхали, что со мной стряслось. Теперь я заплатил свои долги, как говорится. Но я не только думал о вас, но и разговаривал тоже. Я сидел в одной камере с человеком по имени Менделе Лейтерман, раньше он работал корректором в литературном журнале. В камере, рассчитанной на восемь человек, нас было сорок. Мы сидели прямо на полу и разговаривали. Сидеть на полу и иметь возможность прислониться спиной к стене — это было большой удачей.

Я надеялся, что Фелендер распрощается и уйдет, но он снова уселся. Костюм болтался на нем свободно, как на вешалке. Раньше он всегда был в крахмальном воротничке, при галстуке, а теперь ворот рубашки был распахнут, обнажая тощую жилистую шею. Фелендер продолжал:

— Да, я вспоминал ваши слова. Вы все пред сказали до мелочей — вы, наверно, в своем роде пророк, наложивший на меня заклятье. Не в дурном смысле — я пока еще не верю в предрассудки. Но ваши слова не пропали да ром. По ночам я лежал на голом полу, больной и угрюмый, голова кружилась от зловония параши — так было, если мне позволяли лежать, а не тащили на допрос. Если слышалось хлопанье дверей, это означало, что кого-то другого потащили на пытки. И вот я думал: что сказал бы Аарон Грейдингер, если бы мог увидеть это? Ни на секунду мне не приходило в голову, что я смогу выжить и снова буду беседовать с вами. Мы все были обречены на смерть или на работу на золотых приисках, а это хуже смерти. Нет, вам не позволят просто и без хлопот умереть. Однажды меня допрашивали двадцать шесть часов подряд. Это физическая пытка особого рода, я не говорю уже о моральных истязаниях, — такого не пожелаю и худшему врагу, даже сталинским приспешникам. Не думаю, что такая жестокость существовала во времена инквизиции или в тюрьмах у Муссолини. Человек способен переносить пытку в руках у врага, но если друг превращается во врага, такие муки выдержать невозможно. Они хотели от меня только одного — признания, что меня прислала польская разведка. Они буквально умоляли меня сделать эту любезность, но я дал себе клятву — все что угодно, только не это.

— Вольф, прекрати рассказывать! Ты заболеваешь от этого, — попросила Дора.

— Плевать! Не стану я от этого еще больше больным, чем теперь. Я им сказал: "Как могу я быть польским шпионом, раз я столько просидел в польской тюрьме за наши идеалы? Как могу я быть фашистом, если я много лет был редактором журнала, нападавшего на сионистов, Бунд, PPS, и открыто воспевал диктатуру пролетариата? Моя семья была беднейшей из бедных, и всю жизнь я страдал от голода и холода. Социализм — вот мой комфорт. Для чего же мне становиться агентом реакционно го империалистического режима? К каким военным организациям я мог стоять близко? В чем тут вообще смысл? Даже в безумии должно быть хоть подобие логики", — убеждал я их. Парень, что сидел напротив, поигрывал револьвером, курил папиросы и пил чай, а я стоял на онемевших ногах, и меня била дрожь от голода, холода и бессонницы. Он свирепо смотрел на меня. У него были глаза убийцы. "Слыхал я эти вшивые оправдания, — цедил он сквозь зубы. — Ты фашистская собака, контрреволюционер, предатель, гитлеровский шпион! Подписывай признание, или я вырву язык из твоей свинячьей глотки". Он говорил мне «ты», этот русский. Он зажег свечу, достал иголку, поднес ее к пламени и сказал: "Если не подпишешь, я загоню это под твои поганые ногти". Я-то знаю, какая это боль, ведь польские фашисты проделывали со мной такое, но я все равно не хотел, чтобы на мне стояло клеймо шпиона. Я взглянул на него — одного из тех, кому надо быть в рядах защитников рабочего класса и революции, — и, несмотря на весь ужас, рассмеялся. Это было как в плохом театре, самого низкого пошиба. Даже Новачинский, в самых диких закоулках своего больного воображения, не смог бы выдумать такой фантасмагорический сюжет. Я протянул ему руку и сказал: "Ну же, давай. Если это нужно для революции, делайте, что требуется". Этого вызвали, и новый мучитель занял его место. Новый, отдохнувший и полный сил. Так они допрашивали меня двадцать шесть часов подряд. Я умолял их: "Пристрелите меня, и пусть уже будет конец!"

— Вольф, я не могу больше этого слышать! — закричала Дора.;

— Ты не можешь, не можешь? Ты обязана! Мы в ответе за все. Мы за это агитировали. В двадцать шестом году, когда обвиняли Троц кого, это мы называли его агентом Пилсудского, Муссолини, Рокфеллеров, Макдональда. Мы заткнули уши и отказывались слушать правду.

— Фелендер, не хочется сыпать соль на ваши раны, — возразил я, — но если бы Троцкий пришел к власти, было бы то же самое — никакой разницы со Сталиным.

Смесью иронии и гнева сверкнули глаза Фелендера.

— Откуда вы знаете, что стал бы делать Троцкий? Как смеете вы судить о событиях, которые не происходили?

— Такое случалось при всех революциях. Когда проливают кровь во имя гуманности, или религии, или во имя чего-нибудь еще, это неизбежно приводит к террору.

— По-вашему, рабочий класс, он должен молчать о том, что происходит в России, должен позволить Гитлеру и Муссолини завоевать мир и допустить, чтобы его растоптали, как муравья. Это вы проповедуете?

— Я ничего не проповедую.

— Нет, проповедуете. Если вы могли сказать, что Троцкий не лучше Сталина, значит, весь человеческий род развращен, надежды нет и нам придется капитулировать перед убийцами, фашистами, теми, кто разжигает погромы и возвращает время вспять, к средним векам, инквизиции, крестовым походам.

— Фелендер, Англия, Франция и Америка не прибегают к инквизиции и крестовым походам.

— О, это они-то? Америка закрыла двери и никому не позволяет проникнуть внутрь страны. Англия, Франция, Канада, Австралия — все капиталистические страны делают то же самое. В Индии тысячи людей умирают от голода ежедневно. Английские чиновники оставляют их на произвол судьбы. А когда Ганди, со своим непротивлением, скажет хоть слово, они тащат его в тюрьму. Это прав да или нет? Ганди лепечет что-то о пассивном сопротивлении. Что за чушь! Как сопротивление может быть пассивным? Это такая же бессмыслица, как горячий снег, как холодный огонь.

— Так вы все еще за революцию?

— Да, Аарон Грейдингер, да! Если вы при шли к дантисту, чтобы вырвать гнилой зуб, а он вместо этого нарочно вырвал три здоровых, — это, конечно, трагедия и преступление. Но гнилой зуб вырвать все равно надо. Иначе он заразит другие зубы, может быть, даже вызовет гангрену.

— Правильно! На сто процентов верно! — воскликнула Дора.

— Не хотелось бы разрушать ваши иллюзии, но вот вам еще одно мое пророчество: перманентная революция Троцкого, или любая другая революция, продублирует в точности то, что сталинисты делают теперь.

— Нет, — сказал Фелендер. — Если бы я думал так, то повесился бы этой же ночью.

— Хватит, — сказала Дора. — Пойду соберу чай.

2

Мы пили чай, ели бутерброды с селедкой, и Фелендер продолжал рассказ. Он пересек русскую границу, его встретили делегаты Коминтерна. Его привезли в Москву и поселили в гостинице, в одной комнате с другим делегатом из Польши, товарищем Высоцким из Верхней Силезии. Каждый вечер они ходили то в театр, то в оперу, то на новый советский фильм. Однажды посреди ночи внезапно раздался стук в дверь и его взяли. Пять недель он сидел за решеткой, не зная, в чем его обвиняют. Он тешил себя мыслью, что его арест был ошибкой, очевидно, его спутали с каким-то другим Фелендером, и все разъяснится на допросе. В одной камере сидели и политические, и уголовные преступники. Воры, убийцы, насильники били политических и отбирали у них еду. Они играли в карты, делая их из обрывков бумаги. Ставкой была порция баланды, одежда, право спать на нарах, а не на полу. Если игроки проигрывались дотла, выигравший мог избить проигравшего. Многие уголовники занимались гомосексуализмом. Одного новичка повесили в камере за отказ участвовать в оргии. «Красные власти не предпринимают ли малейших усилий для защиты жертвы. — Фелендер говорил без остановки. — В польских тюрьмах, — продолжал он, — даже в такой суровой, как Вронки, нам давали книги. Я провел там три года. Прочел всю библиотеку. Но в стране социализма мы, борцы за справедливость, сидели неделями, доходя до безумия. Из липкого, сырого хлеба, что нам выдавали, мы лепили шахматные фигурки. Но на полу было слишком мало место — играть невозможно. Никто из политзаключенных не имел ни малейшего представления о преступлениях, которые ему приписывали. Почти каждому обвинение уже было предъявлено. Заключенные возлагали вину на высших чиновников ГПУ, и ни разу никто не обвинил ни Сталина, ни ЦК, ни Политбюро. Но я постепенно начал осознавать, в какую трясину нас затянуло. Некоторые из заключенных по секрету сообщили мне, что их заставили ложно обвинить близких друзей.

Фелендер ушел уже за полночь. Едва за ним закрылась дверь, Дора разразилась рыданиями:

— Что можно сделать? Как жить? — Она взяла меня за руки и притянула к себе. Всхлипывала, прижавшись лбом к моему плечу. Я стоял и глазел на противоположную стену. С тех пор, как покинул родительский дом, я жил в состоянии вечного отчаяния. Иногда я подумывал о раскаянии, о возвращении к иудейству. Однако жить, как жили мой отец, моя мать, их родители, все поколения предков, но без их веры — разве это возможно? Приходя в библиотеку, я ощущал проблеск надежды: может быть, в одной из книг я найду ответ на свой вопрос — как жить человеку в моем положении и быть в согласии с внешним миром и в ладу с самим собой? Я не нашел ответа — ни у Толстого, ни у Кропоткина, ни в Писании. Конечно, пророки призывали к строгой жизни, но их обещания обильного урожая, плодородных олив и виноградников, защиты от врагов не привлекали меня. Я знал, что мир всегда был и будет таким, каков он и сейчас. Только моралисты называют злом то, что сплошь да рядом происходит в жизни.

Дора утерла слезы.

— Ареле, мне надо срочно съезжать отсюда. Квартира не моя, и я не смогу платить за нее. И еще, я боюсь, что мои бывшие товарищи выдадут меня тайной полиции.

— Тайная полиция сама знает о тебе все, что нужно.

— Но они могут представить доказательства. Ты знаешь, как это у сталинистов — кто не с ними, того надо ликвидировать.

— Ты же сама призывала к этому.

— Да, и мне стыдно.

— У троцкистов те же принципы.

— Что же мне делать? Скажи мне!

— Мне нечего сказать.

— Меня могут арестовать в любую минуту. Когда ты последний раз ночевал здесь, я была полна надежд. Я даже мечтала, что рано или поздно ты приедешь ко мне в Россию. А теперь ничего нет впереди.

— Полчаса назад ты соглашалась с фелендеровским троцкизмом.

— Я ни во что не верю больше. Мне надо было выброситься из окна, а не пить йод.

Этой ночью я лежал рядом с Дорой, но это был конец. Я не мог спать. Каждый раз, когда внизу раздавался звонок, я ожидал, что пришли за нами. Встал я с рассветом и перед уходом дал Доре немного денег из тех, что были с собой. Дора сказала мне:

— Спасибо тебе, но если ты услышишь, что я что-нибудь сделала над собой, не очень-то грусти. У меня ничего не осталось.

— Дора, пока ты жива, не связывайся с троцкистами — перманентная революция так же невозможна, как перманентная хирургия.

— А что ты будешь делать?

— О, жить понемножку.

Мы попрощались. Я опасался, что полицейский агент ждет меня в подворотне, чтобы арестовать, но там никого не было. Я благополучно вернулся к себе в комнату, к своим рукописям.

По дороге я глянул на купол церкви, что в Новолипках. В зданиях, полукругом стоящих на церковном подворье, за ажурной решеткой, жили монахини — Христовы невесты. Я часто наблюдал, как они проходят мимо — в черном одеянии с капюшоном, в мужских полуботинках, с крестом на груди. На Кармелицкой я миновал "Рабочий дом", клуб левого крыла Поалей-Сион. Здесь придерживались теории сионизма и коммунизма одновременно, полагая, что, когда рабочий класс возьмет власть в свои руки, у евреев будет государство в Палестине и они станут социалистической нацией. В доме № 36 по Лешно находилась Большая библиотека Еврейского Бунда, а также кооперативный магазин для рабочих и их семей. Бунд целиком отвергал сионизм. Их программой была культурная автономия и всеобщая социалистическая борьба против капитализма. Сами бундовцы делились на две фракции: одна склонялась к демократии, другая — к немедленной диктатуре пролетариата. В соседнем дворе был клуб ревизионистов, последователей Жаботинского, экстремистов. Они призывали евреев учиться обращению с огнестрельным оружием и утверждали, что только акты террора против англичан, у которых в руках мандат, могут вернуть евреям Палестину. Варшавские ревизионисты были полувоенной организацией. Они время от времени устраивали парады и демонстрации, неся фанерные щиты с лозунгами, направленными против тех сионистов, которые, подобно Вейцману, верили в постепенность и компромисс в отношениях с Англией. Почти у всех еврейских организаций были клубы в этом районе. Каждый год прибавлялись еще какая-нибудь отколовшаяся группа или новый клуб.

Я одержал моральную победу над Дорой, Фелендером и их товарищами. Но сам я так запутался, что не мог ни над кем смеяться, ни над какими заблуждениями.

Придя к себе в комнату — а я решил до свадьбы сохранить ее, — я хотел поработать, но так устал, что работать не мог. Вытянувшись на постели, я задремал, но в мозгу моем снова и снова слышались слова Фелендера и Дорины причитания: "Что можно сделать? Как жить?»

 

Глава ОДИННАДЦАТАЯ

1

Моя мать и Мойше приехали за день до свадьбы. Поезд прибывал в восемь часов утра на Гданьский вокзал. При встрече я едва узнал их. Мать казалась меньше ростом, согбенной, совсем древняя старуха. Нос стал длиннее и загибался, будто птичий клюв. Глубокие морщины прорезали щеки. Только серые глаза лучились, как в былые дни. Она больше не носила парик — голову покрывал платок. На ней была длинная юбка, почти до полу, а кофту эту я помнил еще с тех времен, когда жил дома. Мойше вытянулся. У него были густая светлая борода и пейсы до плеч. Вытертое меховое пальто, на голове облезлая, в пятнах раввинская шапка. Из незастегнутого ворота рубахи выступала шея — тонкая, как у мальчика.

Мойше пристально разглядывал меня. В голубых глазах светилось изумление. Он произнес: "Настоящий немец". Мы с матерью расцеловались, и она спросила:

— Ареле, ты не болен, упаси Господь? Ты бледный и худой, как будто только встал с больничной койки, пусть этого никогда не случится.

— Я всю ночь не спал.

— Мы добирались два дня и ночь. Фургон, который вез нас к поезду в Раву Руску, перевернулся. Это просто чудо, что мы целы. Одна женщина сломала руку. Мы опоздали на поезд, и пришлось ждать другого еще двадцать часов. Поляки стали такие злые. Они хотели отрезать пейсы у Мойше. Еврей беспомощен. Если так плохо сейчас, то что же будет, когда придут эти убийцы? Люди дрожат за свою шкуру.

— Мама, Всемогущий поможет нам, — ска зал Мойше. — Много бывало Аманов, и все они плохо кончили.

— До того как плохо кончить, они успели перебить множество евреев, — возразила мать.

Для матери и Мойше я снял комнату в кошерном заезжем доме на Навозной улице. Чтобы отвезти их туда, я хотел взять дрожки, но Мойше сказал:

— Не поеду на дрожках.

— Почему нет?

— Может быть, сиденье не кошерное.

После долгого обсуждения было решено, что мать постелет на сиденье свою шаль. В руках у Мойше была корзинка, обмотанная проволокой и закрытая на маленький замочек — прямо как у ешиботника. У матери вещи были в узле. Прохожие останавливались и глазели на нас. Извозчик ехал медленно, так как мостовая была забита — стояли трамваи, такси, грузовые фургоны, автобусы. Кляча наша была — кожа да кости, да еще и хромая. Мойше начал раскачиваться, что-то бормоча себе под нос. Наверно, приступил к утренней молитве или читает псалмы. Мать заговорила:

— Ареле, сынок, вот я и дожила до того, что опять вижу тебя, и ты жених теперь, но почему твой отец не дожил до этого дня? Он читал Тору до последней минуты. Я не понимала, это был святой человек. Вой-ва-авой, я досаждала ему и причитала, зачем он тащит нас в эту дыру, а он принимал все это с ясной душой и не сердился. Какие бы муки ни выпали на мою долю, я их заслужила. Теперь я грызу себя и не могу спать по ночам, когда припоминаю это. Ареле, я не могу больше оставаться в Старом Стыкове. Не хочу ничего плохого гово ритьпро жену Мойше, мою невестку, — но жить с ней я не могу. Она из простой семьи, ее отец — арендатор. В Галиции евреям позволяют жить как в собственной стране. Что она делает и говорит — мне не нравится. Я еще хорошо слышу, слава Богу, а она кричит мне прямо в ухо, будто я глухая. Ее голова занята всякой ерундой. Это верно, я грешница, но разве можно так много требовать от человека?

— Уже хватит. Ша! Хватит уже. — Мойше приложил палец к губам: знак, что слова матери — злословие, а ему не позволено слушать такое во время молитвы.

— "Ша, хватит!" здесь и "Ша, хватит!" там! Конечно, слова мои грех, но что может вынести человек, имеет свои пределы. Она ненавидит меня за то, что я читаю книги, а она едва знает слова молитвы. Но что мне осталось, кроме книг? Когда я раскрываю "Обязанности сердец", то забываю, где я и что со мной. Ареле, я не хочу умереть в Старом Стыкове. Верно, что отец твой похоронен там. Но те не сколько лет или месяцев, что мне суждено таскать ноги на этом свете, я не хочу прожить среди грубых, неотесанных, необразованных людей. И для Мойше там тоже ужасно. Они ему ничего не платят. По четвергам шамес ходит по домам и собирает, кто что даст: где пригоршню пшеницы, где кукурузы, где овса. Совсем как русские платят своим священникам, прости за сравнение. Помещики там русины, и некоторые хвастают, что Гитлер на их стороне. Они и дерутся друг с другом. Один отрубил девушке голову прямо против нашего окна. И это за то, что она пошла гулять с другим парнем. Наша жизнь в опасности. Я молю о смерти. Каждый день я прошу Всемогущего взять меня отсюда, но как раз, когда хочешь умереть, ты живешь.

