Родимый край - зеленая моя колыбель

Баширов Гумер Баширович

СТУЧАТ ВАЛЬКИ

 

 

I

Как-то в начале лета я взял удочку и уж было за ворота выскочил к поджидавшим товарищам, но тут заявилась к нам бабушка из Кибахуджи́. Апай на речку меня не пустила, погнала гусей на лужку, за садом пасти. Холсты, мол, заодно постережешь.

Вот я и сижу на траве возле полотнищ, что апай разостлала для отбелки, гусят гоняю. Ведь она так и пригрозила: «Если гуси скинут хоть один катышек на холстину, не видать тебе гуляний как своих ушей!»

За гусями я, конечно, приглядываю, но больше в сторону Вишен гляжу. Туда смотреть приятней. Под вечер, когда солнце повертывает к чернеющему там лесу, пожалуй, наступает лучшая пора дня. Умиротворение, что ль, нисходит на природу, но она в это время становится необычайно кроткой. Стихают ветры, облака не носятся из края в край, не лохматят небо, и само солнце уже не жжет нещадно.

Я вижу, как из труб домов, стоящих в низине, медленно тянутся вверх узкие столбики дыма: одни — голубоватые, другие — густо-серые. С родника, что под горкой, переговариваясь друг с другом, неторопливо поднимаются женщины с коромыслами на плечах. Кто-то на речке изо всех сил отбивает белье, грохочет в кузнице молот.

Вот внизу заверещали, запели ведра. Смотрю — тропинкой, затененной кудрявыми ветлами, Минниса по воду идет. Она делает вид, что не замечает меня, и, довольная собой, вышагивает с форсом, точно девица взрослая, и ведра расписные раскачивает. Я-то знаю: это она для меня их раскачала, чтоб я услышал, и с подружкой стояла, болтала долго, чтоб я на нее поглядел!

Дружба моя с Миннисой давно разладилась, и она мне вовсе безразлична. Но я все равно взгляда от нее не могу отвести, и какое-то приятное чувство щекочет мне душу, поднимает настроение!

Если бы не апай, я бы и не вспомнил о деле. А она, должно, увидела меня из сада и как закричит:

— Эй, малый! Глаза твои где?

Я так и обмер: на холстах всей стайкой сидели гуси…

Солнце уже почти склонилось над Бишенским лесом. И, как всегда в это время, в верхнем конце деревни раздалось мычание, блеяние возвращавшейся с выгона скотины. В тот же миг все вокруг пришло в движение. Учуяв маток, забеспокоились, закричали оставшиеся дома телята. Заскрипели, захлопали ворота. Тетушки да молодки, старики да старушки, детвора — все высыпали на улицу.

— Борода есть, а разума нет! Кто это? — на ходу задал мне загадку Нимджан, торопясь навстречу стаду.

Я смешался.

— Ага! Не знаешь, не знаешь! — запрыгал он от радости и съехидничал, убегая: — Неужто в книжках твоих ничего про то не сказано?!

Но я тут же сообразил. Впереди стада, пошевеливая бородами, спесиво вздернув рога, шагали козы. Дескать, не желают они с овцами, с коровами рядом ходить, достоинство свое ронять. За козами брели вечно баламутные, крикливые овцы, а за ними, точно обутые в скрипучие кяу́ши, двигались, поскрипывая копытами, степенные коровы.

На улице поднялась мелкая буроватая пыль. Запахло молоком и теплой шерстью. Послышались голоса хозяек:

— Бараш, бараш, бараш!

— Бяшенька, бяшенька!

— Не пускай, Мэликэ́, навстречь беги!

— Хлебцем помани, понюхать дай!

— До чего же гулена, господи! Не углядишь, так со всеми ягнятами на пашню убегает!

— Ха-ха-ха! Таки не может поймать!

Я обернулся на знакомый голос. Опять Минниса! Вот диво-то! Ведь по воду она в другом платье шла, когда только успела переодеться?! А подросла она все-таки, недаром при каждом шаге плечами поводит, на взрослых старается походить…

Минниса, будто и не было меня здесь, широко раскинула руки, бросилась к стаду. Ох и шустрая! Туда, сюда прыгнула, в момент собрала своих овец в кучу и, задрав нос, помахивая прутиком, погнала их домой.

