I
Жила у нас в заречье старушка по имени Бикэ́. Взрослые недолюбливали ее, называли вилявой: и туда, мол, тянется и сюда. Иногда и похлестче слышались слова: выродок-де она.
Но не принимало их наше сердце. Как можно было говорить такое о бабушке Бикэ? Почему это она выродок? Отец как-то сказал, что Бикэ — самый несчастный человек на свете. Не оттого ли, что она была слепой на один глаз? Нет, не могло этого быть, ведь никто вроде и не замечал ее слепоты.
Бабушка Бикэ была частью окружающего нас мира, как тихая речка Буйда́, студеные родники под горкой. Без бабушки Бикэ чего-то не хватало бы Янасале, стало бы скучней.
Порой с улицы доносится тихий говорок. Прислушаешься и сразу узнаешь: это бабушка Бикэ, сама с собой беседует.
Вот зальется в лае соседская собачка. И тут же раздается сетованье бабушки Бикэ. Голос у нее хрипловатый, и говорит она немного в нос.
— Чево ты корло дерешь, — бормочет она, — зубы скалишь?
Как многие кряшены у нас, она вместо одних букв вставляет другие, и оттого мы особенно любим слушать ее.
— Небось сотню раз прокожу мимо твово носа, и ты сотню раз облаиваешь меня! Кляделки-то твои кде? Совесть твоя кде? Тьфу, тьфу! Со мной на пару старишься, а разуму не набралась! Косподи!
Бабушка Бикэ, пока пройдет по деревне, и с зашипевшим на нее гусаком потолкует, и с отбившимся от матки ягненком. И камню, о который споткнется на дороге, она мягко выразит обиду, и крапиве у забора.
— И-и, — скажет, — бестолковая! Уж не вытерпела, ожкла! Ядовитая ты! Зло, стало быть, на меня имела!
У бабушки Бикэ найдется слово и для каждого встречного, и для каждого дома, мимо которого она проходит. В летнюю пору, поравнявшись с нашим садом, она заохает:
— Ох, и запаки, запаки, блакословенье косподне! От сирени-то, от цветиков Башира-абзы все круком раем стало. Уж так дыканью лекко, так лекко! Блакослови ево косподь…
Когда бабушке Бикэ приходится в татарский дом заглянуть, уже перешагивая порог, она бормочет что-то вроде «бисмиллы́». Не забывает повторить его, и поднося ко рту чашку с чаем или еду. Но если во время чаепития или доброй беседы вдруг зазвонят колокола, бабушка Бикэ вскочит и, перевязывая на ходу платок на русский лад, бежит в церковь.
Люди смеялись над этим. А на расспросы наши бабушка Бикэ без хитрости, без притворства отвечала:
— И-и, детушки, для вас — сказка, а для меня — истина. Сама я — Бикэ, старик же мой — Икнат. На кубах у меня — бисмилла, на круди — крест. Обоим нам помирать приспела пора. Косподи, как быть-то теперь? Русский аллак коворит: моя вера правильная, татарский аллак то же про свою толкует. Они на небе никак не помирятся, а поп с муллой — на земле. Покуда в небо не попадешь, не узнаешь, кто прав-то. Вот я и услужаю им обоим, может, какой из аллаков сподобит меня милости своей.
II
Пусть старшие не всегда жаловали бабушку Бикэ, зато мы, дети, очень ее любили. Куда бы летом ни собралась она, мы всей ватагой увязывались за ней.
Бабушка Бикэ, когда шла с нами, повязывала платок по-татарски, распустив оба конца по спине, надевала фартук с крупным ярким узором. В руки брала оставшийся от дедовых времен залоснившийся вязовый туесок.
Однажды мы, больше десятка мальчишек и девчонок, шли за бабушкой Бикэ по зареченской улице и поравнялись с церковью. Нам не разрешалось подходить к ней близко. Наглядитесь, мол, на всякое там, наслушаетесь пения и душой омрачитесь. На сей раз мы не выдержали, остановились у церковной ограды. Во дворе какой-то длинноволосый русский дядюшка в черном до пят одеянии, мотаясь из стороны в сторону, раскачивал колокола. Перебирая в руках толстые веревки, свисавшие с колокольни, он дергал то одну, то другую из них, и звон, будто переливаясь, нарастал, и наконец раздавался гул самого большого колокола.
К церкви стекались празднично одетые люди. Это шли крестьяне из русской деревни. Мы подошли вплотную к дверям. Изнутри со всех стен смотрели на нас большими глазами чьи-то лики.
Только бабушка Бикэ увела нас от церкви.
— Пойдемте, детушки, — приговаривала она, — пойдемте! А то попрекать меня будут. Крестить, мол, собираюсь вас.