— Хватит уже. Ша. Хватит.

— Отстань со своими «Ша» и "Хватит". Тебе не придется идти со мной в Геенну. Ареле, я хочу кое-что сказать тебе, но не хочу, чтобы ты сердился на меня. Не хочу я возвращаться в Старый Стыков. Даже если придется спать на улице, я останусь здесь, в Варшаве.

— Мама, ты не будешь спать на улице.

— Имей ко мне жалость. Я слыхала, что давно нет раввина на Крохмальной улице. Может, Мойшеле мог бы здесь получить место? Сама я готова уйти в богадельню или куда-нибудь еще, лишь бы было где приклонить голову. Что за девушка эта Шоша? Как случилось, что ты выбрал ее? Да, все это совершается на небесах.

Дрожки стали у ворот на Навозной. Некоторые дома стоят тут уже по нескольку веков. Здесь были закоулки, куда приезжали на рассвете крестьяне из близких деревень. Яйца продавали прямо в липовых плетенках. В доме № 10 была библиотека Креля. Я ходил сюда читать Гемару, когда уже ушел из хедера. Поблизости находилась ритуальная баня, куда ходила моя мать молодой женщиной. Здесь продавали вареные бобы, кихелах, картофельные оладьи. Запахи эти я помнил с детства. Мать вздохнула: "Ничего не изменилось".

Перед домом, где мы остановились, стояло несколько подвод. Лошади распряжены. Морды опущены в торбы с овсом и соломой. Голуби и воробьи клевали просыпанное зерно. Мужики в овчинных тулупах и шапках таскали мешки, корзины, ящики. Сквозь по крытые морозным узором окна виднелись горшки, чугуны, склянки. Сохло белье. Из одного окна слышались звуки детских голо сов, произносящих нараспев что-то из Пятикнижия — значит, там был хедер. Грязная лестница вела в заезжий дом на третий этаж. Мать часто останавливалась. "Я уже не могу подниматься по лестнице", — по жаловалась она.

На третьем этаже я отворил дверь, ведущую в темные сени. Пансион состоял из большой комнаты и нескольких маленьких комнатушек. В большой комнате была столовая. Тут уже молился еврей, надев талес и тфилин. Другой укладывал вещи в мешок, третий ел. Две женщины, одна в парике, другая в чепце, сидели на лавке и чинили шубу. Хозяин, с черной как смоль бородой и в ермолке, показал нам комнату, где матери и Мойше предстояло ночевать. Мойше спросил:

— Уже время, я хочу помолиться. Есть тут где-нибудь молельня?

— Прямо во дворе две молельни. Одна — козеницких хасидов, а другая — блендовских. Есть еще синагога, но там все больше литваки.

— Я пойду в Козеницкую молельню.

— Завтракать будете?

— А у вас строгий кошер?

— Что за вопрос? Раввины тут едят.

— Хорошо бы сейчас стакан чаю.

— И к нему что-нибудь подзакусить?

— Я уже потеряла зубы. Мягкий хлеб у вас есть? — Спросила мать.

— Такого нет, чего у меня не было бы.

И он ушел, чтобы принести чаю и хлеба. В углу висел рукомойник. Там же кувшин с водой, ковшик, на крючке — несвежее полотенце.

— По сравнению со Старым Стыковом здесь прямо дворец. А мы живем в халупе с соломенной крышей. Сверху протекает. Печка есть, но дымоход не в порядке, и дым стелется по комнате. Когда я увижу невесту?

— Я приведу ее сюда.

2

Был первый вечер Хануки. Владелец пансиона зажег и благословил первую из восьми ханукальных свечей для постояльцев, но мать и Мойше отказались присоединиться к остальным, сказав, что совершат эту торжественную церемонию у себя в комнате. Ведь хозяин зажег свечу, а не масляный фитиль, как положено. Я пошел и купил для них оловянную ханукийю, бутылочку масла, фитили и специальную свечку для зажигания фитилей, «шамес» ее называют. У себя в комнате Мойше налил масла в первую маленькую чашечку, опустил туда фитиль, зажег «шамес», поднес его к фитильку и запел благословения. Потом псалом "Оплот мой, твердыня моего спасения…". Это были отцовские напевы, даже жесты его. Первый фитилек никак не хотел разгораться. Мойше снова и снова зажигал его. Когда же наконец он разгорелся, то задымил и стал чадить. Мойше поставил лампу, согласно закону, на окно — чтобы весь мир мог увидеть чудо Хануки, хотя окна выходили во двор, на три глухие стены, и во дворе никого не было. Из незаконопаченного окна сильно дуло. Пламя трепетало на ветру, но не гасло. Мойше сказал:

— В точности как еврейский народ. В каждом поколении враги наши восстают на нас, и Святый Боже, да будет благословенно имя Его, спасает нас от их рук.

— Слишком жирно будет для врагов наших, чтобы мы молились о чуде, — возразил я.

Мойшеле в задумчивости почесал бороду:

— Кто мы есть, чтобы указывать Ему, что делать и когда? Только вчера ты рассказывал матери, как астрономы взвешивают и измеряют звезды, многие из которых больше, чем наше солнце. Как же можем мы, с нашими жалкими мозгами, понять, что Он делает?

Мойше говорил как отец. Лишь несколько лет назад отец убеждал меня: "Ты можешь пролить чернила, но написать сам, без Божьей воли, ты ничего не сможешь. Неверующие — не просто грешники, но еще и глупцы". Наконец, с полчаса посмотрев, как горит ханукальный светильник, Мойше отправился в синагогу. Оказалось, там есть книги, которые он не мог достать в Старом Стыкове. Хотя денег у него было немного, он смог купить "Рычание льва", "Респонсы рабби Акивы Эйгера" и "Лик Иошуа". Мойше обещал матери скоро вернуться. Она сидела на кровати, откинувшись на подушку, и большие серые глаза ее с такой живостью глядели на огонек, будто она видит подобное в первый раз. Помнится, мать была среднего роста, даже немного выше отца. Но теперь она ссутулилась, стала маленькой и сухонькой старушкой. Она постоянно кивала теперь головой, как бы говоря "да, да, да". Вдруг она сказала:

— Ареле, упаси Господь, я не хочу осуждать тебя, ты уже взрослый и, надеюсь, пере живешь меня, но какой в этом смысл?

— О чем это ты?

— Ты знаешь о чем.

— Мама, не все, что человек делает, имеет смысл.

Мать улыбнулась одними глазами.

— Что же это? Любовь?

— Можно и так назвать.

— Есть такое выражение: "слепая любовь". Но даже в любви есть свои резоны. Подмастерье сапожника не влюбится в принцессу и уж конечно не женится на ней.

— И такое может случиться.

— Такое? Только в книгах, но не в жизни. Когда мы жили в Варшаве, я зачитывалась романами, которые публиковали в газете из номера в номер. Отец твой — пусть будет земля ему пухом — не любил газет и тех, кто пишет в газеты: говорил, что они оскверняют святые еврейские буквы. Только во время войны он начал заглядывать в газету, чтобы узнать, что творится в мире. Даже в этих нескладных романах была своя логика. А теперь ты хочешь жениться на Шоше. Верно, она порядочная девушка, несчастная, больная, быть может, жертва распутства своего отца. Но неужели во всей Варшаве не нашлось ничего лучше? Я грешу, знаю, это грех. Не следует говорить такое. Я гублю себя. Погляди-ка, огонь погас. "

Мы помолчали. В воздухе пахло горелым маслом, чем-то сладким и давно забытым. Мать продолжала:

— Дитя мое, это все предопределено. Моего отца, твоего дедушку, называли «хахам». Он мог бы стать раввином в большом городе, но он довольствовался тем, что оставался в глухом углу, в Богом забытой деревне, и жил там до самой смерти. Твой дед с отцовской стороны, родом из Томашова, тоже избегал людей. Всю жизнь он писал комментарии к каббале. Перед кончиной он призвал одного из внуков и велел сжечь все рукописи. Лишь одна страница уцелела случайно. Те, кто прочел ее, утверждали, что мысли необычайной глубины были там. Он был человек не от мира сего — даже не знал, чем одна монета отличается от другой. Если бы бабушка твоя, Темерл, не экономила каждый грош, в доме не было бы и куска хлеба. В своем роде она была святая. Она пришла к раввину в Бельцах, и раввин пригласил ее сесть, хотя она всего лишь женщина. Что я в сравнении с ними? Я погрязла в грехе. Конечно, я люблю тебя и желала бы, чтобы у тебя была хорошая жена, но если небеса распорядились иначе, мне следует придержать язык. Я рассказываю тебе все это, чтобы ты не забывал о своем происхождении. Мы приходим в этот мир не для того, чтобы потакать своим прихотям. Посмотри на меня и увидишь, во что превращается плоть и кровь человеческая. А я была красивой девушкой. Когда я проходила вдоль Люблинской улицы, люди останавливались, разинув рты. У меня была самая маленькая ножка во всем городе, а туфли свои я начищала до блеска каждый день, даже если шел дождь. У меня была юбка в складку, каждый день я ее гладила. Отцу постоянно говорили, что я очень заносчива и тщеславна. Сколько мне тогда было? Пятнадцать лет. Через полгода я уже была помолвлена с твоим отцом. А еще через год меня вели под брачный балдахин. Женщине не дозволено учить Тору, но я стояла за дверью и слушала, как твой отец учит детей в ешиботе. Любую ошибку я замечала. Тогда же я начала читать нравоучительные книги по-древнееврейски. А еще я поняла, что у меня горячая кровь и я должна сдерживать себя. Как это пришло ко мне? Надеюсь, дети будут походить на тебя, не на Шошу.

— Мама, у нас не будет детей.

— Почему нет? Небеса хотят, чтобы был мир и были евреи.

— Никто не знает, чего хотят небеса. Если бы Бог хотел, чтобы были евреи, он не создавал бы Гитлеров.

— Вой-ва-авой! Горе мне! Что ты говоришь такое!

— Никто не подымался на небо и не говорил с Богом.

— Не нужно для этого подниматься на небо. Истину можно увидеть прямо здесь, на земле. За три дня до того, как Мейтелева Эстерка выиграла в лотерею, мне привиделась во сне сумка, в которой лежали бумажки с цифрами, и только я хотела взять ее, как появилась живая Мейтель (она уже умерла тогда), с желтым лицом, в белом чепце. Она сказала: "Это не тебе. Это моя Эстер собирается выиграть много денег". И она спрятала сумку в соломе. Мне было десять лет, я не знала, что такое лотерея, и слова такого не слыхивала. Сон этот я рассказывала всем и каждому в нашем доме, и все только плечами пожимали. А через три дня пришла телеграмма, и там сообщалось, что Эстер выиграла главный приз. Когда мне приснился этот сон, призы еще не разыгрывали. Два года спустя был еще случай — дом с привидениями. Много ночей подряд злой дух стучался в оконный переплет в доме Аврума-резника. Присылали даже солдат обыскать дом: комнаты, подвал, чердак. Но не смогли найти ничего такого, чтобы можно было обвинить кого-нибудь в хулиганстве или в шантаже. Дитя мое, на свете так много тайн, что, если даже ученые будут непрерывно зани маться ими миллион лет, они не смогут разгадать и миллионной их части.

— Мама, от этого не легче тем евреям, которых истязают в Дахау или другом таком же аду.

— Утешение в том, что смерти нет. Твоя же Шоша говорила мне, что умершая сестра приходит к ней. У нее не хватило бы ума сочинить такое.

3

Бася хотела пригласить мать и Мойше на обед, но мать откровенно сказала, что она не будет есть в доме у Баси. Ни она, ни Мойше не уверены, что в этом доме соблюдается строгий кошер. Но чтобы не обижать ее, оба согласились прийти на чай. Не знаю, как стало известно, что жена последнего здешнего раввина и его сыновья собираются навести визит Басе. Часа в три я вместе с матерью и братом открыл Басину дверь и замер на пороге в изумлении: в комнате было полно народу. Пожилые женщины в чепцах, с лентами и рюшами, белобородые старцы с пейсами, равно как молодые девушки и юноши, видимо из тех, что интересуются литературой, — все были здесь. На столе постелена праздничная скатерть, а на ней крыжовенное варенье, субботнее печенье, стаканы с чаем. Женщины принесли узелочки с гостинцами: имбирные пряники, изюм, чернослив, миндаль, разные сладости. Бог мой, нас еще не совсем забыли на Крохмальной! Война, эпидемии, голод вкупе с Ангелом Смерти хорошо потрудились, но все же кое-кто остался в живых. Тряслись ленты и рюши на чепцах, высохшие губы бормотали приветствия и благословения, сожалея о давно прошедших временах; по увядшим щекам скатывались слезинки. Все мужчины были приверженцами последнего Радзиминского раввина. Он ушел в мир иной, не оставив наследника, а все его последователи рассорились между собой. Хасиды рассказали, что если бы он согласился на операцию, то мог бы жить и сейчас, но он до последнего дня остался верен убеждению, что нож предназначен для того, чтобы резать хлеб, а не человеческую плоть. Он отдал Богу свою святую душу после долгих страданий. Со всей Польши собрались раввины на его погребение. Его похоронили рядом с могилой его деда, реб Янкеле, прославившегося бесчисленными чудесами и войной с демонами. Всем известно, что мертвецы приходят к нему и признаются в злодеяниях, совершенных при жизни, и что на чердаке у него обитают духи.

С Мойше беседовали хасиды, расспрашивая его о хасидских дворах Галиции — в Бельцах, Синяве, Ропшице, а в это время молодые девушки и юноши подошли ко мне поговорить. Они уже слыхали, что моя пьеса провалилась, и сетовали на положение в еврейском театре. Цивилизация на грани катастрофы, говорили они, а в театре все еще показывают жанровые сценки пятидесятилетней давности. Пришла и Тайбеле. Она привела своего друга, бухгалтера, маленького человечка с большим животом и сверкающим золотым зубом. Несколько девушек окружили Шошу. Я услыхал, как одна из них спросила:

— Каково это — быть невестой писателя?

Шоша ответила:

— Ничего особенного, в точности как просто с человеком.

— Как это вышло, что вы двое встретились? — спросила другая.

— Мы оба жили в доме № 10 по Крохмальной. Ареле жил в квартире с балконом. А наши окна выходили во двор, прямо против коновязи.

Девушки с улыбкой переглянулись. Казалось, они спрашивали друг у друга: "Что он в ней нашел?»

Бася усадила Мойше во главе стола, напротив посадила стариков. Мойше намекнул, что сидеть мужчинам и женщинам за одним столом — не в хасидских традициях, и тогда Бася поставила стулья для женщин посреди комнаты. Хасиды продолжали обсуждать свои проблемы: в чем разница между подворьем в Бельцах и в Бобове? Почему раввины Венгрии против всемирной организации ортодоксальных евреев? Раввин из Рудника — он что, святой? И в каком смысле? Верно ли, что раввин из Розвадова унаследовал чувство юмора от своего прапрадедушки, ропшицкого раввина? Как жаль, сетовали они, что так мало известно про галицийских раввинов в этой части Польши.

— Почему так важно это знать? — спросил Мойше. — Каждый служит Богу на свой собственный лад.

— Что говорят в Галиции о теперешних бедствиях? — спросил один.

Мойше ответил вопросом на вопрос:

— А что тут сказать? Это родовые муки Мессии. Пророк уже предсказал, что в Конце Дней Господь придет с огнем и мечом и Его ко лесницы понесутся, подобно урагану, огненным пламенем, чтобы все увидели Его гнев, Его ярость и Его отмщение. Когда Сатана понял, что царствие его поколеблено, он создал исступленное безумие и привнес его в мироздание. Даже в высших сферах существуют темные силы. Кто такой Ной? Добро и зло, соединенные вместе. Корни зла простираются к основанию Трона Славы. Богу пришлось создать пустоту, ослабить его свет, чтобы создать мир, чтобы Его лица не было видно. Без уменьшения силы Его лучей не было бы свободы выбора. Искупление не произойдет сразу, а будет совершаться постепенно. Война Бога с Амалеком на последнем этапе. Она принесет нам большие бедствия и много соблазнов. Один из наших мудрецов сказал о Мессии: "Пусть он приходит, но я не хочу дожить до того, чтобы увидеть его лик". Мишна предсказывает: прежде чем Мессия придет, людское высокомерие достигнет немыслимой высоты и тогда…

— Вой-ва-авой, вода нам уже по самую шею, — вздохнул старый хасид Менделе Вышковер.

— А? Что? Зло обладает невероятной силой, — продолжал Мойше. — В мирные времена грешники пытаются скрыть свои намерения и прикидываются невинными овечками. В роковые минуты они обнаруживают свое истинное лицо. Экклезиаст говорит: "Не скоро свершается суд над дурными делами. От этого не страшится сердце сынов человеческих делать зло". Грешники стремятся к тому, чтобы в мире господствовали разврат, разбой, убийство, воровство. Они хотят беззаконие возвести в ранг добродетели. Их цель — стереть все «не» из Десяти Заповедей. Они замышляют заключить в тюрьмы всех честных людей, а судьями над ними поставить воров. Приходят в упадок целые общины. Что есть Содом и его судьи Хиллек и Биллек? А поколение Потопа? А непокорные, что строили Вавилонскую башню? Паршивая овца портит все стадо. От искры возникает пожар в доме. Гитлер — да будет забыто имя его — не единственный злодей. В каждом городе, в каждой общине есть свои Гитлеры. Кто хоть на миг забывает Бога — погружается в скверну.

— О, как трудно, очень трудно, — простонал другой старик.

— Где это написано, что должно быть легко? — возразил Мойше.

— Силы наши иссякают, — пожаловался третий.

— Тому, кто умеет ждать, Господь дает новые силы.

Женщины сидели тихо и внимательно слушали. Подошли даже молодые люди и девушки, те, что пришли поговорить о культуре, идишизме и прогрессе. Вдруг Шоша спросила:

— Мамеле, это взаправду Мойше?

Раздался смех. Даже старухи заулыбались беззубыми ртами, обнажая десны. Бася засмущалась:

— Доченька, что с тобой?

