I
«Поведение Петра, его нелюбовь к Московской старине и «немецкий» характер реформы, вооружили против Петра слепых ревнителей старины.
Представители «старой веры», раскольники, ненавидели Петра и почитали его прямо Антихристом…» — так начинает проф. Платонов главу «Церковное управление» в своем учебнике русской истории. Эта фраза является типичным образчиком отношения дореволюционных русских историковзападников к петровским реформам.
Разберем эту фразу в смысле ее исторической объективности и национальной настроенности. Академик Платонов берет почему то в кавычки слово «немецкий», желая, видимо, подчеркнуть, что реформы Петра не носили сугубо подражательный характер. Петр, конечно, подражал немцам, как тогда называли всех иностранцев. Церковная реформа Петра есть подражание протестантскому западу и в этом смысле, конечно, она не русская, а немецкая.
«Православие, с его ясностью, терпимостью, великой любовью ко всякой Божьей твари на Божьей земле, с его ставкою на духовную свободу человека — не вызывало в русском народе решительно никакой потребности вырабатывать какое бы то ни было иное восприятие мира. Всякая философия в конечном счете стремится выработать «цельное миросозерцание; к чему было вырабатывать новое, когда старое, православное, нас вполне удовлетворяло.
…Поэтому в средневековой Руси мы не находим никаких попыток заменить православное мировоззрение каким-нибудь иным мировоззрением, религиозным или светским».
П. Милюков совершенно неверно в своих «Очерках русской культуры» утверждает, что будто бы Московская Русь не имела национального сознания.
На это совершенно ложное утверждение Милюкова И. Солоневич резонно возражает, что П. Милюков совсем забывает о том, что данная эпоха формулировала национальное сознание почти исключительно в религиозных терминах.
«Идея Москвы — Третьего Рима — может показаться чрезмерной, может показаться и высокомерной, но об отсутствии национального самосознания она не говорит никак. Совершенно нелепа та теория отсутствия гражданственности в Московской Руси, о которой говорят все историки, кажется, все без исключения. Мысль о том, что московский царь может по своему произволу переменить религию своих подданных показалась бы москвичам совершенно идиотской мыслью. Но эта, идиотская для москвичей мысль, была вполне приемлемой для тогдашнего запада. Вестфальский мир, закончивший Тридцатилетнюю войну, установил знаменитое правило quius relio, eius religio — чья власть, того и вера: государь властвует также и над религией своих подданных; он католик — и они должны быть католиками.
Он переходит в протестантизм — должны перейти и они. Московский царь, по Ключевскому, имел власть над людьми, но не имел власти над традицией, то есть над неписанной конституцией Москвы. Так где же было больше гражданственности: в quius relio, или в тех москвичах, которые ликвидировали Лжедимитрия за нарушение московской традиции?» Правда, во время раскола русская народная душа пережила сильную драму. Ведь, как верно пишет Лев Тихомиров в главе «Противоречие принципов Петровской эпохи», — «государственные принципы всякого народа тесно связаны с его национальным самосознанием, с его представлениями о целях его существования».
Карамзин пишет, что все реформы в Московской Руси делались «постепенно, тихо, едва заметно, как естественное вырастание, без порывов насилия. Мы заимствовали, но как бы нехотя, применяя все к нашему и новое соединяя со старым».
«Деды наши уже в царствование Михаила и его сына присвоили себе многие выгоды иноземных обычаев, но все еще оставались в тех мыслях, что правоверный россиянин есть совершеннейший гражданин в мире, а святая Русь — первое государство».
И. Солоневич очень верно отмечает в «Народной Монархии», что:
«Состояние общественной морали в Москве было не очень высоким — по сравнению — не с сегодняшним, конечно, днем, а с началом двадцатого столетия. Но в Европе оно было много ниже. Ключевский, и иже с ним, не знать этого не могли. Это — слишком уж элементарно. Как слишком элементарен и тот факт, что государственное устройство огромной Московской Империи было неизмеримо выше государственного устройства петровской Европы, раздиравшейся феодальными династическими внутренними войнами, разъедаемой религиозными преследованиями, сжигавшей ведьм и рассматривавшей свое собственное крестьянство, как двуногий скот — точка зрения, которую петровские реформы импортировали и в нашу страну».
«План преобразования, если вообще можно говорить о плане, был целиком взят с запада и так как если бы до Петра в России не существовало вообще никакого общественного порядка, административного устройства и управительного аппарата».
Произвести Московское государство из «небытия в бытие» Петр никак не мог. «Комплексом неполноценности, — как справедливо отмечает И.
Солоневич. — Москва не страдала никак. Москва считала себя Третьим Римом, последним в мире оплотом и хранителем истинного христианства. И Петровское чинопроизводство «в люди» москвичу решительно не было нужно».
II
Будучи великим народом, русский народ, в виду своего большого культурного своеобразия, не мог откуда-нибудь со стороны заимствовать готовые государственные и культурные формы. Попытка Петра Первого механически пересадить в Россию чуждую ей духовно форму государства и чуждую форму культуры, закончившаяся в наши дни большевизмом, наглядно доказывает губительность механического заимствования чужой культуры.