Хи-и, кривляка! Больно нужна…

 

II

Вдруг над деревней поднялся слаженный, веселый стукоток. Значит, в низах в чьем-то гуменнике девушки тканину свою начали оббивать. Ноги сразу понесли меня туда!

Солнце уже закатилось, но времени до сумерек оставалось порядочно. Еще не скоро вылетят из своих щелей летучие мыши, и лягушкам рановато квакать. Обычно в этот час наступает глубокая тишина: не лают собаки, не гогочут гуси и люди не говорят громко.

Не песня, не переборы гармони, а по-своему мелодичный стук вальков нарушил сегодня безмолвие деревни. Звонкий тот стук несся по улочкам, кружил меж дремлющих ветел, черемух и рябин, поднимался до самых кровель, залетев в избы, услаждал слух бабушек, сидевших за вечерним самоваром. Услышав его, прерывали тихую беседу у ворот дяди и деды, оставляли дела тетушки и джинги́.

В полумраке горниц качали люльки, баюкали младенцев невестки-молодушки. В их глазах — легкая грусть, в уголках губ — едва приметная улыбка.

Эльли́-эльли́, эллигу́, Выгоняй скорей козу; Пусть пастух ее пасет, Пусть сыночек мой уснет…

Вот она, жизнь! Ведь совсем недавно они так же готовили себе приданое. Ведь совсем недавно в их руках также играли вальки, на плечах, подвешенные к коромыслам, звенькали ведра. А теперь вон дитё позвенькивает в люльке…

Как же мог тот мерный деревянный стукоток будоражить всю деревню? Или это вечерние девичьи напевы, радостные и беспокойные девичьи мечты обернулись звонкой дробью и стучатся ко всем, будят в людях их молодость?

Оббивали полотна четыре девушки: Мэликэ — наша соседка, Сарникова дочь Сахибджама́л и еще две с нижнего порядка деревни. И те, кто мягчили полотна, и подруги, окружавшие их, принарядились, платья и полушалки на них переливались всеми цветами радуги.

Меж двух ветел висело низко на петлях очищенное от лыка липовое бревно. Девушки навесили на него несколько полотнищ и, держа в каждой руке по небольшому вальку, удивительно складно тукали по нему.

Мэликэ, как я понял, подменяла мою апай. Словно боясь нарушить слаженный строй звуков, не сводя с вальков глаз, она обколачивала полотно равномерными ударами. А Сахибджамал колотила весело, озорно! Пряди ее огненно-рыжих волос выбивались из-под платка, полушалок сполз на плечи, глаза лукаво посматривали на джигитов, никогда не упускавших случая повертеться возле девушек. У Сахибджамал не только руки, но и плечи поигрывали в лад стуку вальков да частушек, которыми она так и сыпала. Вот и сейчас она пропела одну, вызвав одобрительный смех у джигитов:

Дятел клювом — тук-тук, А валек мой — стук-стук; Медлишь сватов слать? Дождешься, Прибегу сама, мой друг!

Среди девочек-подростков, что стояли на подмоге, оттягивали вниз оббитые полотнища, опять оказалась все та же Минниса. Увидев меня, она состроила глазки и подтолкнула подружку: видишь, дескать, из-за меня прибежал!

Жди! Нужна ты мне! Стараясь не смотреть на них, я подсел к мальчишкам.

У меня была своя забота. Под вечер у нас с мамой странный был разговор.

— Слушай, сынок, — начала она, подозвав меня, и отчего-то запнулась, замялась. — Ты уж… ты поближе к Уммикемал держись, ладно?

— Не-е, — отказался я. — Апай не любит, когда за ней увязываешься!..

— Что ты… — смутилась мама. — Я же не говорю — увязывайся! Пускай играет, смеется вволю… Лишь бы с девушками была, никуда бы не подавалась, не скрывалась бы с глаз!

— А если подастся?

— Упаси аллах! — испуганно воскликнула мама. — Да нет, не будет этого, не такая у меня дочь. Иди, сынок, иди…

Я пришел в тот момент, когда апай как раз подалась в сторону.

Она отошла с Ахатом в самый дальний конец гумна. Ахат вцепился руками за жердину плетня и глаз не спускал с апай. А та стояла перед ним, прихватив губами уголок платка, и голову опустила, точно виноватая в чем. Что-то не понравилось мне все это, и было непонятно, почему апай так сникла. Неужто бабушка сватать ее приехала?