Двинулись мы за ней, и вдруг из-за угла показался дьякон Мики́ш. Его длинные седеющие волосы висели до плеч, лицо все заросло серой же бородой и усами, красный кончик круглого, как у кошки, носа смешно выступал вперед.
При виде дьякона бабушка Бикэ растерялась и стала отвешивать ему поклоны до земли. То с одного боку подскочит и поклонится, то с другого. Микиш увидел ее, но прошел мимо, ровно и не заметил.
Бабушка Бикэ постояла, тревожно глядя ему вслед, вздохнула:
— Попробуй не кланяйся! Уж он на меня штрафу накладывал: белье, мол, в воскресенье полоскать пошла.
Мы ничего не поняли.
— Микиш сказывает, что русская вера так велит, — объяснила бабушка Бикэ. — Большой крех, ежели в воскресный день работаешь или смеешься. Воскресный день — великий день. В церковь надо кодить, коспода славить.
III
Горести-тревоги недолго омрачали лицо бабушки Бикэ. Стоило нам выбраться за деревню, она словно смахнула их и снова стала живой, говорливой.
Мы уже прошли мимо покрытых желтыми цветиками зеленей конопли. Остались позади распростертые яркими заплатами полосы овса и полбы, пышной пшеницы, рудо-красной гречихи.
Вот бабушка Бикэ свернула к лугу. По тому его краю узкой голубой опояской тянулись цветущие льняные посевы.
— Прежде деревня стояла вон там, вдоль лука, — сказала бабушка Бикэ. — И звалась она Щенковой.
— Зачем же ее собачьей кличкой назвали?
— Косподь ее знает… Может, на собаку сменяли.
Когда мы дошли до угора, бабушка Бикэ показала нам на оба конца распростертой перед нами луговины:
— Вон Ушаров лужок, там Суранова лощина!
Но до лужка и лощины бабушка Бикэ села отдохнуть у извилины реки Буйды, где вливалась в нее Каенсарова речка. Над камышами носились стрекозы. Куга качалась на ветру. Мы развеселились, разыгрались. Кто ягоды стал искать, кто за бабочками погнался. Я сорвал алую кашку и потянул сладкий ее сок. Удивительно, сколько душистого шербета она хранит в своих тоненьких, как иголочки, тычинках!
Неожиданно взялся откуда-то чибис, закружил над нами, заверещал, да так пронзительно, тревожно, будто увидел лютых врагов, и мы начали кидаться.
— Не трожьте птицу! — крикнула бабушка Бикэ. — Это сам косподь ей так повелел!
И тут словно кто за язык меня потянул.
— Который господь? — спросил я, подсаживаясь к ней. — Тот, что в церкви?
Старуха взглянула на меня с укором, даже ее слепой глаз и тот будто недовольно сверкнул из узкой щелочки. Ровно боясь, что боги услышат ее, она зашептала над моим ухом:
— Откуда нам, темным людям, знать? Что ни деется на свете, нету на том знака! Который из аллаков в небесах крокочет? Который посевы иссушает? Мор на скотину насылает? Кто знает! Не то тот, не то этот. Какому кланяться-молиться, какому барашка в жертву заколоть? Вот кде беда!..
Она развязала платок, омочила лицо речной водой и повела нас в Суранову лощину.
Мы шли, обступив бабушку Бикэ со всех сторон. Зальется ли жаворонок над головой или птички из-под ног вспорхнут, на нее смотрели: может, скажет, объяснит, что им повелел аллах?
— У каждой птахи есть дело, косподом данное, — начала она наконец рассказывать. — Одни поют-чирикают, друкие — червяков клюют, а такие, как тот вон, весть обо всех подают.
— Кому подают весть-то, бабушка Бикэ?
Старушка огляделась кругом и перешла на шепот:
— Знаете кому, озоруете только, понарошку спрашиваете… А в стародавние времена люди обмана не ведали. Вот и коворили они…
— Что говорили?
Над нами опять заверещал, затрепыхался чибис. Бикэ головой закачала:
— В стародавние времена понаекали к нам из корода попы, понуждали цареву веру принять. Приедут, уедут. А то и месяцами живут — уломать не мокут. Как покажутся попы, народ бежит, прячется. Земля-то родимая: и овраки скоронят, и уремы-кустарники укроют, и деревья в дупле спрячут. Леса токта кустые были, не отыщешь. Затаились раз люди, а чибисы возьми и расшумись над ними. Тут и крянули конники.
— А потом что, бабушка Бикэ?
