I
Я сплю в сенях, по-мальчишечьи раскинув руки и ноги, весь разметавшись на постели, и вдруг чувствую сквозь сон, как мама шершавой своей ладонью поглаживает меня по голове.
— Вставай, сынок, вставай, — будто издалека, доносится ее ласковый голос, — больно уж ты заспался. Твои дружки давно на улице, и Хакимджа́н там…
Немного погодя мама снова окликает меня. Я и сам малость очнулся ото сна и навострил уши. На улице всхрапнула лошадь, проскрипела чья-то телега. И совсем рядом, во дворе, фыркнула наша кобыла. Это она всегда так — вроде бы говорит «спасибо», когда ей корм задают. Только с чего она средь бела дня дома оказалась?..
Я смотрю из-под опущенных век в отворенную дверь. Вон прошел отец.
— Хи-и! Неужто малый доси в постели валяется? — раздался его голос. — Чего не разбудишь? И не ведает небось, что кобыла жеребенка ему привела!
Жеребенка? Вскочив мигом, я выбежал во двор и от радости чуть языка не лишился. Вот он! Мой жеребенок! Растопырил тонкие, как палки, длинные ноги и, едва удерживаясь на них, сосет матку. Жеребенок был рыжий, а по хребту у него тянулась узкая, с палец шириной, бурая полоса. Передние ноги белые до колен, и на лбу — пятно белое, звездочка. Отец стоял рядом со мной, заложив за спину руки, и тоже радовался, глаз с жеребенка не сводил.
— Наша-то вороная давно подыскивала подходящего жеребенка, — проговорил он, улыбаясь.
— Что же так долго?
— Ишь ты! Думаешь, легко? Часто ли эдакие красавцы попадаются? А вчера в ночном встретила этого, в белых чулках, и порешила на нем остановиться…
На душе у меня сразу потеплело, и я ласково взглянул на вороную. А то она не очень-то была доброй: случалось, и близко не подпускала к себе. Да вдобавок еще у нее бельмо на глазу. И соседские ребята прямо задразнили: у вашей, мол, лошади глаз отмерз!
Теперь уж я им рта раскрыть не дам. И с отмерзшим-то, скажу, глазом вон какого жеребенка привела!
Но вороная оказалась не столь отходчивой. Только было шагнул я к жеребенку, хотел по спине его погладить, как она озлилась, запрядала ушами и, оскалив крупные желтые зубы, дернула головой, точно укусить меня собралась.
— Чу! — Отец потянул меня к себе. — Не вздумай подходить к ним! Видишь, серчает.
Прошло несколько недель. Уммикема́л-апа́й, старшая моя сестра, сшила жеребенку ожерелок из голубого сатина, и мы повесили ему на шею бубенчик. Качнет жеребенок головой, и бубенчик заливается, будто звенят, сыплются серебряные монетки.
Я забросил все игры и целыми днями с ним возился.
По утрам просыпался переполненный радостью, хватал ломоть хлеба и бежал к нему, к Звездке рыжему. Первое время, завидев меня, он испуганно жался к матке, но потом привыкать стал. Позовешь его, окликнешь: «Бахонька, бахонька!» — он ушами поведет, оглянется. А там, вижу, ноздри у него начинают шевелиться, к хлебу принюхивается. Дальше и вовсе осмелел, приучился мягкими серо-сизыми, как пепел, губами хлеб с ладони схватывать.
Месяца через три он у нас стал резвее резвого. И в оглобли, как прежде, не тыкался, и песьего лая не пугался. Куда там! Теперь он, заприметив собак, грозно опускал голову, точно собирался учинить над ними расправу, и, взбрыкивая, носился за ними.
А как выезжаем со двора, Звездка первый рвется на улицу, всех опережает. Какое все-таки удовольствие смотреть, когда он, разметав хвост и гриву, скачет, резвится! Вот он выгибает шею и, постукивая круглыми копытцами, мчится рысью вперед.
Хвост трубой, уши навострены! Пробежит немного и вдруг, совсем как взрослые жеребцы, всхрапнет, раздув ноздри, или вскинет голову да заржет заливисто. Ну чисто серебряный колокольчик!
Отец щурит зеленовато-голубые глаза и беззвучно смеется.