— Ой, мамеле, Мойшеле настоящий раввин, прямо как его отец. — И Шоша залилась слезами, уткнувшись в платок лицом.

За два дня до свадьбы пошел снег и шел не переставая двое суток. Когда снегопад прекратился, грянули морозы. Улицы были завалены сугробами сухого сыпучего снега. Даже на санях не проехать. С крыш и балконов свисали толстые сосульки. Провода, покрытые толстым слоем льда и снега, сверкали на солнце. Из-под снега торчали там и сям то птичий клюв, то кошачья морда. Площадь около Крохмальной была пустынна. Только маленькие снежные вихрики закручивались вверх — точно чертенята, которые хотят ухватиться за собственные хвостики. Воры, проститутки, наводчики попрятались по своим углам — по подвалам да чердакам. Обычно на Дворе Яноша чем-нибудь да торговали. Сейчас и там ни кого не было.

Свадьба была назначена на восемь вечера у раввина на Панской. На деньги, которые дал Зелиг, Бася смогла приготовить для Шоши скромное приданое — несколько платьев, туфли, белье, а я вообще ничего не предпринимал в этом роде. Из денег, полученных за рассказы, и того, что мне заплатили за переводы, я едва-едва наскреб, чтобы оплатить пансион матери и брату. Самому мне почти ничего не осталось.

В день свадьбы я поднялся раньше обычного. Снаружи завывал ветер. Пробили в гостиной старинные часы. Встать с постели, умыться, побриться было делом нескольких минут.

Текла заглянула в комнату:

— Принести завтрак?

— Да, Текла, пожалуйста, будь добра.

Она ушла и тут же вернулась:

— Там вас спрашивает дама с цветами.

Я был уверен, что никто ничего не знает. Лепеча что-то насчет того, чтобы Текла никого не впускала, я увидел Дору, стоящую в дверях. Она была в старом, поношенном пальто, в валенках, а шляпа у нее на голове напоминала перевернутый горшок. В руках букет, завернутый в плотную бумагу. Позади вертела головой и гримасничала Текла. Дора сказала:

— Дорогой мой, секретов не существует. Прими мои поздравления!

На щеках у меня еще была мыльная пена. Я положил бритву и спросил:

— Это еще что за вздор?!

— Что, не понимаешь, что тебе ничего не утаить от меня? Ты не пригласил меня на церемонию, но мы никогда не сможем стать чужими друг для друга. Годы, проведенные вместе, не просто вычеркнуть из памяти.

— И кто же тебе об этом сказал?

— О, у меня есть связи. Кто работает в тайной полиции, тот знает все, что происходит в Варшаве. — Так Дора изображала сталинистов, которые теперь обвиняли ее в принадлежности к польской тайной полиции.

Неохотно принял я цветы и сунул их в кувшин с водой рядом с умывальником. Дора сказала:

— Да, я знаю все. Даже имела честь встретиться с твоей нареченной.

— Как это тебе удалось?

— О, я постучала в дверь и притворилась, что собираю на бедных. Я заговорила с ней по-еврейски, но она ничего не поняла из того, что я сказала. Тогда я подумала, что она лучше поймет польский, но быстро сообразила, что и польский она понимает не лучше. Не хочу поддразнивать тебя или язвить. Раз ты любишь ее, какая разница? Влюбляются в слепых, глухих, горбатых. Можно, я сяду?

— Конечно, Дора, садись. Не нужно было тебе тратиться на цветы.

— Хотелось принести что-нибудь. У меня свои резоны. Я тоже собираюсь замуж, и раз делаю тебе свадебный подарок, то вправе ждать и от тебя того же. Я все делаю с тайными целями, — подмигнула мне Дора и села на краешек кровати. Снег на ее валенках начал таять, и по полу растекались ручейки. Дора достала папиросу и закурила.

— Фелендер? — спросил я.

— Да, мой дражайший. Оба мы ренегаты, фашисты, предатели и провокаторы. Найдется ли более подходящая парочка? Будем вместе стоять по другую сторону баррикад и стрелять в рабочих и крестьян. В том случае, конечно, если не окажемся в тюрьме. Знают ли реакционеры, что мы их друзья? Кстати, что случилось с пьесой, которой уже пора бы быть готовой? Ты уходишь от меня, но я помню каждый час, что мы провели вместе. Когда появляется что-нибудь твое, я прочитываю не раз и не два, а уж по крайней мере три раза. Говорят, Файтельзон затевает издавать журнал.

— Уж сколько лет он все собирается его из давать!

Текла тихонько открыла дверь и внесла поднос с завтраком. Я спросил:

— Позавтракаешь со мной, Дора?

— Я уже завтракала. Спасибо. Но кофе я, пожалуй, выпью.

Текла ушла, чтобы принести кофе. Дора оглянулась вокруг.

— Ты собираешься после свадьбы жить здесь или переедешь к ней? Я такая же любопытная, как и раньше.

— Пока еще не знаю.

— Не понимаю — почему тебя смущают мои вопросы? Как бы там ни было, ответа ты сам не знаешь. Что до меня, я не люблю Вольфа. Мы слишком схожи. В любом случае наша совместная жизнь весьма призрачна — либо его арестуют, либо меня. Полиция с нами играет, как кошка с мышью. Но пока мы по эту сторону решетки, вместе нам не так одиноко. Стоит Вольфу уйти из дома, я начинаю разглядывать потолок — ищу, куда бы вбить крюк. Если спускаюсь вниз и выхожу на улицу, должна переходить на другую сторону, чтобы из бежать встречи с прежними товарищами по партии. Встречаясь со мной, они плюются и показывают кулак. Однажды ты говорил со мною о вещах, смысла которых я не уловила, а теперь, припоминая, начинаю что-то понимать.

— О чем это ты?

— О, ты говорил, что нельзя помочь всему человечеству и тот, кто слишком много заботится о человечестве, рано или поздно становится жестоким. Как ты это понял? Едва смею признаться, но я лежу по ночам рядом с ним, а думаю о тебе. Он ироничен и угрюм одновременно. А усмехается он так, будто ему одному известна истина в конечной инстанции. Не вы ношу этой его ухмылки — он улыбается в точности так, как и в те времена, когда был сталинистом. Все равно, я не могу больше оставаться одна.

— Он уже переехал к тебе?

— Я не в состоянии одна платить за квартиру. Он получил какую-то работу в профсоюзе.

Дверь отворилась, и вошла Текла с чашкой кофе. Глаза ее смеялись.

— Здесь мисс Бетти с цветами, — возвестила она.

Не успел я открыть рот, как в дверях появилась Бетти — в светлой меховой шубке, такой же шапочке, в отороченных мехом ботах. Она принесла огромный букет. Увидев Дору, Бетти отступила. Меня одолевал смех.

— И ты тоже?

— Можно мне войти?

— Конечно, входи, Бетти.

— Ну и метель сегодня. Должно быть, семь ведьм повесились этой ночью.

— Бетти, это Дора. Я тебе о ней рассказы вал. Дора, это Бетти Слоним.

— Да, да. Знаю. Актриса из Америки. Я узнала вас по фотографии в газете.

— Что мне делать с этими цветами?

— Текла, не принесешь ли вазу?

— Все вазы заняты. Хозяйка держит в них крупу.

— Ну, принеси еще что-нибудь. Возьми цветы.

Текла протянула руку. Казалось, про себя она посмеивается над всем. Бетти начала притопывать ботиками.

— Жуткий мороз. Улицу перейти невозможно. В Москве такое бывает. Или еще в Канаде. В Нью-Йорке снег чистят — по крайней мере, на главных улицах. Помоги же снять пальто. Уж хоть теперь, когда жениться собрался, будь джентльменом.

Я помог Бетти раздеться. На ней было красное платье. Оно не шло к ее рыжим волосам, и она казалась в нем бледной и худой.

— Ты, верно, удивляешься, зачем я пришла? — продолжала Бетти. — Пришла, потому что жениху принято приносить цветы и усопшему тоже. А когда жених заодно и труп, он заслуживает двойного букета. — Было очевидно, что фразу эту она заготовила заранее.

Дора улыбнулась:

— Неплохо сказано. Я пойду. Не хочу вам мешать.

— А вы никому и не мешаете, — возразила Бетти. — То, что я собираюсь сказать, можно слышать каждому.

— Принести еще кофе? — спросила Текла.

— Только не мне, — ответила Бетти. — Я с утра уже выпила, наверно, чашек десять. Можно закурить?

Бетти достала папироску, закурила, потом предложила Доре. Казалось, женщины моментально отгородились друг от друга кончиками папирос. Это было похоже на языческий обряд.

5

Дора осталась сидеть на кровати. Я подал Бетти стул, а сам сел на лавку около рукомойника. Бетти завела разговор про Юджина О'Нила, одного из драматургов, чьи пьесы переведены на идиш. Бетти собиралась появиться в этой пьесе еще в Варшаве. Она сказала:

— Знаю, что провалюсь. Юджина О'Нила не понимают даже в Америке. Как понять его варшавским евреям? Да и перевод не слишком хорош. Но Сэм настаивает, говорит, я должна выступить в Варшаве до приезда в Америку. Ох, как же я завидую писателям! Им не при ходится постоянно иметь дело с публикой. Писатель сидит себе за столом, перед ним чистый лист, и он пишет что хочет. Актер от других зависит. Иногда со мной такое бывает, — возникает неудержимое желание писать. Я уже пробовала написать пьесу, рассказ тоже — по том перечитала, мне не понравилось, и порвала все на мелкие клочки. Цуцик, — могу я еще называть тебя Цуциком? — здесь, в Польше, ситуация резко ухудшается. Иногда я беспокоюсь, что сама могу застрять.

— Ну, с американским-то паспортом, — возразила Дора, — вам нечего беспокоиться. Даже Гитлер не доберется до Америки.

— Что такое паспорт? Клочок бумаги. А пьеса? Тоже бумага. И что такое рецензия? Опять бумага. Чеки, банкноты — тоже лишь бумажки. Как-то ночью мне не спалось и я размышляла: был каменный век, а теперь мы живем в бумажном. От каменного века сохранились какие-то орудия — от бумажного века не останется ничего. По ночам приходят в голову странные мысли. Другой раз, проснувшись посреди ночи, я стала размышлять о своей родословной. Я очень мало знаю про своих дедушек и бабушек и ничего — о прадедушках и прабабушках. А о прапрадедах? Я представила себе, что, если вернуться на несколько поколений назад, у каждого из нас найдется тысяча предков, и ото всех них человек что-нибудь да наследует! Днем это соображение может возникнуть мимолетно, но ночью оно представляется ужасно значительным, даже пугающим. Цуцик, вы пишете про дибуков. Наши дибуки — предыдущие поколения. Они притаились внутри нас и хранят молчание. Но вдруг один из них начинает вопить. Бабушки не столь страшны, но деды мои ужасают меня. Человек — это буквально кладбище, где похоронены живые трупы. Цуцик, вам такое приходило в голову?

— Всякое приходит на ум.

— Среди предков, наверно, были и сумасшедшие. Должно быть, я слышу их голоса, — продолжала Бетти. — Я не только кладбище, но и дом для умалишенных, — в голове у меня звучат дикие крики и безумный смех. Они пытаются выломать решетку и убежать. Наследственные клетки не исчезают. Если человек произошел от обезьяны, то в нем гены обезьяны, а если от рыбы, то в нем есть что-нибудь рыбье. Ну не любопытно ли это? И не страшно ли одновременно?

Дора загасила папироску.

— Простите, мисс Слоним, но нет ли в таких мыслях социального подтекста? Если у вас есть эти бумажные прямоугольнички — паспорт, чеки, банкноты, билет в Америку, — вы можете позволить себе роскошь предаваться всяким причудам и капризам. Если же вам надо платить за квартиру, а у вас нет ни гроша, если вы можете в мороз оказаться выкинутой на улицу, если вас могут потащить в тюрьму за преступление, которого вы не совершали, если вам к тому же нечего есть, — вы поневоле сосредоточиваетесь на повседневных заботах. Девяносто процентов людей, нет, даже девяносто девять ничего не знают о своем завтрашнем дне, а часто и о сегодняшнем. Им нужно думать о хлебе насущном. Когда писатели, подобно Герберту Уэллсу, или Гансу Гейнцу Эверсу, или даже нашему милейшему Аарону Грейдингеру, выступают с фантазиями о межпланетных войнах или о девушке с двумя дибуками, которая хочет замуж, — простите меня за откровенность, они говорят лишь друг с другом. Никогда не читала этого писателя, Юджина О'Нила, но у меня такое впечатление, что он из той же компании. Он тоже лишь грезит во сне. Мисс Слоним, вам нужно появиться в чем-то, что заденет всех. Тогда вас поймут и публика придет. Простите за прямоту.

Бетти ощетинилась:

— Что же я должна играть? В пропагандистской пьесе, восхваляющей коммунизм? Во-первых, меня арестуют и закроют театр. Во-вторых, я приехала из России и видела собственными глазами, что такое этот ваш коммунизм. В-третьих…

— Я не предлагаю вам играть в прокоммунистической пьесе, — перебила Дора. — Как я могу? Никто больше не знает, где кончается сталинизм и начинается фашизм. Или как еще его назвать. Но ведь массы все равно страдают, и страдания их растут непомерно. Если нацисты захватят Польшу, их первыми жертвами будут бедняки. Все богатые упорхнут за границу. Если у вас на счету в банке сто тысяч долларов и вы путешествуете лишь для собственного удовольствия, весь мир открыт пе ред вами. Можете даже в Палестину ехать, если у вас есть тысяча фунтов стерлингов. Так или нет, Аарон?

— Ни пьеса, ни рассказ на эту тему ничего не изменят, — возразил я. — Массы и так знают, как обстоят дела. Кроме того, прежде ты говорила иначе.

— Я не говорила иначе. У меня были сомнения, но массы остаются дороги мне. Их нужно учить, как противостоять эксплуатации.

— Дора, ты говоришь так, будто эти твои массы — невинные овечки, и лишь несколько злодеев виновны в мировой трагедии. На самом же деле большая часть этих твоих масс сама готова убивать, грабить, мародерствовать, вешать и делать то же, что делают тираны, подобные Гитлеру, Сталину, Муссолини. Казаки Хмельницкого не были капиталистами и петлюровские бандиты тоже. Петлюра сам был люмпеном. Пока Шварцбард не ухлопал его. В Париже он голодал.

— Кто послал солдат умирать под Верденом? Вильгельм и Фош.

— Ни Вильгельм, ни Фош не смогли бы послать их, во всяком случае большую их часть, если бы солдаты сами не захотели. Жестокая правда состоит в том, что большинство людей, в частности молодых людей, обладают страстью к убийству. Им нужны только причина или хотя бы повод. Один раз это во имя религии, другой раз — за фашизм или в защиту демократии. Их стремление убивать так велико, что даже превосходит страх быть убитыми. Эту истину не позволено произносить вслух, но все же это так. Те наци, что готовы убивать и умирать за Гитлера, при других обстоятельствах так же были бы готовы умереть за Сталина. Не существует такой наиглупейшей амбиции или такой несуразицы, из-за которой люди не пошли бы умирать. Если бы евреи получили независимость, началась бы война между литваками и галицинерами.

— Если это так, то нет и надежды.

— А кто сказал, что она есть?

— Ханжа! — бросила Бетти вслед Доре, после ее ухода. — Я таких навидалась в России. На них кожаные куртки, у бедра револьвер. Их зовут чекистами. Как раз теперь их ликвидируют. И они заслужили это. Цуцик, поцелуй меня. В последний раз!

 

Глава ДВЕНАДЦАТАЯ

1

К полудню снегопад усилился. Стало темно, как в сумерках. Серое небо висело над землей сплошной массой. Было ни облачно, ни ясно. Все выглядело так, будто благодаря каким-то изменениям в мироздании на Земле менялся климат. Кто сказал, что ледниковый период не может внезапно вернуться? Кто может предотвратить стремление Земли вырваться из гравитационного поля Солнца и, поблуждав по Млечному Пути, умчаться в направлении другой Галактики?

Бетти и Дора ушли, и в квартире стало совсем тихо. Телефон не звонил. Даже Текла не заходила, чтобы унести поднос и прибрать в комнате.

Около половины восьмого мне надо было взять дрожки, или санки, или такси и поехать в заезжий дом на Навозной улице, за матерью и братом. В ожидании мать, конечно, сидела на стуле, а то и на кровати, углубившись в "Обязанности сердец", — книгу эту она всегда брала с собой. Мой брак с Шишей отнимал у нее последнюю надежду вернуться в Варшаву. Мойше, вероятно, был в синагоге и рылся там в книгах. Он ни слова не сказал против Шоши, но в глазах его появилась усмешка, когда он в первый раз услышал это имя. Вместе с мальчишками из хедера он тоже когда-то смеялся над Шошей. Уверен, про себя он думает: тот, кто хоть на йоту отступил от праведной жизни, так же отступается и в мирских делах. А Файтельзон? Селия? Геймл? Что уж о них говорить? Даже Тайбл не могла скрыть какого-то легкого презрения, когда узнала, что я женюсь на ее сестре. И уж наверняка я никогда не возьму Шошу в Писательский Клуб. Там просто высмеют ее — и меня заодно.

Вечер настал как-то вдруг. В комнате стало темно. На небе появились лиловые тона. Я встал с кровати и подошел к окну. Редкие прохожие не шли по улице, а сражались с метелью. Иногда казалось, что они просто танцуют в такт с вихрями снега. Пушистые сугробы превратили улицы в горы и долины. Что-то поделывают бедные воробушки? По Спинозе, мороз, воробьи, я сам — все это проявления одной и той же субстанции. И вот одно проявление субстанции завывает, ревет и гонит волны холода с Северного полюса, другое — забилось в щель, дрожа от голода и холода, а третье — собирается жениться на Шоше.

Еще не было и семи часов, когда я вышел из дому. На мне был выходной костюм и чистая рубашка. Геймл и Селия заказали для нас гостиничный номер в Отвоцке: там мы проведем целую неделю. Это их свадебный подарок, а для нас — "медовый месяц". Уложил дорожную сумку — рукописи, кое-что из одежды, зубную щетку. Меня не покидало чувство, что брак этот никогда и не был моим решением, а какие-то неведомые силы все решают за меня. Видимость свободного выбора исчезла совершенно. Может, все так Генятся? Может, это так же, как убивать, красть, совершать само убийство? Идти на войну? Внутри меня что-то неудержимо смеялось. В общем, фаталисты правы. Никого нельзя ни за что винить. Я стоял у ворот минут пятнадцать. Все проезжавшие мимо такси, санки, дрожки были заняты.