На деревню уже опустились сумерки. Из овинов повылетали летучие мыши и стали носиться чуть ли не над нашими головами, загудели жуки, лягушки заквакали на речке. С Арпаева луга донеслись резкие, хрипловатые голоса перепелов и дергачей.

— Погоди! Погоди! — вдруг прервала работу Сахибджамал. Она пощупала оббитое полотенце и показала Мэликэ: — Туточки-то, видишь, жестко еще! Нельзя Уммикемалово полотно скорузлым оставлять, а то у нее жених щедривый будет! Ха-ха-ха!

Потом, будто спохватившись, оглянулась на меня и то ли в шутку, то ли всерьез снова затараторила:

— Тьфу, тьфу! Это шайтан за язык меня потянул, Гумер, миленький! Ты не тревожься, щедривые — они приманчивые. У них что ни рябинка, то привада на девок! Ей-богу!

Она так красиво повела бровью и сощурилась, что я захотел бы, да не смог на нее рассердиться.

Что-то они о женихах толкуют. Неспроста это! Вдруг бабушка и в самом деле засватать хочет мою апай, а она согласия не даст и еще вздумает убегом за Ахата выйти?

Некоторые из девушек собрались уходить.

— Погодьте, девушки, не спешите! — стал уговаривать их Хисам. — Чего так рано расходиться-то? Пусть заря угаснет, старики пускай угомонятся, вот тогда и начнется веселье!

Девушки заверещали наперебой; одни желали оставаться, другие домой тянули.

— Нет, — говорили, — уйдем! Ежели дотемна задерживаться, разнесут нас старики!

Говорить-то говорили, однако ни одна не уходила. Еще к Минзаю, который с гармошкой сидел, приставали: то, мол, сыграй, это сыграй! Всё шушукались да хихикали…

 

III

Вдруг где-то за деревней запели русские девушки, видно, из соседней Березовки. В летние сумерки они всегда собирались на взгорке у околицы и пели, пока вовсе не стемнеет. В вечерней тишине многоголосое их пение долетало и до Янасалы. Но сегодня оно почему-то звучало особенно ясно и словно приближалось к нам.

Вальки в руках у девушек опустились.

— Поют-то как славно! — задумчиво промолвила Сахибджамал. — А мы вот не умеем петь вместе.

— Складно выводят, пчелу им в сиделку! — сказал Хисам и даже языком прищелкнул. — Голосистые! И песня долгая, будто речка Буйда течет!

Глядим, за гумнами девушки с парнями появились. Не успели мы опомниться, как они уже через плетень к нам перелезли. Девушки были в сарафанах ярких, в русые косы ленты голубые под цвет глаз вплели. Парни тоже выглядели форсисто: все, как один, в сапогах кожаных, кумачовые косоворотки длинными кушаками подпоясаны.

— А, шабра пришел! — первым обрел речь Закир-абы. — Дивкам пришел, вэт хураша. Айда, садичь, пажалыста, гучтем будиш! — И, растянув в улыбке складчатые губы, он показал им место рядом с собой на траве.

Те озирались кругом, посмеивались. Они, оказывается, пришли посмотреть, как тканину оббивают.

— У нас на всю деревню слышится, прямо звон стоит!

Услышав такой разговор, апай оставила Ахата одного и сама взялась за вальки. В наступившей было тишине снова взвился дробный стукоток; он зазвучал еще ладней, еще веселей.

Березовские девушки склонились друг к дружке и слушали с нескрываемым удовольствием. Но вот одна повела плечами, подбоченилась и пошла плясать под стук вальков. Парни оживились и, хлопая в ладоши, стали подбадривать ее, вскрикивая:

— Эх! Эх! Эх!

Тут Минзай лихо заиграл русскую плясовую.

— И-их, руски дивкам маладца! — восхитился Хисам и, притопнув, подскочил к девушке, закружил вокруг нее.

Пляска разгоралась. Русские парни начали зазывать наших девиц:

— Моя твоя любит, айда, айда! — И, протянув руки, стали подходить к ним.

Те расчирикались и вмиг прыснули в разные стороны.

