ЛАНТУХ
— Это все они, все лантухи, — сказала тетя Ентл. — На самом деле вреда никакого от них нет. Наоборот. Только все зависит от того, где они живут и с кем дружат.
Тетя Ентл высморкалась в батистовый платочек. Даже если она просто рассказывал какую-нибудь историю, а не читала книгу, все равно: доставала свои очки в медной оправе и тщательно протирала их. Так и сейчас. Затем она покачала головой, и все ее оборки, ленты, вышитые стеклярусом, — все, чем был украшен ее чепец, — сразу заколыхалось. Тетя Ентл не приходилась мне кровной родственницей. Она была из простых: предки ее жили на селе — кто держал корчму, иные управляли имением, а кто и молочной торговлей занимался. Да и внешность у нее была как у деревенской: широкие плечи, большая грудь, скуластое лицо. Глаза янтарного цвета — кроткие, как у голубки. Болтуны да сплетники рассказали дяде, когда он собирался жениться на ней, будто бы она даже у кого-то коров доила. Они все хотели знать, что же дядя ответит. А он и говорит: кровь с молоком, ну что ж, значит, будет некошерная смесь мясного с молочным.
Тетя Ентл так отполировала очки, что они аж сияли и отражали попавшие на них лучи полуденного солнца. Потом убрала их обратно в футляр.
— О чем это мы говорили? — спросила она. — Ах да. Лантухи. У моих родителей в доме жил один такой. За печкой жил. Там, куда поленья складывали для просушки. Когда мы уехали оттуда, он остался. Лантухи не любят бродяжничать. Уж если он где поселятся, это навсегда. Я никогда его не видела. Да его и не увидишь, сами знаете. Я была еще маленькая, когда мы собрались и уехали в Турбин, но мать и сестра моя Баша относились к нему так, будто он один из нашей семьи. Поляки зовут его «домовик» — домашний дух значит. Бывало, Баша чихнет, а он шепчет ей: «Будь здорова». Во дворе у нас была баня, а там на полу — два больших камня. У нас работала девушка. Полька она была. Если собирались мыться, она топила баню: приносила дрова, разжигала огонь, и когда камни становились такими горячими, что не дотронешься, лила на них воду ведрами — лила до тех пор, пока пар не становился таким плотным, что не продохнуть. Я должна была оставаться дома, пока все мылись в бане. Ну подумайте, зачем это маленькому ребенку потеть? Но в тот раз я ни за что не соглашалась оставаться дома с прислугой, и меня взяли в баню. То был единственный раз, что я видела мать и сестру раздетыми. Да, забыла сказать: девушка, что у нас работала, говорила на идиш. Бывало, мать позовет се: «Шефеле!», и та уж знает, что требуется, — бежит с ведром воды и выливает на камни, и тогда вода кипит, шипит на камнях. Если уж слишком жарко станет, мать кричит: «Горячо!», и та чуть-чуть приоткрывает дверь, чтобы прохладой повеяло. Я хныкала-хныкала, потом расплакалась. Только после этого меня взяли в баню. И в этой суматохе сестра забыла полотенца. Когда девушка была уже не нужна в бане, она пошла к коровам. Так что ее с нами не было. Мать ругала сестру за то, что она забыла полотенца, а та возьми да позови:
Да так складно у нее получилось. И что потом было? Лантух принес полотенца. Сама я этого не помню, маленькая была, а от сестры и от матери не раз слышала. Зачем они врать будут? Случалось такое в прежние времена. Теперь все испортилось в этом мире, и ни домовики, ни черти, ни бесенята не появляются — прячутся они от нас.
Но я хочу рассказать другую историю. Не про наш дом вовсе. Случилось это в Турбине. А началось все за несколько лет до того, как мы туда приехали. Жил там человек один. Звали его Мордехай Ярославер. Те, кто его знал, клянутся, что это был удивительный человек, ни пятнышка на нем не было, ни одного недостатка — прямо святой, да и только. Другого такого будешь искать да не найдешь. У него была жена — Бейля Фрума. И была у них единственная дочь Пая. В Святых книгах говорится, что если кого Господь возлюбил, он забирает к себе. Реб Мордехай был еще не старый человек. Ему и сорока не было. Вдруг на груди у него вскочил прыщик. Прыщик этот превратился в огромный волдырь, а потом реб Мордехай весь пошел волдырями, как в огне горел. Знаменитые доктора ничего не могли сделать. И он умер, не про нас такое будь сказано. Дом его стоял на краю города. Был там и сад, были сараи, амбары, разные другие постройки. Зерном он торговал и льном, да и скотом тоже. Реб Мордехай был богатый человек. Да только должники его не спешили возвращать долги — так всегда бывает. В былые дни сделки заключались под честное слово. Реб Мордехай записывал, правда, кто и сколько ему должен, но книжка эта пропала — кто знает почему.
Бейля Фрума всегда чем-нибудь да болела — то одно, то другое — и вообще как-то людей сторонилась. Насколько реб Мордехай со всеми знался, чуть не с каждым дружил, Бейле Фруме никто не был нужен, все-то были не по ней. А про Турбин говорила, что это не город и не местечко даже, а сущее захолустье, деревня просто. Вот реб Мордехай Ярославер умер, и будто свет погас. Бейля Фрума пришла домой после похорон, сразу легла в постель — и не поднималась до самой смерти. Тридцать лет лежала, а может, и того больше. Бейля Фрума уволила служанку, и теперь все делала Пая: и служанка она, и кухаркой теперь была, и за матерью ходила. У Паи были светлые волосы, белая атласная кожа, да и вся она была нежная такая. Наверно, она в отца пошла, хотя и от матери ей тоже что-то досталось. Ну, я ее едва знала, потому что, когда мы переехали в Турбин, все эти дела уж к концу шли. Девушке нужно замуж идти, и шадхены в Турбине сватали ей подходящих женихов. Но Бейля Фрума всем заправляла, не вставая с постели. Будущего жениха подводили к ее постели, и она рассматривала его да расспрашивала. Никто ей не нравился. Ей не муж нужен был для дочери, а зять для нее самой, чтоб за ней ходил да делал все, что ее левая нога захочет. И условием ставила, что после свадьбы Пая останется в доме у матери. Ради собственной выгоды, ради своих удобств мать создала столько трудностей, что в конце концов Пая вышла замуж за парня вроде бы и богатого, мало-мальски образованного, но ужасного хама и грубияна. Весь Турбин видел, что Пая попадает к скверному человеку; все предостерегали ее. Но Бейля Фрума была довольна — да они просто завидуют ее удаче! А что же еще! Пая эта была как рабыня у матери своей, прости Господи. Если б Бейля Фрума приказала ей вырыть могилу и похоронить себя заживо, она бы и это сделала. Бывают же такие дочери — кто его знает почему. Везде правит сила, далее в доме для бедных. Бейля Фрума уверена была, что зять, Фейтель его звали, будет плясать под ее дудку, а он и внимания на нее не обращал. Если он мог что-нибудь продать — продавал. Мог украсть — крал. Опустошал дом точно саранча. Пая понесла и родила девочку. Миреле ее назвали. Каждому ясно было, что Миреле — точная копия своего деда. От нее будто свет исходил. Но у ее отца были собственные расчеты. Как только этот нахал понял, что в доме уже нечего украсть, развелся с Паей и исчез из Турбина. Куда? Один Господь ведает.
Разведёнка с ребенком не всегда нежеланный товар. Но теперь Бейля Фрума не склонна была делить дочь с каким-нибудь мужчиной. Она хотела владеть дочерью безраздельно. Пая совсем потерялась. Бывают люди — если пришлось раз обжечься, они снова начать жизнь и не пытаются. Вот Пая была как раз из таких. Да и потом, какой мужчина пожелает в придачу к жене еще и Бейлю Фруму в приживалки? Мужчина хочет взять жену для себя, а не девочку на побегушках для тещи. Короче, Пая больше не вышла замуж. Фейтель совершенно дом разорил, и теперь мать и дочь стали зарабатывать вязанием. Пая шила. У них оставался дом и земля, а еда в те дни ничего не стоила — дешевле пареной репы. В саду были яблони, груши, вишни. Кусок земли они сдали в аренду, и арендатор давал им часть овощей, которые на этой земле выращивал. Никто не умирал от голода в прежние дни, но какой смысл в такой жизни?
Неожиданно Пая заболела и сделала то же самое, что и мать: легла в постель и больше не поднялась. Это случилось через несколько лет. Но к этому времени Миреле было всего лишь семь, а может восемь лет. И вот тут начинается история про лантуха. В доме у них лантух жил. А теперь он стал там хозяином. Смеетесь? Зря. Ничего тут смешного нет. Весь Турбин знал. А как еще может быть, на чем же держался дом, где две больные женщины и дитя малое? Даже теперь, когда рассказываю, и то мурашки по спине бегают — туда-сюда, туда-сюда.
Тетю Ентл слегка передернуло. Она поискала глазами свою шаль — та лежала на диване — и сказала:
— Вы будете смеяться надо мной, детки, но мне что-то вдруг холодно стало.
Тетя Ентл закуталась в шаль и немного помолчала. Она свела брови на переносице и, кажется, размышляла, продолжать ли рассказывать. Краем глаза глянула на меня, будто сказать хотела: «Разве может маленький мальчик хоть что-то понимать в таких вещах?»
Мать попросила:
— Ну рассказывай же, Ентл.
Тетя Ентл уселась поудобнее.