Не было даже троллейбуса в сторону Навозной. Я пошел пешком. Колючий снег бил по лицу, глаза слезились. Уличные фонари все залеплены снегом. Я плелся среди этого студеного хаоса, спотыкаясь на каждом шагу, как слепой. На мне были калоши, однако ноги промокли совершенно. Я пересек Сольную и Электоральную, потом по Зимней вышел на Навозную. Как в такую метель мне доставить мать и брата на Панскую? Мать едва ходит и в хорошую погоду. Я посмотрел на часы, но разобрать ничего не смог.

Вот и Навозная. По мокрым и обледенелым ступеням я поднялся на третий этаж. Мать сидела в гостиной — в бархатном платье, с шелковым платком на голове, с вытянувшимся и бледным лицом. В глазах ее читались одно временно и религиозная покорность Божьей воле, и мирская ирония. На Мойше уже раввинское меховое пальто с побитым молью воротником и шляпа с широкими полями. Были там и другие постояльцы, которые оставались на ночь. Видимо, их задержала в Варшаве непогода. Они, конечно, знали, что происходит и кого ждут, потому что, когда я появился, все зашумели и захлопали в ладоши. Кто-то воскликнул: "Мазлтов! Жених уже здесь!"

Снежные хлопья залепили лицо, и несколько секунд я ничего не мог разглядеть. Только слышал гомон мужских и женских голосов.

Какой-то паренек — наверно, он прислуживал в доме — вызвался спуститься вниз и помочь нам найти санки или дрожки. Мать не могла даже сама взобраться на сиденье, и мне пришлось поднять ее и усадить. Мойше не мог расстаться со своими подозрениями, что сиденье может быть трефным, и покрыл его носовым платком. Мы уже тронулись с места, и тут я вспомнил, что забыл наверху свою сумку. Я закричал: "Стой! Стой!", но тут выскочил этот парнишка — мать назвала его ангелом небесным, — догнал нас и сзади забросил сумку в дрожки. Я собрался было отблагодарить его, но мелочи не было, а мои слова благодарности ветер унес прочь. Верх был поднят. Внутри тьма непроглядная. Мойше сказал:

— Благодарение Богу, ты пришел. Мы уже боялись, не случилось ли чего. Ты знаешь, какая мать беспокойная.

— Я не мог достать дрожки. Всю дорогу шел пешком.

— Не простудиться бы тебе, упаси Господь, — проговорила мать. — Попроси Басю дать тебе аспирину.

— Все вершится на небесах, да, на небесах, — вмешался Мойше. — Что бы человек ни делал, ему приходится преодолевать препятствия, и в этом тоже можно распознать волю Провидения. Если все пойдет гладко, человек скажет: "Моя сила и сила моих рук совершили это". Когда грешники достигают успеха, то думают, что достигли этого собственными силами, но не всегда путь зла приводит к успеху. Этот Гитлер — да будет имя его забыто — по несет свою кару. И Сталин, это чудовище, тоже пройдет свой путь.

— Пока они понесут свою кару, — возразила мать, — кто знает, сколько будет замучено невинных.

— А? Что? Счет идет на небесах. Рабби Шолом Бельцер однажды сказал: "Ни понюшки табаку не будет забыто на Высшем Суде Справедливости". Он, который знал истину, во всем полагался на Бога.

Дрожки тащились, покачиваясь полегоньку. То и дело лошади останавливались, поворачивали голову и оглядывались назад, как бы любопытствуя, зачем людям надо куда-то ехать в такую погоду. Кучер сказал по-еврейски:

— В такую погоду плохо на дрожках. И в санях не лучше. В такую погоду только сидеть у печки да есть бульон с кнедлями.

— Дай ему несколько лишних грошей, — прошептала мать.

— Хорошо, мама, конечно.

Когда мы наконец прибыли к раввину, все уже были в сборе: Шоша, Бася, Зелиг, Тайбл, Файтельзон, Геймл, Селия. Меня встретили улыбочками и подмигиваниями. Взгляд Селии, казалось, спрашивал: "Или он в самом деле ослеп? Или видит то, чего не видят другие? " Наверно, подозревали, что в последнюю минуту я переменю решение. Старомодное платье матери удостоилось одобрения со стороны раввинши, дородной женщины в завитом парике, с широким лицом и необъятной грудью. В ее суровом взгляде не было и следа доброжелательности. Считая раввина и его сына, чернявого подростка с пробивающимися пейсами, с высоким крахмальным воротничком полухасида-полуденди, — было всего семь мужчин, и раввин послал сына привести с улицы или со двора еще троих, чтобы был «миньян», иначе церемония не состоится.

На Шоше было новое платье. С волосами, уложенными в прическу «помпадур», на высоких каблуках, она казалась выше ростом. Только мы вошли, Шоша протянула вперед руки, будто собралась бежать к нам, но Бася удержала ее, и Шоша успокоилась. Бася принесла бутылку вина, бутылку водки и корзиночку с печеньем. Раввин, высокий, стройный, с остроконечной черной бородкой, не походил на благочестивого еврея, как отец или Мойше. Он выглядел как светский человек, даже делец. В квартире был телефон. Мать с братом изумленно переглянулись: отцу в голову бы не пришло держать такую штуку у себя в доме. Зелиг уже передал адвокату тысячу злотых, чтобы заплатить Басе за развод, и бывшие муж и жена сторонились друг друга. Зелиг, в черном костюме, крахмальном воротничке и галстуке с перламутровой булавкой, расхаживал взад-вперед по комнате. Ботинки его скрипели. Он курил сигару. Как и подобает служащему погребального братства, он был уже порядочно пьян. Мать он называл «мехутенесте», сватьюшка, и принялся вспоминать те времена, когда мы были соседями. Файтельзон беседовал с Мойше, обнаруживая свои блестящие познания в Мидрашах и Гемаре. Я услыхал, как Мойше сказал ему:

— Вы много читали, но вам нужна практика.

— Для этого необходима вера, — возразил Файтельзон, — а ее-то у меня и нет.

— Иногда вера приходит потом.

Файтельзон уже видел Шошу у Селии. Он похвалил мне ее детскую прелесть, сказав, что она напоминает ему одну английскую девочку — подружку из его детства, даже настойчиво предлагал, чтобы мы вместе с Шошей приняли участие в его "странствованиях душ". Он добавил:

— Цуцик, она в миллион раз милее, чем эта американская актриса, как там ее зовут? Если бы вы женились на той, я бы рассматривал это как падение.

Сев за стол, раввин стал заполнять брачный контракт. Вытер кончик пера о свою ермолку. Потом спросил, девственница ли невеста. Зелиг ответил:

— Еще бы!

Наконец вернулся сын раввина, ведя за собой троих мужчин в поддевках, смазных сапогах и меховых шапках. Один был подпоясан веревкой. Они не хотели ждать конца церемонии и потребовали по стакану водки немедленно. Лица их, мокрые от снега, потемнели и были в морщинах — и от возраста, и от тяжелой работы. Всем своим видом они выражали пренебрежение юношеским мечтаниям. Их слезящиеся глаза под кустистыми бровями, казалось, говорили: "Подождите-ка еще несколько лет, — и вы узнаете то же, что и мы". Из-за печки сын раввина достал балдахин и четыре шеста. Раввин скороговоркой прочел кетубу — брачный контракт, написанный по-арамейски. Я обещал Шоше двести злотых, если разведусь с ней, и такую же сумму от моих наследников, если она овдовеет.

Обручальных колец я не покупал: Бася сказала, что ни один ювелир не в состоянии подобрать Шоше кольцо — пальцы у нее тоненькие, как у ребенка. А мне Бася дала кольцо, которое получила от Зелига тридцать лет назад при венчании. Когда раввин запел святые слова, она разрыдалась. Тайбеле вытирала слезы платочком. Губы у Шоши шевелились, будто она хотела спросить что-то или сказать, но Бася предостерегающе замотала головой, и Шоша ничего не сказала.

Мать моя еле стояла на ногах. То и дело она опиралась на плечо Мойше. Брат раскачивался, — видимо, бормотал про себя молитву.

Геймл и Селия собирались устроить для нас прием в ресторане. Но пришлось это отменить. Мать и брат боялись, что ресторанная еда в большом городе не может быть строго кошерной. Кроме того, последний поезд на Отвоцк уходил слишком рано, так что не осталось времени для ужина. На дорогу Бася собрала нам еду. Мать и брат хотели вернуться в Старый Стыков первым же утренним поездом. Селия и Геймл вызвались отвезти их на станцию. Вернувшись из Отвоцка, мы с Шошей должны будем переехать к Ченчинерам. Я понимал, что все присутствующие — пожалуй, даже Бася и сама Шоша — в глубине души, где еще остались крупицы здравого смысла, чувствовали, что я совершаю чудовищную глупость, но общее настроение было радостным и торжественным. Файтельзон, который мог отпускать шуточки даже на похоронах, чтобы показать всем и каждому, насколько он циничен, здесь вел себя совершенно по-отечески. Он пожал мне руку и пожелал счастья. Потом, наклонившись к Шоше, галантно поцеловал ее маленькую ручку. Геймл и Селия плакали. Зелиг сказал:

— Двух вещей нельзя избежать на этом свете — свадьбы и похорон, — и вручил мне пачку денег, завернутых в плотную бумагу.

Мать не плакала. Я крепко обнял ее и поцеловал. Но она не поцеловала меня в ответ. Только сказала:

— Раз уж ты сделал это, видно, так суждено.

2

По расписанию поезд отправляется в 23:40, но была уже полночь, а мы не трогались с места. Наш вагон был пуст. Одинокая газовая лампа скорее слепила, чем освещала его. Проводив нас на поезд, давно ушли домой Бася и Тайбеле. В вагоне было почти так же холодно, как снаружи. Я достал из саквояжа два свитера и оба надел на себя, а Шоша закуталась в горжетку и муфту, сохранившиеся, скорее всего, с довоенного времени и принадлежавшие еще ее матери. У горжетки была лисья мордочка и стеклянные глаза. Шоша прижалась ко мне и дрожала, как маленькая зверушка.

Может, мы ошиблись и сели не в тот поезд? Или поезд всю ночь простоит на станции? Я решил пройтись по другим вагонам, но Шоша вцепилась в меня и не отпускала, — она боялась остаться одна. Внезапно раздался гудок, и поезд потихоньку пошел по обледенелым рельсам.

Шоша раскрыла сверток, который положила нам Бася, и мы перекусили. Все, что Шоша делала, занимало массу времени: развязав пакет, Шоша долго решала, какой кусок взять себе, а какой — отдать мне. Даже в мелочах она не могла принять решение. Я обещал Селии и Геймлу, нашим щедрым благодетелям, что Шоша будет помогать Селии по хозяйству, когда мы к ним переедем, потому что служанка Селии, Марианна, уволилась. Она собиралась замуж. Но эта нерешительность каждый раз, когда надо было сделать малейший выбор, убеждала меня, что от Шоши не будет никакого проку. Она брала кусочек маринованного огурца, и он выскальзывал из ее рук, отщипывала кусочек булки, чтобы положить в рот, и клала ее на стол. На тонких ее пальчиках почти не было ногтей. И я не знал — грызет она их или в один прекрасный день они просто перестали расти. Она начинала жевать и тут же забывала, что у нее во рту еда.

Мы проезжали Пражское кладбище — город могильных камней, закутанных в снежные саваны, и Шоша вдруг сказала:

— Здесь Ипе лежит.

— Да, я знаю.

— Ой, Ареле, я боюсь.

— Чего же?

Шоша не ответила, — верно, уже забыла, о чем я спросил. Потом опять заговорила:

— Поезд может заблудиться.

— Как? Он же по рельсам идет.

Шоша подумала над моим ответом.

— Ареле, я не смогу иметь детей. Один раз доктор сказал, что я слишком узкая. Ты сам знаешь где.

— Не хочу я детей. Ты мое дитя…

— Ареле, ты уже мой муж?.

— Да, Шошеле.

— А я взаправду твоя жена?

— Согласно закону.

— Ареле, я боюсь.

— А теперь чего?

— Ой, я не знаю. Бога. Гитлера.

— Пока еще Гитлер в Германии, а мы с то бой тут. Что же до Бога…

— Ареле, я забыла взять с собой маленькую подушечку, думочку.

— Через неделю мы вернемся, и у тебя опять будет твоя думочка.

— Я без нее не засну.

— Заснешь. Мы ведь будем лежать в одной постели.

— Ой, Ареле, я сейчас заплачу. — И она громко зарыдала, как маленькая девочка. Ее била дрожь, и было слышно, как бьется ее сердечко. Сквозь платье можно было пересчитать ребра.

Пришел проводник компостировать билеты. Он спросил:

— Почему она так горько плачет?

— Забыла думочку.

— Это ваша дочка?

— Нет. То есть да.

— Не плачь, девонька. У тебя будет другая подушечка. — И он послал ей воздушный поцелуй, затем ушел.

— Он подумал, что ты мой тателе?

— Так оно и есть.

— Как это? Ты надо мной смеешься?

Шоша прижалась щекой к моей щеке и затихла. Ее била дрожь, но щека была горячей. Я тоже закоченел, и одновременно мною овладело желание, совершенно отличное от всего, что я испытывал прежде — страсть без ассоциаций, без мыслей, как будто тело действовало само по себе. Я прислушивался к себе, и если можно сказать, что металл может чувствовать, то я бы сказал, что меня притягивает, как иголку к магниту.

Шоша, наверно, прочла мои мысли, потому что она сказала: "Ой, твоя борода колется, как иголки". Я открыл было рот, чтобы ответить, но тут колеса заскрежетали, и поезд остановился. Мы стояли где-то между Вавером и Миджешином. Белая снежная пустыня простиралась за окном. Снегопад прекратился, и снежинки ярко сверкали при свете звезд. Такой жуткий мороз. Даже трудно представить себе, что где-нибудь сейчас может быть лето. Вошел проводник и объявил, что рельсы впереди покрыты льдом.

— Ареле, я боюсь.

— Что теперь?

— Твоя мать такая старая. Она скоро умрет.

— Не такая уж она старая.

— Ареле, я хочу домой.

— Ты не хочешь побыть со мной?

— Хочу с тобой и с мамеле.

— Через неделю, не раньше.

— А я хочу сейчас.

Я не ответил. Она положила голову мне на плечо. Чувство отчаяния овладело мной, утешало лишь сознание, что вся эта бессмыслица происходит не по моей воле. В темноте я подмигнул себе, своему сумасшедшему властелину, и поздравил его с дурацкой победой. Я прикрыл глаза, ощутил на своем лице тепло Шошиного дыхания. Чего мне терять? Уж не больше, чем теряет каждый.

3

В Отвоцке сошли с поезда только мы. Не у кого было спросить дорогу к гостинице, и мы блуждали среди деревьев. Я попытался обратиться к кому-то. Оказалось, это дерево. Я, должно быть, еще не проснулся как следует. А Шоша вдруг стала необычно молчаливой. Внезапно, как из-под земли, материализовался некто и повел нас в гостиницу. Это был служащий гостиницы. Его послали к поезду встретить нас, но мы с ним разминулись. Он промямлил что-то, объясняя, кто он такой, а потом всю дорогу молчал как убитый. Он шел так быстро, что Шоша едва поспевала за ним. Каждую минуту то пропадал среди деревьев, то возникал снова, будто в сумасшедшей полуночной игре в кошки-мышки.

Комната наша, оказавшаяся огромной и холодной, находилась наверху, в мансарде. Там стояла широкая кровать и узенькая детская кроватка. На каждой — высокие подушки и толстые одеяла. Пахло сосной и лавандой. Окна замерзли, но сквозь незамерзший кусок окна виднелись молоденькие сосенки, а на них сосульки и шишки, покрытые льдом и снегом. Все вместе напоминало рождественскую елку. Шоша стеснялась раздеться при мне. Поэтому я стоял отвернувшись к окну, пока она раздевалась. Я думал, наши блуждания по ночному морозному лесу приведут Шошу в панику, но, как оказалось, настоящая опасность оставила ее равнодушной. Я смотрел на отражение в окне, еще не покрытом изморозью. Видел, как она сняла лифчик, надела ночную сорочку. После долгой борьбы с пуговицами и крючками Шоша наконец улеглась.

— Ареле, здесь холодно, как будто лед! — воскликнула она.

Шоша потребовала, чтобы я лег на узкую кровать, но я лег вместе с ней. Ее тело было теплым, а я совсем закоченел. В моих замерзших руках она трепыхалась, как жертвенный цыпленок. Не считая грудей, которые у нее были как у девочки, только начинающей взрослеть, вся она была кожа да кости. Мы тихонько лежали и ждали, пока постель согреется. Сквозь окно дуло, тряслись и звенели рамы. Завывал ветер, а иногда раздавался такой звук, будто стонет женщина в родовых муках. Слышались и другие звуки — видимо, в отвоцкских лесах водились волки.

— Ареале, мне больно.

— Что там у тебя?

— Ты меня коленками проткнул.

Я убрал колени.

— У меня в животе урчит.

— Это не у тебя, а у меня. Слышишь? Будто плачет ребенок.

Я дотронулся до ее живота. Она вздрогнула.

— Какие холодные руки!

— Я от тебя погреюсь.

— Ой, Ареле, не дозволено делать такое с женщиной.

— Теперь ты моя жена, Шошеле.

— Ареле, я стесняюсь. Ой, мне щекотно! -

Шоша засмеялась, но смех неожиданно пере шел в рыдание.

— Отчего ты плачешь, Шошеле?

— Все так чудно. Когда Лейзер-часовщик пришел и прочитал, что ты написал в газете, я подумала: как это может быть? Достала твои детские рисунки, которые ты рисовал красками, а потом они сохли. Мы пошли искать тебя, а там старик, который чай разносит, как за кричит: "Вон отсюда!" Один раз вечером я играла с тенью на стене, а она как подпрыгнет и шлепнула меня. Ой, у тебя волосы на груди. Я лежала больная целый год, и доктор Кнастер сказал, что я умру.

— Когда это было?

