Родимый край - зеленая моя колыбель

Баширов Гумер Баширович

«БЭ́БДЕ-БЭДЖВИ́Н» [25]

 

 

I

В этот день мама разбудила меня ранее обычного.

— Вставай, сынок! Ты же нынче в медресе пойдешь!

Сон мой мгновенно улетучился, душа возликовала. Я — шакирд.

На меня надели новую рубашку, камзол был тщательно зачинен, все оторванные пуговицы пришиты. Когда я умывался, апай сама мне воду из кумгана сливала и мыло дала свое — розовое, как гребешок у петуха, и сильно душистое.

На выходе отец дал мне три копейки: учителю, мол, даяние. А мама проводила до самой калитки.

День сегодня уродился чудесный! Все вокруг было белым-бело от снега. Снег лежал мягкий, легкий; казалось, дунешь — и разлетится. За одну ночь запорошил!

Кругом стояла тишина, деревья будто белыми цветами расцвели, хоть бы веточка одна шелохнулась. К небу из труб тянулись столбы дыма — где серые с синью, где — бурые.

Вон посредине улицы, прокладывая по снегу первый санный след, проехал в розвальнях Хиса́м, джигит с нашего порядка. Сани его скользили, будто по маслу, ни шороха, ни скрипа.

— Как дела, шакирд? — окликнул меня Хисам. — Знаний идешь набираться? Иди, малый, иди! Письма девушкам писать научишься!

Мне полагалось ответить на его приветствие, но тут за углом, в проулке, что полого спускался к речке, послышались голоса ребят, и я, не теряя времени, побежал туда. Что там творилось! Снизу, разгребая босыми ногами снег, поднимался зареченский малый, Минзай! На нем был теплый бешмет, на голове — заячья ушанка, ноги босые, сине-красные, как свекла.

Вокруг Минзая кружил рой мальчишек.

— От самых ворот босый идет! — объяснили они.

— Признавайся, мерзнут или нет? — пристал один к Минзаю.

А тот и не обернулся, засунул руки в карманы и шагал себе.

— Говори же, мерзнут или нет?

— Мне все нипочем!

— Скажи: «Ей-богу!»

— Иди-ка отсюдова! А то как дам!

Минзай был занятный малый. И мастер на все руки. У него на крыше навеса маленький ветряк трюхал, зерно взаправду молол…

Когда мы приблизились к медресе, мальчишки так и высыпали навстречу Минзаю. Кто восхищался им, языком прищелкивал, а кто насмехался:

— Ха-ха-ха! Лапти свои пожалел!

А Минзай еще потоптался у порога красными, съежившимися ногами.

— Слово мое крепко! — заявил он. — Всю зиму босой буду сюда приходить. Вот увидите.

Ведь так и ходил!

 

II

Учиться в медресе было не в пример интереснее, чем у муэдзина. Здесь мы, кроме заучивания арабских слов, проходили и географию. В первый же год начали учиться читать и писать, задачки по арифметике решали.

Наш учитель Забихулла́-абы жил напротив медресе, и мы следили, чтобы не пропустить момент, когда он выйдет из дому. Втянув и без того короткую шею в ворот бешмета и немного ссутулясь, он медленно шел по узкой, проложенной напрямик тропке. Он никогда не смотрел по сторонам, не оглядывался. Ведь после муллы и муэдзина учитель считался самым ученым, самым почитаемым человеком в деревне. Забихулла-абы никогда не забывал об этом.

К тому времени, когда он подходил к дверям медресе, мальчишки, только что поднимавшие несусветный шум, принимали самый смиренный вид. Они сидели рядком на полу, сложив на коленях руки, лишь глаза у них озорно блестели.

Сняв за печкой верхнюю одежду, Забихулла-абы проходил в передний угол и садился, поджав ноги, на подушку, брошенную прямо на пол. Если это бывало в начале недели, шакирды один за другим вручали ему даяние — две или три копейки, изредка пять копеек. То был единственный доход учителя. Больше ничего и ниоткуда он не получал.

Закончив с даяниями, Забихулла-абы быстро оглядывал класс. И мы почему-то были уверены, что его маленькие глазки все примечают, что от них невозможно скрыть даже наши мысли. А он, быть может, просто проверял, на своих ли местах мы сидим.

