Суббота в Лиссабоне (рассказы)

Башевис-Зингер Исаак

Из сборника СТРАСТИ ЛЮДСКИЕ (PASSIONS)

 

 

ОШИБКИ

Разговор опять повернул на прежнее. Снова заговорили про ошибки. Теперь, сказал Залман-стекольщик, можно сделать какую хочешь ошибку, самую-самую, и слова никто не скажет. Потому столько ошибок и делают. В прежнее-то время так бы легко не сошло. В Торе сказано: «Если кто рубит дерево, и топор слетит с топорища и попадет в человека, надо спасаться бегством, ибо родные пострадавшего имеют право отомстить». Жил в Радошице пан Заблоцкий. Неплохой был человек. Но если ему кто слово поперек скажет, с ним ужас что творится: впадает в раж, хлыстом щелкает, усы торчком, будто у кота. Лучше и близко не подходить. Раз заказал он сапоги у нашего сапожника, а они тесны оказались. Так он развел костер да и сжег их. А кожа плохо горит. Только воняет не передать как, и дым валит до самого неба. Шмерлу-сапожнику он приказал спустить штаны и избил его хлыстом до крови. А в другой раз разорвал в клочья новую шубу. И все потому только, что скорняк пришил крючки слишком низко. Дошло до того, что ни сапожник наш, ни портные не брали у него заказы. Напрочь отказывались. Сам он как в тумане ходил. А ошибок делал — не счесть. Раз приказал кучеру ехать в Желехов, а надо было в Венгров. Когда уж несколько верст проехали, сообразил, что не та дорога. Кучер говорит: хозяин был так зол, что сам себя по лицу кулаками бил.

Жену свою до смерти довел. Даже после отмены крепостного права он все равно мужиков порол. Кричал: моя земля — значит, и закон мой! Мужики боялись его пуще смерти, прямо тряслись перед ним. Далее собаки его боялись. А у него была целая свора — огромные, как волки, у каждой своя кличка. Если он подзывал какую из собак, а приходила другая, то пан Заблоцкий запирал провинившегося пса в темный чулан на три для и три ночи, Кроме того, пан Заблоцкий постоянно впутывался в какие-то тяжбы. Все состояние на этом просадил. Никогда не выигрывал. Только терял. И в Варшаву ездил — жаловаться на решение Люблинского суда. Тоже не помогло. Дело и там проиграл. Да как не проиграть? Вот приглашает он к себе адвоката. Сидят в гостиной. Адвокат спрашивает: «Могу ли я закурить сигару Ваша честь?» «Курите», — отвечает пан Заблоцкий. Тот достал папироску и закурил. Папиросы были тогда в новинку Заблоцкий сидел на диване и вертел трость с серебряным набалдашником, витую, изукрашенную. И вдруг как начал колошматить гостя этой тростью. Тот кричит: «Что я сделал, ясно-вельможный пан?» — «Я позволил курить сигару, а не папиросу. Эти новомодные глупости — от французов все идет. Не потерплю в своем доме подобную гадость!» Вот такой он был, пан Заблоцкий…

Была у него дочь Зофья, и любил он ее больше жизни. Но делать она должка была все, как отец скажет. Если он велит вплести в косу голубую ленту, а она возьмет зеленую, мог прямо при гостях ее по лицу отхлестать. Из-за своего отца она и жениха не могла себе найти. Кому охота быть зятем этакого сумасброда?

Еще я не сказал: тогда у женщин было в моде часто менять платья. У шляхты польской было так принято: наденет высокородная пани раз или два платье к сразу же отдает его бедным родственникам или же прислуге. А Заблоцкого дочка носила платья, наверное, времен короля Яна Собесского. На балы ее не приглашали. За спиной смеялись. Она даже на улице показаться стеснялась.

Слушайте дальше. Однажды кто-то из царской семьи, то ли дядя царя, то ли брат, — я уж позабыл, кто именно, — приехал в Польшу, и ему надо было провести ночь в Радошице. Думаю так, что он собирался поохотиться в тамошних лесах. Но где расположиться столь высокому гостю? Городские власти позвали пана Заблоцкого и попросили его принять великого князя в своей усадьбе. Заблоцкий взвился, аж ужом завертелся. Но Польша была покорена, надо было подчиняться… И пришлось Заблоцкому сдаться. Его управляющий хотел было привести в порядок покои, где собирался остановиться великий князь, но Заблоцкий пригрозил, что, если там будет хоть что-нибудь кроме соломы, головы ему не сносить.

Высокий гость прибыл… И городские власти, и ксендзы, и вся шляхта — все явились, чтобы приветствовать великого князя, в том числе и пан Заблоцкий. Евреи, помнится, вынесли хлеб и соль на серебряном блюде. Городской голова представил Заблоцкого и сказал, что великий князь будет его гостем. В ответ тот рассыпался в любезностях, как это у них там принято. Однако же сделал ошибку и неправильно произнес имя Заблоцкого: назвал его Запроцким.

«Я Заблоцкий, Заблоцкий, а не Запроцкий!» — закричал он, неучтиво перебив высокого гостя. Выбросил бумагу, на которой было написано, что он примерно должен был сказать в ответ. Бумага упала, ее подхватило ветром. Можно себе вообразить, что там творилось. Такая суета поднялась. Да за этакое оскорбление могли город с землей сровнять! Городской голова — «начальник» — упал на колени перед гостем, ксендзы просили у него прощения, объясняя, что Заблоцкий не в своем уме. Евреи перепутались ужасно: потому что, если что случается, уж они в первую очередь виноваты и весь гнев обрушивается против них. Казаки схватили Заблоцкого. А уж если взяли тебя под стражу, это позор, от которого вовек не избавиться. Заблоцкий вырвался и прятался в лесу, пока великий князь не отбыл со всей свитой. Вернулся он домой в лохмотьях, как оборванец, распух от комаров, до крови исцарапан колючками. А уж тощий, будто чахоточный. Как начальство прознало, что он вернулся, сразу же прислали жандармов: заковать его в кандалы — ив тюрьму. Но пан Заблоцкий вооружил своих хлопов, крепостных мужиков, и приказал им охранять усадьбу от русских. Сам же зарядил ружье, поднялся на чердак, а когда русские подошли к воротам, стал палить из окна. В Радошице жандармов раз-два и обчелся, и не больно-то им охота под пули лезть. Тогда начальник отправил нарочного к губернатору, чтобы тот прислал конных жандармов. Но губернатор сказал, что ему надо Петербург запросить. Заставил нарочного ждать целую неделю, а потом прислал такой ответ: ваш Заблоцкий — сумасшедший и ему что ранить, что даже убить человека — пара пустяков. И никто не хочет с ним связываться.

Пан Заблоцкий недолго после этого прожил. Подхватил воспаление легких. Шляхта съехалась на его похороны из самых глухих углов. Играла музыка, Заблоцкого возносили до небес: он-де спас честь Польши. А все из-за того, что великий князь неправильно произнес его фамилию.

Ошибка — не пустяк. С этим шутить не следует, сказал Леви Ицхак. Вот Камца был приглашен на трапезу, а вместо него пришел Бар-Камца, и Иерусалим был разрушен. Если переписчик сделает хоть одну ошибку в Торе, по этому списку запрещается читать. Сто лет назад, а может больше, жил в Щебрешине писец. Мешулам его звали. Говорили, будто каждый раз, прежде чем написать святое имя, он погружался в микву. Цену заламывал немыслимую. Мог спросить целых пять злотых и даже больше за пару филактерий. Беднякам это было не по карману. Ну а богачи, те приезжали к нему аж из Билгорая, из Замостья, Грубешова. Почерк был — залюбуешься. Буквы — одна к одной, будто зерна жемчуга. Чернила и пергамент доставляли ему из Лейпцига. Каждую-то буковку он выводил отдельно. По субботам и праздникам молодые люди собирались у него дома, и Мешулам учил их. Дед мой был одним из них. Переписчик святых книг, как правило, человек не от мира сего. Но не таков был реб Мешулам. На плечах у него голова, не кочан капусты, и его всегда звали, если между членами юденрата возникали недоразумения. Детей, кажется, у него не было. Я, во всяком случае, никогда ничего не слышал про это.

И жил тогда в Щебрешине богатый человек, Мотеле Волбромер его звали. Он имел собственный дом возле базара, вовсю торговал лесом и пшеницей. И вдруг в местечке начали поговаривать, что удача от реб Мотеле отвернулась. Сперва он сам заболел, потом жена, а потом и дети. Стоял амбар, доверху полный пшеницы. Вдруг — раз — раз! — пожар, и все сгорело. Реб Мотеле сплавлял лес по Сану и Бугу. Вдруг поднимается штормовой ветер, плоты развязались, бревна разбросаны… Все пропало, опять у Мотеле Волбромера огромные убытки. Говорят, если кого преследуют несчастья, надо этому человеку поразмыслить о своих поступках. Реб Мотеле был благочестивый, богобоязненный еврей. Он стал думать и припоминать, всегда ли он поступал по совести, нашел много неправедного в своих поступках, стал соблюдать посты. Поднимался он теперь очень рано, время перед утренней молитвой посвящал Талмуду. Стал больше денег на бедных давать. Раньше-то богачи не те были, что сейчас. Но ничего не помогало.