— Эх, мокроносый, эх, кривляка! — говорит он. Потом дергает вожжи и ворчит на кобылу: — Ты что ноги еле волочишь? Слушаешь, как твое дитё хвалят? Добрый конь из него выйдет…
А я в мечтах уже представлял себе Звездку стригуном, воображал, как будущим летом стану ездить с ним на выпас в Обро́шную или Мунча́лкову поляну, как поскачу наперегонки с мальчишками, а в жару поведу его купать к мельничной запруде, что за кладбищем. Да это ли только? Весной в день сабантуя въеду на нем прямо на майдан… К той поре у него уже будет кожаная уздечка, нарядная, с медными бляшками. А к зиме, глядишь, начнем приучать его к запряжке. Отец смастерит маленький хомут, санки.
Но поздней осенью, когда я с нетерпением дожидался первой пороши, отец съездил на базар, Звездка же не возвратился… Отец на своей телеге еще до нашего порядка не добрался, а я уже почуял недоброе: вороная кобыла ржала на всю деревню. Она и во дворе никак не могла уняться. Поворотится к калитке, насторожит уши, ждет. Не дождавшись жеребенка, ржет во всю мочь…
— Где Звездка?
Отец, ничего не ответив, стал распрягать лошадь. Было видно, что тревожное ржание вороной выводит его из себя, и он несколько раз со злостью на нее замахнулся. Я не смог удержать слезы.
— Перестань! — крикнул отец, хватаясь за вожжи. — Похнычь-ка еще!
Я не знал, куда деваться от горя. Весь мир померк теперь в моих глазах. Без Звездки все для меня, казалось, потеряло смысл.
Тут вышла мама.
— Не плачь, сынок, будет еще у тебя жеребенок, — сказала она и по голове меня погладила, по спине ласково похлопала. — Вот увидишь, кобыла другого Звездку приведет.
— Когда? — только и смог я выговорить, судорожно всхлипнув.
— Весной, коли будет суждено. Не нынче, так тем годом…
Горе, кажется, немного отпустило меня. В душе загорелась и долгие годы теплилась надежда: а вдруг в одно ясное утро вороная приведет такого же, как Звездка, красавца жеребенка?
Я так и дожил до взрослых лет, ожидая этого счастья.
II
Чего только не навидается, пока подрастет, босоногое егозливое племя! С того момента, как поползешь на четвереньках, до поры, когда подрастешь малость, жизнь может и приголубить тебя и тумаков надавать. Нынче рассмешит, завтра потопит в слезах. То повернется лицом, то покажет спину. Коли хватит у тебя терпения да выносливости, получишь место под солнцем. Коли нет… мало разве бугрится на кладбище крохотных холмиков?
И в самом деле, сколько напастей подстерегают деревенского мальчишку!
Еще только начинаешь ковылять самостоятельно, а на улице со змеиным шипением подбирается к тебе соседский гусак и больно, до синяков, щиплет за ноги. А собаки? Попробуй зазеваться — тут же из какой-либо подворотни выскочит пес и так вцепится в мягкое место, что долго будешь маяться, даже сидеть не сможешь. В своем собственном дворе валит тебя с ног бодучий баран, а забежишь под навес — не знаешь, как спастись от нахохлившейся наседки. Окажешься невзначай на улице, когда гонят стадо, — за тобой с ревом припустится огромный, с целый амбар, мирской бык и такого нагонит страху!
Да всего, что приключается с тобой, и не перечесть. Твои ноги вечно покрыты цыпками. Забираешься на дерево или на забор, — в пятку тебе непременно вопьется щепа, большущая, острая. Покуда рыщешь по уремам да оврагам, до самого мяса обдерешь руки, колени, в схватках с «закадычными друзьями» нос раскровенишь. Но все же, несмотря ни на что, не бежишь с рёвом домой. Ведь никто тебя не встретит жалостливым вздохом, не станет приговаривать: «Ой-ой, бедненький, избили-то его как!» Наоборот. Того и гляди, добавят, чтобы не разнюнивался.
Что малому остается делать? Обижаться, слезы проливать? Коли заплачет, так дружки первыми его засмеют. Вот и крепится, только носом шмыгает. Живое тело, говорят, само себя латает. Глядишь, и пройдет-то немного, а на ране, будто вечерняя наледь на лужах весной, уж появляется тонкая пленка…
Но многое из этого, откладываясь в памяти, со временем вспоминается с такой же грустной улыбкой, как и светлые детские радости. А чтобы мальчишка чувствовал себя счастливым, нужна самая малость. Сумеешь прокатиться на задке розвальней проезжего дяди — пусть даже смахнут тебя потом в снег, — ты уже на седьмом небе. Или катание с горы…
III
В зимний день истинное веселье для ребят начинается, пожалуй, когда гаснут последние отблески вечерней зари. Занесенные снегом берега речки, склоны Кабакта́у — все вокруг окутывается необычайно мягкой красноватой мглой. Теперь ни выбоин, ни бугров на горе, где мы катаемся, не разглядеть. В деревне давно зажглись огни.
