I
Минула еще одна зима. Мне уже седьмой год пошел. Как-то заметил я за ужином, что отец все посматривает на меня, и решил улизнуть, пока чего не вышло. Подобрался тихонько к двери, но, видно, отец следил за мной.
— Не пойдешь! — зыкнул он. — Спать ложись! Боронить тебе завтра.
Значит, завтра сеять начнем! То-то мама целый день в сеновале шарила, яйца собирала. Отец с братом, будто к празднику, двор и улицу вымели, плуг с бороной да сбрую всякую готовили. Баню сегодня топили, помылись все. Апай, как всегда, самовар начистила, пол и саке намыла, натерла. И весь наш дом праздничный вид принял.
Вот отчего отец глаз с меня не сводил! Прикидывал, выходит, справлюсь ли я. Мне уже приходилось, правда, и боронить и за плугом ходить. Только я тогда на подмоге бывал у отца или у брата, а тут самому надо управляться. Как говорится, ты голова, ты и шея. Сам почнешь, сам закруглишь.
Я, покуда сон не одолел, все представлял себе, как мы встанем поутру, чаю напьемся и выедем на пашню. Коли дело до пашни дошло, меня теперь к старшим можно приравнять. Одно плохо — безземельный я.
Когда к нам дальние гости наезжают, удивляются.
— Неужто, — говорят, — у вас всего два надела? Мужчин-то ведь трое.
Объясняй им тут, что я после передела земельного родился.
Да что — я! Вон апай с мамой день-деньской трудятся. Жнут, полют, молотят, лен да коноплю дергают, картошку копают, за скотиной ходят, воду носят, печки топят — все хозяйство на них! А земли им не полагается. Их, правда, никто не попрекает, но подчас, когда апай сидит, опустив голову, и еле отщипывает от куска, мне кажется, совестится она, что безземельная…
Наутро, как в поле выезжать, мама распахнула перед нами ворота, хлебам урожая, а нам доброй работы пожелала.
— Да будет так! — сказал отец.
Лицо у него нынче не хмурилось. Да и утро не было хмурым, день нарождался ясный, веселый. Над клетью, красуясь на солнце переливчатой грудкой, заливался скворец, чирикали воробьи на заборе, голуби под застрехой ворковали.
Сейчас, наверное, повсюду, нагрузившись, как и мы, боронами да саба́нами, семенами да лукошками, торопились в поле пахари.
— Кому яички попадутся, а? — спрашиваю я у отца.
В этот день, кто первым на пути встретится, тому яйцо положено дать. Таков обычай.
Поглядел отец в одну, в другую сторону и засмеялся:
— Кому же еще? Вон он!
С верхнего порядка в наш конец трусил на сером вислоухом мерине дядя Гибаш.
Отец вынул из лукошка пару яиц вареных, протянул ему:
— Удачлив же ты, Гибадулла́! Таки получил севальные яички! Носом, что ли, чуешь?
— Х-хы! — усмехнулся дядя Гибаш. — У счастливых, сказывают, удача завсегда к кончику носа пристроится. Верно, стало быть…
Когда мы добрались до пашни, отец прошел в середину поля и, копнув рукой, взял горсть земли. Он мял и тискал ее, перекладывал из ладони в ладонь, даже понюхал.
— Гм, тепла полного нету… — бормотал он. — Посеять-то посеешь, а вдруг не выклюнется, заглохнет. Ладно бы, коли солнышко подмогло!.. А подождать, так время можно упустить. — Но потом, кинув взгляд на соседние полосы и на солнце, которое уже пригревать стало, отец поднялся на ноги: — Ну, положимся на волю аллаха!
Отец насыпал в лукошко пшеницы и сверху больше десятка яиц наложил. Повесив лукошко через плечо, он еще потоптался на месте, оборачивался лицом то в одну, то в другую сторону — к ветру, значит, примерялся.
— Так, стало быть… — проговорил он и, прочтя молитву, кинул первую пригоршню: — В добрый бы час! На счастье детям, на благо скотинушке…
С каждым взмахом его руки семена с шурканьем ударялись о лукошко и рассыпались по земле. С каждым взмахом падало вместе с зерном одно-два яйца. Так издревле начинали сев. Тучные, верили, взойдут тогда хлеба, крупное созреет семя.
И не только это. Весною, ступая в первый раз на пашню, слово земле надо молвить. Мама научила меня ему. Вот я с тем словом и начал боронить вслед за отцом:
— Поле-поле, силою меня награди, силою шести коней награди, десятижды шесть возов хлеба уроди!..
Яиц в лукошке с семенами хватило ненадолго. Они валялись там и сям, белые, чужеродные здесь. Отец обернулся, посмотрел на них, как бы жалеючи, и крикнул мне:
— Собери!