— Я там не была, но не может же целый город с ума сойти. В их доме ЖИЛ лантух, и он там всем заправлял: колол дрова, носил воду — по ночам, конечно, — никогда днем. Я говорила тут, что лантухи никому не показываются, но этого видел кое-кто. Та зима очень вьюжная была. Далее старики не могли припомнить такого — сухой, как соль, снег падал и падал, вьюга наметала огромные сугробы. Под снегом рушились крыши. Потому что больше на град было похоже. Дома заносило снегом по самый верх, и уходило несколько дней, чтобы прокопать выход из дома. В Турбине была такая группа — они называли себя «Охрана больных». Состояла она из сильных мужчин — извозчиков, мясников, торговцев лошадьми. Они опекали больных и слабых. Если заболевал кто и нуждался в помощи, они шли туда и помогали выйти из дома. И вот во время жуткого бурана турбинцы вспомнили вдруг и о семье реб Мордехая Ярославера. Мотл Бенцес, мужчина гигантского роста и силач необычайный, пошел посмотреть, что там творится. Весь дом под снегом, только труба торчит. Вот это работка! Он принялся пробивать дорогу к дому. Копал и копал. Потом услыхал какой-то скребущий, скрежещущий звук с другого конца снежного сугроба. Кто бы это мог быть? Когда же Мотл окончательно расчистил путь — прокопал что-то вроде коридора, — то увидал маленького человечка, поперек себя шире, в шапке с кисточкой, с лопатой в три раза длиннее, чем он сам. Были уже сумерки. Мотл Бенцес попытался заговорить с человечком, но тот только язык показал, а потом высунул его и достал до самого пупка. В следующую секунду он уже пропал, будто его и не было. А лопату Мотлу бросил. Мотл Бенцес потом ходил к раввину Он рассказал ему все как было. Событие это записали в памятную книгу общины.
Так ли, эдак ли, выросла Миреле. И не спрашивайте меня, как ей удалось это. Дети вырастают и в цыганских повозках, и в пещерах у разбойников, Вот сегодня она еще ребенок, а на следующий день — раз! — и уже взрослая. Мать ее Пая с детства жила как затворница, ни с кем не водилась. Бейля Фрума сама не терпела никого и дочери всячески мешала не то что дружить, а просто с кем-нибудь знакомство водить. Но Миреле была веселая и общительная. Осенью и зимой она и се подружки вместе мариновали огурцы, рубили капусту, лущили горох. Летом они ходили в лес по грибы и по ягоды. Миреле сама научилась шить, прекрасно вышивала: и тамбурным швом, и по канве, и еще по-всякому. У нее все допытывались: «Правда это, что у вас в доме лантух живет?» «Что за лантух? — она в ответ. — Я и слова такого не слыхивала». Они опять: «А кто же все по дому делает?» «Сами справляемся», — Миреле отвечает. Девушки напрашивались к ней в гости — потанцевать, к примеру, а заодно и посмотреть, что там вообще происходит, в этом доме. Миреле смеялась: «Бабушка моя развлечений не любит!» Турбинцы ломали голову: что они скрывают? Как это им удается столько времени? Кто-то же готовит еду? Кто-то заботится о нарядах для Миреле? Одевалась она как благородная, а на щеках будто розы цвели. Откуда у нее деньги? Она часто заходила к Брине-булочнице и покупала там гречневые пончики.
Дом был такой, что ни в окно не заглянуть, ни в замочную скважину. Ведь сначала надо было пересечь двор, потом по ступенькам подняться на крыльцо — это чтобы к двери подойти. Около дома всегда бегали какие-то собаки. Бродячие, что ли. А может, собаки арендатора ихнего. Или бесхозные дворняжки — от гицеля сбежали и тут прижились. Кто Миреле спрашивал, всем она отвечала, да только никогда правды не скажет. «Кто готовит-то у вас?» — спросят ее, и она в ответ: «Мамеле». — «Разве она встает с постели?» — «Встает ненадолго», — отвечает Миреле. — «Почему она к доктору не идет?» — «Ленивая слишком», — и сама улыбается, как удачной шутке. В маленьком городке все знают, что у другого в горшке варится. Вот и здесь — все знали, что в доме этом что-то странное творится.
Ну вот, выросла Миреле, невестой стала. А уж красивая — прямо глаза слепит. Парни поглядывали на нее, а шадхены — те стремились в дом, но не могли ни с Паей, ни с Бейлей Фрумой поговорить. Дверь всегда на засов закрыта, да еще на цепь заперта. Пытались говорить с самой Миреле, а та в ответ только: «Откуда мне знать?»
«Ну и как же коту перебраться через реку?» — спрашивали они. Значит: когда же она замуж-то собирается? В маленьком местечке — а может, и в большом городе тоже так — вы не можете ни с кем не знаться. Никак не выходит. А уж если вам все не по нутру, люди начинают злословить. Начались разговоры, что сам дьявол в этой семье хозяин. Уж если он рубит дрова, носит воду и может после таких вьюг и буранов прорыть выход из дома, то небось не слуга он там. И Миреле не невинная девушка, как она представляется. Знаете, что получилось, милые вы мои? Ее начали сторониться. Девушки отказывались в субботу прохаживаться с ней по улице. Ее перестали сватать. Не приглашали на помолвки и свадьбы. Мне было только десять лет тогда, но я все слышала, все понимала. Миреле прогуливалась одна. Шла по нашей Люблинской — это там мы жили — разодетая, как принцесса, ботинки до блеска начищены. Но никто и не посмотрит в ее сторону. Девчонки, что портнихе помогали, и мальчишки — мясника ученики — шли за ней, но приблизиться не смели. Стоило пойти через Базарную площадь, на нее из окон глазеют. Куда она идет? Что у нее на уме? И как она может жить с этими жалкими, унылыми созданиями — матерью и бабушкой?
Потом Миреле и выходить перестала. Редко когда появится — купить что-нибудь. Узналось, что иногда почтальон приносит им письма, запечатанные сургучом. Но никто не знал, откуда эти письма приходили. В зимние холода про них вообще забывали. Не знаю уж почему, а только вокруг их дома почему-то выпадало больше снега, чем еще где-нибудь. Вьюга мела и мела, наметая с полей огромные сугробы вокруг дома. Коли на то пошло, никто не мог сказать, жива ли Бейля Фрума. Но раз ее не похоронили еще на кладбище, следовало числить ее в живых. Если такое творится в маленьком местечке, что же тогда в большом городе? Один Господь только знает. Раз мой отец пригласил нищего к нам на субботу. Этот бродяга чего только не навидался, разного мог порассказать. Мы стали расспрашивать его про Люблин, а он и говорит:
— Этот город полон трупов.
— Как это? — спросил отец. Бродяга отвечает:
— Когда в маленьком городишке кто-нибудь умирает, тело его остается в могиле. А в большом городе все чужие друг другу мертвецу становится одиноко, вот он и поднимается из могилы. Я сам встречал в Люблине человека, который умер много лет назад. Был такой Шмерл Строцкер. Я иду по Левертовой, и тут он подходит ко мне. Я останавливаюсь, и он тоже. Я так удивился, что рта не мог открыть, рукой-ногой пошевелить. Я сказал ему: «Шмерл, что ты здесь делаешь?» — «А ты?» То-то же. Вот и я тоже не знаю. Ушел и пропал. Как в воздухе растворился.
О чем это я? Ах да. Лантух. Если дела хорошо идут, эти бесенята-чертенята прячутся на чердаке или в запечье живут. Но когда пропадает у человека жизненная сила, они берут верх. Может, это и не лантух был, а чертенок или же еще кто вроде того. Они уже сгнили там, в труху превратились, как старые грибы-поганки. Эта старая ведьма Бейля Фрума сожрала Паю, и вместе они испортили Миреле. Конечно, поживи с такой матерью да с такой бабушкой. Тоже свихнешься. Вот и Миреле в уме повредилась. Рассказывали, что она днем спит, а гуляет по ночам. Залман, ночной сторож, — ему часто случалось проходить мимо их дома — слышал, как смеется Миреле. Будто безумная. А дьявол щекочет ее и завывает, орет как кот.
— Значит, хочешь сказать, что у этого лантуха были греховные, богопротивные дела с ними? — спросила мать после некоторого колебания.
Тетя Ентл прижала палец к губам.
— Не знаю. Как я могу знать? Но лантухи ведь мужского племени, не женского. Есть история о золотых дел мастере, который жил с дьяволицей — в погребе у себя — и прижил с ней пятерых детей. Такое случается на свете. Почему эти три женщины жили одни, без мужей? И если Турбин слишком мал для них, если им тесно в Турбине, почему бы не продать дом и не переехать еще куда-нибудь? И как люди могут заниматься такими штуками, Господи упаси. Эта Бейля Фрума злобная была старуха и хитрющая. Еще Мордехай Ярославер, муж ее, жив был, а про все уже разное рассказывали. У нее было два черных кота. Видели люди, как она в полнолуние собирает травы на лугу Могла колдовать, могла порчу напустить. Пая вообще своей воли не имела. Только, что мать скажет. Но как Миреле им поддалась, вот чему удивляюсь. Известно, дай только черту палец, он всю руку заграбастает. Говорили, этот лантух плясал и пел для них, даже кувыркался и сальто крутил. Кто-то слыхал, как он распевает песенки да шутки-прибаутки. вроде как бадхен на свадьбе. Там в доме была огромная кровать, и поговаривали, будто они там спят все вместе. Тьфу! И думать об этом не хочу. Бейля Фрума никогда не ходила в синагогу и Миреле тоже. А Пая только на Рош-Гашоно приходила послушать, как в рог трубят. Раз я ее там видела. Лицо все в бородавках. Один глаз огромный, как у теленка, а другой почти закрыт. Наверно, она оглохла уже — потому что люди обращались к ней, а она ничего не отвечала.