Поздно. Пора расходиться. Уж не позвякивают ведрами девушки у родника. Стих и посвист парня, что последним поил лошадь на конском водопое. Остались одни мы, мальчишки. Да и то лишь те, которые так в игре задурились, что им уже все нипочем.
Давно отвалилась спинка у санок. Валенки и варежки заледенели. Штаны насквозь мокрые, хоть отжимай. Ведь знаешь, что дома тебя ждет таска, но уйти не можешь. Не можешь, и всё!
Сопя, еле переступая усталыми ногами, тащим санки в гору.
— Еще разок скатимся!..
Однако «разок» этот повторяется и два, и три, и пять раз…
Забираешься на самый верх Кабактау, садишься на санки и, оттолкнувшись ногой, катишься вниз. Чем ниже, тем быстрее. В ушах свистит ветер, в лицо бьет жгучий холод. Санки летят, и хочется, чтобы этот стремительный полет продолжался бесконечно. Вот ты обогнал одного мальца, оставил позади другого. Переполненный радостью, торжеством и уверенностью, что обойдешь и третьего, ты вскрикиваешь вдруг:
— Хэ-эй-йт! Сторонись!
Но главное, отчего всегда захватывает дух, все еще впереди. Катишься, вздымая снежную пыль, катишься и внезапно отрываешься от горы и в самом деле летишь! Ветер врывается в рукава, в ворот, вздувает полы бешмета. Сердце замирает, ты зажмуриваешь глаза. А когда открываешь их, уже барахтаешься глубоко в снегу, завалившем скованную льдом речку.
Вслед за тобой с ликующими возгласами, с визгом сыплются твои товарищи. Один, сорвавшись, ныряет в снег прямо головой, другой вместе с санками валится на кого-то. Но кто бы и куда бы ни упал, нет между ними обид и ссор. Где там обижаться, дуться! Все пыхтят, хохочут. Кто вытягивает валенки из сугроба, кто — санки, отряхиваются, сбивают с ушанок снег. Еще не отдышавшись, захлебываясь и перебивая друг друга, начинаем похваляться:
— Видал, докуда мои санки долетели?
Уж на что молчун мой сосед Хакимджан, в иное время из него слова не выдавишь, а тут даже он не утерпит.
— Хи-и-и, что твои санки! — бахвалится Хакимджан. — Вот я летел так летел!
— А я вжи-ик мимо Ахунджа́на!
— Еще бы! У тебя полозья железные!
По пояс в снегу, сопя и пыхтя, гребемся к мосту — оттуда сподручнее лезть на гору. А там снова начинается:
— Разок только прокатимся! Ладно?
— Ладно, давай!
IV
Лишь ступив на крыльцо своего дома, я вдруг заметил, что валенки мои вовсе не гнутся, скользят, а полы бешмета залубенели, встопорщились, чуть за что заденешь — скрипят, будто жестяные. Варежками за скобу никак не уцепишься. Я заледенел с головы до ног, только под носом мокро.
Подняв на крыльце стук и грохот, прихватив с собой клуб морозного воздуха, я ввалился в дом.
— А-а, вернулся, работничек! — накинулась тут же на меня Уммикемал-апай. — До полночи-то далеко, погулял бы малость!
Пыл и задор еще не улеглись во мне. Я был весь во власти недавних игр и веселья и чувствовал себя нисколько не хуже сказочного батыра, который возвращается в свое царство, повергнув в прах врагов и покорив все города. Ну, а что апай привязалась, это ничего! К тому же я знал: что бы она ни говорила, воли рукам при отце с матерью не даст.
Я следил глазами за отцом и мамой. Мама покачала головой и велела мне раздеваться, дав понять взглядом, что не к чему в таком виде перед отцом вертеться. Он же, занятый своим делом, и внимания ни на что не обращал, расчерчивал толстенным синим карандашом доски на верстаке. Возле него стоял брат Хамза.
— Ну, как ты? — Хамза снял с моей головы шапку и повесил на крюк.
Я впервые вижу его на этой неделе. Он всегда под пятницу приезжает из медресе́ в Курсах, где он учится. Выходит, нынче четверг и после ужина будет чтение. Вот здорово!
Радоваться, однако, было рановато. Только я собрался шмыгнуть за занавеску, в стряпную половину, как сестра толкнула меня назад к двери:
— Ты что, пол мытый топчешь?
