ПРИЕМ В МАЙАМИ-БИЧ
Я жил тогда в Майами-Бич. Однажды раздался звонок. Звонил мой старый приятель Ривен Казарский, писатель-юморист, он спросил:
— Менаше, не хотите ли совершить мицву? Думаю, это будет впервые в вашей жизни.
— Мицву? Это я-то? — возразил я. — Что это за слово такое? На иврите? На арамейском? А может, это по-китайски? Какая еще мицва, да еще здесь, во Флориде!
— Нет, Менаше, это не то чтобы мицва. Объясню сейчас. Тут есть один человек. Он мультимиллионер. Несколько месяцев назад в автомобильной катастрофе погибла вся его семья: жена, дочь, зять, маленький двухлетний внук. Он сокрушен совершенно. Тут в Майами он построил несколько доходных домов, да еще и кооперативы — наверно, дюжина будет, не меньше. Он ваш преданный читатель и большой почитатель. Хочет устроить прием в вашу честь. А если не хотите — просто встретиться с вами. Он откуда-то из ваших мест — из Люблина, что ли, или как это у вас называется, не знаю. Прямо из лагеря он приехал сюда, в Америку, — гол как сокол. Говорит на ломаном английском. И вот за пятнадцать лет стал миллионером. Как это у людей получается, никогда не пойму наверно. Думаю, это инстинкт. Вроде как у курицы класть яйца или у вас — корябать свои романы.
— Премного благодарен за комплимент. И что же я получу за эту мицву?
— На том свете получите, на том свете. Хороший кусочек левиафана. Да платоническую любовь Сары, дочери Товима. А на нашей паршивой планете, может, он продаст вам кооперативный дом за полцены. Он перегружен деньгами, а наследство оставить некому. Он хочет писать мемуары. И чтоб вы помогли ему — может, что поправить, отредактировать. У него больное сердце. Ему вживили электростимулятор. К нему приходят медиумы, и он к ним ходит тоже.
— И когда он хочет встретиться со мной?
— Да хоть завтра. У него кадиллак. Он сам заедет за вами.
На следующий день в пять часов зазвонил телефон, и швейцар-ирландец сообщил, что меня ждут внизу. Я спустился на лифте и увидел маленького человечка — в желтой рубашке, зеленых брюках и лиловых ботинках с золочеными пряжками. Лысина на макушке, вокруг торчат редкие волосы, а круглое лицо — как румяное яблоко. Длинная сигара торчит из узкогубого рта. Он протянул влажную ладонь и пожал мне руку — раз, другой, третий. Произнес тонким, пронзительным голосом: «Для меня это и удовольствие, и большая честь. Меня зовут Макс Фледербуш».
Произнося все это, он изучал меня — смеющиеся карие глаза были слишком велики для его комплекции: женоподобные какие-то глаза. Шофер открыл дверцу огромного кадиллака, и мы сели. Сиденье было обтянуто красным плюшем, и под ногами такой же нежный и мягкий плюш. Как только я опустился на сиденье, Макс Фледербуш нажал кнопку, и окно поехало вниз. Он стряхнул наружу пепел с сигары, снова нажал кнопку — окно закрылось. Он сказал:
— Курить мне нельзя. То же самое, что свинину есть в Йом-Кипур. Однако же привычка — мощнейшая сила. Где-то сказано, что привычка — вторая натура. Откуда это? Из Гемары? Из Мидрашей? Или просто поговорка?
— Право, не знаю.
— Ну да! Быть не может. Думал, вы все знаете. У меня есть Талмудический конкорданс, но не здесь — в Нью-Йорке. Если мне что-то нужно, я звоню моему другу рабби Штемпелю, и он разыскивает в конкордансе нужное слово. У меня три апартамента: дом здесь, в Майами, квартира в Нью-Йорке и еще в Тель-Авиве. Библиотека моя разбросана по всем этим домам. Я ищу какой-нибудь том здесь, а оказывается, он в Израиле. К счастью, существует такая штука — телефон, так что можно позвонить. В Тель-Авиве у меня есть друг, профессор в Бар-Илане. Он у меня живет — бесплатно, разумеется. Так легче дозвониться в Тель-Авив, чем в Нью-Йорк, или даже прямо здесь, в Майами. Потому что связь там — через маленькую луну, «спутник», что ли. Ах да. Сателлит. Наш общий друг Ривен Казарский, конечно, рассказал вам, что со мной случилось. Минуту назад у меня была семья, и вот — у меня отнято все, как у Иова. Но Иов был молод, и Господь воздал ему: даровал ему вновь дочерей, сыновей, снова нажил он богатство, снова появились у него ослы и верблюды. Но я уже стар и болен. Не для меня такие милости. Каждый день, что я прожил, — это дар небес. Я должен всегда быть настороже. Доктор позволяет мне глоток виски — но лишь капельку. Дочь и жена хотели взять меня в эту поездку, но я был что-то не в настроении. Это случилось прямо здесь, в Майами. Они собирались в Диснейленд. Внезапно грузовик — а за рулем сидел какой-то пьяница — вдребезги разбивает мою жизнь. Пьяница потерял обе ноги. Верите вы в Промысел Божий? Другими словами, в предопределение, в неизбежность судьбы?
— Не знаю, что и сказать.
— Судя по вашим писаниям, вроде бы должны.
— Где-то глубоко внутри, так я думаю.
— Если б вы пережили, что мне довелось, уж точно верили бы, не сомневались. Но так уж человек устроен — и верит, и сомневается — все сразу.
Кадиллак резко затормозил и остановился. Шофер припарковал машину. Мы прошли в холл. Голливудская роскошь: ковры, зеркала, картины, люстры — лучше сказать: не холл, а вестибюль. Сами апартаменты в том же духе. Ковры такие же мягкие, как обивка в автомобиле. Картины исключительно абстрактные. Я остановился перед одной из них. То, что на ней было изображено, напомнило мне Варшаву — так выглядела корзина со всяким хламом, который выбрасывали из дома в канун праздника. Я спросил Фледербуша, что это и кем написано.
— Да чепуха. Дрянь, она и есть дрянь. Писсако или другой какой. Все они мастера пыль в глаза пускать, — ответил он.
— Кто этот Писсако?
— Он так Пикассо называет. — Это материализовался неизвестно откуда Ривен Казарский.
— Какая разница? Все они хороши. Все жулики и проходимцы. Вот моя жена, мир праху ее, та разбиралась. А я нет, — сказал Макс Фледербуш.
Казарский подмигнул мне и улыбнулся. Мы с ним были дружны с давних времен, еще с Польши. Начинал он с того, что написал несколько пьес на идиш — комедий по преимуществу Все они провалились. Он опубликовал несколько литературных мелочей — портретов, эссе, набросков. Критики разнесли его в пух и прах. Все. Он прекратил писать. В 1939 году он приехал в Америку. Женился на вдове. Она была на двадцать лет старше Казарского и вскоре умерла. Он унаследовал состояние. Теперь он знался только с богачами. Носил бархатные пиджаки, красил волосы, а уж галстуки — и не галстуки вовсе, а яркие шейные платки, да еще расписанные вручную. Он объяснялся в любви каждой женщине — от пятнадцати до семидесяти пяти, ни одной юбки не пропускал. На вид ему никто не давал больше пятидесяти, хотя ему было уже под шестьдесят. У него были длинные волосы и бакенбарды. Черные глаза — как угли. Взгляд циничный и насмешливый: все ему теперь трын-трава. В Нижнем Истсайде, где мы часто собирались в кафетерии, он выделялся среди всех тем, что пародировал, да еще как, всех подряд — писателей, раввинов, партийных лидеров — так разделывал под орех, что только держись. Он похвалялся этим своим талантом, а в сущности был прилипала — жил тем, что паразитировал на других. Ривен Казарский страдал ипохондрией, а поскольку был чрезвычайно любвеобилен по натуре, всерьез считал себя импотентом. Мы были давно знакомы, даже приятельствовали, но никогда он не представлял меня тем, кто ему благодетельствовал, не вводил меня в круг своих богатых друзей. Видно, Макс Фледербуш очень уж настаивал, и потому просто нельзя было ему отказать.
Нy а теперь он изливал мне душу:
— Где это вы скрываетесь? Уж сколько я просил Ривена свести нас, и все никак. Послушать его, так вы всегда в отъезде — то в Европе, то в Израиле, то еще где, кто ж вас знает. И вдруг — раз! — а вы, оказывается, здесь, в Майами. Я в таком чудовищном состоянии — совершенно не могу оставаться один. Ни минуты. Такая жуть берет, такой мрак — это похуже любого безумия. Мой чудесный дом — сами видите, как тут все, — вдруг превратился в склеп. Иногда я думаю, что герои — вовсе не те, кто получил ордена и медали за военные подвиги. Нет, герои — это закоренелые холостяки, которые годы и годы живут в одиночестве.
— Тут у вас ванная есть? — прервал я его.
— И не одна. Даже не две и не три, — ответил Макс.