Однажды ночью, после праздника Кущей, кто-то постучал в дверь к Вольфу Каштану. В Турбине была пожарная команда, а Вольф считался в команде главным. У них была телега, старая кобыла — такую и кобылой не назовешь, кляча просто, да еще бочка для воды. Случилось это глубокой ночью, в холодную сырую погоду Он отворил дверь, а там!.. Уродец стоит, не человек и не зверь — так, наполовину собака, наполовину обезьяна, на голове колтун и шерстью оброс. «Чего тебе?» — Вольф спросил, и уродец прохрипел: «У Бейли Фрумы горит». И исчез в тумане, будто растворился.
Пока это Вольф Каштан запряг лошадь да наполнил бочку, дом Бейли Фрумы сгорел дотла. От женщин только угольки остались. И хоронить некого. Вольф Каштан рассказал про этого урода, про чудовище это, и тут ясно стало, что это лантух и был.
— С чего же пожар начался? — спросила моя мать.
— А кто знает?
— Может, лантух и поджег? — сказала мать.
— Если б это он был, зачем ему к пожарным бежать?
Мать погрузилась в глубокое раздумье. Долго молчала. А потом сказала:
— Лантухи и другие такие же — они как люди. Тоже попадаются в свои же ловушки. Вот и этот лантух. Может, он уже был сыт по горло и решил, что хватит с него.
СЫН ИЗ АМЕРИКИ
Местечко Ленчин совсем маленькое — базарная площадь, трава пробивается сквозь песок. Сюда приезжают раз в неделю из окрестных сел мулатки с товаром. Вокруг домишки, крытые соломой или же дранкой, позеленевшей от мха. На крыше — труба, похожая скорее на печной горшок. Между домами огороды или просто трава — хозяева пасут коз.
В самом маленьком из этих домишек жил старый Берл. Было ему уже под восемьдесят. И жена у него была по прозвищу Берлиха — жена Берла, значит. Старый Берл был из тех евреев, которых в России выгнали из деревень. И тогда он переселился в Польшу. В Ленчине до сих пор посмеивались над Берлом, когда он громко молился в синагоге. Он делал ошибки, раскатисто произносил «р». Был он коренастый, небольшого роста, с маленькой седой бороденкой. Зимой и летом ходил в меховой шапке, стеганой поддевке и тяжелых башмаках. Ходил медленно, шаркая, с трудом волоча ноги. У него имелся небольшой клочок земли, корова, коза и куры.
Был у них сын Шмуль. Он уехал в Америку сорок лет назад. В Ленчине говорили, Шмуль стал там миллионером. Каждый месяц Берлу приносили денежный перевод и письмо. Писем этих никто не мог прочесть, потому что там было много английских слов. Сколько посылал Шмуль своим родителям, никто в Ленчине не знал. Три раза в год Берл с женой пешком отправлялись в Закрочим и получали деньги. Но они их, видимо, вообще не тратили. На что тут тратить? Сад, огород, корова, коза — этого сверх головы хватало. Да еще Берлиха продавала цыплят и торговала яйцами. Этих денег было вполне достаточно, чтобы покупать муку и печь хлеб.
Никого не интересовало, где Берл хранит деньги, что сын ему присылает. В Ленчине воров не было вовсе. Домишко Берла состоял из одной комнаты. Но там было все необходимое: шкафчик для мяса, отдельно — для молочного, две кровати и обмазанная глиной печка. Иногда цыплята прибегали и усаживались на дровах, а когда был сильный мороз, их сажали в клетку и заносили в дом, и ставили клетку у печки. Коза тоже находила приют у печки в самую дикую стужу. В Ленчине те, кто побогаче, жгли по вечерам керосиновые лампы, но Берл и Берлиха не верили в эти новомодные штучки. И что, скажите, плохого, если фитиль плавает в плошке с маслом? Только для встречи субботы Берлиха покупала в лавке три сальных свечи. Летом эта чета подымалась с петухами, и ложились они, лишь, начинало темнеть. Долгими зимними вечерами Берлиха пряла., a Берл сидел рядом и молчал. Так молчат старики, доживающие свой век в мире и покое.
Из синагоги Берл приносил время от времени поразительные новости. В Варшаве какие-то люди — их называют забастовщики — требуют, чтобы царя больше не было. А какой-то безбожник — его зовут доктор Герцль — носится с идеей, что всем евреям надо снова переселиться в Палестину. Берлиха слушала, качала головой, и оборки колыхались на ее чепце. Лицо у нее теперь было желтое, изрезанное морщинами, будто капустный лист. Под глазами мешки и голубые тени. Она уже плохо слышала. Берлу приходилось по нескольку раз повторять каждое слово. В ответ она всегда говорила одно: «Ну, такое только в большом городе может быть!»
Здесь, в Ленчине, ничего не происходило. Только самые обычные события: корова родила теленка, в молодой семье зовут гостей в день обрезания. А если родилась девочка, то торжества не будет. Случалось, умирал кто-нибудь. В Ленчине не было кладбища, и покойника везли в Закрочим. В сущности, в Ленчине почти не осталось молодежи. Дети вырастали и уезжали в Закрочим, в Новый Двор, в Варшаву. А иногда далее в Америку, как их Шмуль. Присылали письма, но ничего там было не разобрать. Потому что, как и в письмах их сына, идиш был смешан с языками тех стран, где они жили. Они присылали фотографии. На мужчинах были шляпы с высокой тульей, а женщины — в нарядных платьях, как благородные.
Берл с Берлихой тоже получали фотографии. Но они уже плохо видели, очков у них не было — ни у него, ни у нее, и они едва могли разобрать, что там на картинке. У Шмуля родились сыновья и дочери — и внуки были, тоже уже женатые и с детьми. У детей были нееврейские имена, и нет ничего странного в том, что Берл и Берлиха не могли их запомнить. Но какая разница? Разве в именах дело? Америка далеко, надо плыть через океан, это на самом краю света. Учитель Талмуда, который приходит в Ленчин, говорил, будто американцы ходят вниз головой и ногами вверх. Берл с Берлихой не могли вообразить такое. Как это может быть? Но раз учитель говорит, значит, так оно и есть. Берлиха долго думала и сказала наконец: «Ко всему можно привыкнуть».
На том и порешили. Слишком много думать — последние мозги потеряешь, избави нас Господи.
Раз в пятницу утром, когда Берлиха месила тесто для субботней халы, дверь открылась и вошел какой-то важный господин. Такой высокий, что ему пришлось пригнуться, чтобы перейти через порог. На нем была бобровая шапка и пальто с мехом. За ним вошел Хаскель, извозчик из Закрочима, и внес в дом два кожаных чемодана с медными замочками. Берлиха раскрыла глаза от удивления.
Господин оглянулся и сказал Хаскелю на идиш: «Это здесь». Он достал серебряный рубль и расплатился. Извозчик попытался дать сдачу, но тот остановил:
— Не надо. Можешь идти.
Извозчик ушел, и тогда мужчина сказал:
— Мама, это я, твой сын. Твой сын Шмуль — Сэм.
Берлиха услышала его слова, и ноги у нее сразу будто отнялись. Руки были в тесте, и она так ослабела, что не могла даже поднять их. Мужчина обнял ее и поцеловал. В лоб, в обе щеки. Берлиха закудахтала как курица: «Мой сын! Мой сын!» В это время вошел Берл с охапкой дров. За ним коза. Когда Берл увидал, что какой-то важный господин целует его жену, то уронил древа и воскликнул:
— Это еще что?
Господин отпустил Берлиху и подбежал к нему, обнял:
— Отец!
Берл оцепенел и долго не мог произнести ни слова. Он хотел припомнить святые слова из «Тайч-хумеша», но ничего не мог вспомнить. Тогда он спросил:
— Ты Шмуль?
— Да, отец, я Шмуль.
— Ну, тогда шалом.
Он взял руку сына и потряс ее. Он все еще не был уверен, что это правда, что его не обманывают. Ведь Шмуль не был таким высоким, таким большим и толстым, как этот человек. Но Берл напомнил себе, что Шмулю было всего лишь пятнадцать лет, когда тот уехал. Должен же он был вырасти там, в той далекой стране. Берл спросил:
— Почему ты не дал знать, что приезжаешь?
— Но разве не пришла телеграмма?
Берл не знал, что такое телеграмма. Берлиха наконец-то отскребла тесто с рук и смогла обнять сына. Он еще раз поцеловал ее и спросил:
— Мама, ты не получала телеграмму?
— Что ты говоришь? Какая телеграмма? Зачем мне телеграмма? Если я дожила, чтобы увидеть тебя, можно теперь и умереть, — проговорила она, удивляясь собственным словам.
Берл тоже удивился. Это были те самые слова, которые он сказал бы, если б вспомнил их раньше. Теперь Берл пришел в себя. Он обратился к жене:
— Пеша, можешь сделать к мясу двойной кугл на субботу.
Когда это было, чтобы Берл называл свою Берлиху по имени! Годы прошли. Обращаясь к ней, Берл говорил: «Послушай» или «Скажи». Это молодые теперь или те, кто из большого города, зовут жену по имени. Только теперь Берлиха заплакала. Желтые мутные слезы текли по ее лицу, и все было перед ней как в тумане. Потом она воскликнула: «Пятница же — надо готовиться к субботе!» Да, она должна замесить тесто, сплести халы. Для такого гостя она сделает настоящий чолнт — чтобы на всех хватило. Но короток зимний день. Надо торопиться.
Сын понял, из-за чего она так волнуется. Поэтому сказал:
— Мать, не беспокойся. Я тебе помогу.
Берлихе хотелось рассмеяться, но внезапно подступившее рыдание перехватило горло.
— Что ты такое говоришь? Упаси Господь.