Ладно, если бы на том и успокоилась. А то вдруг вытаращила глаза, уставилась на мои валенки. Были они белые, новенькие, я нынче первый раз их надел.
— Мамочки! — вскричала она вдруг. — Гляньте-ка, что с валенками-то он сделал?
И когда успела разглядеть? Я и сам ахнул. Валенки, еще кое-как белевшие сверху, ниже голенищ были сплошь заляпаны грязью, затоптаны. Тут я вспомнил, что с ними приключилось.
Сегодня, как принесли от дяди Гиба́ша эти валенки, я надел их и пошел похвастать обновой к Хакимджану. Сперва забежал к ним в горенку. Там сидел один дед Минлеба́й и, постукивая кочедыком, плел лапоть. Брови насупил, склонил плешивую голову над колодкой и хоть бы взглядом приветил! Хакимджан, видно увидев меня, сунулся было в горенку, да дед так крякнул, что он вмиг скрылся, будто выдуло его в дверь.
Вышел я тогда на улицу и побежал к речке, откуда доносились голоса мальчишек. Уж очень не терпелось мне показать валенки. Ведь таких белых да ладных ни у кого из ребят не было!
Те и в самом деле пришли в изумление.
«Ай-яй!» — только и слышалось со всех сторон.
…Возмущенный возглас сестры заставил обернуться и отца. Он положил карандаш на верстак. А я следил за ним, моргая глазами, и думал: «Сейчас схватит аршин!» Но отец сел на саке́ и оперся руками о колени.
— Ну, мокроносый, выкладывай! Где ты в эдакий сухой день столько грязи набрал? Ну?
Я боялся взглянуть ему в глаза и низко опустил голову.
— Ты что, язык проглотил?
Слова почему-то застревали у меня в горле, и опять почудилось, что рука отца протянулась за аршином, и я невольно припомнил смешок дяди Закира, его верхнюю губу, которая вздергивалась, когда он смеялся, и как-то странно сдваивалась.
— Дядя Закир игру затеял, через речку прыгать…
— Это там, где вода не замерзает?
— Да…
— И вы прыгали?
— Первым Нимджа́н прыгнул, а как он бултыхнулся, все испугались.
— А ты не испугался?
Где уж там, испугался, конечно. Да и валенок стало жалко. Вдруг прямо в воду угодишь!.. Да тут мальчики постарше, будто сговорились, подбивать начали:
«В таких валенках — и боишься?»
«Хи-и-и, были бы у меня новые валенки! — поддакнул им еще один и показал свои, латаные: — В таких старых разве прыгнешь?»
Не больно бы я их послушался, да озлился на слова дяди Закира.
«Чего ждать от таких растяп! — сказал он и, махнув рукой, собрался уходить. — Нет в нашем порядке ребят смелых!»
…Отец побарабанил пальцами по верстаку.
— И ты, стало быть, прыгнул и плюхнулся в воду?
Я промолчал. И что мальчишки попадали со смеху рассказывать не стал. Им, может, и смешно было, а я стоял по щиколотки в воде и чуть не плакал. Дядя Закир вытащил меня из речки и спрашивает:
«Кто тебе валенки свалял?»
«Дядя Гибаш…» — ответил я, еле сдерживая слезы.
Он как расхохочется, и мне показалось, что его губа на этот раз сложилась не в две, а в целых три складки.
«О-от дурачок! Да разве Гибашевы валенки промокнут? Да еще новенькие…»
А отец почему-то не на меня, а на сестру рассердился.
— Чего смотришь? — крикнул он на нее. — Раздевай!
V
В горнице у нас над саке, как раз посредине, висит под потолком семилинейная лампа. Каждый четверг после ужина мы всей семьей собираемся в круг под ней. Первым на саке забирается отец и ложится, облокотись на подушку, бочком у стены. Полузакрыв глаза, он спокойно отдыхает в ожидании, когда домочадцы справятся со своими делами. Потом начинает расспрашивать брата об учении, о медресе. Я сажусь у ног отца и жду, не заговорит ли он и со мной. Мне нравится смотреть на него, нравится, что он у нас высокий, крупный, что его руки перевиты жилами, будто узор на них наведен, и что пальцы у него крепкие, узловатые. Как-то мама сказала: «У отца твоего руки железные». Мне представляется, что железо это — в его широких, не боящихся ни огня, ни мороза здоровых ладонях, в плоских, блестящих, будто лощеные, подушках пальцев, которыми он безо всякого вырывает из досок даже большущие, толстые гвозди.