Беда не приходит одна. Мало ему было забот, так еще и нечисть какая-то завелась в доме. Среди ночи слышались шаги, раздавался игривый женский смех. Сами собой растворялись двери. Стоило только реб Мотеле пойти спать, как кто-то невидимый принимался возить кровать его по комнате, то вдоль, то поперек. Коли такое случается, люди стараются держать это в тайне. Ведь если кто узнает, с ним не станут иметь дела, да и дочерей замуж вряд ли выдать удастся. Но сколько можно таить, особенно в маленьком местечке? Как ни старайся, а все наружу выйдет.

В доме жила прислуга. И девушка уволилась, потому что черт таскал ее за волосы и проделывал с ней разные дерзкие штуки. Становилось хуже день ото дня. Эта нечисть забралась на чердак, и по ночам там кто-то катал бочки.

Раз как-то замесила тесто старшая дочка реб Мотеле, накрыла его доской, а сверху подушкой, чтоб поднялось, и пошла спать. Проснулась посреди ночи, а квашня у нее в постели. Она аж взвыла, стала на помощь звать, подняла всех домашних. Бабушка моя — царствие ей небесное? — была их соседка. Она услыхала крики, и так вот все и вышло наружу. Эти лапетуты-бесенята — или кто там был — опрокидывали горшки и кастрюли, портили еду, из-за них плесневели и прокисали варенья и соленья. Далее пасхальную посуду кто-то с чердака стащил.

Как-то раз дьявол, а может то был бесенок какой, так хлопал и стучал смякшей рамой, что полгорода сбежалось. Тайна перестала быть тайной. Они все рыдали в голос: «Пусть уже этому будет конец!» Но злые силы не унимались. У сойфера Мешулама водились древние амулеты, и все про это знали. Семейство Волбромеров отправилось к нему. Они заплатили цену, которую заломил Мешулам, Развесили амулеты по всем углам, но и это не помогло. Снова кто-то колотил посуду, Камень свалился на реб Мотеле, повредил ему ногу. Если б свалился на голову, проломил бы череп, не вру. Упал он откуда-то с балки, а был он такой горячий, будто только из огня вынули.

Когда такая беда приходит, и так и этак человек думает, ломает голову, а что делать, как быть — невозможно решить. А вот как дальше было дело. Расскажу вам, чем все кончилось. Бьют четверг, нищие ходили из дома в дом, собирали подаяние. Какому-то бродяге открывают дверь, он видит весь этот бедлам и говорит: «Что здесь творится?» Жена реб Мотеле, а может и какая другая женщина, рассказали ему все-все. Он и спрашивает: «А мезузы проверили?» Реб Мотеле как раз мыл руки в кухне. И говорит: «Может, он и прав». А жена против: «Это реб Мешулама мезузы, нечего и проверять».

Но реб Мотеле уже не оставляло сомнение. Он приказал вынуть все мезузы и стал перечитывать их. Только взгляд бросил на первую мезузу — и как закричит. Буква «далет» в слове «эхад», что означает «первый», выглядела как «реш», а это уже получается богохульство. Реб Мотеле проверил остальные, и везде было то же самое. Конечно, так бывает, поскольку буква может поблекнуть от времени, даже исчезнуть, если чернила выцвели. Но тут чернила были свежие. Местечко прямо кипело от волнения. Шум, гам. Еще кто-то нашел у себя ту же самую ошибку. После этого все евреи, у кого были филактерии реб Мешулама, проверили их. Везде одно и то же скверное слово… Выяснилось вот что: реб Мешулам — тайный последователь Саббатая Цви. Члены этой секты считают, что Мессия придет, если все будут чисты и праведны или же если будет всеобщий разврат. Они призывают евреев грешить, а еще стараются сделать так, чтобы евреи стали грешниками помимо воли. Саббатианцы портили святые книги. Подбрасывали даже кости мертвецов в дом к правоверному еврею, чтобы дом стал нечистым. В давние еще времена Ваад четырех земель провозгласил «херем» этой секте. По всем правилам: трубили в бараний рог, горели черные свечи. После от них осталось вроде бы всего ничего, какая-то горсточка. Остальные крестились. Тем не менее оставались еще у этой секты последователи, вот Мешулам и был один из них.

Да, забыл сказать: в некоторых из филактерий упоминались имена Сатаны, демонов или же имя лжемессии Саббатая Цви (да будет имя era забыто!). Будь Мешулам в это время в местечке, его б на куски разорвали. На его счастье, он как раз уехал в Люблин, на раввинский суд. Жена его была простая женщина, из тех, у кого правая рука не знает, что делает левая. В доме перебили все стекла, хотели по бревнышку растащить. Раввин не позволил. В чем, говорит, она виновата, простая душа?

Оказывается, у нас в местечке реб Мешулам был не один такой. Их тут была целая шайка. А как увидели, что их делишки наружу вышли, сразу отправили гонца к Менгуламу в Люблин. И он не вернутся. Все они убежали тогда, покинули своих жен.

— А потом что было? — спросил Залман-стекольщик.

— Крестились все. Католиками стали.

— А жены как же? Им позволено было снова выйти замуж?

— Жена выкреста все равно считается замужней женщиной. По-моему, только одна из них получила разводное письмо.

— Разве выкресту позволено развестись?

— По закону он все равно еврей.

Меир Енох прикрыл один глаз, другой уставил в окно, потом сказал:

— Что этот царский родственник оговорился, неправильно фамилию произнес, это странно. Наверно, просто нарочно — считал ниже своего достоинства правильно произнести фамилию какого-то там шляхтича польского. А эти, из секты Саббатая Цви, назло все делали. Это не ошибки. Это описки по злому умыслу. А вот я знаю историю о праведной, хорошей ошибке.

Есть такое местечко Бечов, маленькое, что точка в молитвеннике. Но жил там раввин, реб Бериш его звали, знаменитый ученый. Ешиботу него был — десять студентов — ни больше и ни меньше. Рабби Бериш мог иметь хоть сотню учеников. Однако же он решил, что десять — как раз достаточно. Если кто из ешиботников решал жениться и собирался уехать из Бечова, то за свободное место начиналась прямо драка. Богатые евреи со всей Польши съезжались в Бечов, чтобы приглядеть достойного жениха для дочери из учеников рабби Бериша. Я тогда еще мальчишка был. А лучшим из учеников рабби Бериша был Габриель Жаковер, сирота. Очень он любил рабби Бериша, а учился с таким рвением, что и помыслить не мог расстаться с учителем и покинуть Бечов. Так что о браке на стороне не могло быть и речи. Бечов — бедное местечко. Только один богач там был, реб Хаим Пинчевер. Он и сам был учен. Говорили, что у него есть даже книги в шелковых переплетах. Хаим Пинчевер тоже когда-то учился у Бериша. Была у него единственная дочь. Ни один из сыновей не дожил до совершеннолетия, и не осталось наследника у Хаима Пинчевера. Габриеля обручили с дочерью реб Хаима, и весь Бечов плясал у них на свадьбе. Ясное дело, теперь, когда ни умри реб Бериш, хоть через сто лет, его место займет Габриель.

Много лет подряд до этого рабби Бериш писал комментарий, но книгу издавать не хотел. Мол, обойдутся и без моих каракулей, так он говорил. Было ему уже около шестидесяти, и ученики его настаивали, что надо издать хоть одну книгу. После долгих споров и разговоров реб Бериш все же согласился составить книгу и включить туда такие комментарии, которые сам ставил достаточно высоко. Несколько лет ушло, пока обсуждали, что стоит включать, а что — нет. А дальше как быть? Ни в Бечове, ни поблизости типографии не было. А рабби Бериш страшно боялся ошибок и опечаток.

Реб Бериш уже потерял зрение и мог учить лишь тому, что знал на память. Габриель помогал ему каждый день в ешиботе и переписывал все, что требовало переписки. Наконец работа была закончена. Так уж отучилось, что не было ни одной печатни ближе, чем в Варшаве. И вот настал час, когда рабби Бериш вручил рукопись Габриелю: отвези ее печатнику и следи, чтобы — упаси Более! — никакая ошибка или опечатка не вкралась туда. Тот клятвенно обещал, что прочтет набор не менее десяти раз.