Важный господин снял пальто, снял пиджак и остался в жилетке, по которой шла солидная золотая цепочка от часов, закатал рукава и пересек комнату:
— Мать, я же много лет был булочником в Нью-Йорке, — сказал он и принялся месить тесто.
— Вот оно как! Вот он приехал, мой дорогой сыночек, и теперь есть кому прочесть по мне кадиш.
Теперь она рыдала громко, взахлеб. Силы оставили ее. Захотелось прилечь. Она подошла к кровати и прямо-таки рухнула в постель.
Берл сказал:
— Ничего не поделаешь. Женщины, они женщины и есть.
И вышел в сени принести дров. Коза пристроилась у печи. Она с удивлением уставилась на этого странного человека — такого высоченного, непривычно одетого. Соседи быстро прослышали про добрые вести в доме у Берла. Как же, сын приехал! Из Америки! Они пришли поздороваться с Шмулем. Женщины принялись помогать Берлихе. Кто-то смеялся, а были и такие, что плакали. Комната быстро заполнилась народом. Стало шумно, как на свадьбе. Шмуля спрашивали: «Что нового в Америке? Как там жизнь?» — и сын Берла отвечал: «Все нормально. Все олл райт».
— Как там живется евреям?
— Всю неделю едят белый хлеб.
— И остаются евреями?
— Ну я же не гой.
После того как Берлиха произнесла благословение на свечи, отец и сын отправились в синагогу — маленькую синагогу напротив, лишь улицу перейти. Опять падал снег. Сын шел, широко шагая, и Берл предостерег его:
— Иди-ка ты помедленнее. Здесь так нельзя. В синагоге евреи распевали: «Дай нам радость…» и «Приди, жених мой…» А снег снаружи все падал и падал. Когда закончили молиться, отец и сын отправились домой. Все было занесено снегом. Только силуэты домов, контуры крыш да огоньки свечей в окошках. Шмуль сказал:
— Ничего здесь не изменилось. Все по-прежнему.
Берлиха приготовила фаршированную рыбу, куриный бульон, рисовый кугл, цимес. Берл произнес благословение над стаканом вина. Они сидели за столом, ели и пили. Иногда наступало молчание. Тогда слышно было, как поет за печкой сверчок. Шмуль много говорил, но Берл и Берлиха понимали мало. Это был уже другой идиш, и очень уж: много было в нем иностранных слов.
После трапезы Шмуль спросил:
— Отец, что ты делал с теми деньгами, что я посылал вам?
Берл поднял брови:
— Они здесь.
— И ты не положил их в банк?
— В Ленчине нет банка.
— Где же ты держал их?
Берл сказал — после некоторого колебания:
— Хоть и не позволено касаться денег в субботу, я тебе покажу.
Он пошарил за кроватью и стал доставать оттуда что-то тяжелое. Появился ботинок. Он был доверху набит соломой. Берл принялся вытаскивать солому, и Шмуль увидел, что в ботинке — золотые монеты. Он поднял его.
— Отец, так это ж целое состояние! — воскликнул он.
— Ну да.
— Почему ты не тратил их?
— А на что? У нас все есть, слава Всемогущему.
— Почему не поехал куда-нибудь? Посмотреть мир, попутешествовать…
— Куда? Зачем? Наш дом здесь.
Шмуль задавал вопрос за вопросом, но в ответ слышал одно: нам ничего не нужно. Сад, огород, корова, коза, куры вполне обеспечивали все их нужды. Сын сказал:
— Если воры прознают про деньги, вам несдобровать.
— Здесь нет воров.
— Что же будет с деньгами?
— Ты их возьмешь с собой.
Мало-помалу Берл с Берлихой привыкли к сыну и стали понимать его американский идиш. Берлиха даже слышать лучше стала. Она признала, что голос у него почти прежний, не изменился. Сын проговорил:
— Может, построить на эти деньги большую синагогу?
— Синагога у нас достаточно велика, — ответил Берл.
— Может, богадельню?
— Никто не валяется на улице. У всех есть кров.
На следующий день, когда съели все, приготовленное на субботу, пришел поляк из Закрочима и принес бумагу — это и была телеграмма. Берл и Берлиха прилегли вздремнуть. Вскоре оба захрапели. Казалось, и коза впала в дремоту. Шмуль надел пальто и шляпу, вышел пройтись. На длинных своих ногах широкими шагами пересек Базарную площадь. Он протянул руку и достал до крыши. Захотелось закурить сигару. Но в субботу курить запрещено, вспомнил Шмуль. Хотелось поговорить с кем-нибудь, но, похоже, спал весь Ленчин. Зашел в синагогу. Старик сидел, раскачиваясь и распевая псалмы.
— Молитесь? — спросил Шмуль.
— А что еще остается, когда состарился?
— Как делаешь жизнь?
Старик не понял значения этого выражения. Он улыбнулся, обнажились пустые десны. Потом сказал:
— Если Всемогущий дает здоровье, дает и жизнь.
Шмуль вернулся домой. Спустились сумерки. Отец ушел в синагогу на вечернюю молитву. Сын остался с матерью. Комната заполнилась нелепыми тенями.
Берлиха начала нараспев, торжественно и монотонно:
— Господь Авраама, Господь Исаака, Господь Иакова. Да будет благословенно Имя Твое. Святая суббота уходит. Добро пожаловать к нам, неделя. Да будет она богата здоровьем, богатством и добрыми делами.
— Мать, тебе не надо молиться о богатстве. Ты уже богата.
Берлиха не услышала. Или притворилась, будто не слышит. По лицу ее пробегали неясные тени.
Еще стемнело. Зашло солнце. Шмуль протянул руку и достал из кармана пиджака паспорт, чековую книжку, кредитные письма. У него были большие планы, когда он сюда ехал. Он привез с собой два полных чемодана. Подарки родителям. Дары городу. Он привез не только собственные деньги. В Нью-Йорке уже есть фонд Ленчинского общества. Они организовали благотворительный бал в пользу местечка. Но городку этому, затерянному в глуши, ничего не нужно. Из синагоги доносилось хриплое пение. Сверчок, молчавший весь день, снова застрекотал. Берлиха начала раскачиваться из стороны в сторону. Запела песню, которую пели еще матери и бабушки. В наступившей темноте святые наивные слова древней песенки рассказывали про овечку, про Тору и добрые дела, про Мессию, который скоро придет.
ЭГОИСТ
Я жил на Риверсайд-драйв, в многоквартирном доме. Двумя этажами выше жила Мария Давидовна. У нее бывали очень известные эмигранты из России: радикалы, социалисты. Была она высокого роста, смуглая, с классическими чертами. Серые глаза за толстыми стеклами пенсне. Волосы забраны в пучок. Всегда в темной юбке и блузке с высоким воротничком. Облик русской девушки-революционерки: живет на чердаке, печатает на гектографе или помогает делать бомбы, чтобы потом бросать их в царских сатрапов. Познакомился я с ней так: когда сломался лифт, я помог ей донести снизу старую, растрепанную русскую энциклопедию — она купила ее на Четвертой авеню. Потом мы познакомились ближе, она приглашала меня заходить — сыграть партию в шахматы. И каждый раз меня обыгрывала.
Постепенно я перезнакомился с ее друзьями. Особенно близко узнал трех ее постоянных посетителей. Попов в свое время был руководителем одной из фракций в Государственной Думе. Уже в Нью-Йорке овдовел. Теперь же был женат на дальней родственнице Марии Давидовны. Жил близко, всего лишь за несколько кварталов. Новая жена его много болела, и ему приходилось вести хозяйство.
Сколько раз я встречался с ним в универсаме — всегда он толкал перед собой нагруженную тележку. Был он коренастый, широкоплечий, с совершенно белой головой. И козлиная бородка, что-то наподобие эспаньолки, — совершенно седая. Румянец во всю щеку. Да курносый нос. Неизменно в двубортном пиджаке, в тупоносых ботинках. Мягким узлом завязан галстук. Казалось, одет так же, как одевались сорок лет назад — даже в тот самый костюм. Такие же я видел на фотографии в какой-то книге о России. И то же выражение лица. При встрече он всегда протягивал руку — за сим следовало короткое, однако энергичное, сильное пожатие. Я не знал русского, и потому мы с ним объяснялись на ломанном английском. Среди русских эмигрантов он слыл миротворцем: всех мирил, предотвращал раскол в многочисленных фракциях. Что бы там ни было, а мы все же живем в свободной стране — такова была суть его уговоров — неизменно добродушно, мирным спокойным тоном.
Другой постоянный гость, профессор Бюлов, писал историю русского революционного движения: от декабристов до Сталина. Высокий, статный, настоящий великан с раскосыми монгольскими глазами и желтой кожей. Говорил он мало. Лишь изредка кивнет, бывало, и опять только слушает. Мария Давидовна рассказала как-то, что родился профессор далеко на Севере, в молодости ходил с рогатиной на медведя. Много лет провел в одиночном заключении, отсюда и его необычайная молчаливость. Плоское лицо, низкий лоб, приплюснутый нос, волосы ежиком — как щетка. Большевиков ненавидел он страстно. Казалось, только эта страсть пылает в его суровом взоре. Представлялось мне, будто он попал к нам прямо из эпохи Чингизхана. От Марии Давидовны я знал, что Бюлов никогда не смог простить Попову, что тот голосовал против ареста Ленина. Говорили, будто профессор бежал из России после убийства какого-то гепеушника. Когда бы ни заговаривал он о сегодняшнем дне России, кулак его опускался на стол. И всегда я ощущал, что бедный этот стол едва-едва выдерживает тяжесть мощного кулака. Того и гляди, развалится.