Целый день стоит он возле верстака, режет, стесывает, строгает. Ничей отец не умеет, как наш, мастерить стулья с резными спинками, делать рамы, ульи, вставлять стекла.
В иные вечера под хорошее настроение отец со мной тоже разговор заводит.
— Ну-ка, — спрашивает он, повертываясь ко мне, — чей ты есть сын?
— Я — сын Баши́ра.
— М-М… А чей сын Башир?
— Башир — сын Мустафы́.
— Ну, а если в самые дали забраться?
— Семеке́й!
— Во-во, он и есть всему нашему роду корень. А до него кто, это дело темное. В те поры здесь сплошь леса стояли…
Отец задумывается.
— Вэли́ таки не составил родовую роспись, — говорит он через некоторое время. — Все откладывал, откладывал да и вовсе из головы выкинул.
Я не хочу походить на Вэли-абы́, самого старшего брата, который в прошлом году отделился от нас.
— Нет, — бормочу я, — не забуду. И распишу и разрисую. Красным, синим и зеленым цветом. Как дерево яблонное будет.
Взгляд отца смягчается.
— Что ж, ладно. А хочешь, я тебя богатеем стать научу?
— Научи.
— Ежели задумаешь разбогатеть, вроде лавочника Чтяпана или Цызга́на, читай молитву: «Господи, дела мои наладь, пошли мне благодать. Дай лошадь, дай верблюда, вали добра мне груду!»
Из-за сдвинутой занавески показывается смеющееся лицо мамы.
— Если б с этого разбогатеть можно было, я бы цельный день твою молитву напевала, — говорит она.
Сегодня, поскольку отец даже за валенки не ругался, я надеюсь, что он меня по спине погладит, а может, и «сынком» назовет. Да больно скуп он на ласку. Отчего бы это? Забот, что ли, у него полно? Или сами слова ласковые ему не по нраву? Он, кажется, и не замечает, что я уселся подле него. Лежит, уставив глаза в потолок, и молчит.
— Завтра солому будем возить с гумна, — сухо говорит отец наконец, ни к кому не обращаясь.
Но сказано это для брата. Хоть и пятница завтра и всего на день приехал он, а, видно, баклуши бить ему не дадут…
Брат стоял на саке у стены, где висела полка с книгами. Услышал отца, потемнел весь и сел как-то рывком. Мне стало жалко брата. Ему, наверно, хотелось с дружками завтра свидеться, побегать, поиграть… Но отец есть отец.
— А солома, что на прошлой неделе навозили, кончилась разве? — тихо спросил Хамза немного погодя.
— Неужто ждать, когда кончится? Скотину голодом морить? — ответил отец и, поведя краешком глаза в стряпной угол, добавил: — С оладьями не запаздывай! День-то короткий, с соломой до нама́за в мечети надо справиться!
Это — маме.
Мама молчит. Она замешивает муку в квашне. Сбивает, шлепая рукой, тесто и ставит квашню на припечек, к теплу. Потом еще возится со своими нескончаемыми делами, что-то убирает, что-то развешивает и лишь после этого выходит к нам. Прихватив пряслице, она тоже подсаживается ближе к свету, но приниматься за работу не спешит. Кладет веретено на колени и долго, пристально вглядывается в Хамзу. Ее разрумянившиеся у очага щеки постепенно бледнеют, левая бровь, выгнувшаяся тонкой, как новый месяц, дужкой, странно вздергивается, шевелятся крылья носа. Она наклоняется к брату и ощупывает ему спину:
— Одни косточки торчат. И с лица спал. Будто печка беленая.
Я смотрю на печку, потом на брата.
— Не приболел ли? — спрашивает мама.
— Не-е-ет, — смиренно тянет Хамза, не поднимая склоненной над книгами головы, и смущенно ежится. Он уже пятый год учится в медресе, и, видно, неловко ему, что мама поглаживает его, как маленького.
Зимой мы живем в нижней горнице дома. Верхняя сильно обветшала. «На нее дров не напасешься», — говорит отец. Окна внизу — вровень с землей, и когда метет позёмка, она так и цепляется за них подолом, а бывает, что притомится и тут же прикорнет под окнами.
— Вон и буран поднялся, — сказала мама, всматриваясь в окошко. — Не след бы пока скирду ворошить, а? Ведь Хамза ночь всего переночует дома. Помаленьку бы сами на салазках перетаскали солому.
Отец лежал, скрестив под головой руки, и, уставясь в потолок, думал о чем-то своем. То ли слышал маму, то ли нет, но ни одна жилка на его лице не дрогнула.