 

IV

Я вытянулся на ворохе сена под навесом. Уснуть бы, одурманясь травяным духом, да какой теперь сон, когда на душе неспокойно! Ведь я вижу, чую: с того часа, как появилась дальняя бабушка, апай места себе не найдет. Может, она любит Ахата, крепко любит, а бабушка вон сватает ее за кого-то другого.

Мама тоже растревоженная ходит. Задумывается то и дело, хмурится. Давеча, только я показался во дворе, так ко мне и бросилась.

— Расскажи, — говорит, — весело ли было?

— Ничего, — отвечаю, — весело…

— Кто же был там?

Пришлось перечислить ей почти всех девушек и джигитов.

— Еще кто?

Я-то понял, чье имя хотелось маме услышать, но не назвал его. Не буду же против Ахата ненавистничать, хоть он и не по душе нашим. Он такой джигит, что вполне моим джизни мог бы стать. Одним не взял: беден он, беден…

— Много там было, — увильнул я от допытываний мамы, — много. И с нижнего порядка, и с верхнего…

В просвете между закраиной навеса и забором показались рядышком три звезды. Наверно, кружили они, кружили по небесному своду, а теперь сошлись вместе и, перемигиваясь вроде наших девушек, повели нескончаемую беседу о том, что повстречали на пути, и не было конца улыбчивому их сиянию.

Из конюшни послышалось мерное хрустанье. Это вороная размалывала в зубах колоски. Да с таким удовольствием, с такой охотой! Хруст-хруст-хруст…

Я живо представил себе, как она подбирает мягкими губами колоски, как вскидывает голову.

На речке под горкой квакали на все лады лягушки. Вдали перекликались на известном лишь им наречье дергач с перепелкой; изредка доносился шум воды с мельничной запруды за старым кладбищем.

Во дворе стало темнее. Мрак, все сгущаясь, вполз под навес, под телегу, заполнил углы и закоулки.

Апай что-то не показывалась, а ведь хотела лечь на воле. В доме давно уснули, но в верхней горенке еще горел свет. Неужто дальняя бабушка до сей поры уговаривает апай?

Над деревней взошла огромная, точно тележное колесо, огненная луна, и красноватый ее свет озарил весь наш двор. Где-то в конце нашей улицы джигиты заиграли на гармошке. Тут же появилась апай, в косах которой звенят чулпы, и скользнула в глубину двора к садовой калитке.

— Апай! — тихо позвал я ее. — Ты что… Ты бежать хочешь?

Она перевела дыхание, ответила шепотом:

— Да нет! Придумаешь тоже!

Я попытался заговорить с ней.

— Выйдешь ты замуж за Ахата, — сказал я, приводя мамины доводы, — а куда пойдешь жить? Сундуки свои где поставишь? Так от богатея к богатею и будешь вместе с ним переходить наймиткой?

Апай рассердилась.

— Не морочь впустую голову себе! — резко оборвала она меня. — Лежи смирно! Видишь — летучая мышь! Как проведет крылом под носом, так на всю жизнь без усов, без бороды останешься!

И верно, опасное это дело! Вон дядю Хамида из заречья обмахнула летучая мышь крылом над губой, и нет у него ни усов, ни бороды, лицо голое, ровно у бабы…

Немного погодя апай укрыла меня одеялом и полезла в телегу, где еще засветло постелила себе постель.

— Глупый ты, до чего додумался, а! Небыль какую понес… Ну, спи. А то вон звезды в стожарах к рассвету повернули.

Деревья давно погрузились в сон. Давно умолкли лягушки на речке. И дергач с перепелкой перестали болтать. Только филин в чьем-то овине ухал время от времени, будто жаловался на тишину и темень:

«У-ху! У-ху!»

Я внезапно проснулся на скрип калитки и увидел апай, пробиравшуюся в сад. Меня охватил ужас, я вскочил и спросонок громко крикнул:

— Апай! Куда ты пошла?

Она вмиг — подбежала ко мне и, заставив лечь, зашипела:

— Ты чего разорался? Гляди у меня! Чтоб духу твоего не было слышно!

Но было уже поздно. Из сеней вышел отец в длинной белой рубахе.

— Иди домой! — коротко бросил он апай и, затворив за ней дверь, уселся на крыльце.