Она не ответила. Она заснула прямо во время разговора. Дыхание ее было частым и легким. Я придвинулся ближе, и во сне она вдруг прижалась ко мне с такою силой, будто пыталась просверлить меня насквозь. Как такое слабое создание может обладать таким пылом? Хотел бы я знать. Физиологические ли этому причины? Или тут действует разум?

Я закрыл глаза. Непомерное тяготение к Шоше, охватившее меня в поезде, совершенно исчезло. Пожалуй, я стал импотентом? Я заснул, и мне приснился сон. Кто-то дико завывал. Свирепые звери с длинными сосцами волокли меня неизвестно куда, когтями и клыками они рвали мое тело на части. Я брел по подвалу, который был одновременно и резницкой, и кладбищем, полным непогребенных трупов. В возбуждении я проснулся. Обнял Шошу и, прежде чем она успела проснуться, навалился на нее. Она билась и не давалась. Волна горячей крови прилила к бедрам. Я пытался утихомирить Шошу, а она громко кричала и плакала. Нет сомнения, она всех уже перебудила в гостинице. Может, я как-то покалечил ее? Я встал, попытался зажечь свет. Шаря вокруг в поисках выключателя, ударился о печку. Удрученный, я просил Бога помочь Шоше.

— Шошеле, не плачь. Это все любовь.

— Где ты?

Наконец я нашел выключатель и зажег свет. На секунду свет ослепил меня. Потом я увидел рукомойник, на лавке кувшин с водой, в стороне висели два полотенца. Шоша сидела на постели, но плакать перестала.

— Ареле, я уже твоя жена?

4

На третий день пребывания в Отвоцке, когда мы с Шошей сидели в столовой и обедали, меня подозвали к телефону. Звонили из Варшавы. Я был уверен, что это Селия. Но это был Файтельзон:

— Цуцик, для вас хорошие новости.

— Для меня? В первый раз такое слышу.

— Правда, хорошие. Но сначала расскажи те, как вы проводите медовый месяц.

— Спасибо, прекрасно.

— Без особых приключений?

— Да, но…

— Ваша Шоша не умерла со страху?

— Почти. Но теперь она совершенно счастлива.

— Мне она понравилась. С ней ваш талант окрепнет.

— Из ваших бы уст да в господни уши.

— Цуцик, я говорил с Шапиро, издателем вечерней газеты — как, бишь, она называется? — сказал, что вы пишете роман о Якобе Франке. Он хочет, чтобы вы написали для него биографию Якоба Франка. Он станет печатать ее в газете шесть раз в неделю и готов платить триста зло тых в месяц. Я сказал, что этого слишком мало, и он обещал, пожалуй, накинуть еще.

— Три сотни злотых слишком мало? Это же состояние!

— Какое там состояние! Цуцик, вы ненормальный. Он сказал еще, что может печатать это целый год или так долго, насколько у вас хватит воображения.

— Вот это действительно удача!

— Вы по-прежнему собираетесь поселиться у Ченчинеров?

— Нет, теперь я не хочу этого делать. Шоша зачахнет без матери.

— Не делайте этого, Цуцик. Вы знаете, я не ревнив. Напротив. Но жить там — не слишком хорошая мысль. Цуцик, я разорюсь после этого разговора. Отпразднуем, когда вы вернетесь. Привет Шоше. Пока.

Я собирался сказать Файтельзону, что я ему благодарен и что я оплачу разговор, но он уже повесил трубку. Я вернулся к столу:

— Шошеле, ты принесла мне удачу! У меня есть работа в газете. Мы не станем переезжать к Селии.

— О, Ареле, Господь помог мне. Я не хотела там жить. Я молилась. Она хотела забрать тебя у меня. А что ты будешь делать в газете?

— Писать о жизни ненастоящего Мессии. Он проповедовал, будто Бог хочет, чтобы люди грешили. Этот лжемессия спал с собственными дочерьми и с женами своих учеников.

— У него была такая широкая кровать?

— Не со всеми сразу. А может быть, и со всеми сразу тоже. Он был достаточно богат, чтобы иметь кровать такой ширины, какой за хочет, хотя бы с весь этот Отвоцк.

— Ты был знаком с ним?

— Он умер примерно сто пятьдесят лет назад.

— Ареле, я молюсь Богу, и все, что я прошу, он дает. Когда ты уходил на почту, пришел слепой нищий, и я дала ему десять грошей. Поэтому Бог делает все это. Ареле, я так ужасно люблю тебя. Я хотела бы быть с тобой каждую минуту, каждую секунду. Когда ты уходишь в уборную, я боюсь, что ты заблудишься или потеряешься. По мамеле я тоже скучаю. Я никогда не уезжала от нее так надолго. Я бы хотела быть с ней и с тобой миллион лет.

— Шошеле, твоя мать скоро разведется и еще может выйти замуж. Да и для меня невозможно быть с тобой каждую минуту. В Варшаве мне придется ходить в редакцию, в библиотеку. Иногда встречаться с Файтельзоном. Ведь это он нашел мне работу.

— У него нет жены?

— У него много женщин, но жены нет.

— Он тоже фальшивый Мессия?

— В некотором смысле так, Шошеле. Неплохое сравнение.

— Ареле, я хочу что-то сказать тебе, но стесняюсь.

— Тебе нечего стесняться меня. Я тебя уже видел голой.

— Я хочу еще.

— Еще что?

— Хочу лечь в постель. Ты знаешь зачем.

— Когда? Прямо сейчас?

— Да.

— Подожди, пока кельнерша принесет чай.

— Я не хочу пить.

Подошла кельнерша, принесла чай и два куска бисквита на подносе. Мы были единственными постояльцами в гостинице. Ожидали еще одну пару, но только назавтра.

Снегопад прекратился. Выглянуло солнце. Я собирался прогуляться вместе с Шошей, пожалуй, даже на Швидер. Хотелось узнать, замерзла ли река, посмотреть, как выглядит каскад зимой, полюбоваться сверкающими на солнце толстыми сосульками. Но слова Шоши все переменили. Кельнерша, низкорослая женщина с широким лицом, высокими скулами и водянистыми темными глазами, ушла не сразу. Она обратилась ко мне:

— Пане Грейдингер, вы съедаете все, а у вашей жены все остается на тарелке. Вот почему она такая худенькая. Она едва притрагивается к закуске, к супу, мясу, овощам. Не годится есть так мало. Люди приезжают сюда, чтобы набрать вес, а не потерять.

Шоша скорчила гримаску:

— Я не могу съесть так много. У меня маленький желудок.

— Это не желудок, пани Грейдингер. Моя бабушка говорила: "Кишки не застегнуты на пуговицы". Это аппетит. Моя хозяйка потеряла аппетит и пошла к доктору Шмальцбауму. Он прописал ей рецепт на железо, и она вернула свои десять фунтов.

— Железо? — спросила Шоша — Разве можно есть железо?

Кельнерша рассмеялась, обнажив сплошной ряд золотых зубов. Глаза у нее стали как две вишни.

— Железо — это лекарство. Никто не заставляет есть гвозди.

Она ушла наконец, шаркая ногами. Дойдя до кухни, обернулась и еще раз с любопытством оглядела нас.

Шоша сказала:

— Не нравится она мне. Я люблю только тебя и мамеле. Тайбеле я тоже люблю, но не так сильно, как вас. Я хотела бы быть с вами тысячу лет.

Ночь оказалась долгой. Когда мы ложились спать, не было и девяти, а в двенадцать уже проснулись. Шоша спросила:

— Ареле, ты уже не спишь?

— Нет, Шошеле.

— И я нет. Каждый раз, как просыпаюсь, думаю, что это все сказка — ты, свадьба, в общем — все. Но дотрагиваюсь до тебя и понимаю, что ты здесь.

— Жил однажды философ. Он полагал, что все — сон. Бог грезит, и весь мир — его сон.

— Это написано в книгах?

— Да, в книгах.

— Вчера, нет, позавчера, мне приснилось, что я дома и ты вошел. Потом дверь закрылась, и ты опять пришел. Там был не один Ареле, а два, три, четыре, десять, целая толпа таких Ареле. Что это значит?

— Никто не знает.

— А что говорят книги?

— Книги тоже не знают.

— Как это может быть? Ареле, Лейзер-часовщик сказал, что ты неверующий. Это правда?

— Нет, Шошеле. Я верю в Бога. Только я не верю, что он являл себя и приказал раввинам соблюдать все те мелкие законы, которые добавились на протяжении поколений.

— Где Бог? На небе?

— Он, должно быть, везде.

— Почему он не покарает Гитлера?

— О, он не карает никого. Он создал кошку и мышь. Кошка не может есть траву, она должна есть мясо. Это не ее вина, что она убивает мышей. И мышка не виновата. Он создал волков и овец, резников и цыплят, ноги и червяков, на которых они наступают.

— Бог не добрый?

— Не так, как мы это понимаем.

— У него нет жалости?

— Не так, как нам это представляется.

— Ареле, я боюсь.

— Я тоже боюсь. Но Гитлер еще не сегодня придет. Придвинься ко мне. Вот так.

— Ареле, я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок. Малыш с голубыми глазками, с рыжими волосиками. Доктор сказал, что если разрезать мне живот, то ребенок останется жив.

— И ты этого хочешь?

— Да, Ареле. Твоего ребеночка. Если будет мальчик, он будет читать те же книги, что и ты.

— Не стоит резать живот ради того, чтобы читать книги.

— Стоит. Я буду кормить его, и мои груди станут больше.

— Для меня они и так достаточно велики.

— Что еще написано в книгах?

— О, много всякого. Например, что звезды убегают от нас. Помногу километров каждый день.

— Куда они бегут?

— Прочь от нас. В пустоту.

— И никогда не вернутся?

— Они расширяются и охлаждаются, а по том они снова несутся с такой скоростью, что опять становятся горячими, и вся эта дурацкая канитель начинается сначала.

— А где Ипе? Что про нее говорят книги?

— Если душа существует, то она где-то есть. А если нет, то…

— Ареле, она здесь. Она знает про нас. Она приходила сказать мне "мазлтов".

— Когда? Где?

— Здесь. Вчера. Нет, позавчера. Откуда она знает, что мы в Отвоцке? Она стояла у двери, рядом с мезузой, и улыбалась. На ней было белое платье, а не саван. Когда она была живая, у нее не было двух передних зубов. А теперь у нее все зубы.

— Должно быть, у них там хорошие дантисты.

— Ареле, ты смеешься надо мной?

— Нет, нет.

— Она приходила ко мне и в Варшаве. Это было до того, как ты в первый раз пришел к нам. Я сидела на табуретке, и она вошла. Мать ушла и велела запереть дверь. От хулиганов. И вдруг Ипе появилась. Как она могла это сделать? Мы разговаривали с ней как две сестры. Я была непричесана, и она заплела мне косички. Она играла со мной в переснималки, только без веревочки. А в канун Иом-Кипура я увидала ее в курином бульоне. На голове у нее был венок из цветов, как у девушки-христианки перед свадьбой, и я поняла — что-то должно произойти. Ты тоже был, но я не хотела ничего говорить. Если я начинаю говорить про Ипе, мать ругается. Она говорит, что я не в своем уме.

— Ты в своем уме.

— Тогда что же я такое?

— Чистая душа.

— Что это могло быть?

— Тебе пригрезилось.

— Прямо днем?

— Иногда можно грезить и днем.

— Ареле, я боюсь.

— Что тебя пугает сейчас?

— Небо, звезды, книги. Расскажи мне сказку про великана. Забыла, как его звали.

— Ог, царь Башана.

— Да, про него. Правда, что он не мог найти жену, потому что был такой большой?

— Это сказка. Когда был потоп, Ной, его сыновья, все животные и птицы вошли в ковчег, и только он не смог войти, потому что был такой огромный. Он сидел на крыше. Сорок дней и сорок ночей лил дождь, но он не утонул.

— Он был голый?

— Какой портной смог бы сшить для него штаны?

— Ох, Ареле, как хорошо быть с тобою. А что мы будем делать, когда придут нацисты?

— Мы умрем.

— Вместе?

— Да, Шошеле.

— А Мессия не придет?

— Не так скоро.

— Ареле, я вспомнила песню.

— Какую песню?

И тоненьким голоском Шоша запела:

Ее звали лапша, Горох звали его. Поженились в пятницу, А гостей — никого.

Она прижалась ко мне и сказала:

— Ой, Ареле, как славно лежать с тобой, даже если мы умрем.

 

Глава ТРИНАДЦАТАЯ

1

В вечерней газете уже несколько месяцев печаталась романизированная биография Якоба Франка — в сущности, смесь фактов и вымысла. Газеты приносили вести одна хуже другой. Гитлер и Муссолини встретились в Бреннере и, без сомнения, договорились о захвате Польши и уничтожении евреев. Но большая часть польской прессы нападала на евреев — на них смотрели как на величайшую опасность для польского народа. Представители Гитлера побывали в Польше и были приняты диктатором, генералом Рыдз-Смиглым и его министрами. В Советском Союзе продолжались чистки, участились аресты троцкистов, старых большевиков, правых и левых уклонистов, сионистов и гебраистов. Процветал перманентный террор. В Польше росла безработица. В деревнях, особенно украинских и белорусских, крестьяне голодали. Многие фольксдойчи, как назывались теперь немцы в Польше, объявили себя нацистами. Коминтерн распустил Польскую Компартию. Обвинения Бухарина, Рыкова, Каменева и Зиновьева в саботаже и шпионаже, а также в том, что они — фашистские лакеи и агенты Гитлера, вызвали протесты даже среди убежденных сталинистов. Но тираж еврейских газет не падал, в том числе и той газеты, где я работал. Напротив, газеты теперь читались больше, чем прежде. История лжемессии Якоба Франка приближалась к концу, но у меня был наготове перечень других лжемессий — Реубейни, Шломо Молхо, Саббатая Цви.

Сначала мне приходилось выдумывать предлоги, почему я пришел домой позже или не пришел вовсе. Но постепенно Шоша и Бася привыкла к этому и не задавали вопросов. Что они знают о профессии писателя? Я сказал Лейзеру-часовщику, что работаю ночным выпускающим два раза в неделю, и Лейзер объяснил это Басе и Шоше. Лейзер приходил к ним каждый день и читал последний выпуск биографии Франка. Каждый на Крохмальной улице читал про него: воры, проститутки, старые сталинисты, новоявленные троцкисты. Иногда, проходя по базарной площади, я слышал, как люди толкуют о Якобе Франке — его чудесах, оргиях, видениях. Левые газеты сетовали, что такого рода писанина — опиум для масс. Но после того, как массы прочтут международные новости на первой странице и местные — на пятой, опиум просто необходим.

Перед моим переездом Бася побелила каморку, покрасила стены, поставила железную печку-времянку и вытащила оттуда все узлы, мешки и корзины, скопившиеся за двадцать с лишним лет. Шоша ни на час не могла остаться одна. Оставшись одна, она впадала в меланхолию. Но не мог же я быть с ней все время. Я так и не отказался от своей комнаты на Лешно и не сказал хозяевам, что женился. Я редко ночевал там, но даже Текла уже примирилась с тем, что писатели — капризные и импульсивные создания. Она перестала спрашивать, что я делаю, с кем провожу время и где меня носит по ночам. Я платил за квартиру и раз в неделю давал ей злотый. На Рождество и на Пасху приносил ей подарки. Когда я что-нибудь дарил, она каждый раз краснела, протестовала, говоря, что ей ничего не нужно и что в этом не было необходимости. Она хватала мою руку и целовала ее, как это делали простые крестьяне во все времена. Мне не удавалось проводить с Шошей и Басей много времени, и потому я всегда любил приходить домой. Перед сном Шоша с Басей кормили меня — подавали молочный рис, чай с субботним печеньем, печеное яблоко. Перед тем как лечь в постель, Шоша каждый вечер мылась, часто мыла и голову. Обычно она обсуждала со мной последний выпуск биографии Франка. Как может мужчина иметь так много женщин? Может, это черная магия? Или он продал душу дьяволу? Как мог отец делать такое с собственными дочерьми? Иногда она сама же и отвечала: были другие времена. Разве у царя Соломона не была тысяча жен? И она вспоминала мои детские рассказы о царе Соломоне и царице Савской.

В сущности, Шоша осталась той же — то же детское личико, та же детская фигурка. Но кое-что все же переменилось. Раньше только Бася готовила еду. Шошу она и близко не подпускала к кухне и никогда не посылала на рынок. Только иногда она могла послать Шошу в ближайшую лавочку — купить фунт сахару, полфунта масла, кусочек сыру, буханку хлеба, — лишь то, что можно взять в кредит. Я сомневался даже, знает ли Шоша, как выглядят монеты разного достоинства. Но однажды я заметил, что она возится на кухне. Теперь она ходила вместе с матерью на базар Яноша. Как-то я услыхал ее разговор с Басей: они обсуждали, не испортит ли вегетарианская кухня мое пищеварение. Они следили за моей диетой, и это меня удивляло. Я не привык, чтобы обо мне заботились. Но для Шоши я был теперь мужем, а для Баси зятем. Никогда не подумал бы, что Шоша умеет шить и штопать. И вдруг увидал, как она штопает мой носок, напялив его на чайный стакан. Она стала заботиться о моих рубашках, носовых платках, воротничках, относить в починку мою обувь. Я не мог или не хотел быть ей мужем в общепринятом смысле. Но Шоша постепенно принималась за обязанности жены.

Приходя вечером домой, я все еще заставал ее сидящей на табуретке, но ее больше не окружали игрушки. И учебники свои она забросила. Меня постоянно ожидали какие-нибудь сюрпризы. Шоша начала носить туфли на высоких каблуках. Тонкие чулки телесного цвета она теперь надевала не только в гости, но и дома. Мать купила ей новое платье и несколько ночных сорочек с кружевами. То и дело она меняла прическу.

Шоша проявляла все больше интереса к моим делам. Роман о Якобе Франке подходил к концу. В новом романе, о Саббатае Цви, в подробностях изображалась эпоха, так похожая на нашу собственную: та же еврейская тоска по искуплению, что владела умами и теперь. То, что собирался совершить Гитлер, уже совершил Богдан Хмельницкий тремя столетиями раньше. С самого дня изгнания из своей страны евреи жили в ожидании смерти или прихода Мессии. А сейчас в Польше, на Украине, в Святой Земле — везде каббалисты стремились приблизить Конец Дней: молитвами, постом, произнесением Святого имени Божьего. Они исследовали тайны книги Даниила. Никогда не забывали они тот текст из Гемары, где возвещалось, что Мессия придет либо к тому поколению, где все будут невинны, либо к тому, где все будут грешить. Ежедневно Лейзер читал Шоше последний отрывок и пояснял ей все, что касается еврейской истории или еврейских законов. Я услыхал, как она говорит матери: "Ох, мамеле, все в точности как сегодня!"