Третий был Кузенский. Будучи знатного графского рода, он примкнул к революционному движению еще в молодости. Во время девятимесячного правления Керенского играл важную роль в русском правительстве. Совсем иной тип: высокого роста, стройный, поджарый, с высоким лбом, черной остроконечной бородкой — и это несмотря на то, что ему уже было, видимо, сильно за шестьдесят. Карие глаза постоянно улыбались — лукаво, умно, с юмором.
У Кузенского была репутация скептика, насмешника, дамского угодника. Одевался он более элегантно, чем другие русские, что бывали у Марии Давидовны, зимой и летом носил гетры. Раз я видел, как Мария Давидовна гладила ему шелковую рубашку. Один знакомый мне писатель, хорошо знавший эту среду, этих людей, сказал как-то, что у Кузенского душа фельетониста — не борца. Шутки его заставляли других чувствовать себя неловко. У меня с Кузенским было нечто общее: играя в шахматы, оба мы всегда проигрывали Марии Давидовне. Иногда мы садились играть против нее вдвоем. Он попыхивал папироской, мурлыкал под нос какой-то русский мотивчик, подъедая орешки и халву, что ставила перед нами хозяйка. Стакан за стаканом пил чай с лимоном. И делал один неверный ход за другим, все с шуточками да прибауточками. В его присутствии я играл еще хуже, чем обычно. Когда мы окончательно сдавались, Кузенский говорил: «Ничего, товарищ, в конце концов победим мы. День возмездия близок». Потом подмигивал Бюлову и корчил насмешливую гримасу. Это был намек: профессор верил, что в любой день в России может начаться восстание.
Кузенский да и Бюлов — оба были холостяки. По словам, которые иногда случалось обронить Марии Давидовне, а также по надписям на книгах, которые Кузенский дарил ей на день рождения, можно было догадаться, что у них роман. Что же до Бюлова, он казался страстно увлеченным этой женщиной. Не сводил с нее взгляда, просто ел глазами: глядел на нее не мигая, уставя раскосые глаза с большими мешками под ними. Прислушивался к каждому звуку, когда она на кухне заваривала чай. Мария Давидовна помогала профессору собирать материалы для его обширной монографии. Одно лишь я знал наверное: никогда не оставался он ночевать в ее квартире. Бывало, он попадался мне навстречу и в два часа ночи: спускался сверху в лифте. Лоб прорезали глубокие морщины, на приветствие не отвечал. Плоское лицо с широкими скулами принимало зеленоватый оттенок. Думается, его постоянно обуревала ревность: каждого мужчину подозревал он в том, что у того какие-то отношения с этой женщиной, и едва обуздывал свой норов — в любую минуту, похоже, готов был взорваться, а что он мог натворить со своим необузданным сибирским темпераментом — уму непостижимо.
Случалось, что Мария Давидовна приглашала меня и в отсутствие гостей. Мы играли в шахматы — я неизменно проигрывал, — а потом пили чай с вареньем, вели разговоры о сионизме, Талмуде, о литературе на идиш. Поскольку разговор шел на языке, чуждом для каждого из нас, разговоры эти были довольно поверхностны.
Мария Давидовна была образованна, много читала, знала русскую и французскую литературу. Однако у нее был весьма своеобразный склад ума — теоретика-социолога. Во всем-то пыталась она найти логику. Годы не изменили ее: она осталась столь же наивной и неопытной, какими бывают лишь в юности. Она и сейчас была как гимназистка: «барышня» — такие исчезли после Первой мировой войны. Не сомневаюсь, она и теперь вела дневник. И еще: привезла из России толстенный альбом с фотографиями, на которых в бесчисленном множестве, группами и поодиночке, стояли, сидели ее подруги, кузины, студенты университета. Большинство мужчин — с бородками. На многих черные косоворотки, подпоясанные кушаком с кисточками. Я частенько разглядывал эти фотографии и расспрашивал Марию Давидовну о тех, кто изображен на них. Она устремляла на фотографию свой близорукий взор, долго разглядывала, будто не в силах припомнить, а потом говорила: «Убит на войне» или же: «Расстрелян большевиками», «Умер от тифа».
Я пытался расспрашивать ее о дружбе с Кузенским и Бюловым, но она отвечала уклончиво, избегала этих разговоров. Тем не менее кое-что узнать мне удалось. Отец ее торговал лесом, был богат. Она окончила в Киеве гимназию с золотой медалью. В седьмом классе вступила в кружок революционеров. Недолгий период правления Керенского стал для нее и временем личного успеха. Она была коротко знакома с вождями меньшевиков. Ей давали важные поручения от правительства. Каждый день приносил что-то новое и необычное. Это был год без зимы: от февраля, от революции, — до октября, когда победили большевики. И с этих пер Мария Давидовна жила как в трауре. Она бежала из России, некоторое время жила в Варшаве, потом — Вена, Прага, Лондон. И вот наконец осела здесь. Училась в нескольких университетах, нигде не закончив полного курса. Жила в Нью-Йорке уже долгие годы, но так и не смогла привыкнуть к этому прозаическому городу, с его шумом, суетой, грязью, с его жадной любовью к деньгам. Она утверждала, что в Нью-Йорке нет ни одного красивого здания, ни одного кафе или ресторана, где вкусно кормят, и, несмотря на обилие электрического освещения, по ночам в Нью-Йорке темно, как в джунглях, и так же мрачно. А уж метро — просто кошмар.
И вот однажды, совершенно неожиданно, эта женщина разоткровенничалась — раскрыла мне душу. Я сказал ей, что она, в сущности, монахиня в миру, заточенная в своем собственном монастыре. При этих словах она сняла пенсне, и лицо словно обнажилось: казалось, она убита горем. По обеим сторонам носа — там, где пенсне оставляет след, — глубокие голубоватые вмятинки. Она подняла покрасневшие вдруг веки и спросила:
— Видели когда-нибудь живой труп? Я имею в виду: не фигурально, а буквально.
— Буквально? Нет.
— Вот вы пишете про духов и на разные такие темы. Знайте же: рядом с вами — живой труп.
— Когда же вы умерли?
— После большевистского переворота.
— Как это вышло?
— Ох, так много всего, что и не расскажешь. В сущности, я умерла уже тогда, когда была еще молода и слишком много требовала от жизни. А кто многого хочет, не получает ничего. Отец редко бывал дома. Не знаю, отчего он избегал матери. Красивая была женщина, хотя и немного меланхолического склада. Она умерла, когда я еще ходила в гимназию. Я была единственная дочь. Каждый день по дороге в гимназию спрашивала себя: «Для чего я живу? Какой в этом смысл?» Это не была причуда, каприз. Мною всегда владело желание умереть. Я завидовала умершим. Ходила на греческое кладбище, часами простаивала, разглядывая фотографии на надгробиях. Февральская революция оттолкнула меня от мыслей о смерти. Это было упоительно, это пьянило меня. Правление Керенского несло в себе все симптомы опьянения — нечто вроде карнавала, который должен же когда-нибудь кончиться. Большевизм — горькое похмелье, в этом нет сомнений.
Мы помолчали немного. Потом я спросил:
— Что за человек Кузенский?
— Эгоист. Величайший эгоист, которого я когда-либо встречала. Всю жизнь прячется от реальности. Все, что остается после карнавала, — это кучка хлама, мусор. А для него праздник еще продолжается — его собственный праздник, праздник гедониста. Прошу вас, не расспрашивайте меня больше. Я и так сказала слишком много.
И Мария Давидовна водрузила пенсне на место.
В какой-то момент я прозрел и ясно увидел: с Кузенским что-то не в порядке. Желтое лицо, запавшие щеки. Когда зажигает сигарету, спичка дрожит в его длинных, изящных пальцах. Как-то вечером Кузенский сидел у Марии Давидовны, и пришел Попов — с кастрюлей борща собственного приготовления. Попов заявил:
— Этот борщ все равно что лекарство. Он с лимоном, а не с лимонной кислотой.
— Да уж весь мир знает, что вы первоклассный повар — после той похлебки, что вы сварили для России.
Кузенский продолжал отпускать свои шуточки, но все уже как-то переменилось. Играл ли он в шахматы с Марией Давидовной — мы не слышали его советов, и далее перестал напевать, как обычно. Каждые пять минут выходил, а когда возвращался, то дрожали коленки. Борода совершенно побелела. Видимо, он красил ее прежде — догадался я. Говорили, что он пишет мемуары, что у него субсидия от какого-то фонда.
В книгах о России, которые были у Марии Давидовны, можно было найти фотографии Кузенского: вот он гимназист, вот студент, вот революционер, вот политзаключенный в тюрьме, оратор на массовом митинге в Петрограде. Он — часть истории России, а значит — часть мировой истории. А теперь он лежит здесь, на диване у Марии Давидовны, кашляет в платок, нет-нет да и задремлет… Это на него ворчит Мария Давидовна, что он не соблюдает диету, боится пойти к доктору, не хочет лечь в больницу.
Слова Марии Давидовны, что она живой труп, впечатлили меня больше, чем этого можно было ожидать. Уже мерещился в квартире слабый запах тления. По вечерам горели все лампы, но в комнатах все равно царил полумрак. Возможно, оттого, что все стены, от пола до потолка, были уставлены книгами. Стоило лишь взять с полки книгу, раскрыть ее — и ломкие кусочки старых страниц тут же отрывались. Вдруг я заметил, что Кузенский и Бюлов говорят только с Марией Давидовной и никогда друг с другом. Даже и смотреть друг на друга избегали. Раньше они ссорились хотя бы — а теперь? Может, ни тому ни другому и сказать нечего? У меня появился страх перед Бюловым. Когда он сидел вот так: молча, уставившись перед собой глазами-щелочками — узкими, раскосыми, — было ощущение, что он все еще там, в диких дремучих лесах Сибири. Доисторический человек, по капризу судьбы ввергнутый в двадцатое столетие, и здесь он — профессор… Я больше не заходил к Марии Давидовне.