II
Что-то очень расстроенный был отец, когда от дальнего края пашни обратно шел. Закончив гон, снял с себя лукошко и, ругаясь, землю шагом стал вымерять.
— О-от жадный, о-от глаз ненасытный!
В это время приехал со своим малым хозяин соседнего клина Галимджан-абзы.
— Бог в помочь! — пожелал он нам и, сняв шапку, принялся обтирать запотевшую голову.
У Галимджана и лошадь была рыжей масти, и сам он с сыном были огненно-рыжие. Оттого небось и прозвали его Сарником.
Отец протянул им обоим по паре яиц.
— Бери, Галимджан, бери! — сказал он. — Уж так заведено, первый день сева нынче. А вот на долю чужую не зарься, совесть имей!
У Сарника даже челюсть нижняя отвисла.
— Ты вроде намекаешь на что, Башир-абзы… Упаси бог! Напраслина какая-то!
— Да не упас, значит, бог. Ведомо ли тебе, Галимджан, что святее всего в мире? Честность! Деды завет нам этот оставили. Сгибни, в огне сгори, но совести своей не рушь!
Галимджан-абзы растерянно водил шапкой по голове — то назад ее сдвигал, то вперед.
— Слава богу, нечем вроде попрекать-то меня…
— Есть чем, есть! Нас и без того жмут, да так, что кости трещат. Только и осталось, что душа не вышла. С этой вот стороны, — отец показал рукой, — Цызга́н-дьявол поля наши прихватил, с той — черпаковский помещик. И ежели вдобавок ты мою землю к своей припашешь, я — твою, что же у нас получится?
— Погоди, Башир-абзы, говори напрямик: что случилось?
— Вот что! — И отец широким, мерным шагом пошел по краю Галимджанова клина.
— Ну, сколько вышло шагов? Восемнадцать? Да еще лишку будет на два следа. Теперь промеряем мою пашню… Пятнадцать, шестнадцать с половиной! Семнадцати нет!
— Ежели что по ошибке вышло, ненароком… Небось этот рыжий черт в твою сторону завернул, когда межу пропахивали!.. — Галимджан сердито замахнулся на свою лошадь.
Отец уже начинал вскипать, и взгляд у него стал злее, и голос запальчивей:
— Ха-ай, Галимджан! Ха-ай, пустобрех! Чего же этот рыжий черт по ошибке в мою пользу от твоего клина не запахал?!.
— Сам дивлюсь, сосед, и впрямь чудно!
— Не дивись, Галимджан, не дивись, лучше признайся по правде, будь мужчиной. Ежели бы впервой… Ведь ты и у Барсуковой тропы от моего надела на два шага земли прирезал, тоже у Буйды́ — на полтора шага… Совесть-то у тебя где?
Сарник потоптался на месте и, отбросив сжатую в кулаке яичную скорлупу, сказал решительно:
— Я признаюсь, Башир-абзы, с покаянием сердечным признаюсь! А насчет совести… Совесть-то у меня самая что ни на есть правильная. На нее мне обижаться не приходится. Вот, к примеру, начинаю я пахать, совесть моя в тот же момент упреждает: «Не вздумай, Галимджан, на чужую делянку залезать. Так ведь не слушает корыстная рука! Вбок тянет лошадь, на цельный сошник соседскую землю отхватывает! Вот что меня задачит, Башир-абзы!
Отец, поглаживая усы, наклонился над лукошком. Мне показалось, что улыбнулся он.
— Рука ли тому виной, совесть ли — это уж ты сам разбирайся. А межу перепаши! Не трожь мою делянку!
— Коли засеяно даже?
— Именно! Коли даже семена успел вложить! Так вот, сосед Галимджан!
III
Отец гон за гоном шел впереди, сеял, а я боронил. Та самая наша кобыла с «отмерзшим» глазом, проваливаясь по лодыжки, тащилась по рыхлой пашне. За ней, оставляя влажный след, дергаясь и качаясь, волочилась борона с железными зубьями. А немного позади, поклевывая червей, важно, точно занятые чем-то серьезным, вышагивали вороны. По всей округе — от овинов до реки Ишны́ — трудились на полях крестьяне: пахали, сеяли, боронили. Звякали где-то сабаны, пофыркивали лошади. То справа, то слева раздавались понукание, посвист, окрики, которые и услышишь-то лишь весной на пашне.
— Ну-ка, животина! Но, но!..
— Ишь, ленивец, шагай живей!
У плугарей своя острастка на лошадок. Стоит тем чуть оступиться, как раздаются грозные голоса:
— Не шати, изведи тебя мор!
— Борозда!