Деньги на дорогу дал тесть, и Габриель отправился в Варшаву. Это сейчас сел на поезд и поехал, а тогда… Поехать в Варшаву было все равно, что отправиться в Землю Обетованную. Всю дорогу Габриель ни на минуту не выпускал рукопись из своих рук. В Варшаве бывший ученик рабби Бериша поселил Габриеля у себя. Там он прожил несколько месяцев. Габриель перестал изучать закон и тратил все дни, а иногда и ночи, на типографию. Как только следующая страница была готова, перебирал каждую букву, будто это были золотые дукаты. Кому понравится, если автор — или вот теперь это был Габриель — во все суётся? Печатник сердился, ворчал, насмехался, устраивал разные каверзы. Но Габриель не сдавался: все сносил, не жаловался, ни на что не обращал внимания. Когда книга была готова, он снова перечитал все, от слова до слова. Не смог найти ни одной ошибки и гордый, довольный собой вернулся в Бечов.

Приехал в Бечов и вручил книгу рабби. Тот взял, подержал ее на вытянутой руке, будто взвешивал. Рабби любил пошутить. Вот он и говорит: должно, хорошо будет гореть в печке, когда Мессия придет. Он взял лупу, мощную лупу, и начал листать страницы, читать строку за строкой, приговаривая: «О чем он там болтает, этот автор? Что хочет? Зачем накарябал эту чушь?»

Вдруг он замолчал и аж побелел. Поднял брови и обратился к Габриелю: «Ты хочешь стать рабби? Сапожником тебе только быть!» О ужас! Он нашел ошибку, грубую ошибку.

Но тут же ему стало неловко. Кругом стояли ученики. А он при людях так опозорил молодого человека. Спохватился и стал извиняться: говорить, что ничего не случилось, никто еще не умер от ошибок. Но Габриель был сокрушен совершенно. Онемел прямо. Когда ушли посторонние, остались только учитель и ученик, рабби поблагодарил Габриеля, даже поцеловал в лоб. Габриель пообещал рабби, что не примет случившегося близко к сердцу и придет в ешибот на следующий день.

Габриель явился к рабби сразу же по приезде в Бечов, не заглянув домой, не повидавшись с женой. Тесть и теща ужасно рассердились. Как можно так надолго оставлять молодую жену? Она же прямо изнывает без него, места себе не находит. А теперь, когда он вернулся, следовало сначала появиться дома! Они собирались обрушить на него упреки и обвинения, но, когда он явился домой, все упреки застряли в горле. За полчаса, что он провел у рабби, Габриель совершенно переменился. На нем лица не было. Желтый, как воск. Будто помирать собрался. Семья и все домашние очень быстро узнали, что произошло. Город ходуном ходил от разговоров. Ну ладно, пусть. Он вернулся же, повзрослел. Что он такого сделал, в конце концов? Ша. Хватит. Пусть уже будет конец. Не убил же он никого.

На следующее утро, когда все в доме поднялись, выяснилось, что Габриель исчез. Он ушел прямо посреди ночи, взяв с собою лишь талес и филактерии. Кто-то из поляков случайно видел, как он шел по мосту, ведущему из местечка.

Можете себе представить, что творилось в Бечове? Отправили гонцов: разыскать Габриеля и вернуть! — но, увы, его не нашли. Разослали письма его родственникам. А Габриель как в воду канул. Рабби Бериш так расстроился, что отменил занятия и запер ешибот. Доселе никогда с ним такого не случалось. Он не верил в пользу поста, а теперь стал поститься каждый понедельник и четверг.

Прошел год. А покинутая жена? Она, должно быть, подавлена, не следит за собой и только плачет. Но жена Габриеля оставалась бодра и весела. Помогала матери по дому и отцу в его делах. Подозревали: наверно, она что-то знает, но обещала хранить секрет. А вот что было на самом деле. Настал день, и Габриель появился в местечке, одетый как мастеровой, с узелком за спиной. На сей раз он пришел прямо домой. Дверь открыла теща. Когда она увидела зятя, запыленного, с мешком, то так громко закричала, что переполошила всех соседей. Габриель сказал: «Рабби велел мне стать сапожником, и вот я выполнил это».

В мешке оказались обувные колодки и сапожный инструмент. В ту ночь, прежде чем уйти, он рассказал жене, что собирается сделать, и взял с нее слово никому ничего не говорить. По-другому он никак не мог наказать себя. Габриель ушел в довольно глухое местечко и там выучился сапожному делу. Да, главное забыл: жена его была беременна, и пока Габриеля не было, родила ему сына.

Рабби Бериш сам пришел к Хаиму Пинчеверу и спросил Габриеля: «Как так? Зачем ты это сделал?» Габриель ответил: «Рабби, каждое ваше слово свято для меня. Вы велели мне стать сапожником. И вот я стал».

Рабби Бериш и сейчас не потерял чувство юмора. Он сказал: «Вот счастье-то, что я не приказал тебе стать кормилицей».

Габриель арендовал будку на базаре, сидел там, кроил и шил, забивал гвозди. Реб Хаим Пинчевер хотел устроить развод, но дочь пригрозила, что если он это сделает, она бросится в колодец. А любовь между рабби и его учеником нисколько не остыла, а только крепче стала. Днем Габриель работал, а после вечерней молитвы шел к рабби Беришу. Они спорили, обсуждали разное, и часто Габриель в споре побеждал учителя. Вышло так, что пока Габриель обучался ремеслу он самостоятельно читал Талмуд. И комментарии тоже. Если захочешь, для всего время найдешь.

Рабби Бериш не уставал восхвалять Габриеля, превозносил его, сравнивая с древним Иохананом-сапожником. Никогда в Бечове не было такого сапожника, как Габриель, говорили люди. Он снимал мерку не один раз, а целых три. Кожа у него была самого высшего сорта. Даже польские паны у него заказывали, прямо бегали за ним, чтоб заказ взял. Рабби Бериш очень страдал от неудобной обуви, в его-то возрасте каково? И вот Габриель сшил ему пару таких туфель, что их можно было надевать — ну прямо как перчатки. И в ешиботе жизнь кипела.

Рабби прожил еще девять лет. Последние годы он совершенно ослеп, и Габриель заменял его, толкуя закон, разрешая все вопросы. Домохозяйка, мясник, да кто бы то ни был — все приходили к Габриелю прямо в сапожную будку за советом, ждали, какое он вынесет решение, и потом все делали по слову его. После смерти рабби Бериша Габриель занял его место. Принял и ешибот, да. Только он велел теперь, чтобы каждый ученик знал какое-нибудь ремесло. А как же его сапожная будка? Члены правления общины собрались и решили: ладно, пускай он шьет сапоги до конца жизни. Для родных, для близких, для бедняков из дома призрения.

— Да уж, кое-что хорошее случилось-таки из-за ошибки, — сказал Залман-стекольщик.

Меир Енох потер руки:

— Нет, не существует, не бывает ошибок. Если что происходит на белом свете, то это по воле высших сил. Где-то там наверху то, что кажется нам ошибкой, — и не ошибка вовсе. Наоборот.

 

СУББОТА В ЛИССАБОНЕ

Когда один из редакторов в моем американском издательстве случайно услыхал, что по дороге во Францию я остановлюсь в Лиссабоне, он сказал: «Я дам вам телефон одного человека. Его зовут Мигел де Албейра. Он будет рад помочь вам, если что-то понадобится». Вроде бы этот Мигел де Албейра имел какое-то отношение то ли к издательскому, то ли к печатному делу, как ему говорили. Мне и в голову не могло прийти, что этот телефон мне пригодится. Все, что нужно, у меня было: паспорт, дорожные чеки. Далее заказан номер в отеле. Однако же редактор записал имя и номер телефона мне в записную книжку, уже до того исписанную, что найти его потом все равно было бы невозможно.

В начале июня, во вторник, наш пароход пришвартовался наконец-то к пристани в порту Лиссабона, и такси доставило меня в отель «Аполло». В холле было тесно от моих соотечественников из Нью-Йорка и Бруклина. Их жены с крашеными волосами, грубо, небрежно наложенной косметикой курили, дулись в карты, хохотали и болтали одновременно. Дочери в коротеньких юбочках составили собственный кружок. Мужчины внимательно изучали «Интернейшнл Геральд Трибьюн». Да, это и есть мой народ, подумал я. Если Мессия придет, то именно к ним — других ведь нет.

Миниатюрный лифт вознес меня под крышу, на последний этаж. Просторная, почти без мебели комната. Каменный пол. Старомодная кровать с высоким изголовьем, изукрашенная всякими завитушками. Я распахнул окно. Черепичные крыши. Багровая луна. Как странно — петух прокукарекал где-то поблизости, Я не слыхал петушиного крика бог знает сколько, Его «кукареку» напомнило мне, что я опять в Европе, где мирно сосуществуют старое и новое. Через распахнутое окно повеяло свежестью — ощущение, которое я уже успел позабыть за годы жизни в Америке: пахло Варшавой, Билгораем и еще чем-то, чему нет названия. Стояла такая тишина, что казалось, она сама звенит — но, может, престо звенело у меня в ушах. Чудилось, будто я слышу, как квакают лягушки, как стрекочут цикады.