VI
Тем временем Уммикемал-апай тоже присоединилась к нам, поставила перед собой пяльцы с натянутым на них алым полотном и принялась вышивать.
Хоть и с норовом моя апай, жалею я ее иногда. Вёснами она ткала холстину, полотенца с узорными концами, а зимой вышивала скатерти, платочки, для нас всех носки, перчатки вязала. Надоело ей, наверно, и устала она сидеть, сгорбившись за пяльцами, не зная никаких развлечений. А ведь ее подружки даже в соседние деревни на посиделки хаживают. Мама и то, случается, уговаривает ее:
— Ну что ты день-деньской ковыряешься! Глаза себе попортишь. Эдак и ослепнуть недолго.
Апай посидит, повышивает, потом выпрямит согнутую спину и посмотрит на маму:
— Ты же сама сказывала, чтоб побольше рукоделья в сундуке запасти. И одежу мне справить надо.
— Может, смилостивится аллах, хлеба уродятся…
— Какой там хлеб с двух-то наделов! Не то что продать, на прокорм еле хватает.
— Это верно. Ведь полон дом безнадельных.
— То-то и оно. Что отец один наработает? Сама знаешь…
Мама-то знает, еще как знает.
— Решетом просей муку, чтоб высевок помене осталось! — приказывает отец каждый раз, когда мама хлеб ставит.
У нас только у отца и у брата Хамзы есть земля. Женщинам вовсе земли не дают, а я после передела родился. Я безнадельный, безземельный. Бывает, мама взглянет на меня и вздохнет. Не оттого ли, что жалко ей безземельного сына?
И отец сокрушается, когда о земле разговор заходит.
— Эх, — говорит он, — что тебе стоило на неделю ране родиться, пока землю не делили!
Безнадельный, безземельный… Стоит отцу помянуть про землю, мне сразу не по себе становится. Будто я на людях без штанов, без рубашки сижу…
VII
Брат Хамза — я его зову «абы» — уже давно положил рядом с собой стопку книг и теперь выжидательно посматривает на отца. Неизвестно еще, какую из них он выберет. А может, станет расспрашивать, что абы прошел за неделю в медресе, или скажет, чтобы он Коран, как мулла, во весь голос почитал. Кто его знает…
Вечера эти доставляли мне истинное удовольствие. На воле мороз, трещат бревна в стенах, а мы сидим в тепле, собрались в круг под лампой и читаем. Ведь завтра пятница, и мы вроде бы отдыхаем в канун праздника.
Мне не так интересно слушать, сколько смотреть на тень мамы, падающую на печь. На беленой стене печи мама кажется огромной и словно бы сидит верхом на каком-то чудном длинношеем животном. Веретено в ее руке тоже большое, чуть ли не с баранью голову, и будто мотается само по себе: то в сторону двери прыгнет, то в сторону саке. Я не отрываясь гляжу на занятные фигуры на печи, и мне представляется, что это не тени вовсе, а какие-то сказочные, заколдованные существа.
Но вот слух мой снова улавливает голос брата. Он читает нараспев и чуть покачивается. Вокруг меня начинают кружить не слышанные доселе, чужеродные, непонятные слова. А брат так и сыплет: «худ-худ», «дуль-дуль», «аргамак», «фиргаве́н» и еще и еще.
Стоит уху зацепить новые слова, они уже не отстают от тебя, так и вертятся на языке: «худ-худ», «дуль-дуль»…
В голову приходит мысль: если завтра кто из ребят станет меня задирать, я вмиг этими словами рты им залеплю.
«Эй ты, фиргавен!» — крикнешь одному; того, у кого ноги длинные, дуль-дулем можно обозвать, кто худой — аргамаком. А бестолковый получит худ-худа…
Но отца и маму не удивляют эти слова, они всё понимают. Некоторые истории, словно обрывки сновидений, западают и мне в память. Жил-был неописуемой красоты джигит, была еще и красавица, кажется, царева жена. Вокруг них зеленеют сады, цветут цветы, плоды сладкие зреют и птицы порхают необыкновенные. Джигит, оказывается, любимый у отца сын. А вот братья почему-то в колодец его бросают.
Иногда мама так заслушается, что даже прясть перестает. Ее бледное продолговатое лицо, будто озаренное солнцем, светлеет, делается еще краше, глаза улыбаются. Но бывает и иначе. Когда абы доходит до того места в книге, где старик отец слепнет от тоски по сыну, мама тяжело вздыхает:
— Ох, бедняга’ И чего над ним измываются? Родятся же на свет люди, ни жали, ни щады не ведают!