Вероятно, Забихулла-абы сам учился по старинке, и в его преподавании старое частенько путалось с новым. Но как бы то ни было, мы учили географию, родной язык и арифметику!

Очень занятно получалось с арифметикой. Вот учитель приказывал нам вынуть из сумок аспидные доски, грифель и, прохаживаясь вдоль окон, диктовал задачу.

Положив доски на колени, мы писали:

«Сначала я купил четыре арна́товых шкуры. Потом купил шесть бакара́товых шкур…»

Забихулла-абы, заглядывая мимоходом в наши доски, спрашивал:

— Ну, сколько всего?

Пожалуй, мы за зиму «сложили» целую гору шкур, они без конца переходили из одной задачки в другую. Только не думайте, что это были шкуры каких-то диковинных зверей. Арнат был всего-навсего зайцем, а бакарат — обыкновенной коровой, что мычала у нас в хлевах. Но их в наших задачках именовали по-арабски, видно, так выходило поученей.

Самому мне больше всего нравились уроки родного языка и географии.

Однажды Забихулла-абы привез из города и повесил на передней стене огромные, похожие на вышитые скатерти сине-зеленые листы. В медресе сразу стало веселее, уютнее.

Мы с нетерпением дождались перемены и, толкая друг друга, кинулись к листам. На них крупными буквами было напечатано: «Карта Европы», «Карта Азии».

Земля в нашем представлении была плоской. Даже приходилось слышать про храбрых солдат, которые доходили до края земли и сидели, свесив ноги. Да, земля была плоской и держалась, зацепившись за рога могучего быка. И сколько опасений возникало в нашем сознании! А вдруг быка укусит овод и разъярится, поскачет он, задрав хвост, вроде наших деревенских быков, головой начнет мотать? Лучше было не вдаваться во все это и не пускаться в размышления…

И вот плоская наша земля оказалась круглой, как яблоко или арбуз. Учитель называл ее земным шаром.

Учитель рассказывал нам о далеких землях, о народах, говоривших на непонятных наречиях. И для нас, мальчишек, сидевших в покосившейся низкой избе с обледенелыми окошками, это было невообразимой новостью, чудом! Что мы знали о мире? Что есть Янасала́, за ней Каенса́р, а там еще деревни. Города, о которых мы слышали, тоже казались нам лишь большими деревнями вроде Арска.

А как ошеломляли нас необычные слова, названия, выведенные на картах: Алмания́, Энгельтрэ́, Париж, Эльджезаи́р, Бэхре́-Мухи́т атланси́, Маншу́… Желтые пятна оказывались пустынями, синие — волнующимися морями, красные извилины — цепью величественных гор…

Прежде на первых страницах книг и учебников непременно давались заставки с изображениями сказочных садов с дворцами, минаретами. Возможно, они и запавшие в память истории из старинных книг, которые по четвергам читал нам брат Хамза, помогали пылкой моей фантазии видеть на синих пятнах белые, стремительные корабли, на желтых — караваны верблюдов, дворцы, мечети с резными минаретами… Иногда, глядя на карту, я пускался в воображении в дальние странствия и вздрагивал испуганно от неожиданного вопроса учителя:

— Куда впадает река Иде́ль?

Или:

— В какой части света находится Энгельтрэ?

 

III

На третьем году отец неожиданно отвез меня учиться в соседний Каенсар. Мама и родственники всполошились. Что произошло? Зачем было отдавать мальчишку в отсталое медресе, которое уж никак не назовешь светочем знаний, скорее уподобишь чадящей коптилке?

Причина открылась позже. На выборной сходке отец стал уговаривать мужиков не доверять более старосте Юсуфу, рассказал обо всех его кознях против деревни. Хотя козни те и были давно известны, Юсуфу всяческими ухищрениями удалось склонить на свою сторону муллу и учителя, а дальше уже все повернулось по его желанию.

Возмущению отца не было предела.

— С каким сердцем я отдам в их руки свое дитя? Хоть и трудновато придется малому, здешним я его не доверю!

Отец был человек гордый, не хотелось ему смириться перед учителем, но сколько пришлось мне натерпеться из-за этого!

Помещение каенсарского медресе было немногим больше обычной деревенской бани. На грязном его полу вдоль и поперек рассаживались десятка два мальцов, кто в бешмете, кто в одной рубашке, и зубрили уроки, заучивали непонятные арабские слова.