 

V

Кончились все уговоры, уламывания, колебания. Просватали мою апай! Каков он, Набиулла́, жених из Кибахуджи? Видела ли его когда-нибудь апай? Сама ли дала согласие выйти за него или ее принудили к тому? Об этом разговоров не вели.

Однако будущая свадьба не предвещала никакой радости. В доме у нас поселилась тревога.

Однажды в поздний час, услышав какие-то шорохи, отец заглянул в сад и увидел, что кто-то тянется к окошку в стряпном углу, где собиралась спать апай. Это оказался Ахат.

— Мало того горя, что мы доси терпели от тебя, так ты опять явился, бесстыжий! — зашумел отец, бросаясь на Ахата с палкой.

Тот будто столб литой, встал перед отцом, не шелохнулся.

— Как же мне не приходить, ведь вот где она у меня! — сказал он, стукнув себя в грудь.

— Нет, зимогор! — заявил отец. — То, что там у тебя, — это ветер, через недельку фьюить, и нет ничего! У того, кто жениться захотел, вот где должно быть! — Он похлопал себя по карману. — С каким сердцем я дитё свое за тебя отдам? Где ты ее поселишь? Чем кормить станешь?

— Ну, так знайте, я не из тех, кто отступается. Пожалеете, да поздно будет! — погрозился Ахат.

С тех пор апай, можно сказать, безвыходно наверху в горенке сидела. У отца же все валилось из рук. Подойдет к верстаку, за одно возьмется дело, за другое — и все бросает.

— Вот, — бормочет, — беда из-под ног выпрянула! И с чего она решила с таким спутаться? Глаза, что ли, у ней притупели, голь бездомную выбрала?

В эти дни, кто ни заглянет к нам, все о нашей апай толкуют.

— Богом, стало быть, суждено, — говорит мама, обкатывая меж разговорами выстиранное белье. — Родительское благословение ничего, кроме добра, не принесет! На желанного-то не больно понадеешься.

— Вроде бы и верно, — вставляет тетушка Зифа́, — да ведь недаром сказывают: «В желанном и жала не чуешь!» И в песне поется: «Джигитов — тьма, а любый — один!»

Тетушка Гильми давно собралась уходить, но так и стоит у порога, взявшись за дверную скобу.

— Любый-то любый, — задумчиво произносит она, — да у любого ни бешмета, ни шубы! Вот где закавыка-то. А как помыслишь, что сердцем они прикипели друг к дружке, поневоле печалишься.

— Нельзя же, о любовях думая, родное дитя за бездомного бедолагу отдавать. Жизнь ведь придется тянуть, детей растить… Она бы и сама после каялась, себя кляла.

Тетушка Зифа сидит напротив мамы и, как-то сощурясь, пристально смотрит на нее:

— А молодость и есть богатство. Ежели мил человек, ежели имеется одна подушка на двоих, остальным потом разживешься… Вроде нас с мужем.

— Нынче-то мил, а кто ведает, не будет ли завтра постыл? — У мамы заметно дрожат тонкие крылья носа; она хотя и обращается к тетушке Зифе, глаз на нее не поднимает.

— Может, и так… — роняет та и уходит вместе с тетушкой Гильми.

Прошел венчальный пир. Из Кибахуджи приезжала вся родня жениха. Он сам, как у нас принято, должен был явиться через неделю.

Теперь я стал чаще заглядывать к апай в малую горенку наверху. Она сидит на низкой скамейке напротив окна и, положив на колени пяльцы, вышивает. Хлопотно у нас дома в эти дни, беспокойно. Родня и даже соседи помогают в заботах свадебных. Одна апай ни до чего не касается. Что-то случилось с ней. Не засмеется, не улыбнется, словом не перемолвится ни с кем. Будто не ее замуж выдают.

— Чего тебе? — спрашивает она, не поднимая головы.

— Ничего, посижу с тобой…

И мы замолкаем. Апай вышивает тамбуром гроздь сирени на уголочке носового платка. Ее смуглые пальцы так быстры и ловки, что невозможно уследить за мелькающим в них тамбурным крючком. На распяленном платке появляется лиловый цветик. Апай разгибает согнутую спину и вздыхает.

— Плохо будет без тебя, — говорю я.

— Отчего же?

— Кто горницы уберет да нарядит?

— Не горюй. Вернется брат Хамза из солдатов, ожените его. Молодая невестка уберет.