Отец лежит, все так же вперясь глазами в потолок. Лицо его недвижно, словно литое, одни пальцы временами шевелятся или сжимаются в кулак.
Меня одолевает любопытство: каким образом из бумажных страничек выходят слова, что так захватывают старших?
Я подползаю к брату и, сунувшись через его плечо, пытаюсь разглядеть, откуда они вылезают, но вижу лишь черные мелкие, как букашки, закорючки. Пристально всматриваюсь в них, и мне начинает казаться, что они живые. Особенно забавно смотреть на эти закорючки, прикрывая пальцем то один, то другой глаз. Но вдруг брат щелкает меня по лбу, а вслед за ним отец дергает за полу рубашки.
— Будешь сидеть смирно или нет? — сердится он. — Егоза мокроносый!
Уж и посмотреть нельзя!
Я пристраиваюсь поближе к маме, да что-то очень скоро голова моя наливается тяжестью и клонится все ниже, ниже, и глаза слипаются. Я изо всех сил стараюсь открыть их, а они не слушаются никак.
Тут я чувствую на спине теплые мамины руки. Она будто горлица воркует надо мной, приговаривает:
— А я и не заметила, что он рядышком сидит. Разморило-то его как! Много нынче потрудился большой человечек — с горы катался, с нами вечеровал…
Больше я ничего не слышу, погружаюсь в безмерно сладостный мальчишечий сон.
VIII
Посреди ночи, когда все уже спали, я внезапно проснулся. В доме стояла тишина, лишь всхрапнет кто иногда или носом засвистит. Вдруг показалось мне, что ли, вроде бы у печки тихо так закрутилось, зажужжало веретено. Не веря своим ушам, я испуганно приподнял голову. Никого нет! Прялки тоже не видно. А у печки, точно как вечером, когда пряла мама, что-то едва слышно жужжало, свиристело. Чудно!
Немного погодя я опять посмотрел в закуток и обомлел. Оттуда на меня уставился огненный глаз! Он был пронзительно яркий, и я не выдержал, зажмурился, но глаз сверлил меня даже сквозь опущенные веки. Что же это такое? Неужто домовой? Замерз, поди, на чердаке и в дом спустился…
Хоть и натерпелся я страху, а будить маму не стал. Она еще может посмеяться надо мной, да еще брату с сестрой передаст.
Я тихо повернулся на другой бок и взглянул в окно. Над самым нашим двором низко висела круглая луна. Вот оно что! Это ее луч упал на самовар, стоявший в углу, а я принял лунное пятнышко за горящий глаз. Расхрабрившись, я совсем высунул голову из-под одеяла. На крыше повети сверкал, светился снег. Выскочить бы сейчас на волю и побегать, а снег так бы хрустел, хрустел под ногами!
Почему-то я уверен, что ночью во дворе происходят чудеса, каких днем никогда не увидишь. На небе полно звезд, каждая с мой кулак, и будто голубые искры с них сыплются. И девушку с коромыслом ясно видно на луне. Кажется, вот-вот склонится над поветью, коромысло с ведрами на закраину кровли нацепит и спрыгнет на землю.
А вид у девушки очень печальный. Хоть и сама, говорят, умолила луну взять ее к себе, когда невмоготу ей стало мачехины истязания терпеть, и как стояла у родника, так с коромыслом, с ведрами и взлетела на нее… Теперь скучает, видно. Может, и обратно хочет вернуться. Ведь тут ее ровесницы по посиделкам бегают, песни заводят, игры затевают, а потом спят в тепле, на пуховых постелях. А она все одна-одинешенька. Потому и смотрит с грустью на тропки, по которым девушки к роднику по воду ходят…
Утром меня разбудила страшная в доме суматоха. Где-то жалобно блеял козленок, а наши кидались из угла в угол, не могли разобраться, откуда доносится его голос. Мама совсем растерялась.
— Вот напасть-то! — приговаривала она, то подбегая к недавно затопленной печи, то выглядывая в горницу. — День-то нынче морозный, я было и занесла его теплой опарой напоить. И куда он запропастился? Провалился, что ли?
И на печку заглядывали и под верстаком шарили. Нет и нет козленка!
Вдруг из топки, разметав горящую солому, с дурным криком и фырканьем выскочил охваченный пламенем шар.
— Помилуй аллах! — воскликнула мама, шарахнувшись в сторону. — Страсть-то какая!
А горящий шар сначала вскочил на саке, оттуда перелетел на верстак, с верстака прыгнул вниз и попал прямо на край лохани с обмывками. Лохань опрокинулась, пол залило водой, и сильно запахло паленым.