Первогодки сидели здесь у самой двери, подростки постарше прочно занимали места в переднем углу и возле печки.

— Эли́ф, би, ти, си… Эли́ф, би, ти, си, — непрестанно повторяли малыши у двери.

А в переднем углу заучивали целые слова. Один великовозрастный парень зажмурил глаза и, покачиваясь, бубнил:

— Зараба́, зараба, зараба… — Потом, словно вырвавшись из плена этого слова, бросал вдруг: — Девка спать здорова, здорова! — И снова продолжал: — Зараба, зараба…

Бесконечные повторения утомляли, от смрадного духа и гула голосов пухла голова, и мы прерывали зубрежку, чтобы немного размяться. Шум все возрастал. За печкой кукарекали, посреди комнаты вовсе затевали драку. Взвихривалась пыль, раздавались глухие Удары.

— Хазрэ́т! — испуганно вскрикивал вдруг дежурный шакирд.

Тут начиналась толкотня, борьба за места, кто-то ползал по полу, искал оторванную пуговицу или скинутый противником кэлэпуш. Драчуны вытирали разбитые губы, носы, старались прикрыть руками порванные на коленях портки.

Хазрэт, каенсарский мулла, входил, расстегивая на ходу отороченную мехом шубу, и, не снимая ее, опускался на подушку у передней стены. Проверяя уроки и задавая новое, он никогда не заглядывал в книгу и часто, уставясь большими глазами в окно, задумывался о чем-то своем.

Был он молод и пригож. Правда, появлялся всего два-три раза в неделю, но его приход вносил оживление в монотонное течение наших занятий. Только хазрэт наш вечно торопился. Были у него какие-то торговые дела, из-за которых он каждый день куда-то ездил. И у дверей медресе его почти всегда дожидалась запряженная лошадь.

 

IV

Прошло всего два месяца, а душа моя совсем отворотилась от каенсарского медресе. Уроки родного языка и географии у Забихуллы-абы стали счастливым воспоминанием. Не учить мне теперь стихов, не пускаться в дальний путь по карте — в странствия по чужим краям! Но как сказать обо всем отцу? Как умолить его взять меня из Каенсара?

И стал я в пятницы, в дни, когда бывал дома, больше возиться у отцова верстака. А вдруг да подвернется случай поговорить с ним? Ну, а если не подвернется, все равно я так скучал по нашему, не похожему на иные дому, что радовался и визгу отцовской пилы и стуку молотка.

Когда входишь в нашу нижнюю горницу, тебя сразу обдает запахами свежей стружки, сосновой смолы, замазки и всяких красок. По стенкам и простенкам развешаны пилы, на полках лежат рубанки, долота, стамески, большие и малые сверла. У двери на длинных шипах висят покрашенные рамы. До чего же я люблю смотреть, как отец что-то мастерит, распиливает, строгает!

В эту пятницу он как раз сработал первый стул из тех, что ему заказал Бикбулат-бай.

Ножки у стула были гнутые, спинка, чтобы сидеть было удобно, слегка откинута и тоже гнутая. Сейчас отец вырезал узоры на поперечине спинки — посредине крупный, по краям помельче.

Вот он обтер, обдул поперечину и, поставив на верстак, спросил у меня:

— Ну-ка, на что похоже?

— На подсолнух маленький, но больше на ромашку, которую от зубов пьют.

Отец хмыкнул и снова взялся за свои узоры — и стеклом скреб и наждаком тер.

Он уже было привинтил поперечину к стулу, как хлопнули ворота.

— Салям-алейкум! — раздалось во дворе.

Отец накинул бешмет, пошел навстречу пришельцу:

— Алейкум-салям!

Вернулся он вдвоем с Бикбулатом. Тот распахнул овчинковую шубу и стал рассматривать стул. Садился на него, стукал об пол, переворачивал.

— Когда остальные-то сделаешь? — спросил он наконец.

Отцу явно не понравилось, что Бикбулат даже не заметил узоров.

— Вот это затянет малость… — сказал он, проведя рукой по ним.

— А это к чему? О поперечину я спиной упираюсь. Знаешь сам, сзади глаз у меня нету.

— Не ты, так другие увидят. Ведь так лучше. Всему дому красу придадут. Набавишь по десять копеек…

Бикбулат принялся считать по пальцам.

— Рупь двадцать всего-то! — сказал отец.