— Потом… Приволокли всех, в яму бросили да дыму на них напустили. Не всяк помирать-то котел… Понавешивали им на шею кресты. И стал токда Мэрде́н Максимом, Миркайда́р — Миколой… Матушка Икната коваривала: не любили попов-то. Как поп с клаз долой, так и кресты долой… Некоторые, клядишь, посмирнели. Ведь поначалу кряшенам земли много нарезали, податей не брали и в солдаты их не отдавали. Царь-то осерчал на татар: посылать, мол, татар на самую тяжелую службу! В войну под смерть, мол, ставить! Только не укодили кряшены царю. Нас тоже и податью и солдатчиной скрутили…
IV
Мы спустились в Суранову лощину и, рассыпавшись по склону, принялись собирать ягоды. Бабушка Бикэ для легкости повязала платок на затылке, подоткнула полы да так и осталась стоять с туеском в руке. Она завороженно смотрела на цветущую долину, на журчавшую в камышах извилистую Каенсарову речку, на полный птичьего гомона Бишенский лес и улыбалась, точно в первый раз видела все:
— Туточки и есть рай-то земной, косподи… Пташки чирикают, цветики дышат сладко, пчелки-букашки жужжат, радуются. Недаром наши деды тут осели!..
И вдруг вздохнула тяжко:
— Эх, детушки, детушки…
Может, и в самом деле гложет ее горе? Отчего ее не любят взрослые, а то и косятся на нее? За то, что она крещеная? Но ведь у нас кряшен никто не чурается, дружатся и в гости, бывает, ходят друг к другу. Или есть что неизвестное нам? Вспомнились мне сосланные в Сибирь Анны́ с Гайнулло́й. Не тянется ли от них к бабушке Бикэ ниточка?..
Все равно мне стало жалко бабушку, и я окликнул ее:
— Иди сюда! Знаешь, какие здесь ягоды крупные!
Недолго хмурилась старуха, опять разговорилась, то одному из нас молвит слово, то другому. Вот она бочком, как курица, поглядела-поглядела одним своим глазом в траву и руку протянула. Но, видно, не давалась ягода ее негнущимся старческим пальцам.
— Косподи, и чево ты прячешься под листик! — начала смеяться бабушка Бикэ. — Ишь ты! Якоде и той не кочется в туесок лезть.
Как тронулись мы в обратный путь, над нами еще один чибис взвился, завизжал.
— А что, если у него гнездо поблизости в траве, — повернулся я к Хакимджану, — и боится он, что птенцов его тронут?
— Ну да, бабушка Бикэ меньше твоего знает! — сказал Хаким-джан. И уже не очень уверенно добавил: — Думаешь, дурные они, под ногами-то гнездиться? Хоть и птицы, да соображают небось…
Домой мы шли мимо старого кладбища. Как добрались до двух сосен, что одиноко высились в поле, бабушка Бикэ шаги замедлила. Мы тоже не стали ее обгонять, примолкли. Знали, что бабушка Бикэ частенько наведывалась сюда. То ли молилась, то ли просто беседы с соснами вела и плакала иногда.
Сосны те иссохли совсем, с них и шишки почти не сыпались осенью, и колючие лапы лишь на маковках шапкой малой сохранились, и тени от них не было.
— Вон и вы состарились, — говорила бабушка Бикэ. — Руки у вас усохли, скрючились, как мои пальцы. Ай, жизнь, жизнь…
Бабушка Бикэ стала на колени под соснами и рукой нам махнула.
— Вы, детушки, идите покуда, идите! — сказала она.
Мы отбежали в сторону и, притворяясь, что не видим ее, цветы принялись собирать, искать сусликовые норы. А она сидела в траве, бормотала что-то и проводила ладонями по лицу вроде наших старух. Потом снова бормотала и быстрым движением крестилась, «мух отгоняла», как говорили у нас.
Любопытно мне стало: что она там шепчет? И в обычном-то разговоре у нее много чудного бывает. Такого ни от людей не услышишь, ни в книгах не прочтешь.
Подполз я тихомолком, уселся позади нее. Поначалу ничего не мог разобрать, а дальше молитва ее стала яснее.
— Ой, Микола-укодник! — причитала она. — Раз в жизни крех на душу приняла, и доси сердце кровью точится. Микиш коворит: святое сотворила дело, царю и косподу укодила. В деревне клаз на людей поднять не смею, доносчицей меня зовут. Дай же мне знать, святой укодник, истина-то кде? Одни в пламень кидают, другие блакодать райскую опещают. А на что мне райская блакодать, коли вся деревня в лицо мне плюет?