Как-то раз вечером я сидел дома и читал газету. В дверь постучали. Без предупреждения никто ко мне не приходил. Разве что крыс морить, и то это бывало всегда днем. Я отворил дверь в прихожую:
— Кто там?
— Это я, Мария Давидовна.
Голос был ее, но сдавленный, как при удушье. Она вошла. Встала передо мной. Без пенсне. Лицо бледное, сама не своя. Потом сказала:
— Простите меня за вторжение, но случилось ужасное. Я не знаю, куда обратиться. Кузенский умер. Только что.
— Умер? Как это? Где? Когда?
— У меня. Я звонила. Но никого нет дома — ни Бюлова, ни Попова. А может, я не так набирала — потеряла очки и совсем ничего не вижу.
— Доктора вызвали?
— Он же никогда не ходил к врачам. Имейте жалость, пойдемте со мной. Без очков я как слепая.
Меня охватил какой-то детский страх. Но отказать ей? Оставить одну? Этого я не мог. Лифт не стали вызывать. В молчании поднялись по лестнице. Мария Давидовна опиралась па мою руку. Вошли в прихожую, прошли через гостиную в спальню. На широкой кровати лежал Кузенский — в костюме, с галстуком-бабочкой, в ботинках и гетрах. Его едва можно было узнать. Прямой нос загнулся, кожа совершенно пожелтела, седая бородка вздернулась, как-то уменьшилась, в буквальном смысле съежилась. Но в уголках глаз застыла усмешка — так мне показалось. В некотором сомнении Мария Давидовна спросила:
— Думаете, надо позвонить в полицию?
— В полицию? Зачем? Может, вам следует позвонить в русскую газету.
— Там никого нет ночью. Я так разволновалась, уронила очки. Просто чудо, что я добралась до вашей двери. Теперь жизнь моя кончена.
И другим томом:
— Как вы думаете, сумеете вы найти мои очки?
Я поискал на полу, на ночном столике, на комоде. Нигде не было. Потом предложил:
— Может, позвонить в английские газеты?
— Будут расспрашивать о мелочах, узнавать подробности. А я так ошарашена, что ничего не помню. Постойте-ка! Телефон звонит.
Она вышла. Мне хотелось пойти с ней, но было стыдно показаться трусом. Так и остался стоять, не сводя взгляда с Кузенского. Глухо колотилось сердце. Лицо Кузенского стало совсем желтым и будто окостенело. Маленький рот полуоткрыт, без зубов. Под ковриком увидал вставную челюсть: необычайно длинные зубы на пластмассовом нёбе. Носком ботинка я загнал их под кровать.
Вернулась Мария Давидовна: «Сумасшествие какое-то! Меня известили, что я выиграла два бесплатных урока в танцевальной студии… Что я должна делать?»
— Если вспомните номер, я позвоню Попову и Бюлову.
— Их наверняка нет дома. Бюлов, по-видимому, скоро будет здесь — с минуты на минуту… Мы пили чай, играли в шахматы. Вдруг он повалился на кровать — и конец!
— Счастливый конец.
— Он жил как законченный эгоист, так и покинул нас. А что мне делать? Теперь каждое мгновение для меня — ад. Садитесь же. Пожалуйста.
Я опустился на стул. Она села нa другой. Я устроился так, чтобы не видеть мертвеца. Мария Давидовна всплеснула руками. Речь ее стала монотонной, походила теперь на выговор наших матерей, на хлопотливые причитания бабушек.
— Это все эгоизм. Это его хождение в народ, тюрьма — все от этого идет. Он родился барином и оставался им до последнего мгновения, до последнего вздоха. Все, что он давал, выглядело как милостыня, как подаяние. Даже любовь. Гордыня не позволяла ему пойти к доктору Что до меня, то я растратила жизнь впустую. Забыла, что я еврейка, «идише тохтер». Раз я прочитала в Библии об израильтянах, что поклонялись идолам. И сказала себе: «Моим идолом была революция, и за это я несу наказание от Бога».
— Хорошо, что вы поняли это.
— Слишком поздно. Он ушел тогда, когда это было удобно для него, и оставил меня одну — чтобы я умирала не один раз, а тысячу. Одну оставил. Было время, они все надежды вкладывали в революцию. А последние тридцать лет жаждали контрреволюции. Но какая разница? Все они старые и больные. Нынешнее поколение не представляет, как это было на самом деле. Но амбиции остались, и потому агония продолжается. Теперь он со всем примирился.
Зазвонил телефон. Это был Попов. Мария Давидовна сообщила ему, что случилось. Постоянно повторяла: «Да, да, да».
Вскоре Попов и Бюлов приехали. Это не заняло много времени. За ними и другие — седобородые, с белыми усами. А один даже на костылях. Пиджак у Попова был в пятнах. Щеки пламенели, будто он только от горячей плиты. Детские глаза под косматыми бровями, казалось, упрекали: «Смотрите, что он с нами сделал!» Бюлов взял запястье и проверил пульс. Помотал отрицательно головой, а лицо приняло такое выражение, как если бы он говорил:
«Это против всех правил, граф. Так не ведут себя в порядочном обществе». Умелой рукой свел челюсти, и рот закрылся.
Начали собираться и женщины — в длинных старомодных платьях, на высоких каблуках, редкие уже волосы стянуты в пучок на затылке, заколоты шпильками. У одной на плечи накинута турецкая шаль — так когда-то одевалась моя мать. В Америке я успел позабыть, что существуют лица в морщинах, согбенные спины. Вошла старуха, опираясь на две палки. Она сделала лишь один шаг, и раздался треск — это она наступила на пенсне Марии Давидовны. Маленький подбородок, весь в волосах, трясся, будто она произносила заклинания. Я узнал ее по портрету который видел как-то в книге. Она была главным специалистом по изготовлению бомб и просидела много лет в одиночной камере знаменитой Шлиссельбургской крепости.
Я собрался было идти, но Мария Давидовна попросила меня остаться. Она представляла меня все новым и новым визитерам, и я услышал имена, известные мне лишь по книгам, журналам, газетам: вожди революции, руководители думских фракций, члены кабинета Керенского. Каждый из них произносил когда-то исторические речи, участвовал в конференциях, которые решали судьбу России. И хотя я не знал русского, лишь польский, но понимал все.
Старуха с палками спросила:
— Свечи будем зажигать?
— Свечи? Нет, — ответил Попов.
Та, которая была в турецкой шали, хрустнула ревматическими пальцами и сказала:
— Он красив и теперь.
— Может следует прикрыть тело? — предложил старик на костылях.
— Кто заменит его? Кто встанет на его место? — спросил Попов. И сам же ответил: — Некому.
Лицо покраснело, будто от апоплексического удара, и потому борода казалась еще белее. Он бормотал:
— Мы все уходим. Скоро не останется никого. Вечность предъявляет свои права — сие великая загадка. Россия забудет нас.
— Не преувеличивайте, Сергей Иванович.
— Сказано в Библии: поколение уходит, и другое приходит на его место. Вчера еще он был отважен и молод — прямо орел.
Один из этой группы, маленький, легкий, с сивой бородкой, в очках с толстыми стеклами, начал что-то вроде надгробной речи: «Он жил для России и умер для России».
Мария Давидовна прервала его:
— Он жил только для себя. Мир никогда не знал большего эгоцентрика — никогда, никогда!
Наступило молчание. Зазвонил телефон, но никто не брал трубку. Все ошеломленно молчали, растерялись, смотрели на нее с упреком. Но готовы были тут же ее простить. Мария Давидовна закрыла лицо руками и глухо зарыдала.
СОСЕДИ
Оба они жили в одном со мной доме у Сентрал-парка: он двумя этажами ниже, а она прямо надо мной. Эти двое представляли собой столь разительный контраст — трудно даже вообразить. Морис Теркельтойб писал «правдивые истории» на идиш для еврейской газеты, в которой сотрудничал и я. Маргит Леви — последняя любовь какого-то итальянского графа. Одно только у них и было общее: ни о ком из них я не знал, что правда, а что нет. Морис уверял, что все его истории выдуманы. Но я понимал: не может быть все придумано. Там были такие подробности, такие необычные эпизоды, выдумать которые невозможно. Например, я встречал Мориса в компании пожилых людей — и довольно часто, — которые будто сошли прямо со страниц его рассказов. Писать он совершенно не умел. Избитые фразы, штампы, дешевые клише — вот его стиль. Как-то в редакции газеты мне попалась на глаза его рукопись. Ни малейшего понятия о синтаксисе. Запятые и тире — совершенно без разбору, безо всякого смысла. Каждое предложение заканчивалось многоточием. Однако же Морис хотел, чтобы я считал его настоящим писателем — не репортером.
Как только мы познакомились, на меня посыпались всякие небылицы. Женщины просто бросались в его объятья — светские дамы, звезды из «Метрополитен-опера», известные писательницы, балерины, актрисы. Стоило ему уехать в Европу — из отпуска он возвращался со списком самых последних любовных приключений. Как-то раз он показал мне адресованное ему любовное письмо, а я узнал его почерк. А в свои «истории» он даже не стеснялся вставлять сцены из мировой литературы. На самом же деле это был одинокий старый холостяк с больным сердцем. И почку ему уже удалили. Он будто и не подозревал, что у него нет почки. Я же случайно узнал об этом от его родственника.