И тут впервые за много дней я увидел улыбку на губах апай. Только глаза ее все равно остались печальными и что-то заморгали часто.

У меня защипало в глазах. Если бы апай вышла за Ахата, мы бы не разлучились с ней. Я бы каждый день к ним бегал, помогал, дрова бы колол…

— Апай, ты на меня не обижаешься?

— Вот еще! Что это ты выдумал?

— Если бы тогда, ночью, я не вскрикнул, ты бы ушла к Ахату-абы?

— Не знаю… Может, и ушла бы.

Кто-то прошел, посвистывая, мимо нашего дома. Звенькнули пустые ведра. Апай тяжело вздохнула:

— А может, и не ушла бы. Готовилась в огонь прыгнуть, бросилась в воду.

— Отца испугалась?

— Нет, не самого отца, а его проклятья. Как бы я на свете жила, ежели оно черной тучей над головой у меня висело?

— Отошел бы небось со временем.

— Ай-хай, не из тех он, кто слово свое рушит. Да уж что там… На роду, выходит, так написано у нас.

Пока мы разговаривали, цветиками лиловыми расцвел четвертый уголочек платка.

— Для джизни вышиваешь?

— Нет, — помедлив, сказала апай. — Для другого. Который помоложе.

— У тебя, значит, еще один джигит был? Кроме…

— А как же…

Вот тебе на! Неужто сразу двоих любила?!

— Ты этот платок особенно красиво вышила. Хоть бы ценили!

— Конечно, красиво… Джигит-то ведь тоже хорош. — Апай окинула меня долгим ласковым взглядом. — Похоже, что подарок оценить сумеет. К тому же после моего отъезда не будет у него апай, которая платки бы ему вышивала.

Кинуться бы мне тут апай на шею! Обнять бы ее, расцеловать! Но я постыдился слез, брызнувших из моих глаз, и молча кинулся вон из горницы.

 

VI

Прошел положенный срок, и настал день, когда впервые должны были свидеться жених и невеста. Как принять зятя? Как уберечь и его и дочку от злокозней Ахата? К этому сводились все заботы старших.

— Уж он, зимогор, определенно подлость учинит, — говорил отец. — Или аркан поперек дороги протянет, или бревно под ноги лошадям кинет. Покалечится скотина, зять кувыркнется, вываляется в пыли… На весь род опозоримся!

Под вечер меня с Хакимджаном послали встречать молодого джизни.

— Как пойдете по улице, — наставляла мама, — по сторонам глядите. Чуть что заметили — сейчас же домой. Слышишь, сынок? Я тебе говорю! Убьет отец, ежели чего упустишь!

Но мы, кажется, тотчас забыли про это самое «чуть что», нас другое занимало: каков он из себя, мой джизни? Пригожий ли? Статный ли джигит или коротышка? Усатый или нет? Мои старшие джизни были рослые, усатые…

Мы бежали без передышки и остановились, когда околичные ворота были далеко позади. Глядим: со стороны леса по всей шири дороги огромным серым стогом катится-метется пыль! Немного погодя в сером вихре замельтешили лошадиные ноги, они так и взметывались, словно их с силой выкидывало вперед.

— Едут! Едут! — крикнул я во всю мочь и запрыгал на месте.

Прежде Хакимджан изводил меня молчаливостью. В последнее время он стал разговорчивей, но у него появилась новая причуда: что ему ни скажи, он в обратную гребет. И теперь подпер рукавом сопатый нос, головой качнул:

— Не они!

— Это почему же? Кто еще станет под вечер на паре разъезжать?

— Нет, не они! Разве жених без колокольцев приедет?

Однако, пока мы спорили, пароконный тарантас вырвался из окутавшей его пыли и подкатил прямо к нам. С тарантаса соскочил Сафа́-абы.

— Слезай, Набиулла! — сказал он второму седоку. — Шурьяк тебя встречать вышел! Пообчистимся малость!

Джизни оказался таким же безусым джигитом, что и мой Хамза-абы. Ростом и станом он был хоть куда и лицом пригож. Ой, если бы понравился он апай! Если бы она его полюбила!

— А, это и есть мой шурьяк? — улыбнулся Набиулла и протянул мне руку: — Ну, давай поздороваемся!