Он взял меня за руку и повел в ванную. Можно было ослепнуть от подобной роскоши — и от размеров, и от убранства. Прозрачная крышка на сиденье туалета была инкрустирована полудрагоценными камнями, а посередине — настоящая двухдолларовая банкнота. Напротив зеркала висела картина: маленький мальчик писает, и на струю в восхищении глядит девочка. Только лишь я поднял крышку туалета, заиграла музыка. К ванной примыкал балкон с видом на море. Лучи заходящего солнца перебегали с волны на волну. Вдали, уже почти на горизонте, покачивался на волнах корабль. Отсюда, с высоты шестнадцатого этажа, я разглядел на берегу какое-то животное: то ли теленок, то ли большая собака. Нет, это все же не собака. А что делать на пляже теленку? Неожиданно очертания предмета на берегу изменились — это оказалась женщина в длинном купальном халате — она возилась в песке, собирала ракушки. Вскоре на балкон вышел и Казарский. Он сказал:
— Это и есть Майами. Вовсе не Макс, а жена его гонялась за всей этакой чепухой. Она правила в доме, да и в делах понимала лучше. С другой стороны, не такой уж он ленивый, не такой праздный мечтатель, каким прикидывается. И откуда что берется! Откуда эта невероятная способность делать деньги? Все на свете: дома, акции, земельные участки, бриллианты — из всего они делали деньги. А уж потом, когда она погрязла в своем увлечении искусством, они и из этого стали делать деньги. Когда он говорил: покупать — она покупала, а когда велел продавать — продавала. Она показывает ему картину, так он только взгляд бросит, сплюнет и скажет: «Чушь собачья. Но у тебя это из рук вырвут. Покупай!» Стоило им только до чего дотронуться, все превращалось в деньги. Они съездили в Израиль, основали там иешиву, пожертвовали деньги на премии за ведение любого рода исследований — культурных, религиозных… Естественно, денежки к ним вернулись: ведь жертвователям положены налоговые льготы. Дочь, разбалованная девка, была сдвинутая. Нет, правда, правда! Любые комплексы, какие только можно найти у Фрейда, Юнга и Адлера — все у нее были в наличии. Она родилась в лагере для беженцев в Германии. Родителям, конечно, хотелось выдать ее за главного раввина Израиля или по крайней мере за премьер-министра. Но она до смерти влюбилась в профессора археологии с женой и пятью детьми, да и не еврея к тому же. Жена не хотела давать развод, и пришлось от нее откупиться — четверть миллиона долларов да еще алименты. Прошло лишь четыре недели после свадьбы, и профессор уже уехал на раскопки. Что-то связанное с пекинским человеком. А уж пил он как извозчик. Это он был пьян, а вовсе не водитель грузовика. Идемте-ка, я кое-что покажу.
Казарский открыл дверь в гостиную. Там было полно гостей. Надо же, за один день созвать столько народу; такой прием устроить. Далее не все гости смогли разместиться в этой огромной гостиной. Казарский и Макс Фледербуш вели меня из этой комнаты в другую. Там тоже были гости. За такое короткое время собралось, наверно, человек двести, по большей части женщин. Надо же! В сущности, это была выставка мод: драгоценности, платья, брюки, туники, прически, туфли, сумки, косметика — женская мода. Да и мужчины старались не отставать: пиджаки, рубашки, галстуки. У каждой картины — специальная лампа для подсветки. Официанты разносили выпивку Туда-сюда сновали белые девушки и негритянки: предлагали закуски.
В общем гуле я с трудом мог расслышать, что говорилось именно мне. Последовали комплименты, за ними рукопожатия и поцелуи. Весьма солидная дама схватила меня и прижала к своей огромной груди. Она кричала мне прямо в ухо:
— Я вас читала! Я как раз из этих местечек, что вы описываете. Мой дедушка приехал сюда — как вы думаете откуда? Ишишок это местечко называется. Там он водил машины, а здесь завел собственное дело по перевозке грузов. Если отец с матерью не хотели, чтоб я что-то поняла из их разговора, то говорили на идиш. Это потому, что я очень плохо учила язык.
Я глянул на себя в зеркало. Ну и ну! Все лицо в помаде. Пока я стоял и стирал помаду, успел получить кучу предложений. Кантор предлагал положить на музыку один из моих рассказов. Композитор требовал, чтобы я написал для него либретто оперы по одному из романов. Президент образовательной программы для взрослых приглашал меня выступить через год у них в синагоге. Тогда меня наградят почетным знаком. Молодой человек с волосами до плеч просил рекомендовать ему издателя или по крайней мере агента. Он во всеуслышание заявил:
— Я должен творить. Это для меня физическая потребность.
Только что, минуту назад, тут было полно гостей, и вот все они сразу ушли, остались только Ривен и я. Со столов убрали остатки еды, недопитые стаканы, пепельницы и расставили по местам стулья. До чего же быстро и сноровисто это было сделано. Никогда в жизни не доводилось мне видеть такого совершенства. Внезапно откуда-то возник Макс Фледербуш. И где он раскопал такой галстук — белый в золотую крапинку? Он сказал:
— Пора обедать.
— Я столько всего съел, что у меня нет ни малейшего аппетита.
— Вы должны пообедать с нами. Я заказал столик в лучшем ресторане Майами.
Мы все трое направились к кадиллаку, и тот же шофер сел за руль. В непроглядной ночной тьме я ничего не видел, а потому и не пытался понять, куда же мы едем. Через несколько минут мы подъехали к роскошному отелю и остановились перед входом. Сверкающие огни, одетые в униформу швейцары. Один со всяческими церемониями распахнул дверцу автомобиля, другой услужливо распахнул перед нами входные стеклянные двери. В холле отеля — не просто сверхроскошь, а уж не знаю, как это и назвать. Сверкают огни, тропические растения в массивных кадках, в клетке попугай. Нас провели через коридор с приглушенным светом, а там уже с поклоном встречал метрдотель: он ожидал нашего прихода и сразу провел к заказанному столику. Угодливо склонился к нам, буквально сияя от счастья, — казалось, он безумно рад, что мы так благополучно добрались. Тут подошел и другой. Оба в смокингах, в ажурных рубашках, галстуки — бабочкой, оба в лакированных ботинках. Ни дать ни взять близнецы — так это, во всяком случае, выглядело. Говорили они с иностранным акцентом, и похоже, не притворялись. Развернулась долгая дискуссия о выборе блюд и выпивки. Когда эти двое услыхали, что я вегетарианец, с сожалением и досадой переглянулись. Однако это длилось лишь одно мгновенье. Тут же они стали уверять меня, что подадут лучшее из блюд, какое пробовал в своей жизни какой бы то ни было вегетарианец. Один принимал наши заказы, другой записывал. Макс Фледербуш заявил на своем ломаном английском, что вообще-то он не голоден, но если ему предложат что-нибудь эдакое, то, пожалуй, он попробует. Он то к дело вставлял словечки на идиш, но официанты вроде бы его понимали. Он подробно, до мелочей объяснил, как именно поджарить рыбу и как приготовить овощи. Точно указал, какие добавить пряности и приправы. Ривен заказал бифштекс. Дошла очередь и до меня. Я попросил фруктовый салат и творог.
Когда официанты ушли, Макс произнес: — Скажи мне кто в прежние времена, что когда-нибудь я буду сидеть в таком роскошном месте и заказывать такие блюда, что бы я подумал: шутник, да и только! Как только такое в голову приходит? Одно желание у меня было — невыполнимое, конечно: хоть раз перед смертью досыта наесться — хоть сухого хлеба, о большем я и не мечтал. И вот я — богатый. Вой-ва-авой! Меня обслуживают, просто пляшут вокруг моей персоны. И однако бренной плоти не дано вкусить вечного блаженства, не дано человеку радоваться. Нет ему покоя. Ангелы небесные весьма ревнивы. Сатана не любит людей, злословит о них, а Всемогущий так легковерен — Его можно убедить в чем угодно. Все не может никак простить, что праотцы наши поклонялись золотому тельцу… Хорошо бы сфотографироваться на память.
Только он это сказал, откуда ни возьмись — человек с камерой! «Улыбку!» — скомандовал он. Макс Фледербуш попытался улыбнуться. Один глаз смеялся, а другой — никак: будто плакал. Ривен принялся гримасничать и подмигивать. А я как сидел, так и остался сидеть. Фотограф сказал, что сейчас проявит пленку и минут через сорок вернется.
Макс Фледербуш продолжал:
— О чем это мы говорили, а? Да, я живу в роскошных апартаментах, а только — будь она проклята, эта роскошь! Богатый, элегантный, изысканный дом — для меня он теперь Геенна огненная. Вот что я вам скажу: в каком-то смысле это будет похуже лагерей. Там, по крайней мере, мы надеялись. Тысячу раз на дню мы утешали себя тем, что гитлеровское безумие не может продолжаться вечно. Стоило услышать звук самолета, как нам казалось, что вторжение уже началось. Мы все были молоды тогда, и жизнь лежала перед нами. Редко кто кончал жизнь самоубийством. А сейчас что? Люди сидят тут и ждут смерти. Сотни людей. Недели не проходит, чтоб кто-нибудь не отдал Богу душу Все они богачи, нажили состояния, выворачиваясь наизнанку, пупы надорвали, может даже нечестными путями, а теперь не знают, что с этими деньгами и делать. Сидят на диете — все до единого. А уж эти — тьфу, глаз ни на одной не остановишь. Пофрантить — и то не хочется. Кроме газетной страницы с финансовыми новостями, ничего не читают. Сразу после завтрака садятся за карты. Но сколько можно дуться в карты? А приходится, иначе от скуки подохнешь. Устали от карт, начинаются сплетни. И как не надоест злословить, всякие гадости друг о друге рассказывать. Или начинают вести кампанию — сегодня они выбирают президента, а назавтра уже хотят объявить ему импичмент. Да так непримиримо, так ожесточенно — прямо смертельная схватка. Если он тронет хоть кого из лоббистов — все, считай, революция. Лишь одно приносит им хоть немного утешения — это почта. За час до того, как появиться почтальону, в холле уже толпа. Стоят с ключом в руке, будто сейчас Мессия придет, не иначе. Стоит почтальону задержаться, холл гудит возмущением, потом взрывается криками. А если почтовый ящик у кого пустой, так он роется там да стенки внутри ощупывает, будто можно что-то сотворить из ничего — из воздуха. Всем им за семьдесят, все получают чеки от Фонда социального обеспечения. Если чек не приходит вовремя, они просто с ума сходят — будто без куска хлеба останутся. И во всем подозревают почтальона. Если надо отправить письмо, три раза непременно тряхнут конверт, а женщины приговаривают что-то, может, бормочут какие заклинания.