Морис Теркельтойб был невысокого роста, коренастый, с остатками седых волос, которые он зачесывал с одной стороны на другую — мост, перекинутый через лысину. Большие водянистые глаза, нос, похожий на клюв, почти безгубый рот — просто узкая щель. Как откроет — сплошь вставные зубы. Говорил мне, что среди его предков был раввин, но и торговцы тоже. В юности изучат Талмуд, и потому разговор его был пересыпан талмудическими изречениями. Родным языком его был, конечно, идиш. Говорил он и на ломаном английском, с ошибками по-польски, и еще на какой-то помеси идиш и немецкого — языке сионистских конгрессов. Мало-помалу я все же научился извлекать крупицы истины изо всех его выдумок и преувеличений. В Польше он обручился с дочерью раввина — она умерла за неделю до свадьбы. Потом учился в раввинистической семинарии Гильдесгеймера в Берлине, но не окончил курс. В Швейцарии слушал лекции по философии в университете. Опубликовал несколько стихотворений в сборнике на идиш, печатал статьи в «Морнинг Стар» — газете на иврите. Про его хозяйку я знал только то, что она вдова учителя иврита. Но как-то встретил ее на новогодней вечеринке, и после нескольких рюмок она разоткровенничалась. Уже несколько лет как у нее связь с Морисом. Он страдает бессонницей, иногда бывают у него периоды импотенции. Она вышучивала постоянное хвастовство Мориса. К примеру, он похвалялся, будто у него были любовные похождения с Айседорой Дункан.
А Маргит Леви, что жила надо мной, казалось, почти никогда не лгала. Но обстоятельства ее жизни были столь сложные и запутанные, что я никак не мог в них разобраться. Отец ее — еврей, мать — венгерская аристократка. Отец вроде бы покончил с собой, узнав, что у жены роман с одним из графов Эстергази — родственником того самого Эстергази, который считался главной фигурой в деле Дрейфуса. А любовник матери совершил самоубийство, когда проиграл состояние в Монте-Карло. После его смерти мать Маргит помешалась и оставалась в психиатрической больнице — в Вене — на протяжении аж двадцати лет. Росла Маргит у тетки — сестры отца, а у той был сожитель — владелец кофейной плантации в Бразилии. Маргит Леви говорила на дюжине языков. Целые чемоданы фотографий, самого разного рода документов подтверждали истинность всех ее рассказов. Она любила повторять: «Про мою жизнь не одну книжку написать можно. Серию романов. Голливудские фильмы — детские игрушки по сравнению с тем, что происходило со мной».
Теперь же Маргит жила на пансиона у некоей старой девы — занимала у нее комнату и выживала только за счет социальной помощи. Страдала ревматизмом. С трудом передвигала ноги. Только мелкими шажками, и притом опираясь на две палки. Хотя она и говорила, что ей шестьдесят с небольшим, по моим подсчетам выходило, что ей далеко за семьдесят. Вокруг этой женщины царила постоянная неразбериха и путаница. Каждый раз она что-нибудь у меня да забывала — записную книжку, перчатки, очки. Могла забыть далее одну из своих палок. То красила волосы в рыжий цвет, то в черный. Румянилась, несмотря на морщины. Да и вообще употребляла слишком много косметики. А все равно были видны темные мешки под накрашенными глазами. Пальцы скрючены от ревматизма, а лак на ногтях — ярче яркого. При взгляде на шею возникала мысль об ощипанном цыпленке. Я пытался объяснить ей, что слаб в языках, но Маргит снова и снова пыталась говорить со мной то по-французски, то по-итальянски, то по-венгерски. Фамилия у нее была еврейская, но я заметил, что под блузкой — маленький крестик: может, она даже крещеная — думал я. Раз как-то Маргит Леви взяла в библиотеке мою книгу и с тех пор стала постоянным моим читателем. Уверяла, что обладает всеми теми таинственными силами, о которых я пишу: телепатия, ясновидение, способность предугадывать события, дар общения с умершими. У нее была доска для спиритических сеансов и маленький столик без единого гвоздя. Несмотря на страшную бедность, она выписывала целую кучу оккультных журналов. После первого же визита Маргит взяла меня за руку и произнесла дрожащим голосом: «Теперь я знаю, что вы вошли в мою жизнь. Это будет моя последняя дружеская привязанность».
Принесла в подарок запонки — они остались ей в наследство от графа Эстергази — того самого Эстергази, который потерял тысячу крон за одну ночь и пустил себе пулю в лоб.
Ни разу мне не случалось видеть этих двоих вместе. Правда, я никогда и не приглашал никого из них. Раздавался стук в дверь, и если я не был занят, после вопроса: «Кто там?» приглашал войти. Предлагал ей — или ему — кофе с печеньем. Морис получал из Тель-Авива газеты на иврите. Если появлялась рецензия на мою книгу или просто анонс, он приносил газету. А Маргит пекла торты. Так, время от времени. Нет-нет да принесет мне кусочек. У хозяйки есть духовка, почему бы не испечь?
И вот как-то раз получилось, что оба зашли одновременно. Маргит нашла наконец письмо, о котором раньше говорила. А Морис принес журнал — из Южной Африки! — там был мой рассказик. Я представил их друг другу. Оба давно жили в этом доме, но знакомы не были и далее никогда не встречались. В последнее время Маргит стала глуховата. И никак не могла правильно произнести: «Теркельтойб». Подставляла ухо, хмурила брови, а все равно раз за разом неправильно произносила фамилию. При том кричала прямо в ухо Морису, будто бы глухой — он. Морис заговорил с ней по-английски. Она ничего не поняла — из-за произношения. Он перешел на немецкий. Ничего не понимая, Маргит трясла головой и заставляла повторять каждое слово. Поправляла произношение, отмечала грамматические ошибки — как учитель у нерадивого ученика. И что у него за манера глотать слова! А когда Морис волновался, переходя на пронзительный фальцет, голос его становился резким до визга. Не допив кофе, он поднялся и направился к выходу «Что за сумасшедшая старуха?» — и хлопнул дверью так, будто это я виноват в том, что он не произвел впечатления на Маргит.
Только он ушел, Маргит, преувеличенно вежливая с каждым, Маргит, которая никогда не упускала случая отпустить комплимент соседской собаке или кошке, эта Маргит назвала Теркельтойба круглым дураком, дубиной неотесанной, бандитом с большой дороги. Хоть она и знала, что сам я из Польши, но так разошлась, что обозвала его «польским Шлемилем». Правда, тут же извинилась и рассыпалась в уверениях, что я исключение. На щеках проступили пятна — такие, что и толстый слой румян не мог их скрыть. Отставила кофе. Поднялась. Уже в дверях, сжав мне руками запястья, умоляюще произнесла: «Пожалуйста, дорогой, не допускайте больше, чтоб я снова встретилась с этим чудовищем». И поцеловала меня.
Пока Маргит спускалась по лестнице, до меня доносились ее причитания. Маргит боялась лифта. Застряла как-то на три часа: ей прищемило руку дверью, и она потеряла кольцо с бриллиантом.
После всего случившегося я решил, что уж теперь ни за что не допущу, чтобы они снова встретились у меня. Да и терпение мое истощилось. Если Морис не хвастал успехом у женщин и не бахвалился тем, какие он получает предложения от издательств, от университетов, то обязательно жаловался на грубость редакторов, рецензентов, бюрократов из Союза журналистов, на секретарей в писательском клубе. Нигде его не признают. Все хотят погубить. В нашей газете корректоры не только не исправляют ошибки, но даже нарочно коверкают его текст. Как-то он поймал верстальщика на том, что тот переставлял целые строки в его рассказе. Морис написал жалобу в Союз печатников, но даже ответа не получил. Да и вся литература на идиш — сплошной рэкет. Драматурги крадут сюжеты из его рассказов.
— Думаете, я страдаю манией преследования? Не забывайте: люди и в самом деле преследуют друг друга.
— Да нет. Я и не думаю так вовсе.
— Даже родной отец преследовал меня.
И Морис затянул нараспев длинный заунывный монолог — из него можно было сделать целую серию, дюжину так называемых «правдивых историй». Попытаться прервать его, расспросить о деталях было невозможно. Морис так увлекался, говорил с таким напором, — где уж тут остановишь. Он просто отмахивался от моих вопросов, отсекал их нетерпеливым жестом руки.
И все же у Маргит и Мориса, несмотря на все различия, было много общего. Как и он, Маргит путала имена, даты, эпизоды. И так же обвиняла людей в бесчисленных обидах, которые ей нанесли, даже если эти люди давно умерли. Все злые силы мира сговорились уничтожить Маргит Леви. Брокер, которому она доверила деньги, разорился, и деньги пропали. Врач-ревматолог прописывал такие лекарства, которые только разрушали ее тело и усугубляли болезнь. Не лечил, а прямо-таки убивал ее. Зимой она неизменно подворачивала ногу на льду, падала на эскалаторе в универмаге. Сумочка вываливалась из рук. Стоило ей выйти на улицу, как даже средь бела дня она оказывалась в гуще толпы. Клялась: всякий раз, когда она уезжает, хозяйка — старая дева — носит ее платья и белье, распечатывает письма, пользуется лекарствами.
— Кому нужны чужие лекарства? — возражал я.
— Если бы человек мог, он и глаз у другого украл бы.
Однажды летом я надолго уехал. Побывал в Швейцарии, потом поехал во Францию, в Израиль. Уехал в августе, а вернулся только в декабре. Квартплату я внес вперед, а для воров у меня не было ничего интересного: только книги да рукописи.