Я хотел почитать перед сном, но в номере было плохое освещение. Залез в ванну длинную и глубокую. Вытерся огромным, как простыня, полотенцем. Хотя при входе и висела табличка, что это отель первого класса, мыла и то в ванной не было. Я погасил лампу и улегся. Подушка набита слишком плотно. Через окно смотрят те же звезды, что и тридцать лет назад, когда я уезжал в Нью-Йорк. В голову лезли мысли о многочисленных постояльцах, которые тут жили до меня. Кто они, эти мужчины и женщины, что спали на этой широченной кровати, а некоторые, может, и умерли здесь? Как знать, а вдруг их души или какие-то другие следы их бытия витают здесь? В ванной что-то булькнуло. Тяжелое постельное белье потрескивало. Одинокий москит вился и жужжал надо мною, не собираясь угомониться, пока не напьется моей крови. Я лежал не в состоянии заснуть и, как всегда, ожидая прихода моей давно умершей любимой.

Около двух я наконец-то забылся сном. Разбудил меня утром петушинный крик — кукарекал тот самый петух (я запомнил его). Внизу уже шумел уличный базарчик. Там продавали овощи, фрукты, зелень, кур. Все так знакомо: так же кричали, торговались, переругивались на базаре Яноша и в Галах Мировских. Почудилось, будто я ощущаю запах конского навоза, молодой картошки, недозрелых яблок.

Я хотел остаться в Лиссабоне до воскресенья, но оказалось, что мой агент в Нью-Йорке зарезервировал номер в отеле лишь до пятницы, на два дня. Американцы все прибывали и прибывали. Портье сказал, что я должен освободить номер в пятницу до полудня.

Я попросил его подыскать мне что-нибудь в другой гостинице, но он утверждал, что, насколько ему известно, все отели в Лиссабоне переполнены. Он уже пытался подыскать что-нибудь для других постояльцев, но безуспешно. Xoлл был забит багажом, гомонили американцы, итальянцы, немцы — каждая группка шумела и переговаривалась на своем языке. Не смог я получить и столик в ресторане. Никому ничего не нужно: ни я, ни моя чековая книжка. Служащие смотрели с холодным безразличием: будь их воля, я бы мог остаться и на улице.

Вот тут-то я и вспомнил про редактора, который записал некую фамилию в мою записную книжку. Проискал добрых полчаса, а найти никак не мог. То ли запись таинственным образом исчезла, то ли он не записал ничего? В конце концов я посмотрел на форзац. Там-то и было все записано! Я поднялся в номер, снял телефонную трубку, и телефонистка ответила. Попросил соединить меня, но она дала не тот номер. Кто-то ворчал не очень разборчиво по-португальски, а я извинялся по-английски. После нескольких неудачных звонков я наконец попал куда следует. Какая-то женщина пыталась, буквально по слогам, что-то мне объяснить на португальском. Потом на ломаном английском она дала мне все же номер телефона, по которому я могу сейчас застать сеньора де Албейру. И снова меня соединили неправильно. Я уже сердился на Европу, которая и по-старому не живет, и по-новому не умеет. Во мне проснулся американский патриотизм, и я поклялся себе: все, что здесь заработаю, потратить только в Америке, все, до единого пенни. Снова и снова пытался я дозвониться до сеньора де Албейры. Молил Бога об успехе. Как всегда бывает со мной в трудную минуту, дал обещание потратить деньги на благотворительность.

Вот, наконец-то! Мигел де Албейра говорил на таком английском, что я едва мог его понять. Он сказал, что редактор написал ему и он может приехать прямо сейчас. Я возблагодарил Провидение, редактора и португальца Мигела де Албейру, который готов в разгар рабочего дня бросить все дела и приехать ко мне только потому, что получил рекомендательное письмо. Такое возможно лишь в Европе. Ни один американец, в том числе и я, ничего подобного не сделал бы.

Долго ждать не пришлось. В дверь постучали. Вошедший выглядел лет на сорок. Худощавый, смуглолицый, с высоким лбом и впалыми щеками. На первый взгляд в нем не бросалось в глаза ничего особенного. Он мог быть испанцем, итальянцем, французом или даже греком. Зубы требовали внимания дантиста. Одет он был в обычный будничный костюм, а галстук на нем — такой можно увидеть в витринах дюжины городов. Руку протянул на европейский манер — почти без пожатия. Услыхав о моих неприятностях с номером в отеле, он сказал:

— Не волнуйтесь. В Лиссабоне достаточно свободных номеров. Если же дела обстоят хуже, чем я думаю, то милости просим ко мне. А пока пойдемте и вместе пообедаем.

— Тогда я вас приглашаю.

— Вы меня? В Лиссабоне хозяин я. А в Нью-Йорке вы меня пригласите.

Перед отелем стоял автомобильчик — маленький и потрепанный, какими пользуются большинство европейцев. На заднем сиденье, среди картонных коробок и старых газет, стояла банка с краской. Я сел рядом с хозяином автомобиля. Сеньор Мигел де Албейра выказал необыкновенное искусство маневрирования своим крохотным авто среди беспорядочного движения, усложненного к тому же полным отсутствием светофоров на узких, извилистых улицах, идущих то вверх, то вниз мимо домов, которые, видно, стояли тут еще до землетрясения 1755 года. Автомобили и не думали давать нам дорогу. Пешеходы же вовсе не спешили перейти улицу. Там кошка, тут собака — спокойно расположились отдохнуть прямо посреди мостовой. Сеньор де Албейра редко пользовался сигналом, ни разу не вспылил. Пока мы ехали, он расспрашивал меня о дальнейших планах, поинтересовался, когда и почему я стал вегетарианцем и употребляю ли в пищу яйца и молоко. Он показывал по дороге памятники, старинные здания, церкви в Алфаме, самом старом районе Лиссабона. Наконец мы въехали в улочку, где едва мог протиснуться один автомобиль. Неприбранные женщины, старики сидели перед раскрытыми дверями домов. Замурзанные ребятишки возились в грязи. Голуби клевали с земли хлебные крошки.

Сеньор де Албейра остановился во дворике. Вышел. Я последовал за ним. Снаружи это напоминало третьеразрядную забегаловку. Мы вошли и оказались в просторном, хорошо освещенном зале. Столы были расставлены очень удобно, даже с некоторой элегантностью и шиком. По стенам на полках стояли оплетенные фляги с вином, самой разнообразной формы, довольно причудливой и забавной. Сеньор де Албейра проявил, я бы сказал, преувеличенное внимание к моей диете. Люблю ли я сыр, грибы, цветную капусту, помидоры? И какой салат? А вино? Красное или белое? Я всячески отбивался и пытался объяснить, что не надо так хлопотать: ни обо мне, ни о моей диете. В Нью-Йорке я сажусь на высокий табурет, и через десять минут мой ленч окончен. Но сеньор де Албейра стоял на своем. Он заказал настоящий обед, а когда я попытался заплатить по счету, оказалось, что об этом уже позаботились.

В пятницу, в одиннадцать утра, сеньор де Албейра подъехал на своем крошке-авто к отелю, помог погрузить вещи и перевез меня в маленькую гостиницу, окна которой выходили в парк. В номере был балкон, а стоило это вполовину меньше, чем в «Аполло». Полночи пролежал я без сна, пытаясь постигнуть, почему совершенно незнакомый лиссабонец выказывает столько внимания и доброты еврейскому писателю из Нью-Йорка.

Нет, сеньору де Албейра не было никакой корысти от моего пребывания в Лиссабоне. Конечно, он был связан с нашим издательством, но мои книги появились на португальском в Рио-де-Жанейро, а не здесь. Редактор встретил его случайно, никаких дел с ним не имел. Насколько я мог понять, Мигел де Албейра был не слишком богат. Служил в двух местах, потому что издательским делом много не заработаешь. Жил он в старом доме, с женой и тремя детьми. Жена преподавала в школе. Он читал мои книги в английском переводе, но это еще не достаточный повод для столь щедрого гостеприимства. Сказал между прочим, что приходится иметь дело с авторами, и он не слишком высокого мнения о них.