Тайбл еще не нашла себе мужа. Она очень уж переборчива, жаловалась Бася, так можно остаться старой девой. Вместо мужа она завела любовника — женатого бухгалтера с пятью детьми. Каждый день он говорит, что разведется с женой, но уже два года прошло, а про развод и не слыхать. Вместо радости Тайбл доставляла матери одни огорчения.

Тайбеле теперь стала чаще приходить сюда, к сестре и матери. Ей тоже было интересно поговорить со мной о Якобе Франке, Саббатае Цви и их учениках. Она приносила маленькие подарочки матери и Шоше, а иногда и мне приносила что-нибудь: то книгу, то журнал, то просто блокнот. Ее бухгалтер все чаще оставался по вечерам дома, с женой и детьми. По рассказам Тайбеле, он становился ипохондриком, убедил себя, что у него больное сердце. Когда Бася напоминала Тайбеле, что уже поздний час и идти домой страшно, Тайбл отшучивалась: "Лягу с ними", и показывала на меня и Шошу. Или: "Какая разница, что будет? Все равно все погибнем!"

По ночам, в постели, Шоша больше не говорила о своих куклах, игрушках, детишках или соседях, которых она знала двадцать лет назад. Очень часто она теперь говорила о том, что занимало меня. Верно ли, что есть Бог на небесах? Как он узнает, о чем думает каждый человек? Верно ли, что он любит евреев больше, чем другие народы? Он создал только евреев или гоев тоже? Иногда она расспрашивала о романе. Откуда я знаю, что было сотни лет назад? Прочитал об этом в книге или придумал сам? Она просила рассказать ей, что будет в газете завтра, что будет через несколько дней. Начав рассказывать ей то, что еще не написано, я проводил что-то вроде литературного эксперимента — позволял языку свободно болтать и говорил все, что взбредет в голову. Я слыхал раньше от Марка Эльбингера, а потом прочел в журнале, что такая литература называется "поток сознания". Теперь я мог потренироваться на Шоше. Она все слушала с неослабевающим интересом: были ли это истории моего детства, слышанные от матери, когда мне было пять-шесть лет, или сексуальные фантазии одного неидишистского писателя, которые он позволил себе опубликовать, мои ли собственные гипотезы о Боге, о сотворении мира, бессмертии души, будущем человечества, собственные ли мои мечты о том, как справиться с Гитлером или Сталиным. Будто бы я уже построил аэроплан из вещества, атомы которого так плотно спрессованы, что один кубический сантиметр весит тысячу тонн. А летает он со скоростью тысячи километров в минуту. Он может пройти сквозь гору, вырваться из сферы земного притяжения, достичь далеких планет. Еще там был телефон, который сам сообщал мне все о планах и мыслях любого человека на Земле. Я стал таким могущественным, что отменил все войны. Прослышав о моем могуществе, большевики, нацисты, антисемиты, грабители, насильники сразу сдались. Я установил мировой порядок, основанный на файтельзоновской философии игры. В аэроплане я держал гарем из восемнадцати жен, но царицей и повелительницей была, конечно, Шоша.

— А где будет мамеле?

— Ей я дам двадцать миллионов злотых и поселю во дворце.

— А Тайбеле?

— Тайбеле станет принцессой.

— Я буду скучать по мамеле.

— Мы будем навещать ее каждую субботу.

Шоша помолчала немного. Потом сказала:

— Ареле, я скучаю по Ипе.

— Ипе я бы вернул к живым.

— Как это может быть?

И вот я развиваю перед Шошей теорию, что мировая история — это книга, которую можно читать, только переворачивая страницы вперед. Никому не дано перевернуть страницы этой книги назад, к началу. Но все, что уже было и прошло, продолжает жить на других страницах. Ипе живет где-то. Куры, гуси и утки, которых ежедневно убивают в резницкой на Дворе Яноша, живут на предыдущих страницах этой книги, — кудахтают, гогочут, крякают на правой стороне книги, потому что книга эта написана по-еврейски, справа налево.

— И мы еще живем в доме № 10 по Крохмальной? — вздохнула Шоша.

— Да, Шошеле, на другой странице книги мы там еще живем.

— Но туда уже поселились другие.

— Они живут на открытых страницах, а не на закрытых.

— Мамеле говорила, что до нас там жил портной.

— И он там тоже живет.

— Все вместе?

— Нет, каждый на своей странице.

Постепенно я перестал стыдиться Шоши.

Она стала иначе одеваться и от этого выглядела выше ростом. Я брал ее в гости к Селии. Оба, Селия и Геймл, были очарованы ее простотой, искренностью и наивностью. Я старался научить ее, как правильно держать нож и вилку. Рассуждала она по-детски, но не глупо.

При одном из посещений Селия заметила сходство между Шошей и своей умершей дочерью. Она достала старые, пожелтевшие фотографии. Некоторое сходство действительно было, и это поразило меня. Геймл теперь увлекался оккультизмом и мистикой. Его осенила идея, что душа их маленькой дочурки могла переселиться в Шошу, и теперь я — их зять. Души не исчезают. Душа возвращается и проникает в тело, которое само открывается ей навстречу, потому что оно почувствовало к душе симпатию. Такого понятия, как случайность, не существует. Силы, правящие человеком и его судьбой, всегда в союзе с теми, кого ему суждено встретить на своем пути.

Эльбингеру случилось быть в этот же вечер у Ченчинеров, и он повторил то же, что и говорил о Шоше раньше — он полагает, что она обладает всеми свойствами медиума. Все хорошие медиумы, которых ему доводилось встретить, тоже обладали простотой, искренностью и прямотой. Он попробовал загипнотизировать Шошу. Как только он приказал ей, она тотчас же уснула. Разбудить ее стоило Эльбингеру большого труда. Уходя, он поцеловал Шошу в лоб.

После его ухода Шоша сказал:

— Он не человек.

— А кто же он? — спросили в унисон Селия и Геймл.

— Не знаю.

— Ангел? Демон? — допытывалась Селия.

— Наверно, он с неба, — ответила Шоша.

Гаймл хлопнул себя по лбу:

— Цуцик, это знаменательный вечер. Его я не забуду, сколько бы ни прожил на свете.

2

В пятницу вечером, как обычно, я пришел домой, к Шоше. Сам я не соблюдал еврейских законов. Шоша не ходила в микву. Но, уступая Басе, я произносил благословение над вином в пятницу вечером и в субботу утром. Бася приготовила для меня вегетарианскую субботнюю трапезу: запеканку из крупы с фасолью и рисовый кугель с корицей. В пятницу вечером перед наступлением сумерек Шоша благословила свечи. Она поставила их в серебряные подсвечники, подарок Ченчинеров. На столе была нарядная скатерть — тридцать лет назад Бася вышивала ее для Зелига. На ней — две халы. Семейная реликвия — нож с перламутровой ручкой, с надписью на ручке "Святая Суббота", тоже лежал на столе. В пятницу вечером Бася и Шоша ели фаршированную рыбу и курицу, а мне подали лапшу с сыром и тушеную морковку. Обе были в субботних платьях и нарядных туфлях. Через раскрытое окно были видны субботние свечи в других квартирах и слышалось пение. Простые евреи поют: "Мир и свет евреям в день отдохновения, день радости". Хасиды поют каббалистические поэмы праведного Исаака Лурии, написанные по-арамейски: о небесных слугах — все это в чрезвычайно эротических выражениях, которые могли бы шокировать и критиков, и читателей даже в наши дни. Шоша и Бася беседовали о житейских делах: о том, что еда вздорожала, что на чердаке не хватает места, чтобы вешать белье. Бася вспоминала, как в прежнее время на субботу посыпали полы желтым песком. Крестьяне из ближних деревень привозили песок в деревянных кадушках и торговали им прямо с подводы. Теперь другая мода. Теперь хозяйкам нравится мыть полы щелоком. А еще благочестивые еврейки ходили в прежние времена по домам в пятницу и собирали халы, рыбу, всякую еду и даже куски сахара — в общем, кто что даст — для бедных. Нынешнее поколение не верит в такую благотворительность. Приходили тут коммунисты и просили денег для евреев в Биробиджане. Это где-то далеко в России, на краю света. Они сказали, что теперь там еврейская страна. Один Бог знает, правда ли это.

— Мамеле, а что там, на краю света? Там темно?

Бася покачала головой:

— Скажи ты, Ареле.

— Не существует края света. Земля круглая, как яблоко.

— А где живут черные люди?

— В Африке.

— А Гитлер где?

— В Германии.

— Ох, нам в школе говорили, но я никогда не могла ничего запомнить, — сказала Шоша. — Правда, что в Америке есть такой еврей, который ставит свою подпись на каждый доллар, иначе деньги ничего не стоят? Лейзер-часовщик говорил про это.

— Правда, Шошеле. Только он не расписывается. Его подпись печатают.

— На субботу не следует говорить о деньгах, — сказала Бася. — У нас был такой благочестивый маленький раввин, реб Фивке. По субботам он говорил только на Святом языке. Жил он на Смочей, но по пятницам приходил на базар Яноша с мешком — собирать еду для бедняков. После полудня в пятницу он мол чал, потому что полдень пятницы так же свят, как суббота. Когда ему подавали, он только кивал в ответ или бормотал несколько слов на Святом языке. Однажды в пятницу он не появился. Прошел слух, что он болен. Несколько недель прошло, и вот он опять ходит с мешком, но теперь уже не говорит ни слова. Люди говорили, что ему сделали операцию на горле. Однажды в пятницу он приходит к мяснику и тот дает ему несколько куриных ножек и шейку. Человек из погребального братства, тот, который роет могилы, был там тоже. Когда он увидел реб Фивке, то издал дикий вопль и грохнулся в обморок. Реб Фивке сразу исчез. Его приводили в чувство, терли виски уксусом, лили на него холодную воду, и когда он пришел в себя, то поклялся страшной клятвой, что реб Фивке умер и он сам хоронил его. Люди не могли в это поверить, говорили, что он ошибся. Но реб Фивке больше не приходил. Какой-то любопытный взялся все разузнать и разыскал его вдову. Реб Фивке, оказывается, умер за несколько месяцев до этого случая. Я знаю все это, потому что Зелиг тогда еще приходил домой, а этот могильщик был его закадычный дружок.

— Мне думается, ваш бывший муж не верит в такое.

— Теперь он ни во что не верит. А тогда он еще был приличный человек.

— Ох, я боюсь идти спать, — сказала Шоша.

— Нечего тебе бояться, — возразила Бася. — Добрые люди не станут никому досаждать после смерти. Иногда трупы не знают, что они мертвы, выходят из могил и гуляют среди живых. Я слыхала о человеке, который раз пришел домой, когда его семья справляла по нем траур. Он открыл дверь, увидал, что жена и дочь сидят на полу без обуви, зеркало занавешено черным, а сыновья разрывают полы одежды, и спросил: "Что здесь происходит? Кто умер?" А его жена ответила: «Ты», и он исчез.

— Ох, мне приснится страшный сон.

— Надо сказать: "В Твои руки отдаю свою душу" — и спать будешь спокойно, — посоветовала Бася.

После обеда Бася подала чай с домашним субботним печеньем. Потом мы с Шошей пошли прогуляться: от дома № 7 по Крохмальной улице до № 25. Тут можно гулять даже ночью. Дальше ходить опасно — могут пристать пьяницы или хулиганы. Есть улицы, на которых еврейские магазины открыты в субботу, но не на Крохмальной. Лишь одна чайная держала дверь полуоткрытой, и то посетители пили здесь чай в кредит. Даже коммунистам не позволяли платить в кассу. Бася помнила, как в давнее время всякая шпана могла прицепиться к молодой парочке и потребовать несколько грошей за то, что они отвяжутся и не будут больше приставать. Но так было раньше, сказала она. Во время первой русской революции в 1905 году социалисты объявили войну ворам, карманникам, взломщикам, и все они попрятались по своим углам. Многие бордели ликвидировали. Исчезли проститутки. Бордели вернулись, карманные воришки тоже, но грабители исчезли навсегда.

Мы с Шошей не спеша шли вдоль улицы. Пересекли почти пустую площадь. У дома № 13, напротив дома № 10, Шоша остановилась.

— Тут мы раньше жили.

— Да. Ты говоришь это каждый раз, когда мы проходим мимо.

— Ты стоял на балкончике и ловил мух.

— Не напоминай мне об этом.

— Почему?

— Потому что мы делали с божьими созданиями то же, что наци сделают с нами.

— Мухи кусаются.

— Мухам положено кусаться. Такими их создал Бог.

— А почему Бог создал их такими?

— Шошеле, на это нет ответа.

— Ареле, я хочу зайти в наш двор.

— Ты это уже делала тысячу раз.

— Ну позволь мне.

Мы пересекли улицу и заглянули в темную подворотню. Все осталось таким же, как двадцать лет назад, только умерли многие из тех, что жили здесь когда-то. Шоша спросила:

— Тут еще есть лошадь в конюшне? Когда мы здесь жили, лошадь была каурая, со звездой на лбу. Лошади долго живут?

— Примерно лет двадцать.

— Так мало? Лошади такие сильные.

— Иногда они доживают до тридцати.

— Почему не до ста?

— Не знаю.

— Когда мы здесь жили, по ночам приходил домовой, заплетал лошадиный хвост в мелкие косички. И гриву тоже. Домовой взбирался на лошадь и скакал на ней от стены к стене всю ночь. Утром лошадь была вся в мыле. И пена стекала с лошадиной морды. Она была еле живая. Зачем домовые такое делают?

— Я не уверен, что это правда.

— Я видела эту лошадь утром. Она была вся в мыле. Ареле, мне хочется заглянуть в конюшню. Хочу посмотреть, та же там лошадь или другая.

— В конюшне темно.

— А я там свет вижу.

— Ничего ты не видишь. Пошли.

Мы пошли дальше и дошли до дома № 6. Шоша опять остановилась. Это означало, что она хочет что-то сказать. Шоша не могла разговаривать на ходу.

— Что тебе, Шошеле?

— Ареле, я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок.

— Прямо сейчас?

— Я хочу быть матерью. Пойдем домой. Я хочу, чтобы ты сделал со мною — ты сам знаешь что.

— Шошеле, я уже говорил тебе, я не хочу иметь детей.

— А я хочу быть матерью.

Мы повернули назад, и Шоша опять заговорила:

— Ты уходишь в газету, и я остаюсь одна. Я сижу, и чудные мысли приходят мне в голову. Я вижу странных человечков.

— Что это за человечки?

— Не знаю. Они кривляются и говорят такое, чего я не понимаю. Это не люди. Иногда они смеются. Потом начинают причитать, как на похоронах. Кто они?

— Не знаю. Это ты мне скажи.

— Их много. Некоторые из них солдаты. Они скачут на лошадях. Поют грустную песню. Тихую песню. Я испугалась.

— Шошеле, это твое воображение. Или ты дремлешь и видишь это во сне.

— Нет, Ареле. Я хочу ребенка, чтобы было кому читать по мне кадиш, когда я умру.

— Ты будешь жить.

— Нет. Они звали меня с собой.

Мы опять прошли мимо дома № 10, и опять Шоша сказала:

— Позволь мне заглянуть во двор.

— Опять?!

— Ну позволь мне!

 

Глава ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

У Геймла умер отец, оставив ему состояние в несколько миллионов злотых и доходные дома в Лодзи. Родственники и друзья советовали Геймлу переселиться в Лодзь, чтобы распоряжаться своими капиталами и присматривать за доходными домами. Но Геймл сказал мне:

— Цуцик, человек подобен дереву. Нельзя обрубить корни у дерева и пересадить его на другую почву. Здесь у меня вы, Морис, друзья из Поалей-Сион. На кладбище покоится прах моей дочки. А в Лодзи я каждый день буду вынужден встречаться с мачехой. А главное, там будет несчастлива Селия. С кем она там будет общаться? Пусть только будет мир на белом свете, а уж мы как-нибудь проживем и здесь.

Файтельзон одно время собирался уехать в Америку, но потом отступился от этого плана. Друзья звали его и в Палестину, обещая, что он сможет получить хорошее место в Еврейском университете Иерусалима. Но Файтельзон отказался.

— Туда теперь ринутся немецкие евреи, — сказал он. — В них больше прусского, чем в на стоящих пруссаках. К ним пришлось бы приспосабливаться так же, как и к жизни среди эскимосов. Проживу как-нибудь без университетов.

Все мы жили настоящим — все евреи Польши. Файтельзон сравнивал нашу эпоху с началом второго тысячелетия, когда все христиане Европы ожидали Второго Пришествия и конца света. Пока не вторгся в Польшу Гитлер, пока нет революции, не разразился погром — каждый такой день мы считали подарком от Бога. Файтельзон часто вспоминал своего любимого философа Отто Вейнингера с его философией "как будто". Настанет день, когда все истины будут восприниматься как произвольные определения, а все ценности — как правила игры. Файтельзон тешил себя мыслью построить замок идей, моделей различия в культурах, систем поведения, религий без откровения — что-то вроде театра, куда люди могли бы приходить, чтобы действовать без мыслей и эмоций. В представлении должны будут участвовать и зрители. Тем, кто еще не решил, какую игру они предпочитают, предлагалось принять участие в "странствованиях душ", чтобы понять, чего же они хотят в самом деле.

Файтельзон продолжал:

— Цуцик, я хорошо понимаю, что все это вздор. Гитлер не примет никакой игры, кроме своей собственной. И Сталин тоже. И наши фанатики. Ночью, лежа в постели, я представляю себе мир-спектакль: вещи, нации, браки, науки — только элементы хорошо по ставленной пьесы. Что произошло с математикой после Римана и Лобачевского? Что такое Канторово «алеф-множество», или "множество всех множеств"? Или эйнштейновская теория относительности? Не что иное, как игра. А все эти атомные частицы? Они возни кают как грибы после дождя. А расширяющаяся Вселенная? Цуцик, мир движется в одном направлении — все становится фикцией. Что вы там гримасничаете, Геймл? Вы еще больший гедонист, чем я.