Разговоры о том, что без этих реформ сверху, Русь бы неизбежно погибла, относятся к числу вымыслов западнически настроенной интеллигенции, стремившейся оправдать безобразные насилия Петра над душой русского народа.
В наши дни самому захудалому литературному критику известно, что Достоевский является самым выдающимся мыслителем. Так вот, Достоевский отмечал, что всякая мысль о самобытности русской государственности и русской культуры приводит убежденных и наемных русских европейцев в бешенство. В «Дневнике писателе за 1876 год» Достоевский, например, писал:
«Словом вопросы хоть и радикальные, но страшно как давно износившиеся. Тут главное — давнишний, старинный, старческий и исторический уже испуг наш перед дерзкой мыслью о возможности русской самостоятельности. Прежде, когда-то все это были либералы и прогрессисты и таковыми почитались, но историческое их время прошло, и теперь трудно представить себе что-нибудь их ретрограднее. Между тем, в блаженном застое своем на идеях сороковых и тридцатых годов, они все еще себя считают передовыми. Прежде они считались демократами, теперь же нельзя себе представить более брезгливых аристократов в отношении к народу.
Скажут, что они обличали в нашем народе лишь черные стороны, но дело в том, что, обличая темные, они осмеяли и все светлое, и даже так можно сказать, что в светлом-то они и усмотрели темное. Не разглядели они тут, что светло, что темно! И действительно, если разобрать все воззрения нашей европействующей интеллигенции, то ничего более враждебного здоровому, правильному и самостоятельному развитию русского наряда нельзя м придумать».
Генеалогию славянофилов Ф. Достоевский выводил от тех слоев Московской Руси, которые клали голову на плаху, которые жгли сами себя и детей своих, но не желали переделываться в европейцев.
«Я полагаю, что для многих славянофилы наши — как с неба упали, а не ведут свой род еще с реформы Петра, как протест всему, что в ней было неверного и фанатически исключительного».
Федор Достоевский так же как и Пушкин, являющийся не только величайшим русским писателем, но и глубоким, чисто русским мыслителем, дает, например, такую оценку достижений Московской Руси до восшествия Петра на престол:
«Царь Иван Васильевич употреблял все усилия, чтобы завоевать Балтийское побережье, лет сто тридцать раньше Петра. Если б завоевал его и завладел его гаванями и портами, то неминуемо стал бы строить свои корабли, как и Петр, а так как без науки их нельзя строить, то явилась бы неминуемо наука из Европы, как и при Петре. Наши Потугины бесчестят народ наш насмешками, что русские изобрели самовар, но вряд ли европейцы примкнут к хору Потугиных. Слишком ясно и понято, что все делается по известным законам природы и истории, и что не скудоумие, не низость способностей русского народа и не позорная лень причиною того, что мы так мало произвели в науке и промышленности. Такое-то дерево вырастает в столько-то лет, а другое вдвое позже его. Тут все зависит от того, как был поставлен народ природой, обстоятельствами, и что ему прежде всего надо было сделать. Тут причины географические, этнографические, политические, тысячи причин и все ясных и точных. Никто из здравых умов не станет укорять и стыдить тринадцатилетнего за то, что ему не двадцать пять лет.
«Европа, дескать, деятельнее и остроумнее пассивных русских, оттого и изобрела науку, а они нет». Но пассивные русские в то время, как там изобретали науку, проявляли не менее удивляющую деятельность: они создавали царство и сознательно создали его единство. Они отбивались всю тысячу лет от жестоких врагов, которые без них низринулись бы и на Европу.
Русские колонизировали дальнейшие края своей бесконечной родины, русские отстаивали и укрепляли за собою свои окраины, да так укрепляли, как теперь мы, культурные люди, и не укрепим, а, напротив, пожалуй, еще их расшатаем».
…Все эти полтора века после Петра, мы только и делали, что выживали общение со всеми цивилизациями человеческими, роднение с их историей, с их идеалами. Мы учились и приучали себя любить французов и немцев и всех, как будто те были нашими братьями, и несмотря на то, что те никогда не любили нас, да и решили нас не любить никогда. Но в этом состояла наша реформа, Петрово дело, что мы вынесли из нее, в полтора века, расширение взгляда, еще не повторявшееся, может быть, ни у одного народа ни в древнем, ни в новом мире. До-петровская Россия была деятельна и крепка, хотя и медленно слагалась политически; она выработала себе единство и готовилась закрепить свои окраины; про себя же понимала, что несет внутри себя драгоценность, которой нет нигде больше — православие, что она — хранительница Христовой истины, но уже истинной истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах. Эта драгоценность, эта вечная, присущая России и доставшаяся ей на хранение истина, по взгляду лучших тогда русских людей, как бы избавляла их совесть от обязанности всякого иного просвещения.
Мало того, в Москве дошли до понятия, что всякое более близкое общение с Европой даже может вредно и развратительно повлиять на русский ум и на русскую идею, извратить самое православие и совлечь Россию на путь гибели, «по примеру всех других народов».