В субботу я собирался поехать на автобусную экскурсию. Но сеньор де Албейра настоял на том, что сам будет моим гидом. Приехал в гостиницу утром и возил меня по городу несколько часов. Показывал разрушенные замки, старые церкви, парки со столетними деревьями. Без запинки перечислял названия деревьев, экзотических цветов и птиц. Проявил прекрасное знание истории Испании и Португалии. Время от времени он начинал задавать вопросы: какая разница между идиш и ивритом? Почему я не поселился в Израиле? Он был заинтригован моим еврейством. Есть ли у меня своя синагога? Связано ли с религией мое вегетарианство? Нелегко было объяснить свое отношение к еврейству сеньору де Албейра. Не успевал я ответить па один вопрос, как тут же следовал другой. И разговаривать с ним было трудно, потому что я плохо понимал его английский, несмотря на богатую лексику. Он сразу же сказал, что я приглашен на обед к нему домой и приглашает меня вся семья. Когда же я захотел остановиться, чтобы купить в дом подарок, сеньор де Албейра всячески сопротивлялся. Я все же сумел купить в «Синтра» два бронзовых подсвечника, как он ни протестовал. С этим подарком мы и явились к нему домой в семь часов.

Мы поднялись по узеньким щербатым ступенькам и попали в дом, который когда-то был дворцом. А теперь здесь все сыпалось. Тяжелая, украшенная лепниной дверь открылась, и передо мною предстала женщина: в черном, с оливково-смуглой кожей, с волосами, стянутыми в тугой узел. Она, должно быть, была очень хороша в молодости, да и сейчас были видны следы былой красоты. Руки загрубели от тяжелой домашней работы, никакой косметики, пахло от псе луком и чесноком. Платье ниже колен, длинные рукава, высокий ворот. Когда я вручил свой презент, она залилась краской, как это случалось с женщинами во времена моего детства. Черные глаза выражали застенчивость и смущение — а я и не знал, что такие вещи еще существуют на белом свете. Она напомнила мне Эстер, мою первую любовь, — девушку, которую я не посмел ни разу поцеловать. Ее убили нацисты в 1943 году.

Сеньор де Албейра представил мне остальных членов семьи: девушку лет восемнадцати, юношу — годом моложе, и еще одного — тринадцатилетнего подростка. У всех — черные глаза, оливково-смуглая кожа. Вошла светловолосая девушка. Сеньор де Албейра сказал, что это не его дочь. Каждый год его жена берет в дом бедную девушку из провинции, которая приезжает учиться, — в точности, как в мое время брали к себе бедного юношу, приехавшего в иешиву. Боже милостивый, видно, время остановилось в этом доме. Молодежь вела себя невероятно тихо, всячески выказывая почтение к старшим, как и полагалось во времена моей молодости. Похоже, сеньор де Албейра был в своем доме полноправным хозяином. Дети слушались его с полуслова. Дочь принесла мне медный тазик — помыть руки.

Семейство де Албейра приготовило для меня вегетарианскую трапезу. Они, по-видимому, связывали мое вегетарианство с еврейскими законами о пище. На столе — нарезанный хлеб, графин с вином и бокал вроде того, какой мой отец использовал для благословения вина. Царица-суббота, покинутая много лет назад, настигла меня здесь, в столице Португалии, в католическом доме.

За столом дети не проронили ни слова. Сидели молча, прямо и, хотя ни слова не понимали по-английски, слушали наш разговор очень почтительно. Мне припомнилось наставление матери: «Детям следует молчать, когда говорят старшие». Девочки помогали сеньоре де Албейра. А Мигел де Албейра продолжал допрашивать меня и за столом о моем еврействе. Чем ашкеназы отличаются от сефардов? Отлучают ли евреев от общины, если они возвращаются в Германию? Существуют ли христиане-израелиты? Мне представлялось, что таким образом сеньор де Албейра пытается искупить грехи Торквемады, несправедливости, совершенные инквизицией, деяния португальцев-фанатиков. Мои ответы он переводил жене на португальский. Мне уже было неловко: казалась, будто я обманываю этих людей, притворяясь религиозным евреем. Вдруг сеньор де Албейра водрузил на стол кулак и торжественно произнес:

— Я — еврей!

— О!

— Погодите-ка!

Он поднялся и вышел. Вскоре вернулся с миниатюркой шкатулкой черного дерева, старинной работы, с двумя узорными дверцами. Открыл и вынул книжечку в деревянном переплете. Это оказался старинный манускрипт, написанный еврейскими письменами, шрифтом Раши. Мигел де Албейра сказал:

— Один из моих предков написал это. Шестьсот лет назад.

За столом наступила полная тишина. Я принялся бережно переворачивать страницы. Они сильно выцвели, но текст еще можно было разобрать. Сеньор де Албейра подал мне лупу. Это были «Респонсы». Я читал о покинутой жене, мужа которой нашли в реке с отъеденным носом, о мужчине, который хотел жениться на служанке, на бесприданнице, заплатив ей мелкую монетку, но, прежде чем он произнес: «Ты посвящена мне согласно закону Моисея и Израиля…», — она вызывающе бросила деньги ему в лицо. Каждое слово, каждое изречение на старинном пергаменте представлялось мне знакомым до тонкостей. Я изучал это по другим книгам. И ошибки, сделанные переписчиком, были те же самые.

Вся семья глядела на меня и ждала. Ждала моего приговора. Это было что-то из другой жизни — как иероглифы или глиняные таблички. Сеньор де Албейра спросил:

— Вы это понимаете?

— Боюсь, не все.

— Это написал один из моих предков. О чем это?

Я попытался объяснить. Он слушал, кивал, переводил мои слова. Столько времени спустя после исчезновения марранов сеньор де Албейра продолжал их традицию — традицию тех испанских и португальских евреев, которые номинально приняли католичество, но тайно исповедовали иудейство. У него были личные отношения с еврейским Богом. И вот теперь этот человек пригласил в дом еврея, который еще знает святой язык и может разобрать написанное его предком. Приготовил для него субботнюю трапезу. В стародавние времена, это я хорошо знал, хранить такую книгу было смертельно опасно. Одна лишь строчка, написанная еврейскими письменами, могла привести человека на костер. И все же этот знак прошлого сберегался веками.

— Мы не чистокровные евреи. Мы уже принадлежим к католическому роду. Однако же что-то от еврейства живет в нас. Какие-то искорки. Когда я женился, то рассказал жене о своих корнях. Подросли дети, и им я рассказал свою генеалогию. Дочь хочет съездить в Израиль. Я и сам бы не прочь поселиться там, но что я буду делать? Я уже слишком стар, чтобы жить — как это называется? — в кибуце. Но дочь может выйти замуж за еврея.

— Евреи в Израиле не столь уж религиозны.

— А почему? Да-да, я понимаю.

— Современная молодежь — скептики.

— Да уж. Но я ни за что не расстанусь с этой книгой. Как это вышло, что столько народов исчезло, рассеялось по белу свету а евреи все живут, да еще и вернулись в свою страну. Не есть ли это доказательство библейских пророчеств?

— По-моему, да.

— Шестидневная война, это чудо, просто чудо. Наше издательство выпустило книгу об этом, и она хорошо раскупалась. В Лиссабоне мало евреев. Только бежавшие от Гитлера, ну и еще кое-кто. Здесь была делегация из Израиля.

Старинные часы с тяжелым маятником пробили девять. Девочки поднялись и тихонечко унесли тарелки. Один из мальчиков попрощался со мной за руку и вышел. Сеньор де Албейра убрал книгу в футляр. Уже стемнело, но электричество не зажигали. Я догадался, что это из-за меня. Хозяева, видимо, знали откуда-то, что нельзя зажигать свет, пока на небе не появятся три звезды. Комнату заполонили тени. Тени прошлого. Тоска и томление стародавних субботних сумерек настигли меня здесь. Припомнилось, как молилась моя мать: «Бог Авраама, Бог Исаака…»

Мы еще помолчали немного. При сумеречном освещении женщина казалась моложе и еще больше походила на Эстер. Черные глаза ее глядели на меня в упор, вопрошающе, с недоумением и смущением, будто она тоже узнала во мне кого-то из своего прошлого. Господи Боже, да это же Эстер, те же черты, те же волосы, лоб, нос. По телу пробежала дрожь. Старая моя любовь пробудилась. Эстер вернулась. Только теперь до меня дошло, зачем я решил остановиться в Португалии и почему сеньор де Албейра принял меня столь гостеприимно. С помощью этой пары Эстер устроила свидание со мной.

Я трепетал, я был смущен и испытывал смирение, покорность перед Провидением, которое даровало мне это счастье. Трудно было сдержаться, чтобы не подбежать к ней, не упасть на колени, не покрыть се поцелуями. Я сообразил, что еще толком и не слышал ее голоса. В этот момент она заговорила, и это был голос Эстер. Она спросила по-португальски, по интонация, тембр голоса — в точности, как у Эстер. Я понял, о чем она спрашивает еще прелюде, чем прозвучал перевод:

— Вы верите в воскресение мертвых?