Руку-то я подал, но, сколько ни раскрывал рот, слова не мог выговорить. Джизни принялся пыль с себя стряхивать, чиститься, а сам все улыбался. Наверно, робел он, как и я, оттого и губы не мог подобрать.

Сафа-абы что-то с дугой завозился. Ах, вон отчего колокольца-то не звенели! Он, оказывается, за язычки к дуге их подвязывал, а сейчас отпустил.

— Отсюда со звоном поедем, — сказал он. — Всю Янасалу подымем на ноги! Да и лошади пуще взыграются!

В самом деле, они будто на огонь ступили, сразу с места и взяли. Круто выгнув шею и весь подобравшись, летел коренник, разметав хвост и гриву, стлалась над землей пристяжная!

Не доезжая до околицы, Сафа-абы осадил лошадей и обернулся с козел к джизни. Тот, как по уговору, приосанился. А Сафа-абы нахлобучил глубже шапку и нас предостерег:

— Кэлэпуши в руки берите, мальцы! Держитесь крепче, а то выпадете! Ну, с богом!

Он уперся ногами о передок, крутнул над головой длинным просмоленным кнутом и стегнул коренника:

— Ха-айт!

Лошади рванулись и понеслись. Вот когда началась езда! Мы в одно мгновение проскочили околицу и влетели в деревню. Невозможно было разглядеть ни дорогу, ни колею. Колёса где касались земли, где нет. Бешено мотались под дугой колокольчики, и звон стоял на всю Янасалу!

Позади остались верхний порядок, овраг, врезавшийся одним концом в улицу, мечетный майдан. Тарантас, вздыбив тучу пыли, резко повернул к нашему двору и с грохотом въехал в отворенные ворота. Кругом было полно мальчишек, джигитов, девушки облепили крыльцо. Всем не терпелось увидеть жениха.

Жених оказался проворным! Я еще с тарантаса не слез, а он уже спешил к клети, где ожидала его апай. Мне же, единственному мальчишке в доме, полагалось получить у него выкуп за апай, подарок!

Я в несколько прыжков обогнал джизни и первым вцепился в ручку двери. Тут мне следовало встретить его присловьем: «Дверной ручке цена — один золотой, а моей апай — тысяча золотых!» Но, видно, я до того перетрясся в дороге, что все позабыл.

— Дверная ручка… моя апай… ручка… моя апай… — растерянно повторял я, тщетно напрягая память.

Джизни, однако, торопился. Ему, наверно, хотелось скорее спрятаться от впившихся в него сотен глаз.

— Ладно, братишка, очень хорошо! На-ка, держи! — пробормотал он и, сунув мне перочинный ножик, скрылся в клети.

Меня тотчас обступили Хакимджан и еще мальчишки.

— Покажи, покажи! Какой ножик?

— Стальной или нет?

Ножик был со сверкающей красной ручкой и стальной! Он переходил от одного к другому, все внимательно осматривали его складные лезвия.

— Отличный ножик! — решили они наконец. — Стальной! Щедрый, значит, у тебя джизни!

Народ разошелся. Родичи собрались в верхней горнице договариваться сообща, как отвести от дома возможную беду. Все надежды возлагались на Гайнуллу-джизни и Вэли́-абы. Оба они были мужики богатырского сложения, здоровяки.

Однако напрасно наши родню-то потревожили. Еще и не засумерило, как прибежала тетушка Гильми. Расстроенная.

— Послу смерть не грозит! — как-то странно заговорила она.

— Это кто тебя послал? — настороженно спросил отец.

— Узнаешь… Ахат уезжает!

Мы в изумлении уставились на тетушку Гильми.

— Как это уезжает? Куда?

— Хоть в преисподнюю! Не все ли равно куда? Ему теперь везде одинаково. Ежели над ним в родной деревне так надсмеялись, на чужбине-то чего ждать?! А тебе, Башир, он вот что велел передать: «Я, мол, в жисть бы не пожалел этого изверга с каменным сердцем, одной бы спички хватило, чтоб уравнять его со мной. Ради Уммикемал стерпел, ей не хотел горе доставлять».

Нам всем стало не по себе. Мама охнула, а отец сорвался с места и, ни слова не говоря, вышел из дому.

Поздно вечером, когда стемнело, джигиты деревни проводили Ахата до самого Каенсарова изволока. И в вечерней тишине долго слышались прощальные их песни.