Сказано где-то в «Пиркей авот», что, если человек помнит о своем смертном часе, у него не будет грехов. Смерть здесь повсюду, как воздух. Вот, скажем, я встречаю знакомого в бассейне, мы с ним поболтали, а назавтра я узнаю, что он уже на том свете. Только человек умер, его вдова — а если умерла жена, то вдовец — начинает искать себе пару. Едва могут высидеть шиву — нет терпения. Часто бывает, что женятся между собой соседи по дому Вчера еще они поносили друг друга последними словами, проклинали страшными проклятиями, какие только существуют на свете, а сегодня — глядите-ка! — они уже муж и жена. Несутся на вечеринку и танцуют там на трясущихся ногах. Завещания и страховые полисы переписываются, игра начинается заново. Пройдет месяц, ну, может, два — глядишь, а новобрачный уже в больнице. Сердце, почки, простата.
Я не стыжусь сказать: я ничуть не умнее их, но все же не такой дурак, чтобы искать себе новую жену. Не могу делать этого да и не хочу. У меня тут есть свой доктор. Он свято верит в пользу прогулок. И вот каждое утро после завтрака я отправляюсь на прогулку. На обратном пути захожу в брокерскую контору. Там все они сидят, это старичье, уставившись на табло, наблюдая, как курс акций мечется туда-сюда, будто бесенок какой. Они прекрасно понимают, что не смогут воспользоваться этими шатиями. Все останется наследникам, а дети их и внуки чаще всего так же богаты, как и они сами. Но курс поднимается, и, полные оптимизма, они покупают акции еще и еще.
Наш друг Ривен хочет, чтобы я писал мемуары. Да уж, мне есть что рассказать. Я прошел через ад. Мало сказать так. Наверно, не один ад. Десять. Вот этот самый тип, что сидит тут с вами, потягивая шампанское, провел девять месяцев в тайнике за стенкой погреба, ежеминутно ожидая смерти. Да, это был я, собственной персоной. Я там был не один. Нас там было шестеро мужчин. Шестеро мужчин и одна женщина. Знаю, что вы собираетесь спросить. Мужчина всего лишь мужчина. Даже на краю могилы. Она не могла жить со всеми нами. Жила с двумя — мужем и любовником. Но и других, жалея, старалась хоть как-то приветить, приласкать. Если б в тайнике была какая-нибудь хитроумная машина и можно было бы записать, что там случалось, что говорилось, какие фантазии вспыхивали и гасли в нашем воспаленном сознании, все ваши великие писатели выглядели бы просто дурачками в сравнении с тем, что там происходило. В подобных обстоятельствах души обнажаются, и никому не дано списать нагую душу. Шмальцовники — так это будет по-польски — доносчики то есть, знали о нас и постоянно вымогали деньги. У каждого из нас что-то было — у кого деньги, у кого немного ценных вещей. Пока мы могли, то покупали себе куски жизни — так про это можно сказать. И так сложилось, что эти скоты шмальцовники приносили нам хлеб, творог, сыр, разные другие необходимые вещи — даже не втридорога, а в десять раз дороже их настоящей цены.
Конечно, я могу описать все в точности, как оно было, привести факты, но чтобы вы могли себе это представить, нужно перо гения. Кроме того, человек склонен забывать. Если вы меня сейчас спросите, как этих мужчин звали, будь я проклят, если смогу вспомнить. Женщину звали Хильда. Это я помню. Одного мужчину звали Эдек. Эдек Саперштейн. Другого Зигмунт. Но Зигмунт… кто? Когда я лежу в постели и не могу заснуть, это возвращается, да так явственно, будто было вчера. Но не все, поверьте.
Да, воспоминания. Но кому они нужны? Сотни таких книг уже написаны. Обычными людьми, не писателями. Они присылают их мне, а я посылаю чек. Но читать их я не могу. Каждая из них для меня яд, и сколько яда способен проглотить человек? Почему так долго не несут мне рыбу? Наверно, она еще в океане плавает. И ваш фруктовый салат надо еще вырастить. Знайте: если вы пришли в ресторан и там полумрак — так это с единственной целью вас обмануть. Метрдотель — один из польских детей Израиля, а корчит из себя француза. Может, он и сам беженец. Когда вы сюда приходите, то должны сидеть и ждать, пока не подадут заказ. Чтобы счет, который потом принесут, не казался чрезмерно большим. Я не писатель и не философ, но, когда лежишь вот так полночи и не можешь уснуть, мозги крутятся как мельница. Какая-то дичь лезет в голову. А вот и фотограф! Быстро же он. А ну, дайте посмотреть.
Фотограф вручил каждому из нас по две фотографии, и мы сидели и разглядывали их.
Макс Фледербуш спросил:
— Чего вы боитесь? Вы пишете о духах, о привидениях. Это я знаю. Но сейчас, похоже, вы увидели настоящее привидение? Так ли это, хотел бы я знать.
— Я слыхал, вы ходите на спиритические сеансы?
— А? О чем это вы? Ах да. Хожу. Впрочем, если быть точным, это они ко мне ходят. Все это блеф, обман один, но я же ХОЧУ, чтоб меня дурачили. Женщина гасит свет и начинает говорить, и вроде бы я слышу голос моей жены. Меня не так легко надуть, но я же слышу! А вот и наша еда. Наконец-то пришли. Здешние ничем не лучше тех шмальцовников.
Распахнулась дверь, и вошел метрдотель, а за ним показались трое. Насколько я мог разглядеть в полутьме, первый был толстяк и коротышка, с квадратной седой головой. Голова сидела прямо на широких плечах, шеи не было. На нем была розовая рубашка, а огромный живот вываливался из ярко-красных брюк. Двое других были повыше и потоньше. Когда метрдотель указал на наш столик, толстяк, расталкивая других, бросился к нам и неожиданно густым басом закричал: «Мистер Фледербуш!» Тот аж подпрыгнул: «Мистер Альбергини!» Посыпались восторги и комплименты до небес. Альбергини говорил па ломаном английском с итальянским акцентом. Макс Фледербуш представил нас.
— Вот Казарский, мой хороший друг, — сказал он. — А этот человек — писатель. Еврейский писатель. Он пишет на идиш. Мне говорили, вы понимаете идиш?!
Альбергини прервал его:
— А гезунт ойф дейн кепеле… Хок ништ кейн чайник… А гут бойчик… Мои родители жили на Ривингтон-стрит, и все мои друзья говорили на идиш. В субботу они приглашали меня на гефилте фиш, чолнт, на кугл. Вы пишете для газет, да?
— Нет, он книги пишет.
— О, книги? Здорово! Нам тоже книжки нужны. У моего зятя три комнаты книг. Он знает французский, знает немецкий. Сейчас он врач. Но раньше он изучал математику, философию и все такое прочее. Добро пожаловать! Милости просим! Сейчас я должен вернуться к своим друзьям, а после мы…
Он протянул мне пухлую потную руту. Видимо, у него была астма. От него разило перегаром в смеси с резким запахом мужского одеколона. Говорил он громко, густым скрипучим голосом.
— Знаете, кто это? — спросил Макс после его ухода. — Один из СЕМЬИ.
— Что это — «семья»?
— Не знаете, о чем речь? О! Так вы все еще гринго! А столько лет в Америке живете! Это Мафия. Пол-Майами им принадлежит. Не смейтесь, они и в самом деле всем тут заправляют. Дядя Сэм опутал себя такой массой законов — наверно, миллионом законов связал себя по рукам и ногам. И получается, что эти законы не людей защищают, а преступников. Когда я был маленьким и ходит в хедер, мы там читали про Содом. Я не мог понять, как это можно развратить целый город. А потом постепенно начал понимать. В Содоме были законы, но наш с вами родич Лот и другие законодатели так их «подправили», что правое стало неправедным, добро превратилось во зло и наоборот. Мистер Альбергини и правда живет в моем доме. Когда меня постигло это несчастье, он прислал мне цветы — такой огромный букет, что даже в дверь не проходил.
— Доскажите же про погреб, где вы сидели — вместе с другими мужчинами и единственной женщиной, — попросил я.
— Ага! Так и знал, что заинтригую вас. Я разговаривал с одним из писателей о своих мемуарах. Когда я дошел до этого места, он сказал: «Упаси Господь! Этот кусок надо убрать. Мученичество и секс не надо смешивать. Об этих людях надо писать только хорошее». Поэтому, наверно, у меня и настроение пропало. Зачем тогда писать? Евреи в Польше не были ангелами. Просто люди. Люди из плоти и крови, как вы да я. Мы страдали, но мы продолжали быть мужчинами со своими мужскими желаниями. Один из пяти был ее муж. Зигмунт. Именно он осуществлял связь со шмальцовниками. Зигмунту как-то удавалось вести с ними дела. У него было два револьвера. У нас было решено, что если убежище будет раскрыто и мы попадем в руки к палачам, то сначала убьем как можно больше врагов, а потом уже застрелимся сами. Увы! — это была одна из наших иллюзий. Все случилось не так. Зигмунт был сержантом польской армии в двадцатом году. Добровольцем пошел в легион к Пилсудскому. Получил медаль за меткую стрельбу. Потом он приобрел гараж и занимался импортом запчастей к автомобилям. Один из шмальцовников раньше у него работал. Если б я стал подробно рассказывать, как это все происходило в нашем тайнике и чем закончилось, пришлось бы до утра сидеть. Хильда была славная, порядочная женщина. Она поклялась, что будет верна Зигмунту до смертного часа. А теперь скажу, кто был ее любовником. Не кто иной, как ваш покорный слуга. Она была на семнадцать лет старше меня и вполне могла бы быть моей матерью. Она и обращалась со мной по-матерински. «Ребенок» — так она звала меня. Так и пошло. Ребенок туда, ребенок сюда. Ребенок то, ребенок это. Муж ее был бешено ревнив. Грозился, что убьет нас обоих, если между нами что-то начнется. Грозил ел кастрировать меня. Разумеется, ему не составило бы труда это сделать. Постепенно она сумела усыпить его подозрения. Как это происходило — не описать, не изобразить, не рассказать, будь даже у вас талант Толстого или Жеромского. Она убеждала его, уговаривала, прямо-таки гипнотизировала. Ни дать ни взять — Самсон и Далила. А я ничего этого не хотел. Остальные четверо мужчин ужасно злились. Но я-то был еще мальчик — не был готов ни к чему такому. Импотентом сделался. Каково это: двадцать четыре часа в сутки быть запертым в холодном, сыром подвале вместе с пятью мужчинами и одной женщиной, — словами не описать. Не возможно. Пришлось отбросить всякий стыд. Ночью едва-едва хватало места распрямить ноги. От постоянного сидения у всех был запор. Нам приходилось все делать перед женщиной. Это такой стыд, такие муки, что сам Сатана не выдумает. Мы стали циниками. Ругались грязными словами, чтобы скрыть стыд. Я с удивлением обнаружил тогда, что богохульство имеет свои резоны. Надо хлебнуть глоточек. Ну же… Лехаим!