Мама, перепуганная, повалилась на саке. Мы так и покатились со смеху. Отец и тот прыснул, не удержался. А мама все смахивала с себя пепел от горелой соломы и плевалась:
— Ах ты бесово племя! Погреться, вишь, ему захотелось! Помирать-то неохота, сразу выскочил, как жаром прихватило!..
А козленок, весь в желтых подпалинах, забился под верстак и никак не мог успокоиться, вздрагивал то и дело, отфыркивался.
Отец с абы поехали за соломой. Я тоже принялся искать свои валенки.
— Не пойдешь никуда! — вдруг заявила апай.
И мама не позволила.
— Поиграй, — сказала, — дома, сынок. Вот потеплеет малость, тогда и выйдешь на улицу.
Я подтянул толстые носки на ногах и снова полез на саке. Сначала строил домики и клети из спичечных коробков. Когда надоело, стал бегать, кататься по саке вдоль и поперек, все сучки на досках пересчитал и добрался до самого большого, с дыркой посредине.
Эх, если бы весна сейчас была! Весной под саке на этом самом месте лукошко ставят — гнездо для гусыни. Ткнешь в дырку прутиком или еще чем, гусыня сердится, шипит. Если туда палец невзначай сунешь, так и знай: откусит!
А заглянешь в дырку, перед тем как гусятам из яиц вылупляться, взгляд оторвать от гусыни не можешь. Уж так она хлопочет, так хлопочет! Все крутится, клювом яйца ворочает: то одним, то другим бочком повернет. Пух со своей грудки выщипывает, гнездо подтыкает, чтоб теплее было. И тихо, будто сама с собой говорит: «Кий-гак, кий-гак!»
— Это она с гусенками, которые в скорлупках, разговор ведет, — объясняет мама. — Быстрей, мол, вылезайте, одной тут скучно…
Когда солнце повыше взбирается, кто-то в дверь к нам начинает постукивать, вроде войти не смеет.
— Заходи! Кто там? — спрашивает мама.
Никто не откликается. Отворяем дверь, а за порогом наш гусак стоит! Наклонит голову и на маму одним глазком смотрит.
Мама сердится, прогоняет его:
— Поди прочь, бестолковый! Нечего докучать ей, дай гусят-то высидеть спокойно!
На другой день гусак опять тут как тут. Гусыне, видать, и самой хочется пройтись. Она уже собирается соскочить с лукошка, но вдруг раздается слабый писк: «Пип-пип!» Теперь ей не до прогулок. Позабыв обо всем, гусыня начинает вертеться, копошиться, ну прямо потеха! В дырочку видно, как она проклевывает скорлупки, помогает гусенкам из яиц вылезть. И каждого клювом по спине погладит, под шейкой тронет и, чтоб не застудить, вмиг под крыло спрячет. Гусенки зеленоватые, пушистые, точно вербные зайчики, а она обхаживает их и все бормочет, говорит им что-то на гусином своем языке!
Через день-два, глядишь, крохотные, славные гусята уже сыплются из лукошка на пол. Вот тогда интересно в дырку за ними подглядывать!
А пока ничего занятного не предвидится. Волчок из разрезанного пополам желудя кружился, кружился и свалился на пол. Мне надоело и домики из спичечных коробков складывать, и по саке взад-вперед кататься.
— Ну пусти меня! — взмолился я. — Скучно одному-то играть!
— Стужа на улице, сынок, — сказала мама, гладя меня по голове. — Нынче солнце с ушами взошло!
Я подул на стекло и в оттаявший кружочек увидел, что и в самом деле у солнца с обеих сторон торчат большие огненно-красные уши!
— Видишь, окна-то Дед Мороз как разукрасил?
Еще бы не видеть! Пока мы спали, стекла разделало диковинными рисунками. Тут был целый лес. И крупные резные листья папоротника, и еловые лапки, и еще какие-то травы, цветы, узоры.
— Как они появились? — спросил я у апай.
— Сами по себе…
— Как это сами по себе?
— Захотелось им. Чтоб тебе было о чем спрашивать.
А у меня в голове все вертится мысль, что не сами по себе появились узоры и не Дед Мороз их нарисовал, а девушка с луны. Ждала, наверное, когда мы проснемся, не дождалась, тут настало время луне на покой уходить, вот и разрисовала окна, вроде бы привет нам оставила. Не удалось, мол, повидаться, пусть удовольствие получат, как проснутся… Я даже представил себе, как лунная девушка спрыгнула к нам во двор и ходила, на окна дышала…