— Ишь, «всего»! Это же два пуда муки! А весенний пуд осенью двумя оборачивается! Не пойдет! Дорого станут стулы.

Отец поглядел на упершиеся в колени крепкие кулаки Бикбулата, усмехнулся. Потом поднял стул на верстак, окинул, словно ребенка, любовным взором:

— Не видишь разве? Узоры — они что бровь над глазом. Ты хочешь сказать: «На кой бровь, коли глаз есть?» Так, что ли? Неверно! Ведь это все одно, что птица без крыльев, что соловей без голоса!

Бикбулат встал, застегнул шубу.

— А чего раньше думал? Вовремя надо было упредить. Я, может, тогда на арских мастеров бы наметился.

— Это уж нежданно, как работать начал… вроде просветление нашло…

Бикбулат ушел давно, а отец все ворчал:

— Скаред бесчувственный! Неужто глаза у него не видят?

Он брал с верстака один инструмент, бросал его и хватался за другой, но так и не смог снова взяться за работу.

На другое утро такой закрутил буран, что я не смог пойти в Каенсар. Поговорить бы с отцом! Но как это сделать, чтобы он усы не встопорщил?

И на верстаке я у него прибрал и под верстаком. Замазку замесил. И тут вышла для меня неожиданная удача.

Отец занялся какими-то подсчетами. Делал он это на пальцах, но все путался и наконец велел принести счеты. Я пошарил по углам и сделал вид, что не нашел их.

— Можно и без счетов обойтись, — сказал я осторожно.

Однако отец — не слышал, что ли, он меня — забормотал, сгибая пальцы:

— Лесничему — три рубля пятьдесят копеек; за мел — по три копейки за два фунта, всего восемь фунтов…

Была не была, я решился помочь ему:

— Бэ́джвин, бэуяби́н… Мел твой стоит двенадцать копеек. Всего — три рубля шестьдесят две копейки.

Я видел, что отец не усомнился в моем подсчете, но, должно быть, не понравилось ему, что сын-недоросток суется, где его не просят. Вдобавок справился с тем, что ему, бородатому, оказалось не под силу.

— Занимайся своим делом! — буркнул он и принялся красить стулья.

Немного поработав, отец отставил плошку с краской и, глядя в окно, словно не ко мне вовсе обращался, проговорил:

— Восемь фунтов конопляного масла по семь копеек фунт…

— Зэхнэ́у — пятьдесят шесть копеек!

— Ишь ты! — улыбнулся вдруг отец.

Я взял аспидную доску, и мы подсчитали, сколько он потратил денег на стулья и сколько ему самому остается.

— А теперь рассыпь! — приказал отец, поглядев на доску, исписанную цифрами.

Я «рассыпал» — стер все — и проделал заново тот же расчет. Ошибки не было. Бумагу, куда я переписал с доски все цифры, отец бережно сложил и сунул за матицу.

 

V

Вскоре отец снова отдал меня в наше янасалинское медресе. Я так стосковался по нему, по друзьям-мальчишкам, что во мне теперь нерадивости и лени как не бывало!

Забихулла-абы в каждый базарный день ездил в Арск, привозил новые книги. Мы их и на уроках читали и домой брали иногда.

Однажды, оставленные без надзора, мы до того разыгрались, что пришли в себя только с появлением учителя. Удивительно, что он нисколько не рассердился! И мы поняли, что нас ожидает что-то необычное. Перед концом занятий Забихулла-абы показал нам небольшую книжку.

— Тут собраны разные стихи, — сказал он. — Одно из них мы прочтем сейчас. Кто будет читать?

— Я! Я! — раздалось со всех сторон.

Однако учитель, поискав глазами, протянул книжку мне. У меня даже руки задрожали от радости. Я начал читать:

Родной язык — святой язык, отца и матери язык, Как ты прекрасен! Целый мир в твоем богатстве я постиг! [35]

Я вдруг вспомнил отца и маму и почему-то очень растрогался и не смог продолжать дальше. Когда, пораженный сам наступившей тишиной, я поднял голову, Забихулла-абы стоял, прислонясь к оконному косяку, и переводил острый взгляд с одного шакирда на другого, а те сидели, безмолвно уставясь на книжку в моей руке.

— Да читай же, читай! — ткнув в бок, шепнул мой сосед.