Да уж, нелегко пришлось. Сначала ей пришлось усыпить его подозрения. Потом надо было пробудить во мне желание. Мы занимались этим, когда он спал. Или притворялся, что спит. Двое из оставшихся четверых занимались любовью друг с другом. До чего может дойти человеческое существо… Какой стыд! Если человек создан по образу и подобию Бога, я Богу не завидую…
Мы все это терпели, мы прошли все степени человеческой деградации — все, что только можно и что нельзя вообразить. Но мы не теряли надежды. Спустя некоторое время мы покинули тайник и ушли. Каждый своим путем. Зигмунта схватили и замучили до смерти. Его жена — моя мистрисс, как сказали бы здесь, в Америке, — бежала в Россию, там вышла замуж за беженца, недавно умерла от рака в Израиле. Один из этих четверых теперь богач. Живет в Бруклине. Теперь он заделался праведником, кается во всех мыслимых грехах, дает деньги Бобовскому рабби, а может еще какому-то. Писатель, которого я упоминал — он что-то вроде критика, — утверждает, что наша литература должна сконцентрироваться исключительно на святости и мученичестве. Вот уж чушь! Глупейшая ложь!
— Пишите всю правду, — сказал я.
— Прежде всего, я не умею. Не знаю как. Во-вторых, я будто каменею. Видимо, я вообще не способен писать. Лишь сажусь и беру перо, начинает болеть рука. Еще и впадаю в дремоту. А что пишете вы, я читал. Порою мне казалось, будто вы крадете мои мысли.
Не следовало бы вообще говорить об этом, да уж все равно. Скажу Майами-Бич переполнен вдовицами. Как они прослышали, что я остался один, начались звонки и визиты. Не перестают до сих пор. Подумать только! Мужчина остался один, да и к тому же у него вроде бы миллионы? Я стал пользоваться бешеным успехом. Просто неловко. Вообще-то мне нравится быть вместе с кем-нибудь. После похорон и прежде чем состоятся ваши собственные, можно ухватить кусочек свинства, именуемого удовольствием. Но женщины не для меня. Какая-нибудь ента приходит ко мне и плачется: «Не хочу жить, как моя мать, с комплексом вины. Хочу взять от жизни все, что можно, и даже больше». А я ей на это: «Беда в том, что не каждый может…» Мужчины и женщины — то же, что Яков и Исав: если один возвышен, другой унижен. Если женщины становятся распутницами, мужчины превращаются в перепутанных девственников. Как сказал пророк: «Семь женщин прилепятся к одному мужчине». Ну и что вообще будет? Как вы думаете? Вот, к примеру, будут ли писатели продолжать писать через пятьсот лет?
— Очень даже. И о тех же самых вещах, что и сегодня, — ответил я.
— Предположим. А через тысячу лет? Через десять тысяч? Боюсь и подумать, что род человеческий сохранится так долго. А как тогда будет выглядеть Майами-Бич? Сколько будет стоить квартира?
— Майами-Бич окажется под водой, — сказал Ривен, — а квартира с одной спальней — для рыбы — будет стоить пять триллионов долларов.
— А что будет в Нью-Йорке? В Париже? В Москве? И останутся ли еще евреи?
— Только евреи и останутся, — сказал Казарский.
— Останутся? И какие же они будут?
— Полоумные евреи. В точности как вы.
НЕ ДЛЯ СУББОТЫ
В субботу днем на крыльце разговаривали о разном. Случилось так, что речь завала о хедере: о меламедах, бегельферах, о мальчишках из хедера. Соседка наша Хая Рива жаловалась, что ее внуку учитель закатил такую оплеуху, что у того зуб вылетел. Вообще-то меламед этот — Михель его звали — был известен как хороший учитель. Но уж и щипался же он! Как ученики говорили, если Михель ущипнет, аж Краков увидишь. И затрещину мог дать — искры из глаз посыпятся. Прозвище у него было «Почеши-ка меня!». Потому что, если у него спина чесалась, он давал свой кнутик кому-нибудь из учеников и просил почесать под рубашкой.
На крыльце сидела тетя Ентл, а с нею еще Рейзе Брендл — обе в чепцах, в нарядных цветастых платьях. Чепец на тете Ентл был шит стеклярусом и еще отделан четырьмя лентами: желтая, белая, красная, зеленая. Я сидел тут же и слушал. Тетя Ентл глянула вокруг, улыбнулась. На меня посмотрела.
— Что тебе тут сидеть с нами? Нечего мальчику делать среди женщин. Шел бы лучше почитал «Пиркей авот».
Ясное дело, она собирается рассказать какую-то историю. И это не для ушей одиннадцатилетнего мальчика. Я ушел в дом. Но остался в сенях. Спрятался в чулане, где мы держали пасхальную посуду, там же — кадушка с рваными книгами, старая наволочка с давними отцовскими рукописями. Через широкие щели слышно было каждое слово. Я уселся на перевернутую тяжелую деревянную ступу, в которой толкли мацу на Пасху — муку из мацы делали. Сквозь щели заглядывало солнце, и в его лучах плясали разноцветные пылинки. Я услыхал, как тетя Ентл сказала:
— В маленьком местечке вряд ли может произойти что-то ужасное. Сколько там сумасшедших? Сколько мошенников? Самозванцев? Может, пять, ну от силы десять. Да и все их делишки долго в тайне не держатся. Быстро наружу выходят. Не то в большом городе. Там злые дела, преступления даже, могут оставаться нераскрытыми по нескольку лет. Вот когда я жила в Люблине, был там галантерейщик один — реб Иссар Мандельбройт. В лавке у него чего только не было: и шелк, и атлас, и бархат, и разная другая мануфактура. А еще мелочи разные — тесьма, кружева, ленты — в общем, что для шитья требуется. Первая его жена умерла, и он женился на молодой девке, дочери мясника. Волосы как огонь, а уж на язык остра! Дети реб Иссара от первой жены уже взрослые были, свои семьи имели. А от второй — Даша ее звали — только мальчик Янкеле. На мать походил в точности: рыжие пейсы и голубые глаза сияют — ну маленькие зеркальца, да и только. Там Даша всем заправляла. Что ж, если старик женится на молодой, так оно и бывает.
В хедере у Янкеле был учитель. Учителю этому вообще нельзя было детей доверять. Но откуда людям знать? Звали его Фивке. То ли разведен был, то ли вдовец. Огромного роста и как цыган черный. Ходил в коротком пиджаке, сапоги с высокими голенищами, как у русских. Он пришлый был, не из Люблина. Учил Пятикнижию, а еще немного польскому, немного русскому. В те годы богатые евреи хотели, чтоб их дети и польский знали, и русский.
Сначала про себя скажу. У второго моего мужа — да будет благословенна его память! — уже внуки были, когда мы поженились. Но жена умерла и оставила малое дитя — мальчика Хазкеле. А уж любила я его, наверно, больше, чем могла бы любить собственного ребенка. Каждый день я ходила в хедер с миской супа и куском хлеба для моего Хазкеле. Приходила в два часа — как раз в перемену, когда дети во дворе играют, садились мы с ним на бревно, и я кормила его обедом. Он теперь уже отец, живет далеко отсюда, но если б довелось его встретить, расцеловала бы с ног до головы. И вот прихожу как-то, как всегда, суп принесла и хлеб, а на дворе никого. Только маленький мальчик вышел помочиться. Спрашиваю: «А где нее все?» «У нас день порки сегодня», — отвечает мальчик. Я не поняла сперва. Дверь в хедер была приотворена, я заглянула и увидела Фивке: он стоял на лавке с ремнем в руке и вызывал детей одного за друг им для битья! Одного за другим: Береле! Шмереле! Кореле! Гершеле!.. Каждый подходил, спускал штанишки и получал пару ударов по голенькому заду. Потом возвращался на длинную скамью. Мальчики постарше смеялись, будто это игра такая, будто им все нипочем. Но самые маленькие горько плакали. Как у меня сердце не разорвалось на месте, не знаю — наверно, я крепче железа была. Поискала глазами Хазкеле. Этот сумасшедший учитель так был занят, что не видел меня. Я решила: если он сейчас вызовет Хазкеле, я подбегу, выплесну горячий суп прямо в лицо и вцеплюсь ему в бороду. Но, видно, моего Хазкеле уже выпороли, потому что все скоро кончилось.
Я побежала в лавку к мужу. Неслась как отравленная мышь и сразу рассказала ему, что видели мои глаза. А он ответил только: «Детей надо наказывать время от времени». Он раскрыл Библию и прочел из Притчей Соломоновых: «Кто жалеет розгу, не любит сына своего». Хазкеле вообще не пожаловался даже. Сказал только: «Мама, это не больно совсем». И все ж я настаивала, чтобы муж забрал Хазкеле от этого дурного человека. А уж если жена на чем стоит, муж слушает. Но только Господь знает, сколько слез я пролила.
— И как таких земля носит, — сказала Рейзе Брендл.
— Надо было позвать полицию, заковать его в цепи и отправить в Сибирь, — заметила Хая Рива. — Такой убийца пускай бы в тюрьме сгнил.
— Легче сказать, чем сделать, — возразила тетя Ентл. — Когда зуб выбьют — это похуже порки.
— Да, правда.