И услыхал свой ответ:

— Они не умирают никогда,

 

ФАТАЛИСТ

В маленьком местечке если и дадут кому прозвище, то что-нибудь попроще: Хаим-Пупок, Екеле-Пирожок, Сара-Сплетница, Гитель-Утка и все в этом роде. Но однажды в Польше, в маленьком городишке, куда меня занесла судьба в дни молодости — я был учителем, — услышал я, как кого-то называют: Беньямин-Фаталист. Меня разобрало любопытство. Как слово «фаталист» забрело сюда? В это глухое местечко? И что за человек такое прозвище заработал? Я преподавал иврит в молодежной сионистской организации, и ее секретарь все мне рассказал.

Человек, о котором идет речь, был нездешний, пришел откуда-то из Курляндии. Он появился в 1916 году и дал объявление, что преподает немецкий язык. Пока длилась австрийская оккупация, от учеников отбоя не было. В Курляндии говорят по-немецки, и у Беньямина Шварца — так его звали — хватало уроков. Тут секретарь поглядел в окно и воскликнул: «Да вот он идет!»

Я выглянул. По улице шел человек небольшого роста, смуглый, с закрученными усиками, уже вышедшими из моды, в котелке, с портфелем. Когда австрияки ушли, продолжал секретарь, немецкий уже стал никому не нужен, и поляки дали Шварцу работу в городском архиве. Если кому-то требовалось свидетельство о рождении, шли к архивариусу. У него прекрасный почерк. Польский он выучил и теперь был кем-то вроде городского стряпчего.

Секретарь сказал: появился, будто с луны свалился. Ему уж двадцать с лишком, а он все не женат. У нас тут есть молодежный клуб, и когда в городе появляется новый человек, образованный, конечно, мы устраиваем вечер-встречу с ним. Его мы тоже пригласили в наш клуб и устроили вечер вопросов и ответов. Записки клали в ящик, а его попросили тянуть и отвечать. Одна девушка спросила, верит ли он в предопределение. Вместо того чтобы отделаться несколькими словами, Шварц проговорил целый час. Заявил, что в Бога не верит, но знает, что все предопределено. Если кто ест луковицу на ужин, значит, и это предопределено, он и должен есть лук. Если идете по улице, попал под ногу камень, споткнулись, значит, судьбой предназначено здесь упасть. И то и другое было предопределено миллионы лет тому назад. Шварц сказал, что он фаталист. Что, видимо, и в местечко наше попасть было ему предопределено, хотя внешне это выглядит случайностью.

Он говорил долго, даже слишком. Но и после ему задавали вопросы. «Что же, вы вовсе отрицаете случай?» — спросил кто-то. «Нет ничего случайного». — «Если так, — возразил другой, — зачем тогда работать, учиться? Зачем иметь профессию? Зачем рожать детей? Жертвовать деньги на сионизм и агитировать за еврейское государство?»

«В Книге судеб уже все записано — что и как должно быть, — отвечал Беньямин. — Если кому судьбой предназначено сначала открыть лавочку, а потом разориться, так и будет. Все усилия самому добиться чего-то, что-то изменить обречены на неудачу. Свободный выбор — только иллюзия». Дебаты продолжались за полночь, да и после все не могли успокоиться. Вот после этого и прозвали его фаталистом. Появилось новое словечко. Каждый знал теперь, что такое фаталист, — далее шамес в синагоге, служка в богадельне.

Казалось бы, после этого вечера все так устали, что с радостью вернутся к обычным житейским проблемам. Да и сам Беньямин сказал, что это не такой вопрос, который можно решить с помощью логических рассуждений. Или ты веришь в это, или нет. Но как-то так вышло, что всех наших захватила эта проблема. Мы устраивали собрания: то о визах в Палестину, то об образовании, но каждый раз все сводилось к обсуждению все той же проблемы — есть предопределение или нет. Как раз в это время в нашей библиотеке появился экземпляр романа Лермонтова «Герой нашего времени» в переводе на идиш, в котором выведен фаталист. Роман этот прочли все, и были среди нас такие, кто хотел бы испытать судьбу. Мы уже знали, что такое «русская рулетка», и нашлись бы желающие сыграть, будь у них револьвер. Но револьвера ни у кого из нас не было.

А теперь послушайте-ка. Была у нас девушка. Геля Минц. Умница, красавица, активистка нашего движения, дочь состоятельных родителей. Ее отцу принадлежала самая большая бакалейная лавка в городе. От Гели у нас вся молодежь без ума. Но наша Геля была переборчива. В каждом она находила какой-нибудь недостаток. И язычок острый как бритва. Скажешь что-нибудь, а она так отбреет, только диву даешься. Кого хочешь выставит в дурацком виде. Фаталист наш влюбился в нее сразу как приехал. Ни скромности, ни застенчивости в нем ни на грош. Вот раз приходит как-то вечером и говорит ей: «Геля, знаешь, так уж судьба распорядилась, что ты за меня замуж выйдешь, так ни к чему откладывать неизбежное».

Громко так сказал, чтобы каждый слышал. Все сразу замолчали. Геля отвечает: «Судьбой предназначено, чтобы я сказала вам, что вы идиот и наглец и придется вам простить меня, потому что так уже записано в Книге судеб много миллионов лет назад».

Незадолго до того Геля была просватана за молодого парня из Грубешова, тамошнего председателя Поалей-Цион. Свадьбу отложили на год, потому что у жениха была старшая сестра, которую надо было выдать замуж прежде. Наши парни стали укорять Шварца, а он и говорит: «Раз Геля должна быть моей, она моя и будет», а Геля в ответ: «Озера Рубинштейна я буду, а не твоя. Так судьба хочет».

Однажды зимним вечером вновь вспыхнули споры о предопределении. Геля и скажи вдруг: «Пан Шварц, или пан фаталист, если вы и в самом деле верите в то, что говорите, и готовы далее сыграть в русскую рулетку могу вам предложить игру похлеще».

Надо сказать еще, что тогда железная дорога не проходила через наш городок. Лишь в двух верстах от него, и поезда там не останавливались. Только проносился мимо экспресс «Варшава — Львов». Геля предложила фаталисту лечь на рельсы за несколько мгновений до того, как по ним пройдет поезд. Она так это аргументировала: «Если вам назначено жить, останетесь в живых и бояться нечего. Но если вы не верите в свой фатализм, то…»

Все расхохотались. Ясно было, что под каким-нибудь предлогом фаталист откажется. Лечь на рельсы — верная смерть. Но фаталист сказал: «Как и русская рулетка, это игра, а значит, должен быть и другой, кто тоже рискует. Если я лягу на рельсы, вы должны поклясться всем святым для вас, что разорвете помолвку с Озером Рубинштейном и выйдете за меня, коли я останусь жив».

Наступила мертвая тишина. Геля побелела как мел и говорит: «Хорошо. Я согласна на ваши условия». — «Поклянитесь». Геля дала ему руку и произнесла: «У меня нет матери. Она умерла от холеры. Но клянусь своей душой, если вы сдержите слово, я свое тоже сдержу. Если же нет, позор на мою голову. — Она обернулась и продолжала: — Вы все тут свидетели. Если нарушу слово, плюньте мне в лицо».

Буду краток. Все было решено в тот же вечер. Поезд проходит там днем, в два часа. Мы должны будем встретиться у железнодорожного полотна в половине второго, и Беньямин докажет нам, в самом деле он фаталист или же только хвастает. Все поклялись, что блюдут держать в секрете это дело. Ведь если взрослые узнают про такое, скандала не миновать.

Я всю ночь глаз не сомкнул ни на минуту, да и остальные тоже, насколько я знаю. Мы были убеждены, в большинстве своем, что фаталист передумает и вернется. Некоторые надеялись, когда покажется поезд или загудят рельсы, оттащить Шварца силой. И все равно это ужасный риск. Даже теперь дрожь берет, как вспомню.

На следующее утро мы поднялись рано. Я был в таком состоянии, что кусок в горло не лез. Ничего такого не случилось бы, если б все поголовно не начитались Лермонтова. Пришли не все. Только шесть парней и четыре девушки. В том числе и Геля Минц. Похолодало. Стоял морозец. Фаталист был в легком пальто и фуражке. Встретились у дороги на Замостье, уже за городом. Я спросил: «Шварц, как тебе спалось?» А он в ответ: «Как всегда». По нему нельзя было сказать, что он испытывает. А у Гели в лице ни кровинки, будто после тифа. Подхожу к ней и спрашиваю: «Зачем ты его посылаешь на верную смерть?» А она: «И вовсе я его не посылаю. У него было время передумать. Да и сейчас еще есть».