И я как будто очнулся:

Качая колыбель, тебя мне в песне открывала мать, И сказки бабушки потом я научился понимать.

Меня заставили прочесть это стихотворение еще и еще раз. Позже каждый четверг — в предпоследний день недели, — прежде чем разойтись по домам, мы все вместе пели его на легкий, простенький мотив. Услышав нас, у окон медресе останавливались прохожие. А мы, вдохновленные вниманием, вкладывали в песню всю душу.

На улице бабушки, утирая слезы, благодарили нас.

— Благослови вас аллах! — говорили они. — Вон какую славную песню придумали. Прямо за сердце берет!

 

VI

Уж так было заведено, что мы жили в медресе всю зиму, хоть оно и находилось в нашей деревне. Там же питались, стряпая себе из припасов, что брали из дому. Домой же нас отпускали на праздничный день недели — на пятницу.

Забихулла-абы, заглянув в медресе под вечер, оставлял нас одних. Что тогда начиналось! Рев, свист, сведение дневных счетов… Пыль стояла столбом. На спад эта «шайтанова свадьба» шла только после того, как в кровь расквашивались носы. Передохнув, шакирды затягивали песню, и как-то сам собой наступал черед сказок.

Главному нашему сказочнику, тургаевскому Ахмету, отводили лучшее место, любое его желание выполняли мгновенно.

Ахмет садился спиной к печке, обхватывал руками худые колени и, чуть прикрыв глаза, рассказывал сказку за сказкой, да так складно, так живо, будто сам все видел!

— …И пошел джигит! Шел он месяц, шел год, добрался до дремучего леса. А в лесу стояла избушка, высоченным частоколом огороженная. На кольях — головы человечьи, и глаза у них синим пламенем горят! И услышал джигит страшный голос: «Эй, кто там бродит ночью, мне спать не дает? Кому жить на белом свете надоело?..»

Ты забываешь, что лежишь на реденьком паласе или вовсе на бешмете, что не можешь ни двинуться, ни шелохнуться от тесноты. И где только не очутишься, не побываешь! Ради луноликой дочери падишаха перемахиваешь на пегом скакуне через огнедышащие горы, синие моря… В том полном чудес мире гребешок превращается в лес, зеркальце — в безбрежное море, птицы и звери говорят по-человечьи, в реках течет живая вода…

И завязываются, приплетаясь к сказкам, долгие беседы про быль и небыль. Больше всего, пожалуй, прельщает нас возможность стать невидимкой. Тут я оказывался наиболее сведущим.

— Кошка должна быть черной-пречерной, — делился я своими познаниями. — А нужна всего-навсего маленькая круглая косточка от той кошки. Возьмешь ее в рот — и всё! Не то что другие, сам себя в зеркале не увидишь!

Вот когда разыгралось мальчишечье воображение! Что бы кто сделал, заимей он эту косточку?

И начинали мальчишки выкладывать свои тайные помыслы. У одного отец на шахту уголь рубать уехал и денег никак не шлет. Хотелось ему невидимкой туда поехать. Другому непременно требовалось попасть в лучшую лавку в Арске и унести много ситцу на платья для матери и сестер.

Но тут Шайхи, не дав кому-то договорить, озадачил нас неожиданным вопросом:

— Постойте-ка! Ну ладно, человек человека не увидит. А собака? Увидит или нет?

Мы все задумались. Один Нимджан ничуть не встревожился.

— Не все ли равно? — убежденно заявил он. — Уж если человек не увидит, собака и подавно!

— А если запах учует? — засомневался Шайхи.

— На что тебе сдалась собака? — спросил наконец кто-то из ребят.

— Так я тебе и сказал!

Однако после долгих упрашиваний Шайхи сдался. Только наперед страху на нас нагнал:

— Если кто проговорится, — во!

В лунном свете, едва просачивавшемся сквозь заледенелое окно, мелькнул его кулак. Мы притихли. От Шайхи всего дождешься!

— Знаете ли вы, сколько золота лежит в зареченской церкви?

— Ну, а собака-то с какого боку сюда встряла?

Шайхи таинственно зашипел, мы вскочили с мест и, толкаясь, сгрудились вокруг него. У Шайхи уже все было продумано, и мы словно бы своими глазами увидели, как он, став невидимкой, пробирается между молящимися туда, где хранится церковная казна. Не обращая внимания на желтогривого попа, набивает карманы золотом и спокойно уходит.