— История только начинается, — сказала как пропела тетя Ентл. — Вот забрали мы нашего Хазкеле, и после Больших Праздников он пошел в другой хедер. Прошло два, ну может, три месяца, и я услышала ужасную историю. Весь Люблин ходуном ходил. Фивке устраивал день порки каждый месяц. И вот однажды Даша, жена реб Иссара Мандельбройта, принесла обед своему Янкеле. Что же она увидела? Ее сокровище, ее Янкеле распростерт на скамье для порки, и Фивке его ремнем хлещет. Ребенок горько рыдает. И тут Даша сделала то, что собиралась я: выплеснула горячий суп прямо в лицо этому извергу. Другой бы утерся и держал язык за зубами. Но не то Фивке. Он отпустил Янкеле, швырнул Дашу на скамью для порки. Он, прости Господи, задрал ей юбку, порвал штаны и выпорол настолько жестоко, насколько был способен. А силы ему не занимать было, на десять львов хватит, сущий казак. Ремнем порол настоящим, из брюк вынул, не то что ремешок для детей. Можете представить, что там творилось. Даша кричала и выла, будто режут ее. Люблин шумный город, это правда. Но люди услыхали ее вопли и сбежались посмотреть, что происходит. Парик с головы свалился, и локоны ее — вот они. Эта сучка не брила голову, подумать только! Кто там оказался, попытались оттащить его. Не тут-то было. Сапогом ударит, и все. Случилось так, что в хедере только женщины были. Ну какая женщина с таким справится, с разбойником эдаким? Он нанес ей ровно тридцать девять ударов — так наказывали отступников в прежние дни. Потом выволок наружу и швырнул в канаву.
— Боже праведный, неужто нашлось эдакое чудовище среди евреев? — спросила Рейзе Брендл.
— Мерзости и грязи везде хватает, — сказала Хая Рива.
— Золотые слова, — согласилась тетя Ентл. — Если я расскажу, что в Люблине в тот день творилось, ушам своим не поверите. Даша примчалась домой ни жива ни мертва. Как она рыдала, как стонала и выла, на всю улицу было слышно. Едва лишь реб Иссар услыхал, что случилось с его любимой женой, немедленно отправился к раввину. Вопрос встал об отлучении и черных свечах. Слыханное ли дело — выпороть замужнюю женщину, нанести ей такое бесчестье, так опозорить? Рабби тут же послал шамеса к Фивке и велел привести его на бейс-дин, но Фивке стоял на крыльце со здоровой дубиной в руках и хрипел: «Кто меня силой хочет взять, пускай только попробует!» Он говорил грязные слова и о раввине, и о членах совета, и про всю общину тоже скверные слова говорил. Ясное дело, ему пришлось оставить хедер. Кто пошлет ребенка к этакому отпетому негодяю? Уф-ф! Вот рассказываю, и уж от одного этого мурашки по спине.
— Может, в него дибук вселился? — спросила Хая Рива.
Тетя Ентл водрузила на нос очки в медной оправе, потом сняла, положила на колени. Затем продолжила рассказ:
— Реб Иссар говорил жене: «Дашеле, ну что я могу? Раз Фивке отказывается идти к раввину, он будет наказан как-то иначе». А Даша кричала на него, визжала прямо: «Ты трус! Собственной тени боишься! Если меня любишь, возьми и отомсти этому преступнику!» И все же она поняла, сообразила, что муж ее слишком стар и слаб, чтобы бороться с этим дикарем Фивке. Она достала пригоршню серебряных монет из сейфа и пошла туда, где собиралось хулиганье и ворье, вшивота всякая. Она крикнула на всю площадь: «А ну, кто хочет заработать, бери палку или нож, пошли со мной!» Она швыряла медные монетки и звенела серебром перед этим сбродом. Все они бросались подбирать монетки, да мало кто захотел пойти с ней. Даже самые задиристые не очень-то желали ввязываться в драку. Какой-то мальчишка, увидав, что творится, побежал к Фивке предупредить, что к нему идут. Фивке орал: «Пусть только попробуют сунуться! Вот я им покажу!» А как подошли поближе, схватил топор и давай размахивать, над головой крутить. Тут им страшно стало. Совсем перепутались. Ведь такой — по глазам видать — ни на что не посмотрит, враз голову отрубит. Убежали они, а Даша осталась стоять со своими деньгами. Он на нее с топором, она бежать, а он все гонится, еле спаслась. Прямо сумасшедший дом. Несколько женщин пошли в полицию, к самому главному начальнику — помог чтобы. А он и говорит: «Пускай он сперва убьет ее, а тогда мы его в тюрьму посадим. Ведь нельзя же его наказать, пока он не совершил преступления».
Ясно, Фивке не мог больше быть меламедом, кто к нему пойдет, все бегали от него как от чумы, а стало быть, нечего ему было в Люблине делать. Думаю, все знаете: такой городишко есть, недалеко от Люблина, Пяск называется. В мое время Пяск был знаменит на всю Польшу своими ворами. Поднимались среди ночи, запрягали лошадей, на бричках въезжали в местечко, грабили лавки — и назад в Пяск. Нескольких сторожей даже убили, когда те пытались не пустить их. Ну, короче, Фивке пришел в Пяск и стал там меламедом. Какие б ни были они отчаянные, воры эти, а тоже хотели, чтоб их дети вкусили хоть малую толику образования. Да только кто к ним поедет, в Пяск этот. Поди найди туда меламеда. Так они рады были, что Фивке у них появился, прямо на седьмом небе от счастья. А он теперь принимал к себе в хедер только тех детей, чей отец был вором. Рано или поздно каждый из воров попадался — и в тюрьму. Так что в Пяске всегда было больше женщин, чем мужчин. Лавочники продавали им все в кредит, пока мужья на свободу не выходили. Те всегда отдавали свои долги. От кого-то узнали мы, что Фивке этот взял под свое покровительство «соломенных вдовушек» — так их называют. Лекарем заделался: ставил банки, отворял кровь, пиявками лечил, если заболеет кто. И в Люблине бывал, приносил подарки. Откуда брал? Да крал попросту, как все они. И сказку вам, душеньки мои, не просто вором стал этот Фивке, а вором среди воров, сказать можно, раввином ихним, что ли. Делил добычу, чтобы все по справедливости, а ежели бывали стычки с полицией, Фивке всегда первый — тут как тут. Такое правило у воров, что нету у них никакого оружия с собой: одно дело украсть, а другое — кровь пролить. Но у Фивке был пистолет. Он стал конокрадом. Если, бывало, поймают его мужики, когда он коня угоняет, так из пистолета стреляет в них, а то и конюшню подожжет. Уж сколько местечек было, где его ночь напролет караулят: там с ножами, там с колотушками, а он все равно уйдет. Даже если поймают, как-то он ухитрялся убежать. Да сами знаете, судьи и адвокаты — они всегда преступнику помогают. Потому что если защищать тех, у кого украли, то на что же им жить-то. Уж такой Фивке был обходительный, кого хочешь заговорит, и каждый раз как-то выпутывался, что бы ни случалось. Прямо чудеса про него рассказывали. Даже если его в тюрьму посадят, ночью разломает решетку и уйдет. Ищи-свищи потом. Иногда и других освобождал, кто уже давно сидит или же не в первый раз.
— А потом что было? — спросила Хая Рива.
— Подождите-ка. Горло пересохло. Пойду принесу сливового компоту и цимесу. Да еще погляжу, что у нас там на субботу припасено.
Я вышел из чуланчика, чтобы не попасться на глаза тете Ентл. И правильно сделал. Она угостила меня плюшками-пампушками, что испекли на субботу, и еще грушу дала. Спросила только:
— Где ты был? Читал «Пиркей авот»?
— Да я уж прочитал недельную главу, — ответил я.
— Ступай-ка назад в ешибот, — сказала Ентл. — Подобные истории не для тебя.
Я вернулся обратно и услышал, как тетя Ентл продолжает:
— Реб Иссар Мендельбройт совсем состарился и не мог больше вести дела. И вся торговля перешла к Даше, к этой трепливой бабенке. Янкеле, ее сыночек, учился у рабби. По вечерам Даша часто заходила к нам — так, поболтать. Каждый раз, лишь разговор коснется до Фивке, она обязательно спросит: «Ну и что вы думеете о моей порке?» Да так скажет, будто у него спрашивает. Мать моя, мир праху ее, скажет бывало: «Не стоит он того, чтобы мы про него говорили, мерзавца этакого. Бывает хорошая мука, а бывают обсевки». Но Даша улыбалась, облизывала губы: «Откуда мне было знать, что меламед, ученый человек, может быть таким бесстыдником?» Она проклинала его всеми проклятиями, какие только знала. А казалось, будто она в восторге — такой удалец-молодец этот Фивке. Храбрости и отваги ему не занимать. Когда в тот раз Даша ушла, мать сказала: «Не будь она реб Иссара жена, я б ее на порог не пустила. Она ж похваляется тем, что этот изверг так надругался над ней. Подумать — такое бесчестье!» И мать строго-настрого запретила мне с ней водиться.
И вот реб Иссар умер. Янкеле был еще мал, и потому Даша оформила опекунство над состоянием. Она сразу же уволила всех, кто работал у реб Иссара. Без куска хлеба их оставила. Да ей-то что за дело! Новых наняла. Купила землю, где благородные живут, и дом стала строить — с двумя балконами да еще резным коньком на крыше. А уж побрякушек на себя навесила столько, что и ее-то не разглядеть. Духами себя поливала, да еще всякие пудры, номады… От сватов отбою не было с предложениями, только она всем отказывала. Она, видите ли, должка была посмотреть на каждого да еще и поговорить с ним. Один — не слишком деловой, другой — не достаточно солидный, третий — не очень умен. Сказано где-то в Библии, что, когда раб становится королем, земля трясется от страха.