В день моего возвращения в Нью-Йорке валил снег. Выйдя из такси перед подъездом, я просто обомлел: Маргит Леви брела, еле передвигая ноги, опираясь на палку и на костыль, а Морис поддерживал ее под руку. Свободной рукой он толкал перед собой тележку из супермаркета на авеню Колумбус. На морозе лицо Маргит казалось желтым как воск и еще более морщинистым, чем обычно. На ней было потрепанное меховое пальто и черная шляпка — это все напоминало времена моего детства в Варшаве. Выглядела она измученной, изнуренной болезнью. Глаза смотрели пронзительно — так птица смотрит на свою добычу. Морис тоже сильно сдал. Нос — длинный как клюв — покраснел, а на лице торчали пучки белых волос.
Уж как я удивился — не передать. Но лишь в первое мгновение. Через минуту я подошел к ним и спрашиваю: «Как поживаете, мои милые?» Маргит покачала головой: «Разве сами не видите?»
Потом сосед рассказал, что старая дева, у которой жила Маргит, отказалась от квартиры и уехала в Майами. И Маргит оказалась буквально выброшена на улицу — безо всякого предупреждения. В конце концов она поселилась у Мориса. Как все получилось, сосед, похоже, и сам не знал. На почтовом ящике Мориса теперь стояло и имя Маргит Леви — я сразу обратил внимание.
Прошло несколько дней, и Маргит появилась у меня. Мешая немецкий с английским, она плакала и долго рассказывала, как эта эгоистка, эта старая дура решила съехать, не предупредив ее, и какое равнодушие выказали все соседи. Единственный, кто проявил доброту и сочувствие, был Морис. Маргит держала себя так, будто снимает комнату у Мориса. Но уже на следующий день раздался стук в дверь. Это был Морис. Несмотря на его многословие, я сразу понял, что их отношения — нечто большее. Как всегда, выразительная жестикуляция, и Морис наконец заключил: «Старше становимся, не молодеем. Когда болеешь, хочется, чтобы кто-то подал тебе стакан чаю». Он кивал, подмигивал, смущенно и робко улыбаясь, — и пригласил зайти к ним вечером.
После ужина я спустился. Маргит встретила меня как хозяйка. Квартира сияла чистотой. На окнах — занавески, стол накрыт скатертью. А на столе посуда, которая могла принадлежать, конечно же, только Маргит. Я принес цветы. Она поцеловала меня и уронила слезинку. Оба обращались друг к другу на «вы», как и прежде, но мне показалось, что Маргит раз оговорилась, и я услышал «ты» вместо «вы». Оба говорили на какой-то невероятной помеси английского с немецким, да еще и с идиш. Селедку Морис ел руками, но когда он стал вытирать руки рукавом, Маргит сказала: «Вот ваша салфетка. Здесь все же не Климонтов. Это Нью-Йорк».
И Морис ответил с типичной интонацией польского хасида: «Ну, так дак так».
Зимой на Мориса обрушились болезни. Началось с гриппа. Потом врач обнаружил диабет, назначил инсулин. Больше Морис не спускался за газетой, а рукописи отправлял по почте. Маргит жаловалась, что он не в состоянии читать свои же статьи в газете — так много там ошибок. У него прямо сердце заходится. Она попросила меня приносить для него корректуру из редакции. Я и рад был бы помочь, но теперь сам редко туда ходил. Совершенно не было времени. Я теперь читал лекции и порой уезжал на неделю, а то и больше. Как-то раз, зайдя в наборный цех, я увидел там Маргит. Она ждала корректуру. Теперь ей приходилось ездить на метро два раза в неделю — забирать корректуру и потом возвращать обратно. Увидав меня, Маргит пожаловалась: «Обострение болезни очень опасно. Тут никакие лекарства не помогают». И добавила нечто такое, что могло исходить только от Мориса: «Писатель умирает не от плохого лечения, не от ошибок врача. Он умирает от типографских ошибок». В типографии рабочий — ученик — торопливо набирал текст. Маргит надела очки и стала просматривать. Мальчишка все время отвлекался, набирал так небрежно, что пропускал строчки, даже целые абзацы: бумага была слишком короткая, чтобы вместить всю колонку. Маргит не знала идиш, но даже она понимала, что верстка никуда не годится. И бродила среди всех этих гудящих машин, пытаясь разыскать наборщика. Мальчишка кричал на нее, обрывал на полуслове. Маргит жаловалась: «И так в Америке создается литература?»
К весне Морис поднялся с постели, теперь он сам ходил по делам. Но тут слегла Маргит: печеночные колики, камни в желчном пузыре — ее увезли в больницу. Морис навещал ее по два раза на дню. Врачи нашли осложнения. Пришлось делать анализы. Без конца брали кровь. Морис говорил теперь, что врачи в Америке совершенно не уважают больного: режут, кромсают его, будто перед ними уже труп, а не живой человек. Сестру не дозовешься, больных не кормят. Морису приходилось варить суп для Маргит и носить ей апельсиновый сок. «И чем врачи лучше писателей? Режиссеров? Одна порода», — так он теперь говорил.
Я снова уехал. Меня не было три месяца. Когда вернулся, как удар — заметка в газете: «Accoциация еврейских писателей проводит вечер памяти Мориса Теркельтойба — на тридцатый день после смерти». Он таки умер от сердечного приступа, когда вычитывал корректуру. Может, причиной смерти послужила типографская ошибка? На этот вечер я повез Маргит на такси. Зал был плохо освещен, полупуст. Маргит — вся в черном. Она не понимала идиш — совсем не понимала. Но каждый раз, когда произносилось имя Мориса Теркельтойба, едва сдерживала рыдания.
Прошло несколько дней, и ко мне постучалась Маргит. Впервые я увидел ее без косметики. Теперь она выглядела на все девяносто. Пришлось помочь ей сесть в кресло. Руки дрожат, голова трясется, и даже говорит с трудом: «Не хочу, чтобы рукописи Мориса выбросили на свалку после моей смерти», — качала она. Пришлось дать торжественное обещание, что я найду организацию, которая примет на хранение рукописи Мориса, его книги и бесчисленное количество писем — они копились у него в сундуках, чемоданах, даже бельевых корзинах.
Маргит прожила еще тринадцать месяцев. Все это время она приходила ко мне с разными прожектами. Хотела издать сборник: собрать лучшее из того, что написал Морис. Но после него осталось так много рукописей. Понадобились бы годы, чтобы в них разобраться. Да разве мы смогли бы найти издателя? Шансов почти не было. Маргит задавала и задавала один и тот же вопрос: «Почему Морис не писал на каком-нибудь понятном языке — польском, например, или же венгерском?» Просила меня достать учебник, чтобы учить идиш. Она ничего не прочла из того, что написал Морис, но до небес превозносила его талант, называла гениальным писателем. Потом она нашла рукопись — нечто вроде сценария — и потребовала, чтобы я предложил эту вещь театральному режиссеру или нашел кого-нибудь, кто перевел бы ее на английский.
Последние месяцы Маргит больше времени проводила в больнице, чем дома. Я навестил ее раз-другой. Она лежала в общей палате. Она так переменилась, что каждый раз я боялся, что не узнаю ее. Запавший рот без вставной челюсти. Нос заострился и загнулся — совсем как у Мориса. Маргит разговаривала со мной по-немецки, по-французски, даже по-итальянски. Однажды я застал у ее постели еще одного посетителя — адвоката, немецкого еврея. Они обсуждали, как купить место на кладбище Климонтовской общины, рядом с могилой Мориса.
Маргит умерла в январе. Был морозный день. Дул резкий холодный ветер. Только двое пришли на похороны: адвокат и я. Раввин скороговоркой прочитал «Господи, милосерден Ты…» и произнес краткое надгробное слово. Потом вдруг сказал: «В наше время только сельский житель имеет эту привилегию — оставить по себе доброе имя. А в таком городе, как Нью-Йорк, имя человека часто забывают раньше, чем он умирает». Гроб водрузили на катафалк, и Маргит Леви отправилась в вечность — одна, без сопровождающих.
Хотелось выполнить обещание, данное Маргит: пристроить как-нибудь рукописи Мориса. Куда я только ни звонил — никто не соглашался принять рукописи на хранение. Я взял у нее чемодан с рукописями Мориса и два альбома фотографии, принадлежавших Маргит Леви. Все остальное выбросили на улицу. В тот день я даже не стал выходить из дома.
В чемодане я нашел, к немалому моему удивлению, пачки поблекших писем от женщин, все на идиш. Одна грозила покончить с собой, если Морис к ней не вернется. Нет, Морис Теркельтойб вовсе не был патологическим хвастуном, как я про него думал. Я припомнил вычитанное у Спинозы: «Лжи не существует, есть лишь искаженная правда». Странная мысль мелькнула у меня: может, среди этих писем есть и письмо от Айседоры Дункан?.. В тот момент я совсем забыл, что Айседора не знала идиш.
Через год после смерти Маргит я получил от общины Климонтова приглашение — почтить присутствием торжественное открытие памятника Малке Леви. Община даже дала ей еврейское имя! Но в воскресенье пошел снег, и я не сомневался, что открытие памятника отложат. К тому же я проснулся с жестоким приступом ишиаса. Принял горячую ванну. Но не для кого и не для чего было бриться и одеваться. Да и не скажу, чтобы кто-то был мне нужен. Я взял в руки один из альбомов Маргит, несколько писем Мориса. Рассматривал фотографии, читал письма. Дремал, что-то мне снилось. Сны забыл сразу, как проснулся. Нет-нет и смотрел в окно. Пустынный парк напоминал кладбище. Дома торчали как надгробия. Падал снег. Падал медленно, редкими хлопьями, будто размышляя о собственном падении. Короткий день близился к концу. Солнце садилось за Риверсайд-драйв, и вода казалась пылающим факелом. Радиатор, около которого я грелся, свистел и бормотал: «Прах, прах, прах…» Его речитатив проникал внутрь вместе с теплом, исходящим от него. Он повторял вечную истину — старую как мир и глубокую как сон…