— Гедонист-шмедонист, — отозвался Геймл. — Если уж нам суждено умереть, давайте умрем вместе. У меня идея! В Сохачевской синагоге на второй день праздника всегда царило бурное веселье. Давайте постановим, что каждый день в нашем доме будет считаться вторым днем праздника. Кто может нам запретить создать свой календарь, установить свои праздники? Если жизнь — только наше воображение, давайте вообразим, что каждый день — второй день праздника. Селия приготовит праздничную трапезу, мы произнесем киддуш, споем застольную песню и станем толковать о хасидских проблемах. Вы, Морис, будете моим ребе. Каждое ваше слово исполнено мудрости и любви к Богу. У еретиков тоже существует такое понятие, как богобоязненность. Страх Божий. Можно грешить и все-таки оставаться богобоязненным. Саббатай Цви — не лжец, он все понимал. Настоящий хасид не боится греха. Миснагида можно запугать ложем из гвоздей или Геенной огненной. Но не нас. Раз все от Бога, Геенна ничем не отличается от Рая. Я тоже ищу удовольствий, но теперешним людям для веселья нужны громкая музыка, вульгарные шансонетки, женщины в шиншилловых манто, и кто их знает, что им еще надо, — их даже тогда одолевает тоска. Пойду ли я к Лурсу или в Зимянскую — там сидят и листают журналы с портретами проституток и диктаторов. Там нет и следа того блаженства, которое мы имели в Сохачевской синагоге — среди обтрепанных книг, с керосиновой лампой под потолком, в толпе бородатых евреев с пейсами и в драных атласных лапсердаках. Морис, вы это понимаете, и вы, Цуцик, тоже. Если Богу нужны Гитлер и Сталин, студеные ветры и бешеные собаки, пусть Его. А мне нужны вы, Морис, и вы, Цуцик, и если правда жизнь так горька, пусть ложь даст мне немного тепла и радости.

— Наступит день, когда все мы переедем к вам, — сказал Файтельзон.

— Когда же? Когда Гитлер будет стоять у ворот Варшавы?

Геймл предложил Файтельзону издавать журнал, который тот все собирался основать на протяжении многих лет, предложил ему написать книгу о возобновлении и модернизации игры и назвать ее "хасиды". Геймл готов был финансировать и журнал, и книгу, и перевод на другие языки. Все грандиозные и революционные эксперименты происходили при чрезвычайных обстоятельствах, утверждал Геймл. Он предлагал построить первый храм игры в Иерусалиме или, по меньшей мере, в Тель-Авиве. Евреи, говорил Геймл, не похожи на гоев, они не проливали кровь уже две тысячи лет. Это, пожалуй, единственная категория людей, которая играет словами и идеями вместо того, чтобы играть оружием. Согласно Агаде, когда Мессия придет, евреи должны будут попасть в Израиль не по железному мосту, а по мосту, сделанному из бумаги. Может, не случайно евреи преобладают в Голливуде, в мировой прессе, в издательствах? Еврей принесет миру избавление с помощью игры, и Файтельзон станет Мессией.

— А пока я не стал Мессией, — обратился ко мне Файтельзон, — может, одолжите мне пять злотых?

2

Я остался ночевать у Ченчинеров. Наши отношения с Селией перешли в платонические. Было время, когда я высмеивал это слово и то, что оно означает, но теперь ни Селия, ни я больше не интересовались сексуальными экспериментами. Селия с Геймлом старались убедить Файтельзона и меня переехать к ним и жить одной семьей. С недавних пор Селия стала седеть. Геймл как-то упомянул в разговоре, что Селию наблюдает врач и при нормальном положении вещей ей следовало бы поехать в Карлсбад, во Франценбад или на другой курорт. Но что с ней, он не сказал.

Как бывало и раньше, этим вечером разговор свелся к вопросу, почему все мы сидим в Варшаве, и у всех был примерно один ответ. Я не мог оставить Шошу. Геймл не мог уйти без Селии. Да и какой смысл бежать, когда три миллиона евреев остаются? Некоторые богатые промышленники из Лодзи в 1914 году бежали в Россию и три года спустя были расстреляны большевиками. Я видел, что Геймл больше боится путешествия, чем нацистского плена. Селия сказала:

— Если я увижу, что насилие уже непереносимо, я не стану ждать завтрашнего дня. Моя мать, моя бабушка да и отец — все они умерли в моем возрасте, в сущности, даже моложе. Я живу только по инерции, или называйте это как угодно. Не хочу ехать в чужую страну и лежать там больная в гостинице или попасть в больницу. Хочу умереть в своей постели. Не хочу лежать на чужом кладбище. Не помню, кто это сказал: мертвые всемогущи, им нечего бояться. Все живущее стремится достичь того, что уже есть у мертвого — полный покой, абсолютная независимость. Было время, когда я панически боялась смерти. Нельзя было даже произнести это слово в моем присутствии. Купив газету, я быстренько проскакивала некрологи. Мысль о том, что я могу есть, дышать, думать, в то время когда кто-то умер, казалась мне столь непереносимой, что ничто в жизни меня уже не привлекало. Постепенно я примирилась с мыслью о смерти — смерть стала решением многих проблем, даже идеалом, к которому надо стремиться. Теперь, когда приходит газета, я читаю все некрологи. Я завидую каждому, кто уже умер. Почему я не совершила самоубийство? Во-первых, Геймл. Хочу уйти вместе с ним. Во-вторых, смерть сама по себе слишком важна, чтобы совершить все одним махом. Она как хорошее вино — его надо пить маленькими глотками. Самоубийца хочет покончить со смертью раз и навсегда. Но тот, кто понимает, хочет насладиться ее вкусом.

Спать легли поздно. Геймл захрапел сразу. Было слышно, как ворочается в своей постели Селия, вздыхает, шепчет. Она то включала ночник, то выключала. Пошла в кухню, приготовила себе чай, возможно, приняла пилюлю. Если все — только игра, по словам Файтельзона, то наша любовная игра уже окончена или по крайней мере отложена на неопределенный срок. В сущности, это была больше его игра, чем наша. Я всегда ощущал его присутствие, когда был с Селией. В разговоре со мной Селия часто почти буквально повторяла все, что уже говорил мне Морис. Она усвоила его сексуальный жаргон, его капризы, манеризмы. Она называла меня Морисом и другими его именами. Когда бы ни происходила наша любовная игра, Файтельзон всегда незримо присутствовал. Мне казалось даже, что я ощущаю запах его сигары.

Я заснул уже на рассвете. Утром было пасмурно и сыро — наверно, ночью прошел дождь. Но по всему было видно, что день обещает быть ясным.

После завтрака я пошел к Шоше и остался там до обеда. Потом отправился на Лешно. Хотя ближе было бы пройти по Желязной, я выбрал путь по Навозной, Зимней и Орлей. На Желязной могли привязаться польские фашисты. Я уже спроектировал в уме собственное гетто. Некоторые улицы были опасны в любое время. Оставались пока еще другие, более или менее безопасные. На углу Лешно и Желязной опасность была наибольшей. Несмотря на то что я свернул с пути еврейства, диаспора жила во мне.

Почти подойдя к воротам, я побежал. Во дворе было безопасно, и я перевел дыхание. Медленно поднялся по лестнице. И сегодня, и в последующие дни мне предстояло много работы. С газетным романом было уже покончено. Теперь я обещал рассказ для литературной антологии. Был начат и другой роман — про саббатианское движение в Польше. Это уже серьезная работа, а не то что серия выпусков для ежедневной газеты. Я позвонил, и Текла открыла мне. Она натирала паркет в коридоре. Платье было подоткнуто, обнажая икры и колени. Она улыбнулась:

— Ну-ка, угадайте, кто вам звонил вчера вечером три раза?

— Кто же?

— Угадайте!

Я назвал несколько имен, но не угадал.

— Сдаетесь?

— Сдаюсь.

— Мисс Бетти!

— Из Америки?

— Она здесь, в Варшаве.

Я промолчал. От Файтельзона я знал, что Сэм Дрейман умер и оставил Бетти значительную часть своего состояния, но его жена и дети опротестовали завещание. А теперь Бетти здесь, в Варшаве. И когда? В такое время, когда все польские евреи мечтают уехать. Пока я так стоял, удивляясь, зазвонил телефон.

— Это она, — сказала Текла. — Она обещала позвонить утром.

Не прошло и года, как Бетти уехала в Америку, но я едва узнал ее, когда в тот же день мы с ней увиделись в «Бристоле». Жидкими стали волосы. Они не лежали уже, как прежде, на голове рыжей шапкой, а были какой-то безобразной смесью желтого с рыжим. Под слоем румян и пудры лицо выглядело более плоским и широким. Появились морщины, волоски на верхней губе и на подбородке. Где ее носило все это время? Горевала ли она о смерти Сэма? Что-то случилось с зубами, и на шее я заметил пятно, которого не было прежде. На ней были домашние туфли без задников и кимоно. Бетти смерила меня взглядом с головы до ног и сказала:

— Уже совершенно облысел? И кто так одевается? Мне казалось, ты выше ростом. Ну можно ли так опускаться? Ладно, не принимай близко к сердцу. Просто я слишком впечатлительна. Мне не хватает здравого смысла, чтобы разобраться, как говорят, в объективной реальности. Варшаву не узнать. Даже "Бристоль", пожалуй, уже не тот. Когда мы уезжали из Польши, я набрала с собой кучу фотографий — твои и других прочих, но все они где-то затерялись среди бумаг. Садись, мы должны поговорить. Что ты будешь? Чай? Кофе?.. Ничего? Что значит ничего? Я закажу кофе.

Бетти сделала заказ по микрофону. Говорила она на смеси польского с английским.

Усевшись поудобнее на стуле, Бетти продолжала:

— Ты, вероятно, не можешь понять, зачем я приехала, особенно в такое время. Я и сама удивляюсь. Точнее сказать, я уже перестала удивляться не только тому, что делают другие, но и тому, что делаю я сама. Ты, конечно, знаешь, что Сэм умер. Мы вернулись в Америку, и я была уверена, что с ним все в порядке. Он занялся делами так же энергично, как и прежде. Внезапно он упал и умер. Только что был жив, а в следующую секунду — уже мертв. Для меня это большое горе, но я завидую ему. Для таких, как я, смерть — долгое дело. Мы начинаем умирать с того момента, как начинаем взрослеть.

Голос у Бетти тоже изменился — стал более хриплым, немного дрожал. Кельнер позвонил и внес завтрак на серебряном подносе: кофе, сливки, горячее молоко. Бетти дала ему доллар. Мы пили кофе, и Бетти говорила:

— На корабле каждый спрашивает: "Зачем вы едете в Польшу? " Они все собираются в Париж. Я всем говорю правду: что у меня старая тетка в Слониме — том городе, чье имя я ношу, — и я хочу повидать ее перед смертью. Считают, что не сегодня-завтра Гитлер начнет войну, но я не уверена. Что хорошего для него в войне? Он же хочет, чтобы ему все приносили на серебряном блюдечке. Американцы и весь демократический мир потеряли главное свое достояние — характер. Эта их терпимость хуже, чем сифилис, убийство, хуже, чем безумие. Не смотри на меня так. Я все та же. И в то же время, пока мы были врозь, я прожила целую вечность. Я страдала настоящими нервными припадками. Раньше я знала это слово, но не понимала, что оно означает. У меня это выражалось в общей апатии. Однажды вечером я легла в постель здоровой, а когда утром проснулась, не хотела ни есть, ни пить, не испытывала ни малейшей потребности встать. Я не хотела даже дойти до ванной. Так я лежала целыми днями, с пустой головой и помутненным сознанием. После смерти Сэма я стала курить по-настоящему. И много пить. Хотя раньше не питала любви к алкоголю. Эта его Ксантиппа и его алчные дети потащили меня в суд из-за завещания, а их адвокат, дьявол его возьми, собирался что-то предпринять против меня. А лицо у него: только посмотришь — от одного взгляда заболеешь. Когда актеры узнали, что Сэм оставил мне состояние, то стали обращаться со мной ну прямо как с хрустальной вазой. Даже предложили мне вступить в Ассоциацию еврейских актеров. Мне предлагали ведущие роли и всякое такое. Но мои амбиции насчет сцены уже позади. Сэм — пусть будет земля ему пухом — никогда ничего не читал, и мы часто ссорились из-за этого, потому что я — пожирательница книг с самого детства. Только теперь я начинаю понимать его. Почему ты не отвечал на письма?

— Какие письма? Я получил от тебя только одно письмо, и то без обратного адреса.

— Как же так? Я написала несколько писем. Даже телеграфировала.

— Клянусь всем святым, я получил только одно письмо.

— Всем святым? Я сначала написала на Лешно, а когда ты не ответил, стала писать на адрес Писательского клуба.

— В клубе я не был давно.

— Но ведь это был твой второй дом.

— Я решил больше туда не ходить.

— Разве ты способен на решения? Может, мои письма еще лежат там?

— А о чем была телеграмма?

— Ничего существенного. Да, жизнь полна сюрпризов. Только если закрыть глаза и не желать ничего видеть, ничего и не будет про исходить. А что у тебя? Ты еще не порвал с этой дурочкой, своей Шошей?

— Порвал? Почему ты так думаешь?

— А почему же ты сохранил комнату на Лешно? Я позвонила, не надеясь найти здесь тебя — думала просто, что ты переменил адрес и я здесь его узнаю.

— Здесь я работаю. Это мой кабинет.

— А с ней ты живешь в другой квартире?

— Мы живем с ее матерью.

В глазах у Бетти промелькнула насмешка:

— На этой жуткой улице? В окружении воровских притонов и публичных домов?

— Да, там.

— Как вы с ней проводите время, можно мне спросить?

— Обыкновенно.

— Бываете вы где-нибудь вдвоем?

— Редко.

— Ты никогда не уходишь из дома?

— Случается. Мы выходим пройтись мимо мусорного ящика — подышать свежим воздухом.

— Да, ты все тот же. Каждый сходит с ума по-своему. На улице в Нью-Йорке меня как-то окликнул один актер. Он был на гастролях в Польше. Рассказывал, что ты достиг успеха. Что публикуешь роман, который читают все. Это правда?

— Мой роман печатался в газете, а зарабатываю я лишь столько, чтобы нас прокормить.

— Наверное, ты бегаешь еще и за десятком других?

— Вот уж неправда.

— А что правда?

— А у тебя как? — спросил я. — Конечно, уже были связи?

— О, ты ревнуешь? Могли бы быть. Мужчины еще приударяют за мной. Но когда ты смертельно больна и у тебя не один криз в день, а тысяча, тут уж не до связей. Этот фокус-покус Эльбингер еще в Варшаве?

— Он влюбился в христианку, подругу знаменитого медиума Клуского.

— Полагаю, что еще услышу о нем. Чем он занят теперь?

— Мертвецы приходят к нему по ночам и оставляют отпечатки пальцев на ванночке с парафином.

— Издеваешься, да? А я верю, что мертвые где-то тут, рядом с нами. Что случилось с этим коротышкой, богачом? — забыла, как его звали — его жена была твоей любовницей.

— Геймл и Селия. Они здесь.

— Да, да. Они. Как это они до сих пор сидят в Варшаве? Я слыхала, многие богатые евреи удрали за границу.

— Они хотят умереть.

— Ну ладно, у тебя «такое» настроение сегодня. А я по тебе скучала. Вот это правда.

4

Я не верил своим ушам: после всех недобрых слов о театре вообще и о еврейском театре в частности оказалось, что Бетти Слоним приехала в Варшаву с пьесой и ищет режиссера. Мне не следовало бы удивляться. Многие мои коллеги-писатели вели себя точно так же. Они объявляли во всеуслышание, что бросили писать, и вскоре появлялись с романом, длинной поэмой, даже трилогией. Они поносили критику, кричали, что не критикам судить о литературе, а на следующий день умоляли кого-нибудь из критиков написать несколько добрых слов. Пьеса, которую привезла Бетти, была ее собственная. Чтобы прочесть ее, я остался на ночь. Это была драма о молодой женщине (Бетти сделала ее художницей), которая не может найти родственную душу в своем окружении: не может найти ни мужа, ни возлюбленного, ни даже подруги. В пьесе выведен психоаналитик. Он убеждает героиню, что она ненавидит отца и ревнует мать, хотя на самом деле женщина эта боготворит своих родителей. Там была сцена, в которой героиня, пытаясь избавиться от одиночества, становится лесбиянкой и терпит крах. Сюжет представлял возможности для юмористических мизансцен, но Бетти все изобразила в трагических тонах. Длинные монологи были сделаны по обычному клише. В рукописи было триста страниц. И много наблюдений о рисовании, наблюдений человека, который ничего о нем не знает.

Уже светало, когда покончил с четвертым актом. Я сказал ей:

— Пьеса, в общем, хорошая, но не для Варшавы. Моя же никуда не годилась вообще.

— А почему не для Варшавы?

— Боюсь, Варшаве ничего уже не нужно.

— А мне кажется, что пьеса моя прямо для польских евреев. Они, в точности как моя героиня не могут ужиться ни с коммунистами, ни с капиталистами. И уж конечно не с фашистами. Иногда мне кажется, что им осталось только покончить с собой.

— Так это или нет, но варшавские евреи не хотят слышать об этом. И уж конечно не с театральных подмостков.

Я так устал, читая пьесу, что прилег на кровать и заснул не раздеваясь. Хотел было сказать Бетти, что она сама — яркое доказательство того, как человек или совокупность людей не имеет силы полностью покориться обстоятельствам, но был слишком утомлен, чтобы произнести хоть слово. Во сне я снова перечитывал пьесу, давал советы, даже переписывал некоторые сцены. Бетти не погасила свет, и время от времени, приоткрыв глаза, я наблюдал за Бетти: вот она пошла в ванную, надела роскошную ночную сорочку. Подошла к кровати, сняла с меня ботинки и стянула рубашку. Сквозь сон я посмеивался над ней и над ее потребностью хватать все удовольствия сразу. "Вот что такое самоубийство, — подумал я. — Гедонист — это тот, кто стремится получить от жизни больше наслаждений, чем он способен". Возможно, это ответ и на мою загадку.

Когда я открыл глаза, было уже светло. Бетти сидела у стола в ночной сорочке, домашних туфлях, с папироской во рту и что-то писала. На моих часах было без пяти восемь. Я сел на постели.

— Что ты делаешь? Переписываешь пьесу?