А теперь послушайте-ка. Немножко еще осталось. Недалеко от Люблина местечко есть. Маленькое такое, ну просто деревня. Ваволиц называется. Известна она тем, как там Пурим празднуют два дня, четырнадцатого и пятнадцатого месяца Адара. Там сохранились остатки стены, построенной, как эти из Ваволица вообразили, еще до времен Моисеевых. Из-за стены этой — от какой-то крепости она осталась — в Ваволице празднуют Пурим как самый великий праздник. Ну а уж напиваются — просто вдребезги. Каждый пьян как положено: не отличает Мордехая от Амана. Вот это уж случай так случай для воров из Пяска. В Пурим всегда полнолуние. И вот поздней ночью, когда городишко спал, пяскеры явились — на быстрых конях, запряженных в повозки, — грабить лавки. Не знали они, что русская армия проводит учения где-то неподалеку. А было это вскоре после польского восстания. Власти были настороже, следили за поляками. И вот по дороге воры наткнулись на полк казаков — верхом на конях, и полковник с ними. Ну и затряслись они, когда казаков увидали. Душа в пятки ушла. Русские спросили, куда это они направляются, и Фивке, он немножко знал русский, сказал, мол, они торговцы, едут на ярмарку. Но полковник не дурак был — он знал, что тут нет поблизости никакой ярмарки. Он отдал приказ надеть на воров наручники и отправить в тюрьму — в Люблин. Фивке пытался вырваться, но попробуй драться с казаками — у них ружья, у них пики. Его связали как барана — и в тюрьму. В Люблине есть такие притоны, воровская малина, одним словом, где скупают краденое. Вот они всю ночь ждали этих воров с добычей. А как солнце взошло, поняли: случилось что-то, разбежались, расползлись по норам. Будто мыши. Дурные вести дошли и до жен воров из Пяска. Никогда прежде не было, чтоб их так много попалось сразу. И вот — Ваволиц празднует Пурим, а в Пяске Девятое Ава. Мало этого, так еще старые и больные воры не выдержали, когда их били казаки, и выдали этих барыг: сказали, где ихняя воровская малина находится. Тех тоже в тюрьму позабирали. Там были очень богатые люди и почтенные члены совета общины из Пяска. Теперь их так ославили и семьи опозорили. Когда в деревнях услыхали, что Фивке в тюрьме, в цепях, так столько свидетелей нашлось, что говорили — повесят его.
Мне тогда понадобились кружева, платье я шила, и я пошла к Даше в лавку. Даша к нам не ходила с тех пор, как матери не стало. И все же у нее был лучший товар во всем местечке. Вхожу я в магазин, а она сидит за конторкой, волосы рыжие непокрыты, а разодета как барыня. Притворилась, будто не знает меня. А я и скажи ей: «Даша, ну вот и дожила ты, теперь наказан обидчик твой». А она зло так на меня посмотрела и отвечает: «Мстить — не еврейское дело», — повернулась и ушла. Хотела спросить ее, с каких это пор она столь правоверной еврейкой стала, да такую важную барыню эта Даша из себя строила, что я уж и не стала спрашивать. Мне другая девушка подобрала, что нужно было, и я ушла. На улице встретила знакомую и рассказала, какая Даша важная да благородная теперь. А она и говорит: «Ты спишь или что? Не знаешь, что у нас творится?» И рассказала, чем Даша теперь занимается: ходит в Пяск и носит туда хлеб, сыр — это для жен тех воров и перекупщиков, что в тюрьме сидят. Еще что нужное приносит. Бросает лавку свою без призора и водит с ними дружбу. Ентл-золотко, она влюбилась в него, «порщик мой» — так она Фивке называет — и вбила в голову, что спасет его. Эта женщина сказала, что Даша наняла лучшего в Люблине адвоката. Я уж не знала, смеяться мне или плакать. Как это может быть? Боюсь, не надо было рассказывать такую историю в канун субботы.
— Спасла она его? — спросила Рейзе Брендл.
— Они поженились, — ответила Ентл. Стало тихо. Все молчали. Потом Хая Рива спросила:
— Как же она его вытащила?
Тетя Ентл прижала палец к губам и задумалась.
— Верно только то, что ничего нельзя знать наверняка, — сказала тетя Ентл. — Подобные вещи делаются тайно. Слыхала я, будто она дала денег, и немало, губернатору, да и себя в придачу. Про эту сучку я чему хочешь поверю. Кто-то видел, как она входила в губернаторский дворец, одетая так, что кто хочешь соблазнится, не только губернатор. Три часа она там пробыла. Не псалмы же они там читали, понятное дело. Еще рассказывали, будто она ждала Фивке у ворот тюрьмы и, как вышел он, бросилась к нему, целовала его и плакала. А шпана люблинская обзывала ее по-всякому и свистела вслед. Знаю только еще, что губернатор освободил всех воров, только двое оставались в тюрьме, да и те скоро на волю выколи.
Да, они поженились, но не сразу, а через несколько месяцев. Он сбрил бороду и стал носить польское платье. Продал дом в Пяске и жил теперь с Дашей в ее новом доме. Янкеле отказался жить с матерью и отчимом, ушел в иешиву. Там живет теперь. Кто видел, как Фивке в одночасье стал галантерейщиком, тому никакого театра не надо. Он столько же понимал в галантерейном деле, как я в китайской грамоте. Если б реб Иссар Мандельбройт мог видеть, что случилось с его состоянием, в могиле бы перевернулся.
Сначала казалось, все у них хорошо. Она звала его Фивкеле, а он ее Дашеле. Ели с одной тарелки. Раз они были такие богатые, им еще хотелось почета и уважения. Он купил себе место в синагоге у восточной стены, а она — у самых перил — на балконе, где женщины молятся. Но, по правде сказать, ходили-то они молиться только на Великие праздники. Она не умела читать, а он открыто говорил, что в Бога не верит. Их прозвали кат и катована. Это по-польски так. Ей хотелось присоединиться к тем, кто помогает бедным, но женщины не приняли ее. Когда поняли, что у евреев им не будет ни почета, ни уважения, стали водиться с поляками. Но поляки тоже их сторонились. Ну, тогда они стали водить компанию с русскими. Теперь офицеры да полиция толклись у них постоянно. Такому если дашь чего повкуснее и водки нальешь, он сразу растает. Как воск. И делай с ним что хочешь. По вечерам у них теперь постоянно играли в карты, пили. У русских это называется «вечеринка». Даша так много времени проводила с этими распутниками, что в лавку свою вообще не ходила. У реб Иссара Мандельбройта только честные сидельцы были, а Даша набрала одних жуликов.
Пока конкуренции не было, лавка худо-бедно существовала. Но вот еще одна галантерейная лавка появилась — рядом совсем, полквартала только. Хозяин там был Зелиг — не наш, не люблинский. Из Бечова пришел. Маленький такой человечек. Он покупал товар у тех, кто разорится. С самого первого дня торговля у него пошла хорошо. И чем лучше были дела у него, тем хуже у Даши с Фивке. Будто кто проклятие наложил. Фивке грозил, что подожжет лавку. Но она была так близко от его собственной, что обе могли сгореть. Он грозился убить Зелига, грозился покалечить его, но уж если не суждено, то не суждено. Маленький да чахлый он был, Зелиг этот, а вот никого не боялся. Вы никогда не видели, чтобы он шел — нет, он несся как дикий зверь, как рысь. А кричать да ругаться он мог громче, чем Даша и Фивке вместе. И взятки давал «начальникам» — так он говорил. Он нанял тех, кого Даша выгнала, и они раскрыли ему все секреты торговли, которые знали от реб Иссара. Жена Зелига была тихая, спокойная, ну чисто горлица. Она редко в магазин приходила. Дома сидела да рожала детей одного за другим. Все думали, что у Даши теперь будут еще дети с Фивке, но детей у них не было. Единственный ее сыночек Янкеле оставил ее. Он женился где-то в Литве, а мать даже на свадьбу не пригласил. Я забыла еще сказать, что Фивке растолстел ну просто ужас как. У него теперь был огромный живот, а нос — с красными и синими прожилками, как у настоящего пьянчуги.
Раз приходят утром продавцы в магазин, а двери открыты. Воры из Пяска забрались туда среди ночи и все шкафы обчистили — те самые воры, которых Даша спасла от тюрьмы и чьим женам так помогал Фивке. Если дела идут плохо, этому уже нет конца. Фивке ревел просто, потрясал руками и орал, что он всех их поубивает. Да только что он мог сделать? Ничего. В каждом человеке живут какие-то скрытые силы, и не объяснишь, что это, и вдруг — раз! — сильный становится слабым, а спесивый и заносчивый — покорным, смирным. Записано где-то в Святых книгах, что каждому зверю, каждому человеку свое время. И если царствует лис, лев должен склониться перед ним.
— А что потом было? — спросила Хая Рива.
— Ох, не для субботы это. Не хочу даже и рот свой осквернять такими разговорами.
— Ну ладно, Ентл. Скажи. Что ж, мы так и не узнаем конца? Сколько ж нам ждать?
— Она стала проституткой. А Фивке сводничал. Приводил к ней. Больше русские ходили. Когда их соседи-поляки узнали, что у них творится, то дом подожгли. Сгорел дом. В те времена страховки от пожара не было, и у Даши ничего не осталось. Лавку они потеряли, а теперь вот и дом. Переехали совсем на край города, в бараки, и устроили у себя бордель. Обо всех этих ужасных делах в другой раз.
— Так что случилось-то?
— Нет, не в субботу только. Не для субботы это.
— Ентл, я теперь всю ночь не засну. — Хая Рива даже голос повысила.
У тети Ентл такое лицо стало — не перескажешь. Она помолчала, потом сплюнула в платок.
— Он ее порол, засек до смерти.
— Кто-нибудь видел?
— Нет. Никто не видел. Однажды утром он бегом прибежал в погребальное братство. Плакал и кричал, что его жена вдруг упала и умерла. Женщины пришли в дом и забрали труп в сарай, где иx обмывают. Они положили ее на специальный стол, раздели. Когда увидели ее голой, поднялся такой вой, такие крики и плач. Она была вся исполосована, вся в рубцах и опухла. Женщины из похоронного братства не такие уж слабонервные. А все же одна там в обморок свалилась.
— Фивке-то арестовали, мерзавца этого?
— Он сам повесился. Их обоих похоронили ночью. За оградой кладбища.
Стало тихо. Тетя Ентл поправила чепец.
— Говорила же я, не для субботы это.
— Ну и какой в этом смысл? — спросила Рейзе Брендл.