— А потом? — допытываемся мы.

— Потом? Покупаю Степанову лавку со всеми потрохами, самого Степана прогоняю, а все его богатство раздаю мужикам. Отец говорил, что оно у нас награблено, сюда он, почитай, нищим приехал. А собака-то как раз и может мне помешать…

Мы с Хакимджаном закутались в бешметы и вышли на крыльцо. В безмолвии морозной ночи доносился скрипучий взвизг санных полозьев.

— На большаке, что ли?

Пение полозьев временами совсем затихало. Но вдруг явственно раздавался конский всхрап, и снова как будто всюду — за овинами, на большаке, в заречье, на земле и в небе — выскрипывали полозья. И в самом деле, откуда это?

— Не конокрады ли? — шепнул я, пытаясь вызвать на разговор Хакимджана.

— Нет, — качнул головой Хакимджан.

Пожалуй, он был прав. В такую ясную ночь, под этим полным мерцающих звезд небом не могут шататься дурные люди.

О чем-то подобном я, кажется, читал в сказке. А коли подумать, чем не сказка и эта вот ночь, и певучий скрип санных полозьев, раздававшийся то ли на земле, то ли в небе?

Если бы я умел, я бы нарисовал это на бумаге.

Но Хакимджан опять с сомнением качнул головой. И верно: как можно нарисовать на бумаге конские всхрапы и санный скрип?..

 

VII

Разумеется, не все в медресе шло гладко. Случалось, и словом нас обижали и на колени ставили. В иные вечера, вместо того чтобы слушать сказки, лежишь, не зная, чем утишить боль от прогулявшейся по тебе плетки.

Как-то после вечернего намаза Забихулла-абы уселся на своей подушке и подозвал нас с Шайхи к себе.

— На колени! — приказал он.

Мы опустились на колени. Учитель взял Шайхи за левую руку и что есть силы полоснул по ней шестижильной плеткой. Шайхи завопил истошным голосом.

Следующий удар пришелся по мне. Кожаная плетка ожгла сначала руку, потом со свистом опустилась на спину. Я оцепенел, из глаз невольно брызнули слезы. Какая несправедливость! Разъярившись, я бросился к выходу, чтобы назло учителю, который ни за что наказал меня, убежать домой. Однако грозный окрик словно пригвоздил меня к порогу:

— Садись! Еще хочешь получить?!

Учитель ушел. Шакирды зашумели. Одни жалели нас, другие смеялись, поддразнивали. И никто не знал, за что нам попало.

— Пусть намаза не рушит! — вдруг заявил Нимджан.

Оказывается, Шайхи, который стоял в мечети позади Нимджана, когда все склонились ниц, стал стягивать с него портки. Что было делать малому? Очутиться перед всем народом без порток? Или подняться, намаз рушить? Пришлось все-таки Нимджану, хоть и в ущерб намазу, положение свое спасать.

— Так вот кто наябедничал! — раздались со всех сторон возмущенные голоса.

— Ябедник! Сума кляузная!

Но я так и не мог догадаться, за что мне-то попало. Не было за мной никакой вины!

— Была вина! — сказал Хакимджан. — Ты в мечеть в новых башмаках ходил?

— Ну и что?

— Башмаки свои наверху запрятывал?

— Ну и что?

— За это тебя и хлестанули по хребтине… Обуву-то надо в башмачной комнате оставлять, а не тащить в мечеть.

Дома на следующий день мама даже всплакнула, смазывая гусиным жиром рубцы от плетки. Только не дал ей отец жалость изливать.

— Ладно, ничего с ним не станется! — сказал он. — В книгах пишут: место, битое наставником, в аду не горит…

Но что бы ни было, тот маленький, вросший в землю дом в четыре окошка навсегда запечатлелся в твоей памяти. Пусть и учили там не очень умело, пусть много времени ушло на всякую бессмыслицу, но здесь ты научился читать и писать, здесь впервые, поразив воображение, раскрыли тебе глаза на широкий мир, пробудили жажду знаний…

Шакирды становились джигитами, уходили в солдаты или на заработки. Но, покидая деревню, не забывали проститься и с этим приземистым домиком. А когда возвращались, выглядывая с Каенсарова изволока отчее гнездо, бросали добрый взгляд на тот же замшелый домик — на скромное свое медресе.