Бабушка Бикэ пошмыгала носом, слезы вытерла и опять взмолилась:
— Дух святый, блакодатный! Прими мои моленья, прости, коли сокрешила. Облекчи мне жизнь, сними камень с души…
В этот миг со стороны деревни донеслись звуки скрипки. Бабушка Бикэ, словно ее ударило чем, упала ничком на траву, умолкла.
Я пошел к товарищам. Интересно, что сегодня у кряшенов? Не воскресенье, и свадьбы вроде не предвиделось. Праздник, что ли, какой? В такое время у них гулянье со скрипкой устраивается.
— Небось березовых веток праздник! — предположил Нимджан.
Неподалеку от нас дядя Гибаш прямую тропу к лугу по косогору прокладывал. Увидел нас, бросил лопату и уселся на краю дороги. Обтер холщовым передником медное от загара лицо, к звукам скрипки прислушался.
— Знаете хоть, какой день нынче? — обратился он к нам.
Мы недоуменно переглянулись.
— Черный день нынче! Темный день!
— А-а-а, — вспомнили мы наконец. — Знаем!
Дядя Гибаш повел взглядом в сторону старухи Бикэ, отвернулся.
— А уж она поболе всех знает!
И столько было презрения в его глазах, что я невольно опять подумал о вечной неприязни к бабушке Бикэ в деревне, ровно совершила она великое зло.
За кладбищем показался Кирю́ш.
В те времена дядя Гибаш с Кирюшем в джигитах еще ходили. Была у Кирюша круглолицая, кареглазая сестра восемнадцати лет, и звали ее все Анны. Случилось так, что полюбила она джигита-мусульманина Гайнуллу́, и зажили они вместе, мужем и женой. А по законам нельзя было кряшенской девушке за татарина выходить. Пошли суды, пересуды. Кто-то донес дьякону Микишу, тот — попу главному.
Почуяла Анны беду, сказала Кирюшу:
— Исчезнуть нам надо подальше от глаз недобрых! Убежим с Гайнуллой. Не то пропадем, сгубят нас!
Но Кирюш был доверчив, не захотел, чтоб сестра убегала из родной деревни.
— Вы же по своей охоте оженились! — возразил он. — Царь милостив, поп Харлампий святым его почитает. Да у него у самого дети есть… Зазря подданных своих губить не станет!
Только Кирюшев царь оказался вовсе не милостивым. Нагрянули в деревню попы, становой со стражниками. Скрутили молодых цепями, к становому приволокли.
— Ты надругалась над верой христовой, — закричал поп на Анны, — за магометанина пошла! Или уйдешь от гололобого, или на каторгу сошлем!
Не испугалась Анны, перед всем народом заявила:
— Режьте, вешайте, в Сибирь гоните, но я до самой смерти с Гайнуллой не расстанусь!
Когда стражники уводили их из деревни, мимо сосен путь их лежал. И сказали Анны с Гайнуллой:
— Мы тоже, как эти сосны, парой были красивой. В зеленых объятьях родимого края выросли, счастье изведали. Ежели не одолеют нас стужи сибирские, мы беспременно возвратимся к нашим соснам!
Всю дорогу пел Гайнулла, и провожавшие слышали его голос, пока не скрылись они из глаз. Одна из его песен не забылась до сих пор:
Вот уже и сосны состарились, а Анны с Гайнуллой все нет и нет.
Однако в деревне и татары и кряшены не переставали ждать их. А больше всех ждал Кирюш. Уже давно седина пробилась в его волосы, лицо избороздили морщины. Он же не находил покоя, все клял себя за то, что не дал сестре убежать, сам ее сгубил…
В день, когда погнали Анны с Гайнуллой на каторгу, в черный день, Кирюш, не в силах унять боль сердца, начинал играть на скрипке, оставшейся ему от дедов. Но раздиравшие его печали не вмещались в маленькой, об одно оконце, избушке, и тогда шел Кирюш со своей скрипкой на улицу.
Услышав звуки скрипки, люди выходили за ворота и стояли понурые, не глядя друг на друга. Кто знает, может, охватывало их позднее сожаление о своей слабости? Может, терзала мысль: отчего не поднялись всей деревней против станового, не защитили Гайнуллу и Анны?
Вот и сегодня, пройдя по улицам, вышел Кирюш на дорогу, по которой сестра его на каторгу ушла. Его черная, залоснившаяся жилетка, надетая поверх желтой рубахи, расстегнулась, волосы взъерошились. Он не видел ничего вокруг, не слышал, шел, наигрывая на скрипке, с ней одной делился своей неутешной скорбью.
Чем ближе подходил Кирюш к старым соснам, тем жалобней пела его скрипка. И тем ниже склонялась старуха Бикэ и, будто желая скрыться, сжималась, приникала к земле.
В тот день мы возвратились в деревню одни.