— Никакого.
Я вышел из кладовки, но тетя Ентл не заметила меня. Она что-то шептала себе под нос. Подняла глаза к небу.
— Солнце садится, — сказала она, — время читать «Господь Авраама…»
РУКОПИСЬ
Мы сидели под тентом, за столиком уличного о кафе на улице Дизенгоф в Тель-Авиве. Завтракали. Моя гостья, женщина далеко за сорок, с ярко рыжими крашеными волосами заказала апельсиновый сок, омлет и черный кофе. Она подсластила кофе сахарином — достала его наманикюренными ногтями из перламутровой коробочки, в каких обычно держат лекарства. Я знал ее еще по варшавским временам — актрисой в театре-варьете, в «Кунде». Было это лет двадцать пять назад. Морис Рашкас, мой издатель, был ее мужем. А потом она стала подругой моего приятеля Менахема Линдера, писателя. Здесь, в Израиле, она вышла замуж за Иегуду Гадади, журналиста, лет на десять моложе ее. В Варшаве по сцене ее звали Шибта. В еврейском фольклоре Шибта — демон женского рода. Злой демон: соблазняет ешиботников, склоняет их к разврату. А еще крадет детей по ночам у молодых матерей, лишь те зазеваются. Девичья фамилия Шибты была Клейнминц. В «Кунде» Шибта пела двусмысленные куплеты, произносила скабрезные шутки и монологи. Писал для нее Линдер. Хороша была — глаз не оторвать. Газетчики с восхищением отзывались о ее смазливом личике, соблазнительной фигурке, дерзкой мимике и телодвижениях. И тем не менее «Кунда» продержалась недолго, не более двух сезонов. Шибта пыталась играть и драматические роли, но ничего у нее не получалось. Полный провал. Во время войны до меня доходили слухи, что она погибла: то ли в гетто, то ли в концлагере. И вот она сидит напротив, прямо здесь. На ней белая мини-юбка, белая блузка, большие темные очки от солнца, соломенная шляпа с широкими полями. Брови выщипаны, на щеках румяна. Браслет на запястье. Камея. Кольца. Издали она сошла бы и за молодую. Но вблизи ее выдавала дряблая, морщинистая шея. «Цуцык» — так называла меня Шибта в Варшаве. Это прозвище она и дала мне тогда, во времена нашей молодости.
— Цуцык, — сказала она, — сели б мне кто сказал там, в Казахстане, что в один прекрасный день мы будем сидеть вот так вот здесь, в Тель-Авиве, я бы сочла это за глупую шутку. Но раз остался в живых, все может быть. Разве поверишь, что я по двенадцать часов подряд, в лесу, на двадцатиградусном морозе гладила деревья. Все мы были голодные, завшивевшие, одеты в какую-то рвань. Так было. Да, чуть забыла. Гадади хотел взять у тебя интервью для газеты.
— Пожалуйста. С удовольствием. Где это он заполучил такое имя?
— Откуда мне знать. Все они тут поназывали себя именами из «Агады». На самом деле он Зейнвель Зильберштейн. Да у меня самой была чуть не дюжина имен. Между тысяча девятьсот сорок вторым и сорок четвертым меня звали Нора Давыдовна Стучкова. Каково? Смешно, правда?
— Почему вы с Линдером расстались?
— Так и знала, что спросишь. Цуцык, это все так странно, так невероятно — то, что случилось. Сама иногда не верю, что это было. С тридцать девятого года была не жизнь, а сплошной кошмар. Иногда проснусь посреди ночи и не сразу могу сообразить, где я, как меня зовут, кто рядом со мной. Протяну руку коснусь мужа, и он начинает ворчать: «Ма ат роца?» Тогда понимаю, что я в Святой Земле.
— Все же почему ты и Менаше расстались?
— В самом деле хочешь знать?
— Ну да.
— Всего никто не знает. Но тебе, Цуцык, расскажу. Да и кому еще, как не тебе. Дня не прошло с тех пор, чтобы я не думала о нем. И это несмотря на все, что со мною было. Никого я так не любила, никому не была так предана. Такого уже не будет. В огонь пошла бы за него. Не думай, это не пустая фраза — я делом доказала. Небось думаешь, у меня только ветер в голове. Ведь в глубине души ты так и остался хасидом. Но самая праведная, самая богобоязненная и благочестивая еврейская жена не сделала бы и десятой части того, что я сделала для Менаше.
— Расскажи, Шибта.
— Ну ладно. Уже потом, когда ты уехал в Америку, настало наше счастливое время. Да, знали, что ужасная война все ближе и ближе. Оттого каждый день был как подарок. Менахем читал мне все, что ни напишет. Я перепечатывала рукописи, наводила порядок во всем этом хаосе. Ты знаешь, какой он всегда был несобранный, разбрасывал рукописи, да и страницы не нумеровал. Никогда не знал, сколько их в рассказе. Одно было у него на уме — женщины. Я изнемогла в этой борьбе и в конце концов сдалась. Сказала себе: «Вот такой он. Какой уж есть. Ничто не в силах изменить его». Несмотря на это, он все больше и больше привязывался ко мне. Мне удалось устроиться маникюршей, на это мы и жили. Ты не поверишь, я даже готовила для его баб. Годы шли, и ему все больше надо было убеждаться, что он величайший донжуан. На самом же деле бывало так, что он становился прямо-таки импотентом. Вот он гигант, а на следующий день сущий инвалид. И зачем ему нужны были эти неопрятные, распущенные бабы? Большое дитя, да и только. Так все и шло, пока не разразилась война. Ни для кого это не было неожиданностью: уже с июля на улицах Варшавы рыли окопы, строили баррикады, даже раввины брали в руки лопаты и рыли рвы. Теперь, когда Гитлер собирался вторгнуться в Польшу поляки забыли свои распри с евреями, свои претензии к ним, и мы все стали — одна нация, один народ, спаси и помилуй нас, Господи. Уже после твоего отъезда я купила несколько стульев и диван. Наш дом стал как игрушка. Цуцык, несчастье — дело нескольких минут. Воздушная тревога, вот был дом — и нет его. Трупы валяются прямо в сточных канавах. Говорили, что надо спускаться в подвал. Но и там было так же опасно, как на верхних этажах. Женщины хоть готовили еду, это как-то заполняло время, давало смысл существованию. А Менаше ушел к себе в комнату, сел в кресло и сказал: «Хочу умереть». Не знаю, что делалось у других — телефон сразу же отключили. Бомбы рвались прямо под окнами. Менаше задернул шторы и читал Дюма. Все его воздыхатели и почитатели исчезли. Ходили слухи, что журналистам предоставят поезд — чтобы эвакуироваться. В такое время нельзя сидеть дома. Это просто сумасшествие. Но Менахем поступал именно так. Не выходил из дому, пока по радио не объявили, что всем физически трудоспособным мужчинам надо идти к Пражскому мосту и покинуть город. Не было смысла брать вещи, потому что поезда не ходили. А сколько можно унести на себе? Разумеется, я пошла с ним. Не осталась в Варшаве.
Главное забыла сказать. В тридцать восьмом, после нескольких лет полного безделья он начал большую вещь — роман. Пробудилась его муза, и он написал книгу — лучшее из всего, поверь моему слову. Я переписывала, перепечатывала, а если какие-то места мне не нравились, он переделывал. Это было нечто автобиографическое, но все же не совсем. Когда газеты и журналы узнали, что он пишет роман, все загорелись желанием его печатать. А Менаше вбил в голову, что не напечатает ни строчки, пока не закончит. Уперся, и все тут. Оттачивал каждую фразу. Некоторые главы переписывал по три-четыре раза. Называлось это «Ступеньки» — неплохо, потому что каждая глава описывала иную фазу его жизни. Закончена была лишь первая часть. А задумана была трилогия.
Когда я упаковывала паши нехитрые пожитки, то спросила его: «Рукописи брать?» «Только „Ступеньки“, — так он сказал. — Остальное пускай читают наци». Он взял два чемодана, а я рюкзак. Сложили одежду и обувь, сколько можно было унести, и пошли. Впереди брели тысячи мужчин. Редко-редко женщины. Похоже было на большую похоронную процессию — да так оно, в сущности, и было. В большинстве они погибли — кто под бомбами, кто от рук нацистов, кто в сталинских лагерях. Были иные оптимисты — что несли огромные чемоданы. Так им пришлось бросить эту тяжесть, еще не дойдя до моста. С трудом волочили ноги, еле живые от голода, холода, бессонницы. По дороге выбрасывали пальто, обувь, костюмы. Но Менаше всю ночь тащил оба саквояжа. Мы направлялись в Белосток, потому что Сталин и Гитлер поделили Польшу, и Белосток теперь принадлежал России. По дороге мы встречали массу журналистов, писателей и тех, кто считал себя таковыми. Все тащили с собой рукописи, и даже в нашем отчаянном положении я находила силы смеяться. Кому теперь нужна их писанина?
Вздумай я рассказывать, как мы добирались до Белостока, до утра бы с тобой сидели. Один саквояж Менаше бросил, но сначала проверил, что рукописи там нет, упаси Господь. Он впал в такой мрак, такое отчаяние, что даже разговаривать перестал. Оброс седой щетиной — забыл дома бритву. И первое, что он сделал в первом попавшемся городишке, — побрился. Некоторые из них были уже совершенно разрушены. А другие уцелели, и жизнь текла, будто никакой войны и не было. Поразительно: кое-кто из молодых, кто следил за литературой на идиш, просили, чтобы он прочел лекцию о состоянии современной литературы. Так уж устроен человек. За минуту до смерти он полон желания жить. Один такой даже влюбился в меня, пытался обольстить. Не знала, прямо, смеяться пли плакать.