Она повернула голову: пепельно-серое лицо, глаза смотрят строго и требовательно.

— Ты спал, а я не могла сомкнуть глаз. Нет, это не пьеса. Пьеса уже умерла. Для меня. Но я могу тебя спасти.

— О чем это ты?

— Всех евреев уничтожат. Ты досидишься тут со своей Шошей, пока Гитлер придет. Я тут уже полночи читаю газеты. В чем смысл? Стоит ли умирать из-за этой слабоумной?

— Что же ты предлагаешь мне сделать?

— Цуцик, после того как я повидаюсь с теткой, мне незачем будет здесь оставаться, но мне хотелось бы помочь тебе. На пароходе я познакомилась с чиновником из американского консульства, и мы болтали о всякой всячине. Он даже начал приударять за мной, но он герой не моего романа. Военный, пьяница. Они все топят в водке — это их решение всех проблем. Я спросила его, можно ли взять кого-нибудь в Америку, но он сказал, что сверх квоты это невозможно. Зато можно по лучить туристскую визу, если назвать определенный адрес места назначения и доказать, что вам не понадобится социальная помощь. А если турист женится на американке, он уже вне квоты и может оставаться в стране сколько угодно. И еще я хочу сказать. Наперед знаю, что из всех моих планов ничего не получится. Но все же, если можно помочь человеку, который мне дорог, прежде чем я умру, хочу сделать это. Этой ночью ты весьма хладнокровно заявил мне, что у меня не должно оставаться никаких надежд, но я все равно считаю тебя близким человеком. В сущности, ты самый близкий мне человек после Сэма — мир праху его. Мои братья и сестры затерялись где-то в красном аду — не знаю даже, жив ли кто-нибудь. Цуцик, ты уверен, что пьеса моя ничего не стоит, протянула ножки, как говорят литваки. Но мне нечего больше делать здесь, и в Америку возвратиться одна я не могу. Между твоим «да» и "нет" я могу устроить тебе туристскую визу, и ты поедешь со мной в Америку. У тебя есть официальный документ о браке с Шошей? Вы записывались в мэрии?

— Только у раввина.

— У тебя в паспорте записано, что ты женат?

— В паспорте ничего не записано.

— Ты сможешь получить туристскую визу немедленно, если я дам тебе аффидавит. Скажу, что ты написал пьесу и мы хотим ставить ее в Америке. Скажу, что собираюсь играть в ней. Ведь есть шанс, что так на самом деле и будет. Могу показать им чековую книжку, или что там они еще потребуют. Для меня смерть не трагедия. Смерть — избавление от всех бед. Но ходить по краешку, быть на грани жизни и смерти каждый день — это слишком даже для такой мазохистки, как я.

— А как мне быть с Шошей?

— Шоше не дадут туристскую визу. Только взглянут на нее и не дадут. И тебе тоже не дадут.

— Бетти, я не могу ее оставить.

— Не можешь, да? Значит, ты готов умереть из-за любви к ней?

— Если придется умереть, я умру.

— Не знала, что ты так безумно любишь ее.

— Это не только любовь.

— А что же еще?

— Не могу убить ребенка. И не могу нарушить обещание.

— Если уедешь, может, будет шанс при слать ей туристскую визу. По крайней мере, сможешь прислать ей денег. А так вы оба погибнете.

— Бетти, я не могу сделать этого.

— Ладно, не можешь так не можешь. Судя по твоим рассказам, ты никогда так не относился к женщинам. Если уставал от одной, на ходил другую.

— То были взрослые женщины. У них были семьи, друзья. А Шоша…

— Хорошо, хорошо. Только не надо себя уговаривать. Если человек готов отдать жизнь за другого, наверно, он знает что делает. Ни когда бы не подумала, что ты способен на такую жертву. Но никогда не знаешь, на что люди способны. Те, кто жертвует собой, вовсе не всегда святые. Люди жертвовали жизнью ради Сталина, Петлюры, Махно. Ради любого погромщика. Миллионы дураков сложат свои пустые головы за Гитлера. Иногда кажется, что люди только и делают, что ищут, за кого бы им отдать жизнь.

Мы помолчали. Потом Бетти сказала:

— Я уезжаю к тетке, и мы, скорее всего, ни когда не увидимся. Скажи мне, зачем ты это сделал? Даже если ты солжешь мне, я хочу услышать, что ты скажешь.

— Ты имеешь в виду, почему я женился на Шоше?

— Да.

— Я действительно не знаю. Но я скажу тебе вот что. Она единственная женщина, в которой я уверен, — сказал я, пораженный собственный словами.

Бетти улыбнулась одними глазами. На мгновение она снова помолодела.

— Господи Боже, и это вся правда? Как же это просто!

— Пожалуй!

— Все вы: и распутники, и безбожники, и фанатичные евреи — с теми же предрассудками, что и ваши прапрадедушки. Как это получается?

— Мы уходим прочь, а гора Синайская идет за нами. Эта погоня превратила нас в неврастеников и безумцев.

— Не исключая и меня. Я тоже больна и безумна, но горе Синайской нечего со мной делать. На самом же деле ты лжешь. Не больше моего ты боишься горы Синайской. Это все жалкая гордость, глупый страх потерять паршивую мужскую честь. Ты привел мне как-то слова своего друга: "Невозможно предавать и ожидать, что тебя не предадут". Кто это сказал? Файтельзон?

— Или он, или Геймл.

— Геймл не сумел бы так сказать. Впрочем, не имеет значения. Ты сумасшедший. Но большинство таких идиотов, вроде тебя, как раз идут на смерть из-за какой-нибудь шлюхи. Нет, Шоша не предаст тебя. Если только ее не изнасилуют наци.

— Прощай, Бетти.

— Прощай навсегда.

Я ушел из отеля без завтрака, потому что не хотел, чтобы меня увидела горничная. Уже второй раз я упускал шанс спастись. Шел я без определенной цели. Ноги сами вели меня по Трембацкой к Театральной площади. У меня не было сомнений, что оставаться в Польше означает попасть в лапы к нацистам. Но страха я не чувствовал. Я был совершенно разбит из-за того, что мало спал, читал пьесу, разговаривал с Бетти. Дав ей возможность поссориться со мной, я сделал наше расставание менее драматичным. Только сейчас мне пришло в голову, что раньше она и не вспоминала ни про какую тетку в Польше. Конечно, она приехала в Польшу вовсе не из-за тетки. Подобно мне, Бетти была готова к преследованиям. Отрывок из Пятикнижия припомнился мне: "Вот я умираю, и что проку мне в моем первородстве?" Я ушел далеко прочь от четырехтысячелетнего еврейства и сменил его на бессодержательную литературу, на идишизм, файтельзонизм. Все, что у меня осталось от этого, — членский билет Писательского клуба и несколько нестоящих рукописей. Я остановился перед витриной универсального магазина и стал разглядывать ее. В любой день могло начаться уничтожение, а здесь были выставлены пианино, машины, драгоценности, красивые ночные сорочки, новые книги на польском, переводы с немецкого, английского, русского, французского. Одна из книг называлась "Сумерки Израиля". А небо голубело, шумели листвой зеленые деревья по обеим сторонам улицы, шли женщины, одетые по последней моде, мужчины оценивающе смотрели им вслед. Ноги женщин в шелковых чулках, казалось, сулили небывалые наслаждения. Хотя я и был обречен, однако тоже рассматривал бедра, колени, груди. Поколения, которые придут после нас, размышлял я, будут считать, что мы шли на смерть, сожалея о жизни. Они увидят в нас святых мучеников. Они будут читать по нам кадеш и "Господи, милосерден Ты". На самом же деле каждый из нас пойдет на смерть с теми же чувствами, с какими и жил. В оперном театре еще давали «Кармен», "Аиду", «Фауста», "Севильского цирюльника". Как раз передо мной выгружали из фургона причудливые декорации, которые сегодня вечером будут создавать видимость того, что на сцене горы, реки, сады, дворцы. На пути мне попалась кофейня. Запах кофе и свежих булочек пробудил аппетит. Вместе с кофе кельнер принес и свежие газеты. Маршал Рыдз-Смиглы уверял нацию, что польские войска способны отразить любую опасность как справа, так и слева. Министр иностранных дел Бек получил новые гарантии от Англии и Франции. Закоренелый антисемит Навачинский нападал на евреев, которые вкупе с масонами, коммунистами, нацистами и американскими банкирами замышляли расправу над католической церковью и жаждали заменить ее своим поганым материализмом. Он и "Протоколы Сионских мудрецов" цитировал. Если у меня еще оставались крохи веры в свободу воли, то в это утро я почувствовал, что у человека столько же свободы, сколько у механизма в моих наручных часах или у мухи, сидящей на краю моего блюдечка. Одни и те же силы вели Гитлера и Сталина, Папу Римского и рабби из Гура, молекулу в центре Земли и Галактику, которая находится на расстоянии миллиона световых лет от Млечного Пути. Слепые силы? Всевидящие силы? Это уже не важно. Всем нам предстоит сыграть свои маленькие роли и быть раздавленными.

Если я не проводил ночь с Шошей, то обычно появлялся дома после обеда. Но сегодня я решил прийти пораньше. Я слишком устал, чтобы работать на Лешно. Расплатившись, я отправился по Сенаторской к Банковской площади, а оттуда на Навозную и Крохмальную. На еврейских улицах, как и всегда, была толкотня, спешка и суета. В меняльных лавках на Пшеходной были вывешены цифры — курс доллара на злотые. На черном рынке платили за доллар еще больше. В иешивах изучали Талмуд. В хасидских молельнях толковали о своих хасидских делах. Я проходил мимо и разглядывал все вокруг так, будто вижу это в последний раз. Пытался запечатлеть в памяти каждый закоулок, каждый дом, лавку, каждое лицо. Я подумал: это похоже на то, как приговоренный к казни по дороге на эшафот в последний раз смотрит на мир. Я прощался с каждым разносчиком, дворником, каждой торговкой на рынке — даже с лошадьми, запряженными в дрожки. Понимание и сочувствие видел я в их огромных влажных глазах с темными зрачками.

На Навозной я задержался возле большой молельни в доме № 5. Почернелые стены, замусолены и обтрепаны книги, но юноши с длинными пейсами все так же раскачиваются над древними фолиантами и распевают святые слова на тот же печальный мотив. На возвышении у скинии кантор славил Бога за его обещание воскрешения из мертвых. Маленький человечек с желтой бородкой и восковым лицом торговал вареным горохом и бобами, складывая плату в деревянную плошку. Был ли это Вечный Жид? Или то был один из сионских мудрецов, заключивший тайный союз о наступлении царства Сатаны с Геббельсом, Рузвельтом и Леоном Блюмом? Я дошел до Крохмальной. У ворот нашего дома дочь булочника торговала горячими бубликами. Должно быть, это одна из моих читательниц, потому что она улыбнулась и подмигнула мне. Казалось, девушка хочет сказать: "Как и вы, я вынуждена играть свою роль до последней минуты". Я пересек двор, открыл дверь и остолбенел: за столом сидела Текла и пила из большой кружки то ли чай, то ли кофе с цикорием. Шоша сидела с краешку. Наверное, что-то случилось с матерью, подумал я сразу. Скорее всего, пришла телеграмма, что она умерла. Текла увидела меня и вскочила. Шоша тоже встала. Она всплеснула руками:

— Ареле, сам Бог прислал тебя!

— Что здесь происходит? Или это мерещится мне?

— Что ты сказал? Входи же. Ареле, пришла эта польская девушка и сказала, что тебя ищет. Назвала тебя по имени. Принесла корзинку со своими вещами. Вот она. Она говорила что-то про жениха. Я не поняла, о чем она говорит. Хорошо, что мамеле ушла в магазин, а то бы она подумала кто его знает что. Я сказала, что ты придешь не раньше обеда, но она говорит, что подождет.

Текла порывалась заговорить, но терпеливо ждала, не перебивая Шошу. Она была бледна и, казалось, не спала ночь. Наконец она сказала:

— Пшепрашам пана, но вот как получилось. Вчера вечером постучали с черного хода. Я отперла — думала, соседка пришла вернуть стакан соли или кто-нибудь из девушек с нашего двора. Я отпираю и вижу: стоит деревенский парень, один из наших. Одет по-городскому. И говорит мне: "Текла, не узнаешь меня? " Это был Болек, мой жених. Он вернулся из Франции, с угольных копей, и теперь, говорит, хочет жениться на мне. Я перепугалась до смерти. Говорю ему: "Что же ты не писал столько времени? Уехал и как сквозь землю провалился". А он: "Не умею я писать, и никто из рабочих там не умеет". Слово за слово, он садится на мою кровать и ведет себя как ни в чем не бывало, словно вчера ушел. И подарок привез — так, побрякушку. Это Божье чудо, что я не умерла на месте. Говорю ему: "Болек, раз ты не писал так долго, все между нами кончено, и мы больше не жених и невеста". А он как начал орать: "Это еще что? Дружка себе завела? Или втюрилась в того жидка, что письма мне писал? " Он был пьян и выхватил нож. Хозяйка услыхала шум, прибежала, а он как начал проклинать евреев и грозился, что всех нас убьет. Хозяйка и говорит: "Пока еще Гитлер не пришел сюда. Вон из моего дома". Владек пошел за полицией, но полицейский пришел только через три часа. Болек грозился вернуться сегодня и клялся, если не пойду с ним к ксендзу, убьет. Он ушел, а хозяйка и говорит: "Текла, ты работала на совесть, но я старая и слабая и не сумею выносить такое. Забирай вещи и уходи". Еле уговорила ее, чтобы разрешила переночевать. Утром она заплатила мне, что причитается, и еще пять злотых дала, и я ушла. Вы один раз дали этот адрес, вот я и пришла. Эта молодая паненка сказала, что она ваша жена и что вы придете только к обеду. Но куда мне идти? Я никого не знаю в Варшаве. Думается, вы не прогоните меня?

— Прогнать тебя? Текла, ты мой друг до гроба!

— Ох, вот спасибо. И домой, в деревню, не могу поехать. У него целая банда таких головорезов. Они вместе служили в армии, а от туда вернулись с пистолетами да штыками. Болек грозился, что и в деревне меня найдет.

Он скопил тысячу злотых, и еще у него есть французские деньги, да у меня уже сердце к нему не лежит. На свете много девушек, Болек может себе другую завести. Он хлещет водку и сквернословит, а я уже от такого отвыкла.

— Ареле, если мамеле вернется и услышит такое, она разволнуется, — сказала Шоша. — Если там хулиган угрожает и с ножом, тебе не надо ходить в такое место. Но что она тут будет делать? Нам самим еле хватает места, куда приклонить голову. Мамеле всегда говорит, чтобы я никого не впускала. Она говорила так и тогда, помнишь, когда…

— Да, Шошеле, помню. Но Текла — хорошая, порядочная девушка, и она никому не причинит хлопот. А сейчас я ее уведу.

На идиш же я сказал: "Шошеле, мы уйдем сию минуту. А матери ничего не говори".

— Ой, она все равно узнает. Все смотрят в окна, и стоит кому-нибудь чужому прийти, начинается: "Что ей здесь надо? Чего она хочет? " Молодые еще заняты с детьми, а старухам надо все знать.

— Ну ладно, пусть. К обеду я вернусь. Текла, идем со мной.

— Взять мне корзинку?

— Да, бери.

— Ареле, только не опаздывай. А то мать начинает тревожиться, что, может, ты нас не хочешь и всякое такое. Я тоже начинаю разное думать. Последнюю ночь я глаз не сомкнула. Если она голодная, можно дать ей хлеба и селедку с собой.

— Она потом поест. Идем, Текла.

Мы прошли как сквозь строй под пристальными взглядами всех жильцов. Всем своим видом они, казалось, спрашивали: "Куда это он отправился в такую рань с этой деревенской? И что у нее в корзинке? " А я мысленно отвечал им: "Вы умеете разгадывать газетные кроссворды, но никогда не постичь вам тайн жизни. Семь дней и семь ночей можете потирать свои лбы, как хелмские мудрецы, но ответа вам не найти".

Перед воротами я постоял немного. Что же теперь делать? Попытаться найти для нее комнату? Или пойти в кофейню и просмотреть объявления о найме в сегодняшних газетах? Все-таки надо было оставить ее с Шошей. Но я никогда не говорил ни Шоше, ни Басе про комнату на Лешно. Они думают, что я ночую в редакции.

Бася сразу придумает тысячу вопросов. И вдруг я понял, что надо сделать. Решение такое простое! И как только сразу мне это не пришло в голову? Мы с Теклой дошли до гастронома в доме № 12. Я попросил ее подождать у дверей, а сам вошел внутрь и позвонил Селии. Несколько дней назад она как раз жаловалась, что после ухода Марианны не справляется с хозяйством, а хорошую прислугу найти так трудно. В трубке раздался протяжный голос Селии:

— Кто бы это мог быть, я никого не жду.

— Селия, это Цуцик.

— Цуцик? Что стряслось? Уже пришел Мессия?

— Нет, Мессия еще не пришел. Зато я на шел для вас хорошую служанку.

— Для меня? Служанку?

— Да, Селия. И квартиранта.

— Накажи меня Бог, если я что-нибудь по нимаю. Какого квартиранта?

— Квартирант — это я.

— Вы смеетесь надо мной?

И я рассказал Селии, что произошло.

— Я больше не смогу оставаться в своей комнате на Лешно. Этот буян угрожает и Текле, и мне, — закончил я.

Селия не перебивала меня, пока я излагал события. Было даже слышно ее дыхание на том конце провода. Время от времени я посматривал через стеклянную дверь, там ли Текла. Текла ждала покорно и терпеливо. Даже не поставила на землю свою тяжелую корзинку. Наоборот, держала ее двумя руками, прижав к животу. Там, на Лешно, она выглядела по-городскому. А за последнюю ночь она, кажется, снова превратилась в девушку из деревни.

— И Шошу тоже возьмете с собой?

— Если она сможет расстаться с матерью.

Селия, видимо, обдумывала мои слова. По том сказала:

— Приводите ее с собой, когда захотите. Где вы бываете, там и она должна бывать.

— Селия, вы спасаете мне жизнь! — воскликнул я.

Снова Селия помолчала. Потом добавила:

— Цуцик, берите такси и приезжайте сейчас же. Если я проживу еще немного, может, и со мной случится что-нибудь хорошее. Только не было бы слишком поздно.