Сколько мне суждено жить на свете, этот день не забуду никогда. И никто из нас не сможет забыть. Мы шли, и все это время валил снег. Подошли к путям. Я подумал, может, из-за снега поезд не пойдет, но нет, пути уже расчистили. Мы пришли слишком рано, около часа надо было подождать, и, поверьте, это был, наверно, самый длинный час в моей жизни. Минут за пятнадцать до того, как пройти поезду, Геля и говорит:

«Шварц, я передумала и не хочу, чтобы вы из-за меня расставались с жизнью. Давайте забудем про все про это, и простите меня». А фаталист глядит на нее и спрашивает: «Что это вдруг? Любой ценой хочешь получить парня из Грубешова? Ха-ха-ха!» — «Нет, меня волнует не парень, а ваша жизнь. Я слыхала, у вас есть мать, и я не хочу, чтобы она из-за меня потеряла сына». Геля едва смогла выговорить эти слова. Говорит, а ее трясет. Фаталист продолжает: «Вели вы не отказываетесь от своего слова, то и я сдержу свое. Только одно условие: отойдите-ка подальше, а то еще вздумаете оттащить меня в последний момент. — И воскликнул: — Пусть каждый сделает двадцать шагов назад!» Он будто гипнотизировал нас. Мы и в самом деле попятились. Он опять закричал: «Если кто вздумает оттащить, схвачу за полу, и он разделит мою судьбу!» Все поняли, до чего это страшно. Бывает, кто-то пытается спасти утопающего, а тот хватается за спасителя и тащит его на дно.

Мы отошли, рельсы зазвенели, послышался гул, раздался гудок паровоза. Мы все, как один, взмолились: «Шварц, не делай этого! Шварц, сжалься!» Как мы ни взывали, он лег поперек рельсов. Там всего одна колея. Одна из девушек упала в обморок. Не было сомнения, что через секунду-другую мы увидим, как человека разрезало пополам. Не могу передать, что я пережил за эти мгновения. Кровь буквально закипала в жилах от возбуждения. Тут заскрежетали тормоза, раздался глухой звук, поезд остановился. Не более чем в метре от фаталиста. Будто в тумане я видел происходящее: машинист и кочегар спрыгнули с паровоза, они ругались и оттаскивали Шварца прочь. Пассажиры повысыпали из вагонов. Из нашей компании некоторые убежали, боясь ареста. Я остался стоять, где стоял, не мог двинуться с места. Геля подбежала ко мне, обвила руками и разрыдалась. Она глухо выла, как дикий зверь. Дайте-ка мне папиросу… Не могу… Простите меня.

Я достал папироску. У секретаря тряслись руки. Глубоко затянувшись, он произнес:

— Вот уж была история так история.

— Ну и вышла она за него замуж? — спросил я.

— У них четверо детей.

— Может, машинист остановился, чтобы поезд просто шел по расписанию?

— Да, но колеса были всего в метре или полуметре от него.

— Это убедило вас в фатализме?

— Нет. Я бы не пошел на такое пари за все золото мира.

— А он? До сих пор фаталист?

— Да. До сих пор.

— Мог бы он снова это сделать?

Секретарь улыбнулся:

— Мог бы. Но только теперь уже не из-за Гели.

 

ДВА БАЗАРА

Я никогда не знал, как его зовут. На Крохмальной просто говорили «горбун». Мне, мальчишке, и в голову не приходило, что у него есть имя. А жена? Дети? Этого я тоже не знал. Был он маленький, смуглявый, с головой, втянутой в плечи, будто шеи и вовсе нет. Высокий лоб, редкая черная бороденка, острый нос, вроде как клюв, и круглые желтые совиные глаза. Он торговал подпорченными, подгнившими фруктами у ворот на базаре Яноша. Почему гнилыми? Да потому. Те, что не начали портиться, слишком уж дороги. Богачи здесь не покупают. Их прислуга ходит за фруктами в магазины, где каждое яблоко, каждый апельсин завернуты в папиросную бумагу. Крыжовник, земляника, клубника — в специальных плетеных корзиночках, а вишни — одна к одной, как на подбор, уже без черенков, только в рот клади. В таких магазинах хозяева не хватают покупателя за рукав. Они сидят снаружи, толстый зад свисает с табурета, на боку — сумка с деньгами. Переговариваются себе, будто они и не конкуренты вовсе. А некоторые — я сам видел! — даже прикладываются время от времени к своему товару.

Они исправно платят аренду, платят налог в городскую казну. Кое-кто из торговцев занимается и оптовой торговлей. Поднимаются рано поутру, когда в город въезжают груженые фруктами подводы. Поговаривали, что у них свой «синдикат» и посторонним туда хода нет. Если посторонний пытался разрушить эту круговую поруку, его товар обливали керосином. Если же не понимал намека, то мог найти смерть в куче мусора.

Торговля отборным товаром располагает к неторопливости, идет без лишней суеты, без спешки. Но продавать подпорченные фрукты — это надо уметь. Прежде всего, товар должен быть дешевле, чем у оптовика. Во-вторых, его следует распродать в тот же день. А еще постоянная головная боль — как уберечься от полиции. Даже если городовой подкуплен, есть и другие, от каждого только и жди беды. Подкрадется потихоньку и носком сапога поддаст корзину — весь товар на земле валяется.

Вот такие торговцы фруктами таскаются со своей дешевкой с раннего утра и до позднего вечера. Чтобы расхваливать товар, у них даже выработалась своя терминология: помятый, раздавленный виноград они называли «вино», размякшие апельсины — «золото», подпорченные помидоры — «кровь», а сморщенные усохшие сливы — «сахар». Можно было оглохнуть от их воплей. Продавцы сыпали проклятиями, клялись страшными клятвами: «Пусть небо покарает меня, если вру», «Чтоб мне не дожить до часа, когда я поведу свою дочь под венец», «Пусть мои дети останутся сиротами», «Чтоб трава не росла на моей могиле». Считалось, кто громче кричит, громче расхваливает свой товар, у того торговля идет лучше: он продает быстрее и за большую цену. К вечеру надо было все распродать, хоть тресни. Изо дня в день велась борьба с мелкими воришками, с прожорливыми «пробователями». Надо было обладать решительностью, напором да и крепким горлом — не дай бог лишиться голоса. Надо иметь также надежду к концу дня заработать хоть грошик. А кто выторговывал больше — это уже выскочка. Как некоторые из них ухитрялись иметь достаток, даже богатели, — уму непостижимо.

Горбун был одним из них. Кричать у него не было сил, потому что у горбунов слабые легкие. Браниться да проклинать — это женщинам сподручнее. А горбун воспевал достоинства своего товара на разные лады: то грустная мелодия, то радостная, то на мотив праздничных песнопений, то слышался поминальный мотив. А то еще начинает высмеивать свой товар. И стихи складные, не хуже, чем у бадхена на свадьбе. Если было настроение, мог и поиздеваться над покупателем. Гримасничал, кривлялся, как клоун. Будь это здоровый человек, не калека, посмей он так обращаться с почтенной матерью семейства с Крохмальной улицы, ему бы несдобровать. Нос не сунуть на базар к Яношу после этого. С горбуном же никто не имел охоты связываться. Даже городовой, и тот никогда не опрокидывал у него корзинку. Только иногда пнет ногой легонько да скажет: «Нельзя тут торговать».

«Нельзя, нельзя, нет ферзя! А позволено голодать и можно в душу наплевать, да еще трижды на дню, так все живут, так и я живу! Сейчас пойду домой да съем всю эту дребедень! Ура! Ура! Многая лета царю! Закон я уважаю, беру за хвост и провожаю! Ничего я не боюсь, ко всем задом повернусь! Пускай любой Иван меня поцелует…»

Стоило городовому отвернуться, как горбун снова заводил свои витиеватые песнопения, расхваливая товар то так то сяк: здорово для желудка, хорошо для печени, предупреждает выкидыш, снимает зуд, чесотку и сыпь, хорошо от изжоги, против запоров, против расстройства. Женщины хохотали и покупали. Прямо рыдали от смеха. Девчушки всплескивали руками: «Мамочка, он такой смешной!» — и дотрагивались до горба — на счастье.

К вечеру, когда все еще кричали, пререкались, проклинали друг друга, горбун уже шел домой с пустой корзинкой и с кошельком, полным грошей, копеек, пятаков, гривенников. Бывало, останавливался у Радзиминской синагоги, где мы с отцом молились. Ставил корзины на лавку, вместо пояса подвязывал веревку, прикладывал пальцы к мутному оконному стеклу и нараспев заводил: «Счастлив тог, кто обитает в доме Твоем…» Забавно было глядеть, как этот насмешник склоняется перед Богом и бьет себя в грудь во искупление грехов. Мне нравилось трогать его весы с заржавевшими цепями. Раз как-то перед Пасхой он пришел к моему отцу, чтобы тот купил у него хомец, как это делает каждый еврей. В доме раввина ему пришлось вести себя прилично. Отец попросил его притронуться к платку в знак доверия: чтобы он мог продать его хлеб и все другое квасное нашему домовладельцу-поляку. Помню, отец спросил, не осталось ли в его доме спиртного: водки, самогону может, пива. Горбун в ответ криво ухмыльнулся: «Что-нибудь уж всегда найдется».