Когда внезапно наступала тишина, из лесу глухо доносилось кукование. Да что кукушки! Высоко в небе заливались вешние певцы — жаворонки!
Я шел бороздой, прислушиваясь к переливчатым их голосам, как меня окликнул Ахмет. Он остановил на дороге парную запряжку, тянувшую сабан, и зашагал по пашне ко мне. Нынче он нанялся работать до осени к Бикбула́ту. Приставив руку ко лбу, Ахмет уставился в небо. Его конопатое лицо сияло, точно снизошло на него в эту минуту великое счастье.
— Ну и заливаются же птички, а? Если бы так же вот петь, чтобы людей до сердца пронимать!
— Ты сам славно поёшь. Тебя ни одна тетка без слез слушать не может.
Жаворонки вон до слез не доводят, а слушать их — одно удовольствие! Знать бы, о чем поют?..
Хорошо было стоять на пашне, вдыхать всей грудью влажный, терпкий дух земли, слушать звонкий гомон несущихся со всех сторон голосов. Только тут взялся откуда-то старик Бикбулат.
— Ты чего застыл, орясина? — заорал он на Ахмета. — Работать за тебя кто будет?
Ахмет побежал к своим лошадям. Я снова принялся боронить и все думал об Ахмете, о жаворонках…
— Куда, куда? — вдруг услышал я окрик отца. — Не видишь, что вкось прешь?
А все эта клятая вороная! Стоит мне отвести глаза, она в момент гребет в сторону!
— Но, но! — замахал я, озлившись, вожжой. — Как огрею по хребтине!
Отец вскоре отсеялся и, оставив меня одного боронить, пошел на другой клин.
— Смотри, — предупредил он, — до полудня три краты пройдешься.
Теперь каждый, кто мимо проходил, ко мне обращался с добрым словом:
— Бог в помочь, Гумер!
И я старался отвечать сдержанно, как истый хлебопашец:
— Будь здоров!
Но ребята постарше, увидев, что я по-взрослому, надев холщовый передник и посвистывая, иду за бороной, начинали ухмыляться. А которые поозорней, еще подшучивали:
— Эй, упало, упало!
Если поверишь им, остановишь лошадь да спросишь: «Где? Что?» — на всю пашню осрамишься.
«Филин-филя, простофиля! — загогочут они тогда. — Не видел разве? Кобыла твоя кругляшок обронила!»
Отец вернулся с дальнего клина и пошел, поглядывая на пашни, вниз по меже. Немного отставая от него, шагал за бороной я и никак не мог понять, видит он, как я стараюсь, или нет.
Когда мы дошли до конца полосы, взглянул отец на поле, смежное с нашим, и даже языком прищелкнул:
— Ай-ха-ай! Чья же это работа?
Тут как раз отборонился недавно малый, которого звали Минза́ем. Этот Минзай в рост еще не вошел, а уж все умел: и на гармошке здорово играл и на кубы́зе, когда девушки плясали, подыгрывал. А то натягивал вощеную нитку меж бычьих пузырей и через пузырь из дома в дом с дружками разговаривал.
Увидел отец Минзаеву работу и лицом посветлел.
— Ишь какой парнишка! — покачал он головой, любуясь тянувшимися в ряд ровными следами зубьев бороны. — Гм! Довел до дела, не бугрится нигде, не комится. Пух, а не земля! Вот уж где получат урожай! Верный урожай!
Пашня у Минзая и в самом деле лежала гладкая из конца в конец, точно гребешком ее прочесали.
А у меня на полосе и тут и там глыбы с лошадиную голову торчали неразбитые. И такие виднелись места, с которыми борона не поздоровалась даже. Что за штука? Как же я не заметил ничего?
А отец все Минзая нахваливал:
— Вот это работа так работа! След-то от бороны ряд в ряд, как по нитке, нижется! Ты на завороты погляди, на завороты! Будто чекменный воротник, на машинке простроченный!
Теперь наша полоса показалась мне еще более неприглядной. Я уже и смотреть на нее не хотел. А все из-за черной шайтанки. Это она со своим «отмерзшим» глазом вкривь да вкось вихляла!
Однако сколько я ни старался свалить все на вороную, где-то в душе шевелилось сознание и своей вины. Да и зависть стала забирать. Ну, сказал я себе, все равно забороную точно так, как Минзай! Все равно!
Так и бороновал после обеда.
Правда, отец не очень меня расхваливал, но достаточно было и того, что он в усы улыбался, когда вдоль делянки проходил.
Вечером в тот день, как улегся я, так и закружилась у меня перед глазами пашня. Дергалась и подскакивала борона, а за ней бесконечной черной тесьмой стелились по земле ровные следы железных зубьев.