Что творилось в Белостоке — и представить невозможно. Город находился на территории России, опасности войны уже казались позади. Те, кто остался в живых, вели себя так, будто заново родились. Из Москвы, Харькова, Киева приехали советские еврейские писатели — приветствовать своих коллег от имени партии. Теперь коммунизм стал наиболее ходовым товаром. Те, кто были коммунистами в Польше, ужасно заважничали. Они думали, что их вот-вот пригласят в Кремль и предложат высокие посты. Таких было немного. Но даже те, кто в Польше были антикоммунистами, теперь притворялись, что втайне им симпатизировали или же были попутчиками. Похвалялись пролетарским происхождением. У каждого кто-то нашелся: у одного дядя — сапожник, у другого деверь был кучером, у третьего родственник сидел в тюрьме. А некоторые даже обнаружили, что их предки пахали землю.
У Менаше отец был рабочим, но он этим не хвастал — гордость не позволяла. Говорили: хорошо бы выпустить большую антологию, открыть издательство для писателей-эмигрантов. Будущие издатели просили, чтобы Менахем принес что-нибудь из своих рукописей. Я там была и сказала про «Ступеньки». Хоть Менаше и терпеть не мог, когда я его хвалила — сколько раз мы из-за этого ссорились! — я все же сказала, что про эту вещь думаю. Все необычайно заинтересовались. Уже был создан фонд, чтобы субсидировать такие публикации. Договорились, что я принесу рукопись на следующий день. Обещали приличный аванс и квартиру получше. На этот раз Менаше не упрекал меня за то, что я пела ему дифирамбы.
Вернулись домой. Я раскрыла саквояж. Там лежал конверт с рукописью «Ступеней». Достала ее, но не узнала ни рукопись, ни бумагу, ни машинку. Понимаешь, дорогой Цуцик, вот что оказалось: кто-то из начинающих авторов дал ему прочесть рукопись, и он сунул ее в конверт, в котором до того хранил свой роман. И всю дорогу мы тащили бредятину какого-то графомана!
Даже сейчас, как вспомню, дрожь берет! А Менаше разболелся, потерял в весе десять килограммов, краше в гроб кладут. Боялась, с ума сойдет, будет метаться и бесноваться. А он… совершенно упал духом. Говорит: «Нy, значит, так тому и быть».
Ладно бы, ну нет у нас рукописи, которую можно продать. Но тут и другая опасность. Могли же заподозрить, что он написал что-то антисоветское и поэтому боится показывать. Белосток прямо-таки кишел стукачами. НКВД еще не обосновалось в городе, но многих интеллигентов уже арестовали или же выслали. Цуцык, я знаю, ты не умеешь слушать, нет у тебя терпения совершенно, и потому привожу только голые факты. Я не спала всю ночь. А утром встала и сказала: «Я пойду в Варшаву».
Только он услыхал это — побледнел как смерть. И говорит: «Ты что, рехнулась?» А я в ответ: «Варшава еще пока на месте. Не допущу, чтобы твоя рукопись пропала. Она не только твоя. Моя тоже». Он бесновался, кричал, размахивал руками, клялся, что повесится или же перережет себе горло, если я посмею отправиться в Варшаву. Далее ударил меня. Битва наша продолжалась два дня. На третий день я отправилась в Варшаву. Надо сказать тебе, многие мужчины пытались вернуться. Они тосковали по детям, по женам, по дому — если он еще существует. Кроме того, они уже поняли, что их ждет в сталинском раю, и решили, что лучше уж умереть в своей постели, вместе с родными и близкими. Я говорила себе: рисковать жизнью из-за рукописи — это надо сумасшедшим быть. Но уже ничего не могла с собой поделать. Будто насаждение какое. Я взяла свитер, теплое белье, буханку хлеба. Зашла в аптеку и попросила яду. Провизор — он еврей оказался — уставился на меня в изумлении. Я объяснила, что в Варшаве у меня остался ребенок и что я не хочу попасть живой в лапы к нацистам. Он дал мне цианистый калий.
Я не одна была такая. До границы со мной добирались еще несколько мужчин. Я им повторила ту же байку: изнываю, чахну от тоски по ребенку — и они окружили меня такой любовью, так заботились обо мне, прямо совестно было. Не позволяли нести узел с вещами и вообще относились ко мне как к дочери. Мы все прекрасно знали, что нас ждет, попадись мы немцам. Но такие обстоятельства делают людей фаталистами. И на этот раз — было нечто несуразное, нелепое и смешное в моей авантюре. Шанс попасть в Варшаву, найти рукопись и вернуться живой в Белосток — такой шанс был одни на миллион.
Цуцык, я пересекла границу безо всяких приключений. И добралась до Варшавы. И дом стоял на месте. А спасло меня вот что: сплошные дожди, холод, тьма кромешная по ночам. В Варшаве не было электричества. Евреев еще не загнали в гетто. Да я и не слишком-то похожа на еврейку. Повязывала волосы платком и легко сходила за крестьянку. Избегала встреч с прохожими. Едва увижу, кто-то идет, спрячусь и пережду. Нашу квартиру уже заняли. Там жила семья, у которой дом разбомбили и ребенка убило. Они спали на наших постелях, носили наши вещи. Но рукописи не тронули. Глава семейства следил за еврейской прессой, и Менаше был его кумиром. Когда я постучала в дверь и сказала, кто я, они ужасно перепугались. Подумали, что хочу обратно вселиться. Когда же я сказала, что пришла из Белостока за рукописью, просто дар речи потеряли.
Я выдвинула ящик стола, и прямо сверху лежал роман. В квартире я провела еще два дня. Люди эти делили со мной еду — все, что могли достать. Глава семейства уступил свою кровать — мою то есть. Устала до того, что проспала четырнадцать часов подряд. Проснусь, съем что-нибудь и опять сплю. Ну а следующим вечером отправилась в обратный путь. Подумать только, добралась до Варшавы, вернулась в Белосток — и ни разу не встретилась с немцами. Не все я пешком шла. Случалось, крестьяне подвозили. Бредешь и бредешь себе полями, лесами, проселками — и нет там ни нацистов, ни коммунистов — не то что в городе. То же небо, та лес земля, так же поют птицы. На все ушло десять дней. Я торжествовала — такое у меня было настроение. Во-первых, нашла рукопись, пронесла ее под блузкой. Во-вторых, доказала себе, что не трусиха. Хотя, по правде сказать, пересечь границу в обратную сторону в Россию, не представляло особого труда. Русские не чинили препятствий беженцам.
В Белосток вошла под вечер. Был легкий морозец. Подхожу, открываю дверь нашего обиталища — а состояло оно всего из одной комнаты — и тут… Что я вижу!? Мое сокровище в постели с бабой! Знаю ее как облупленную: никуда не годная, бездарная поэтесса, а уж страшна как смертный грех. Тускло горела керосиновая лампа. Печка топилась: где-то они достали дрова, а может уголь. Нет, дорогой мой Цуцык, я не устраивала сцен, не кричала, не стенала, не ругалась, не плакала — не доставила им этого удовольствия. Оба уставились на меня. Молчали. Я открыла дверцу, достала рукопись из-под блузки, бросила в огонь… Думала, Менаше набросится на меня. Нет, не произнес ни слова, рукопись не сразу охватил огонь. Пришлось помешать кочергой в печке. Я стояла. Смотрела. Огонь не торопился. Не спешила и я. Лишь когда «Ступеньки» превратились в пепел, я с кочергой в руке подошла к этой бабе: «Убирайся. Убирайся немедленно. Не то не жить тебе».
Так она и сделала. Напялила свое барахло и ушла. Скажи она хоть слово, наверно, убила бы. Когда так рискуешь жизнью, то и чужая жизнь уже ничего не стоит.
Менаше смотрел, как я раздеваюсь. Ни слова не произнес. Да и за всю ночь мы почти ничего друг другу не сказали. «Я сожгла твои „Ступеньки“», — объяснила я. «Да. Видел». И все. Мы обнялись. Оба знали, что это в последний раз. Никогда не был он так страстен, так нежен со мной, как в ту ночь. А поутру я поднялась, упаковала вещи — немного было их у меня. И ушла. Не боялась я больше ни холода, ни голода, ни дождя, ни снега. Тоска и одиночество — и это меня не страшило. Я ушла из Белостока. Наверно, лишь поэтому осталась жива. Добралась до Вильны, устроилась работать в столовой. Довелось повидать, что из себя представляют эти наши так называемые большие личности. Как играют в политику, как выворачиваются наизнанку ради тарелки каши, ради крыши над головой. А в сорок первом я выбралась из России.
И Менаше там был, так мне говорили. Но ни разу я не встречала его с тех пор — может, потому, что не хотела. В каком-то интервью он сказал, что нацисты забрали его рукопись и он собирается написать роман заново. Больше он ничего не написал, насколько мне известно. В сущности, это и спасло ему жизнь. Напиши он хоть что-нибудь, да если б еще опубликовали, не миловать ему общей судьбы — всех ликвидировали, и ему туда же была бы дорога. Правда, он все равно уже умер.
Долго сидели мы и все молчали. А потом я спросил:
— Шибта, можешь не отвечать, я только из чистого любопытства.
— Что ты хочешь узнать?
— А ты, ты сама была верна ему? Я имею в виду — физически.
— Нет, — ответила она после некоторого молчания. — Никому бы я этого не сказала. А тебе говорю. Правду говорю, Цуцык. Нет.
— Но почему же, если ты так сильно любила Менаше?
— Не знаю, Цуцык. Не знаю, как не знаю, почему сожгла рукопись. Ведь он и до этого изменял мне с разными бабами. Смирилась же я с тем, что могу любить человека, который спит не только со мной. А как увидала в нашей постели эту образину, во мне, наверно, снова проснулась актриса, и я разыграла драму. Он же легко мог остановить меня. А вместо этого только смотрел.
Снова мы помолчали. Потом она сказала:
— Никогда не приноси в жертву все ради того, кого любишь. Если рискуешь жизнью — так, как это сделала я, — уже ничего не остается, чтобы отдать.
— А в романах всегда женятся на спасенных девушках, — заметил я.
Она напряглась, будто натянутая струна, но ничего не ответила. Показалась мне вдруг уставшей, измученной — возраст проступил, прорезались морщины. Я не ожидал, что она вымолвит хоть слово. «Вместе с рукописью я сожгла способность любить», — вот что она напоследок сказала.