А в другой раз он пришел в наш дом на свадьбу. Сменил свой латаный-перелатаный пиджак и засаленные, потертые штаны на длинный, до колен, лапсердак, нацепил крахмальный воротничок, манишку. Еще на нем была черная фуражка, на ногах — лакированные штиблеты. Из кармана жилетки свешивалась цепочка от часов. В таком наряде не очень был заметен горб. Он крепко сжал руку жениха и сказал: «Надо думать, меня скоро пригласят на обрезание?» Потом подмигнул понимающе и скорчил гримасу. Даже я, одиннадцатилетний мальчик, не мог не заметить, какой высокий у невесты живот и как он выпирает. Горбун подошел к моему отцу и не преминул сказать: «Рабби, не тяните с церемонией, невесте пора к доктору».

Прошло много лет. Даже не берусь сказать, сколько именно. Я шел вдвоем с моей переводчицей на иврит Мойрой Бажан по Тель-Авиву. На перекрестке, там, где пересекаются Бен-Иегуда и Алленби, я спросил у нее: «Разве поймешь, что это Земля Израиля?» Если бы не еврейские буквы на вывесках, можно было бы подумать, что я в Бруклине: те же автобусы, такой же шум, те же бензиновые выхлопы, даже кинотеатр такой же. Современная цивилизация поглотила всякую индивидуальность. Если на Марсе есть жизнь, надо думать, и там вскоре…

У меня уже не было времени описывать, что будет тогда. Я поглядел направо: передо мной была Крохмальная. Случилось это как-то вдруг. Мираж, что ли, или видение средь бела дня. Узкая улица, вдоль нее лотки, лотки, лотки… С фруктами, с овощами. А еще рубашки, нижнее белье, развеваются юбки. Толпа не прогуливалась, а неистово рвалась вперед. Чудились те же голоса, те же запахи, вообще все было то же самое, только слов нельзя было разобрать. Показалось сперва, что разносчики расхваливают свой товар на идиш, на польском диалекте, как в Варшаве. Но это был иврит. «Что это?» — спросил я переводчицу. Она ответила: «Базар Кармель».

Я попытался было проложить нам путь через это скопище всяческого сброда, и тут случилось еще одно чудо: я увидал горбуна. Он был так похож на того, из Варшавы, что я было подумал, что это он и есть, но только на секунду. Сын его, может? Или внук? Да, но разве горб передается по наследству? Или сам горбун с Крохмальной воскрес? Я стоял разинув рот. На этот раз клубника, не была подпорчена, но при ярком полуденном освещении казалась раскрашенной. Горбун расхваливал свой товар, распевая на разные лады, — монотонно и в то же время насмешничая, поддразнивая. Желтые глаза его смеялись. Женщины, дети стояли вокруг. Веселились вместе с ним и покачивали головами. То ли одобряя, то ли с укоризной, то ли то и другое сразу. Пока я стоял, глазея, я заметил в сторонке кучку парней, в фуражках с лакированным козырьком, с бляхами на фуражках, в рубашках навыпуск. Что-то вроде варшавской полиции. Они подпихивали, толкали друг друга — как школьники на переменке. Потом прошли сквозь толпу, подошли к горбуну и, не говоря ни слова, принялись передвигать его ящики с клубникой. Это, видимо, была не регулярная полиция, а просто служащие, которые следят за порядком на рынке. Горбун завопил что-то безумное и принялся яростно жестикулировать. Он даже попытался выхватить у парня один ящик, но в это время другой легонько оттолкнул его. Около меня остановился какой-то человек. Мне показалось почему-то, что он говорит на идиш. Я спросил: «Чего они хотят?» «Им кажется, что он занимает слишком много места. Хотят втиснуть еще одного продавца. Черт бы их взял со всеми потрохами», — ответил он.

В этот момент, откуда ни возьмись, появился какой-то человек в красном тюрбане, желтой рубашке, смуглый, прямо как цыган. Пока горбун вопил, подпрыгивал, жестикулировал, человек этот что-то ему в ухо нашептывал. Горбун на время успокоился, слушал, кивал головой, понимающе и деловито. Правда, все еще продолжал протестовать против несправедливости, которую над ним учинили, но уже тоном ниже и с другим выражением лица. Будто бы ворчит, но при этом извиняется. Казалось, изо рта у него вылетали слова, содержащие то ли угрозу, то ли какое-то предложение, а может, просьбу, извинение. Парни уже смотрели по-другому и пожимали плечами. Будто они уговаривали, а может, утешали друг друга. Тут чернявый советчик снова что-то зашептал горбуну, и теперь уже тот стал выговаривать своим мучителям. Но уже по-деловому. Здесь разыгрывалось какое-то действо, но я никак не мог вникнуть в то, что происходит на моих глазах. Толпа любопытствующих теснила меня к горбуну; все происходило очень быстро, слов я не слышал, будто немой фильм разворачивался передо мной, где актеры только шевелят губами и что-то изображают руками. Вот ребята передвигают ящики, а вот уже ставят назад. Продолжалось это не больше чем пару минут. Горбун отер пот с лица рукавом, и хотя он еще тяжело дышал, было видно, как он торжествует. То ли его причитания изменили ситуацию? То ли он пообещал что-то? А что с его благодетелем? Появился и исчез, словно и не было вовсе. Если бы такую сцену показали в театре, я бы сказал, что это мелодрама. Но жизнь не смущают подобные несообразности и искусственные на первый взгляд ходы. Я подошел к лотку, хотел купить килограмм клубники, просто ради горбуна, и вдруг забыл, как называется клубника на иврите. Попытался заговорить с ним на идиш, но сразу же понял, что он — сефард. Все, что я мог произнести на иврите: «Кило эхад» — килограмм.

Но прежде чем я что-либо успел сказать, он уже зачерпнул совочком со дна, где валялись самые мелкие и мятые ягоды. Взвесил так поспешно, будто его цель — скрыть от меня истинный вес. Я дал банкноту и получил сдачу — лира, пол-лиры, четверть лиры, какие-то гнутые алюминиевые пиастры. Такой скорости обслуживания я не встречал нигде, даже в Нью-Йорке. Пластиковый мешочек оказался у меня в руке как по мановению волшебной палочки.

Только сейчас до меня дошло, что куда-то делась моя переводчица. Я забыл про нее, и она исчезла. Пошел искать, но меня затолкали. Со всех сторон пихались, оглушал резкий пронзительный шум, лязг, гомон толпы. Здесь продавались разные безделушки для туристов и дары земли — лук и чеснок, капуста и грибы, бананы и абрикосы, апельсины и авокадо, персики. Среди всей этой сутолоки попрошайки тянули руку за подаянием. Слепец возносил к небу жалобы, воздевал руки, грозя всяческими карами тем, кого даже Трон Славы не может направить на путь истинный. Йеменит с белой бородой пророка, в полосатом черно-белом облачении, как в талесе, потрясал кружкой для подаяния, надпись на которой разобрать было невозможно. На других улицах царил полуденный покой. Здесь же, на базаре Кармель, жизнь бурлила вовсю.

Раздался привычный с детства звук: я поднял глаза. На кривом балкончике, с отваливающейся, почти облупившейся штукатуркой, почтенная мать семейства выбивала перину столь же истово, как это делали на Крохмальной. Нечесаные женщины, полуголые дети глазели из окон с щелястыми ставнями, таращили глаза, излучающие библейскую скорбь. Тощие голуби сидели на поломанных кривых жердочках. Потомки тех, что приносили в жертву во времена Храма. Поверх плоских крыш они глядели вдаль — в пространство, которое, быть может, никогда не дождется человека, ожидающего голубя — предвестника Мессии. Может, напротив, это создания, в которых вдохнули жизнь древние каббалисты, создавшие Книгу Творения? Я уже не понимал, где нахожусь — в Варшаве или же в Эрец-Исраэль, в стране, обетованной Господом Аврааму, Исааку и Иакову, но не сдержавшим Своего обещания? Дул хамсин из Синайской пустыни, просоленный по дороге испарениями Мертвого моря. И тут я наконец увидел переводчицу. Видно, забыв, что она — современная писательница, ученица Кафки, комментатор Джойса, что пишет книгу об Агноне, она стояла у столика, роясь в куче женских тряпок, поглощенная древней женской страстью к барахлу. Вытащила из кучи желтенькую женскую комбинацию и тут же отбросила назад. Выкопала красный бюстгальтер, подержала — и туда же. Выудила черные бархатные штанишки с золотыми звездочками и серебряными искорками, пощупала, приложила к бедру. Я подошел, положил ей руку на плечо и сказал: «Возьми же их, Мойра. Эти трусики были на царице Савской, когда царь Соломон разгадал ее загадки и она выложила перед ним свои сокровища».